А забрезжил этот сюжет в самом начале Возрождения, в 1966 году, когда идея охраны прошлого стала общественным делом, а начался аж через десять лет, когда в голову молодого человека Авангарда Молокоедова, секретаря районного отделения ВООПИиК, пришла авантюрная идея о том, как выбить из райсовета и местных властей деньги на реставрацию Аннибалова парка, особняка начала XVIII века и часовни Нечаянныя радости. Этой сомнительной идеей стал… Пушкин. Поначалу мысль о поэте наш авантюрист отринул как вздорную, но чем больше он бродил по аллеям, набрасывая карандашом подробный план парка, чем больше прикидывал в уме, тем прочней мысль о поэте утверждалась в его голове. Пушкин! Российский палладиум!
Под эгидой этого священного имени уже сохранялись в первозданной свежести земли Михайловского и Петровского, дворцы в Полотняном Заводе и Бахчисарае, дома, бани, больницы, запруды, рощи, дороги, беседки, аллеи, парки, озера, фасады, дорожные станции, пейзажи, горки, набережные, панорамы, скамейки, дубы, интерьеры, монастыри, кладбища, избы, часовни, гроты, аистиные гнезда, певчие птицы, палисадники, мемориальные пруды, лещи и щуки, холмы, луга, перелески, курганы, купальни, нивы и прочая бесконечность уголков земли Болдина, Аккермана, Царского Села, Чудова, Кишинева, Выры, Яропольца, Опочки, Тригорского, Арзамаса, Москвы, Оренбурга, Святых Гор, Острова, Порхова, Одессы и прочая, и прочая.
Почему бы к пушкинскому архипелагу не причалить и этот парк, и это небо, и эти задумчивые панорамы? Тем более, что до могилы поэта по прямой каких-то сто пятьдесят километров. Разве не мог он заглянуть сюда? Спрыгнуть с подножки дорожной кареты, размять ноги и сочинить что-нибудь такое:
В голове авантюриста Молокоедова вертелось: здесь, в 183… году, по пути из Михайловского в Полотняный Завод, в особняке отца декабриста Эн останавливался великий русский поэт, и так далее и тому подобное.
Конечно же, эта легенда не выдерживала ни малейшей критики, но парк по старинке назывался Аннибаловским, можно бы было (накручивал Авангард) и прадеда, и деда приплесть, мол, не зря в народе бытует молва…
И письмо сработало. Без пушкинского заступничества когда бы еще дошли руки до дела. Года через полтора, пусть медленно, но развернулись работы по восстановлению особняка и облагораживанию парка: вычистили пруды, вырубили редкий подрост, поправили аллеи, по гравюрам восемнадцатого века восстановили беседки «лямур», «билье-ду», срубили прожорливую стайку иудиных осинок с купола осевшей часовни Нечаянныя радости, восстановили жиденький крест, задраили решеткой ее окна, вынесли вон шестидесятилетнюю грязь, навесили у входа массивную стальную дверь. Старый дом оделся в леса. Начали латать прогоревшую крышу, расставили в сырых залах электросушилки. Сняли с макушки мраморной колонны ржавый самолетик, на который было стыдно смотреть. Соскоблили грязюку, мох и плесень в искусственных гротах. Снова в алебастровых чашах ожила ключевая вода. Казалось бы, обман удался, но не тут-то было. Наша истерическая этика не могла не вскипеть праведным гневом… В конце августа 1980 года по аллее к особняку подъехала лаковая алая «лада», или «жигуль» в экспортном исполнении (а переименовано отечественное авто потому, что на французском «жиголо» – род сутенера, в этом смысле «лада» – галлицизм), и из машины вышла решительная девушка неопределенного возраста от двадцати до тридцати лет, с красивым лицом. Уже потом, когда поединок кончился, наш герой Авангард Молокоедов обозвал ее про себя гадкой красавицей. Девушка искала Молокоедова, ответственного секретаря местного отделения ВООПИиК, который вот уже второе лето проводил свой отпуск здесь, на лесах вокруг особняка, на аллеях. Красавицу окружили сразу трое провожатых и довели к Авангарду. Разговор был короткий. Девушка оказалась литературоведом, новоиспеченным кандидатом наук. Звали ее потрясающе – Магдалина. А начала она с того, что вручила подрастерявшемуся Молокоедову копии переписки между исполкомом и местным отделением общества, где то на одной, то на другой страничке мелькали слова: «пушкинский мемориал», «заповедные места» и даже «святой уголок отечества», а замыкала тексты его залихватская подпись. Красавица потребовала объяснений. У пушкиноведов, сказала она, нет никаких сведений о том, что Александр Сергеевич бывал в этих местах и тем более здесь творил, как об этом постоянно говорится в документах общества.
Объяснитесь!
Оказалось, что все это выяснить она уполномочена одним известным пушкинистом, секретарем которого является и который узнал про эту самодеятельность случайно. Девушка была заранее настроена разоблачать.
Авантюрист Молокоедов смотрел на ее красивое лицо с молочной кожей, на то, как выразительно гуляли брови над восхитительными глазами цвета спелого крыжовника, на медовые золотистые волосы вдоль спины, соображал, как быть. Сначала он попытался пустить пыль в глаза, отделаться общим трепом. Но красавица не собиралась выслушивать его комплименты и круглые фразы. У нее оказалась прямо-таки бульдожья хватка. «Я не затем катила из Питера, – сказала она, – чтобы вы вешали мне, извините, лапшу на уши». И снова потребовала объяснений и обоснований для реставрации. Тогда Молокоедов стал отчаянно врать, что местное отделение общества располагает «железными» материалами краеведов, в которых черным по белому доказано, что Пушкин был здесь несколько дней летом 1835 года у тогдашнего владельца усадьбы графа икс (фамилию Авангард выдумал на ходу) на обратном пути из Полотняного Завода, где побывал у родителей жены по денежным делам. Есть тому неопровержимые письменные свидетельства, они приобщены к делу… как кульминация этой беспардонной лжи в воздухе возникла некая малахитовая – под цвет глаз красавицы – папка с белыми тесемками, которая якобы хранится у него в сейфе.
Авангарду самому стало стыдно от такого вранья, но он взирал на хмурую Магдалину непорочным взором.
Молокоедову тридцать семь лет. Сейчас у него злое выражение лица. К тому же, сегодня он небрит. У него обманчивая внешность провинциала.
Красавица задумалась: если слова Молокоедова – правда, то ее патрону выпадал шанс вписать несколько строк в летопись пушкиноведения. Новые факты из жизни поэта ценятся на вес золота…
Авангард поклялся завтра же представить ей эту папочку в полное распоряжение. Почему завтра? Потому что закрутился в его голове еще один план.
Наступила передышка.
Авантюрист показал красавице вечерний парк, пруды, залитые закатной ртутью, смешную сосну, у которой все ветки росли только с левой стороны, за что он прозвал ее Гребенкой. Ввернул при виде окрестных панорам из беседки слова Пети Трофимова: «Вся Россия – наш сад». Добавил из Лихачева о «стыдливости нашей формы», на что Магдалина заметила о западной стыдливости к истине. Авангард взял в ладонь ее холодные длинные пальцы и осторожно сказал о том, что почему бы Пушкину и не побывать здесь, тем более что дорога из Петербурга на Псков, а оттуда – в Михайловское проходила там же, где и сейчас, в нескольких километрах от парка, что парк хорошо виден с поворота шоссе на склоне Поклонного креста, что глаз поэта не мог бы прозевать столь живописную гряду. «Да, – согласилась красавица, – такое вполне вероятно». Но тут же насторожилась: что вы хотите этим сказать? Авангард свел все к аллегории. Главное – руки не отняла. Он продолжал плести свои плутни и предоставил в ее распоряжение бывшую гостевую комнату в отремонтированном флигеле. Это была та самая комната, в которой когда-то, в середине прошлого века, ночевал доверенный секретарь Петра Васильевича Охлюстина и которую он почти до утра мерил бессонными шагами, думая о том, как вернее исполнить деликатное поручение и увезти с собой Катеньку Ивину… Легкие токи бродили по молочному лицу красавицы, она смотрела на авантюриста женским оценивающим взглядом. Ее кошачьи глаза влажно мерцали. Качалась на малахитовых зрачках тень неясного желания. Молокоедов был провинциален, широкоплеч и наивен. И эти мальчишеские глаза, нервный рот. Они были вдвоем, пили местное вино самого дурного толка, парк сонно дышал за окном, стены и пол пахли свежей доской, смолой, ноздри красавицы иногда раздувались от возбуждения. Она распустила вдоль спины прямые стеклянистые волосы с искусственным оттенком цветочного меда. Авантюрист незримо крался все ближе, ближе, его рука с невинной наколкой нырнула в пушистое стекло, одним словом, Молокоедов овладел Магдалиной, а утром, думая, что дело в шляпе, чистосердечно признался, что никакой заветной папки с тесемками у него нет, что пушкинский визит в сии пенаты целиком на его нечистой совести, что вся эта хитрость – всего лишь рычаг для того, чтобы спасти парк, дом и окрестности от хронического вандализма, тем более что в Новобалковске планируют открыть цементный завод, и у местных вся надежда на Пушкина.
Красавица зловеще рассмеялась, затем бесстыдно принялась за туалет, вытерла грудь влажной махровой варежкой, осмотрела гладкие, как изнанка перламутровой раковины, подмышки, выдернула пинцетом случайный черный волосок и занялась макияжем лица. И все это молча, под напряженным взглядом Молокоедова. Наконец, она сказала этому мальчишке, что «постель – не повод для знакомства», что рассчитывать на ее пособничество в авантюре просто глупо, что ложь и Пушкин – понятия несовместные и что, конечно, истина с ее подачи восторжествует. Афере его пришел конец, да и карьере тоже.
Авангард был в отчаянии. Черт с ней, с карьерой! Он яростно кричал Магдалине о том, что разоблачение остановит все дело на самом взлете, что дом будет брошен, парк загажен, а трубы цементного зверя вырастут вон там, что потом истина может восторжествовать, потом, когда реставрация закончится, что осталось год-полтора, а там пожалуйста, разоблачай! Что есть, наконец, высшая правда в его вранье – интересы народной памяти отечества и самого Пушкина! Что святая ложь выше садистской истины, что мы стали Иванами, не помнящими родства, которые гадят в чистые источники духа, что пора перестать быть рекрутами прогресса и превращать катастрофы в повод для героизма, что интеллектуальная челядь трижды виновата перед народом, что тело его и душа страждут от отравы, жаждут по правде, а глаза слепнут от вечных поминок по духу, что вся наша бестолочь, пьянка, гниль, разор и развал – лики народного алиби перед богом за неправую жизнь, что радиация корысти превратила жизнь в крысиные бега, в жизнь-выгоду, а людей в слепошарых котят, жрущих свои же хвосты! Опомнитесь, комариная кровь! Что прошлое искалечено бомбами неистовых скопцов, что не реставрация памятников, а реставрация культуры и реанимация мысли нужны, что общее дело федоровское по восстанию отцов и дедов из тлена надо начать уже сейчас, что презрение к почве стало гражданской доблестью, смех и хохот в лицо святыням – тоном жизни, что на головы беспамятных Иванов льет и льет мочой поток социального оптимизма, что сатана заплевал нам глаза, очнитесь! Вы ж плевками глядите! Марсиане, пудели на пашне! Что Пушкин, как неприкаянный утопленник, увешан раками-рвачами и мается под окнами, и стучит, и воет, а вы, погань, навалились всем скопом на отеческие дырки, не залечивая раны, а насилуя их, вурдалаки на могиле гения! Вы горстями продаете землю с его могилы, распахивая ее свинскими рылами в поисках новых двугривенных, а ведь Пушкин младенцем провидчески нарисован на нашем палладиуме, у щеки Владимирской Божьей Матери, а вы, вы…
Странный сюжет, первый, в котором нет любви.
Он кричал, а она наслаждалась его страстью, которую считала всего лишь паникой и легкими нажимами обводила рот косметическим карандашом, шлифуя губы. Потом холодно сказала, глядя прямо в глаза, что она не имеет ничего против реставрации этого милого уголка, но что если правда сможет напрочь помешать благородному делу, тем хуже для такого вот общества, где нет прав у истины. А раз так – значит, «так ему и надо», пусть сгнивает до корня, раз оно не способно переварить правды, раз питается ложью. Потом добавила, что Пушкин для многих – хорошая кормушка, но ее цинизм лежит в другой сфере, и не ее вина, что писать о живых – риск, что только мертвец может обеспечить. И, наконец, заключила: раз это хваленое отечество не дает ей того минимума, который положен рангу великой державы, раз жить приходится недостойно, то она считает себя свободной от всяких обязательств.
«Ах ты, фря, – взорвался Молокоедов, – сука рваная!»
Красавица спокойно влепила ему пощечину и уехала на алом автомобильчике.
В этот день Авангард на работу не вышел, а к вечеру безобразно напился в одиночестве, в пустой сторожке у боковых воротец, а напившись, пошел в парк, где принялся искать «точку красоты», и нашел ее. Давно у Авангарда был этот бзик – найти ту точку, которая, по его мысли, была невидимым центром парка, истоком его красоты, первобуквой и первоатомом. Тайно и упрямо он верил в ее существование. Иначе трудно было понять, почему, например, ни на одной из берез нет уродливых наплывов чаги, почему никакой червь не точит широкие листья кленов и остролистые купы вейчелы, почему вообще нет плесени, мха, плюща и лишайника на стволах парковой колоннады? Откуда идет этот светлый чад благодати? Отчего ни один бесовский прыщик не проклюнулся на зеленом лице Аннибала? Должна быть какая-то радиация прекрасного, рассуждал он.
И в этот несчастный день Авангард Молокоедов нашел тайный источник. Но где, он тут же забыл.
Или ему все померещилось спьяну?
Он чуть не наступил ногой в этот радужный зрак, который печально открылся на земле, в стелющейся гуще зеленых крестов барвинка подобием овала зеркальной амальгамы, перламутрового белка с травянистыми прожилками. Качнувшись, Авангард уцепился рукой в поданную ветку лещины: зрак светился в центре треугольного отрезка травы, и окружали его траурно-узорчатые папоротники, свечи кизильника, облепленные розовым цветочным нагаром, малахитовые пилы кровохлеба, согнутые острием вниз мечи красоднева. На опаловый свет из-под земли слетелись синие девственные фиалки, нагловатые ветреницы, белоснежные цветы флокса, похожие на мертвых бабочек… Трезвея, Авангард увидел, как радужный зрак тихо воспарил – все сильней и сильней лучась – на уровень его глаз и слепяще посмотрел ему прямо в лицо огненным треугольником. И человек оказался наг, а в том месте, где лучи, шевелясь, ожгли его кожу, по всему телу Молокоедова пошли радужные пятна и павлиньи глазки. Медные лучи электрически пронзили весь парк. Деревья стояли с головой в золотом накале, не отбрасывая теней. Как незримое силовое поле магнита делается видимым с помощью железных опилок, так и чертеж красоты проступил в этом рое слепящих игл странным рисунком абсолютной истины. Рисунок этот читался как откровение, проникал до мозга костей, но сразу же забывался. Стоя стоглазым голым Аргусом, пьяный Молокоедов понял, что его подлинное имя Георгий, и увидел пеструю смену картин, которые пронеслись перед ним перистым вихрем, которые виделись ясно и понятно, но из памяти исчезали бесследно. Он стоял посреди чужого сна с широко отверстыми глазами – только одна картинка запомнилась, и уже поздней он смог даже расшифровать ее – помогли записки Пушкина о своем легендарном предке, арапе Ганнибале, об эфиопском детстве арапа, о том, как он был похищен и увезен из Африки на корабле, как долго и безнадежно плыла за кораблем его любимая сестра Лагань. Неужели он подсмотрел сон Пушкина?.. Авангард увидел парк Аннибала морским заливом, по которому он – Молокоедов – скользил пенным лазурным гребешком и ничего не слышал из-за шипенья и лопанья сотен пузырьков в голове, не слышал, но видел, обегая прохладный корабль, который был и парусником, и арапчонком одновременно, корабль плакал, а за ним плыла по волнам круглая девочка-луна, черная гибкая рыбка. Она тянула из воды руки, звала печальным голосом, пока не захлебнулась и не пошла на дно черной эбеновой статуэткой, опускаясь все ниже и ниже вдоль сотен глаз бездонного Молокоедова. Он пытался ее спасти, но как может спасти морская волна? Луна легла на дно, и на ее солнечный свет слетелись траурные рыбки. Авангард остался одиноким гребешком в море. Тем временем мальчик-корабль превратился в далекое грозовое облачко, которое причалило к косому осеннему дождю над березовым перелеском. Так вот как эфиопская тьма пришла на наш берег, думал Молокоедов, закрыв глаза на лице и продолжая следить всей кожей. Имя этой тьмы – свет, думал он, тьма беременна им, а значит светоносна. Ее изнанка – белая ночь. При этом Авангард ясно видел, как та чернильная тьма становится светом, как брызжет из нее радужный пестрый пронзительный луч, озаряя парк невиданными раскатами золотого сияния. Сквозь зарево все сильней накрапывал слепой солнечный дождь.
Он очнулся от того, что капель ясновидения кончилась, и кожа его ослепла. Авангард огляделся по сторонам, пытаясь понять, где он, в какой части парка. Смотрел и не понимал. Деревья были окутаны цветным туманом, одуряюще пахли флоксы, магический зрак пропал, иссякла геометрическая вьюга из медных пронзающих лучиков. Через все влажное чистое небо шла радуга, один конец которой спускался прямо к Молокоедову, и он стоял сейчас как раз в ее разноцветной толще и со смертной горечью видел, как в магическом столбе гаснут видения, истины, пророчества, знаки и черты провидения. Он поднял руки к глазам, руки были полосаты от цветов спектра. Тут-то его и облаяла злая собачонка, звонкая каменная собачка с отбитым хвостом и кончиком уха. Авангард Молокоедов пьяно таращился на нее, соображая, каким образом может лаять камень, пытаясь понять, где он уже видел эту тварь? Это была облупленная собачонка с погребальной урны хвостатого кладбища посреди мрачного ревира. От него уже и следа не осталось, ан нет – чернеет червоточина на райском плоду. И человек с тоской понимал, как глубоко ушел корень мирового зла в землю, как ужасно кишит червь в яблоке, как укушена красота этим тявкающим плевком. Гений парка продолжал двоиться. Молокоедов пнул собачонку, но отбил ногу… о мраморный камень. Носок кроссовки пришелся на полированный бок конского черепа. Белая кость продолжала целить в палладиум. В пустых глазницах снежного коня шныряли собачьи глаза, шуршал в черепе змеиный шип. Почему арапская чернота так светла? И почему белое так чернеет? Неужели божий промысел тоже с изъяном? Кто хохочет так над нами, двигая пружинки? Дьявол? Или… страшно подумать… сам Бог? Молокоедов трезвел, дождь еще продолжал шелестеть листвой, он шел со стороны света, и капли падали молочным жемчугом. Падали, катились по листьям и, срываясь, гасли. Авангард озирался. Магический знак продолжал неясно миражировать перед ним. Казалось, он хотел проступить во всей силе, но нет, треугольник гас в сырой траве, уходил в землю. Все тоньше становились его жилки, только силовые линии тайного чертежа были видны ясно, отчетливо. Этих линий было три, они вытекали тугим пучком из одной точки – той самой, – а затем светоносными неоновыми жгутами растекались, одна – вдоль ручья, другая чертила абрис деревьев, третья бегло рисовала незримое: ритм, тяжесть, гармонию. Мотая тяжелой головой, Авангард Молокоедов, наконец, выбрался на аллею. Побрел к флигелю. Его уже искали, требовали к телефону, скандал разгорался. Шаг, второй, и его фигура растворилась в пасхальном мареве после дождя.
На этом месте он соскальзывает в Лету со страниц зеленой летописи.
Сразу после разоблачения научной мистификации и разносного фельетона про авантюриста от культуры начались трудности с финансированием реставрации, со стройматериалами. Работа то останавливалась, то чуточку продвигалась, пока совсем не заглохла. Дом так и стоит – в лесах. Я был там недавно и провел в парке весь день; а потом пошел снег. Майский снег! Откуда хлынули эти лилово-черные тучи с палевыми боками? Они прошлись над весенними верхушками ледяным днищем, роняясь в вышине, не долетая до веток, до земли, затем повалил обильней, и снежное мерцание стало погребать цветущую черемуху, яблоню, зеленистые пучины лип, крапчатые норки цветов. Иногда порыв ветра встряхивал снежную шапку, и снег, обвалами, чадя белизной, сыпался вниз сквозь клейкие тенета на землю. Нагретая прежним солнцем листва, теплые почки, прогретые стволы, ветки, горячая земля брали свое, и снежные пелены стали расползаться, таять, сыпать холодной каплей. Ледяной утюг катил по небесам к горизонту. Снег был сброшен и забыт. И редкая картина – снежные омофоры словно бы охвачены огнем – бестелесное пламя на глазах выедает в платах зеленые дыры, муравчатые ожоги, малахитовые узоры. Потом выглянуло солнце, и парк, насквозь омытый, засверкал с такой рождественской силой, что на него нельзя было смотреть без слез. Шумели холодные ручьи в листьях исполинского дуба, гасли последние хлопья в макушках корабельных сосен, тихо переливали стеклом липовые кроны. Только яблони стояли по колено в сугробах, в грудах смытых лепестков, но на ветвях было еще порядком налеплено душистого снега, чтобы завязь могла понести. И столько прелести было вокруг, что думалось – красоте нужны эти небесные розги, этот снег, чтобы ландшафт стал крепче, стройней, целокупней, чтобы ледяные пальцы ободрали слабые цветы, вырвали ветхо сидящие в короне лепестки. Не в этом ли была главная загадка натуры? Глядя отсюда, со дна времени, сквозь всю толщу истории, думалось о том, что все зло шло только на благо. Опасная мысль! Во всяком случае, такое впечатление создается. Возьмем хотя бы последние полвека: артобстрел, краешек танкового боя уничтожили старые деревья и расчистили место для новых. Спустя пять лет от гильдяевского ига пали столетние липы и дуб-патриарх – кажется, дальше некуда, парк изувечен навсегда, но новый дуб ударил из земли с удесятеренной силой, и не один, вокруг забила целая дубковая рощица. Липы выросли тоже еще гуще, еще душистей. В этом кровотворчестве есть что-то сродни тому торжеству над обстоятельствами, какое демонстрировал – продолжим лейтмотив – тот же Пушкин и которое точно подметили пушкинисты: ссылка на юг стала неоценимой услугой развитию его романтической поэзии, а холера морбус породила золотой пожар Болдинской осени. Он пустил на растопку таких пожаров собственную судьбу. Одним словом, и парку, и Пушкину все – парадокс! – шло в рост, в строку, в рифму, в масть.
Парк Аннибала – ристалище, свет в глуби эфиопской тьмы, где зло шло на благо, где младенец рос в пучине черной благодати. И наш российский арап был «гением этой местности».
Трагическая мысль…
Туча-льдина, туча-каток скрылась за горизонтом, снежок догорел дотла. В сосновой роще стоит сухой прогретый запах пустой дачной комнаты, окном на солнце. В еловом коридоре сумрачно и пахнет сырой шишкой. В липовую аллею надуло душистого тумана от соседней сирени. От каждого ствола и листа в сердце идет ток. И мысль, которую внушают они, проста: ты с нами – одно целое. И всюду птицы, птицы, порхание теней, видных только краешком глаза и редко – в упор. Их полет наполняет парк красотой быстроты. И это мелькание только подчеркивает красоту стояния на месте. А мера этой красоты – длина живого ствола. Вот градостроительный модуль России, вот крайний предел ее сжатия и упругости, косточка, до которой можно объесть, длина ее стежка. Мысль о модуле – бревне – идея Владимира Осиповича Шервуда. Мысль архитектора. Ее подтверждение – и парк Аннибала, история его стойкости, хотя бы вид с высоты на колесо Москвы, так похожее на срез дерева с годовыми кольцами, где царит не польза, а образ. Где кратчайшее расстояние между двумя точками измеряется не метром, а эталоном, то есть соответствием пройденного пути идеалу. Это, конечно, неудобно, но не бессмысленно.
Закатное небо превратило парк в зеленый храм, в заповедную заводь. Стволы стоят по пояс в угрюмом золоте. Земля рассеялась под напором длинных косых лучей, и парк оказался островом посреди зеркала, замер, оцепенел, глядя в собственное отражение. Луч, встречаясь с преградой, переламывался, как в призме, разворачивался в веер лучей, и парк ежился и лучился, как живой радужный купол. Темнело на глазах. Живописные массы сливались в одно целое. Все плотней мрак, он тоже пускает побеги и листья тьмы. Смолкают птицы. Сильней становится запах сирени. Все заворожено, заморожено мглой. Где-то стороной проходит гроза. Далекие зарницы вспыхивают и гаснут. Бесшумные вспышки озаряют небесные дали, бросают мгновенный свет на облачные розоватые горы. Кажется, что там – на миг – распахивается океанская панорама: штиль, морская гладь, еще один далекий горизонт. Оттуда идет вечный прибой прекрасного, приступ за приступом, и парк эхом вторит этим набегам. Но вот все гаснет и тонет во мгле, в чернильной толще пушкинского черновика. Проносится над вершинами гробовых елей ангел местности и гаснет. Лицо его неразличимо, но неужели лик может быть порочным? Кто забросил в наш словарь это страшное устойчивое сочетание двух антиначал – порочная красота? Не успеешь задать немой вопрос, как начинает брезжить ответ, словно местность сама думает за тебя. Невозможно поверить, что эта арапская непроглядность таит в себе столько сияющих панорам, видов, аллей, силуэтов, куп и куртин. В этой слитности – в черное, дотла, до «ни зги» – состояние первозданности мира, состояние начала. Только шум (как ток крови в ушах) выдает с головой невидимый парк да внезапное чирканье болида с его коротким светом. Гроза уже ушла за горизонт, и небо перестало моргать сухим блеском.
Так глухо и ненасытно парк шумит до рассвета… ворочают белками глаза поэта в могильной земле, растут темные сосны вдоль силовых линий справедливости, озаряются сполохами красоты ум и душа. И если чернота, по существу, так светла, значит, блюсти меру свойственно всей вселенной, значит, мера стоит в начале мира, значит, человек в человеке никогда не был оскорблен вселенским взвизгом, потому что красота не может оскорбить ни слуха, ни зрения, ни чувства, ни самое себя. Словом, она – непорочна.
Чья это мысль? Парка? Или это его бормотание:
Все спит, не спит только он – genius loci – гений местности. Он все объемлет. Он и снится самому себе и бодрствует. Его глаза широко открыты везде. Зрак видит. Блеск белков пронизывает сырую землю. На губах запеклись слова. У него, как у Бога, нет век.
Тем злее на эти глаза, на эту зрячую землю летит летний снег – цементная пыль. Паршивый заводик невдалеке успешно построен. Он курится мертвой мукой. Падает на парк пылевой снегопад, роятся бесовские снежинки, ложится сухая пороша. Уж этот-то снежок не растает, не прольется чистой слезой. Нет, он налипнет на листья, нависнет на ветках, запорошит бессонные очи каменной коркой и закроет, наконец, веки покойнику… но мы забежали вперед. Эта глава еще только пишется, хоть название у нее уже есть: