Редактура – вот пейзажный стиль девятнадцатого века, который у нас принял высшую форму – цензуры. А эпиграфом к целому веку могут стать хотя бы известные слова француза д’Аламбера о стиле известного Бюффона: «Не выхваляйте мне Бюффона. Этот человек пишет: “Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч”. Зачем просто не сказать – лошадь».

Это место цитировал Пушкин в своих заметках о прозе. Подхватывая жажду краткости, поэт ядовито замечал о современных писателях:

«Должно бы сказать – рано поутру, а они пишут: “Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба”, ах, как это все ново и свежо!»

Пыл, с каким молодой галломан Бантыш-Сокольский принялся – в который раз! – перелицовывать парк по своему вкусу, был сродни пушкинскому натиску, с каким Александр Сергеевич, например, черкал и переписывал «Воспоминания» Нащокина. «Любезный Александр Сергеевич! – начал Нащокин, – покорствуя твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно кажется и мудрено помнить свое рождение, но я оправдываюсь следующим:

Ребенок, занимаясь в углу игрушками или пересыпая из помадных банок песок в кучу и обратно, невзирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, все слышит, что говорят кругом его, внимание у него не затмено воображением, и рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память ребенка, что в последствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного».

Все выделенное курсивом Пушкин справедливо вычеркнул.

Лишнее!

Кроме того, исправил «покорствуя» на «повинуюсь», «память ребенка» на «память нашу», «представляется» на «кажется» и «самовидцы» на «свидетели».

После пушкинской правки нащокинская чаща превратилась в аллею: «Любезный Александр Сергеевич! Повинуясь твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно, кажется, и мудрено помнить свое рождение, но рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память нашу, что в последствии времени нам кажется, что как будто мы были свидетелями слышанного». Здесь виден все тот же пейзажный стиль «питореск» с его повелительным наклонением – не трогайте воображения и дайте свободно течь воде, мысли, чувству…

В энергии этих вычеркиваний был не только отзвук почеркушек Петра поверх старорусского алфавита, но, увы, и эхо более современное, хотя бы стук гильотины, то трудолюбивое чавканье, с которым французские патриоты отсекали в человеке самое лишнее (точнее, в гражданине) – голову.

Вон, вон лишнее! Усечение стало лейтмотивом нового времени.

Бантыш-Сокольский прискакал к пустому особняку в центре парка вскоре после совета жить на лоне природы и заняться землеустройством. Золотые липы пахли головокружительно, но молодой человек супил брови и закусывал губы. Он подражал сразу Павлу и Наполеону. От Павла у него был курносый нос, от Наполеона – полноватые ляжки и клок волос на лбу. Спешившись у беседки «билье-ду», Бантыш-Сокольский хмуро взирал с высоты верхней террасы на живописный беспорядок кустов, стволов, палок. При этом он был настроен самым философским образом, потому что давно готовил себя в мыслители, правда, его вкус колебался между туникой Сократа и мундиром флигель-адъютанта. Сейчас он готовился разделить ложе (галлицизм) с природой. Утром ганнибаловские мужички под его предводительством пошли штурмом на туманный Альбион (парк). Пейзаж был взят как вражеская баррикада, а стилем была объявлена триумфальная улица. На языке того времени Бантыш-Сокольский был типичным петиметром, кавалером, воспитанным по правилам нерусскости и закончившим воспитание под руководством француза-гувернера. Он плохо говорит по-русски, потому что презирает его даже больше, чем немецкий язык. «Для чего я родился тут?» – этот вопрос мучил не одно поколение петиметров. – «Почему я не француз?!»

Эти переживания были хорошо знакомы и Бантыш-Сокольскому. Вот почему он так тяготился массой этого слишком не французского пейзажа, обилием дерева, отсутствием гор, моря, кипарисов на худой конец. Он ничего не слышал о пейзажных идеях Джона Лаудона, но пренебрежение планом, неуважение регулярности отметил сразу. Парк казался ему неопрятной глыбищей зеленого дыма, в котором нужно было прорубить окно, отсечь все лишнее. А лишней ему была ужасная русскость общего вида, и Бантыш-Сокольский с жаром обнажил свою шпагу. Было задумано сорок две просеки и десять храмов-беседок на перекрестках. А пока центральная аллея была объявлена боковой, а ворота перенесены. От нового въезда пролегла новая главная линия. В совокупности с первой она образовала идеальный андреевский крест: на перекрестье вырублена среди елей круглая площадка, в центре которой поставлена колонна, найденная в подвале. Колонну венчала голова Минервы в шлеме. Такой же крест лег и на нижней террасе прямо на золотые липы, густые дубы, светлые вязы, плакучие ивы и прочие эпитеты северной натуры. Сначала взялись за дубовую рощицу, она заслонила какой-то важнейший вид. Мужики даже хотели кинуться в ноги молокососу-барину – так была она хороша и тениста. Но не знали, как подступиться к этому гневливому мундирчику с тремя шлицами, кроме того, барин ни слова не понимал по-русски, по-мужицки… И стали помаленьку вырубать дубки.

Вон, вон лишнее!

Опуская тонкости вопроса, скажем только, что язык, конечно же, влияет (формирует?) и сознание, и наш вкус, и стиль. Изящество, краткая смачность и показуха французского, виртуозная склейка слов в линию при помощи всех этих артиклей де, ля, ле… барабанная дробь апострофов, речь-струя, где так мало значит точка и так много – интонация (следовательно, фраза) – все это, конечно же, превратило в глазах отечественного галломана вольную пышность каких-нибудь берез и суровую строгость елки в дурное нагромождение варваризмов. Натура была совсем не комильфо. Ату ее, вон, вон!

Почему-то до сих пор роковая офранцуженность нашей истории осталась в стороне нашего же внимания. Мы проглядели вторжение галлицизмов не только тогда, но и много позже. Пушкинские проклятия в адрес «обмелевшей словесности», которая захватывает все, его филиппики против «бездарных пигмеев, грибов, выросших у корня дубов, типа Флориана и мадам Жанлис», подражать которым принялась наша словесность, а значит, и их дух, были не услышаны в пушечном громе наполеоновских войн. Сто лет спустя уже Толстой горько восклицал в «Исповеди»: «Пятнадцать лет я вместо креста носил медальон с портретом Руссо!»

Но мимо, мимо…

Бантыш-Сокольский не успел довести свой радикальный план до конца. В канун мартовских ид царственный рыцарь Павел был убит внутри своего замка цвета дамской перчатки. Его сочли аппендиксом отечественного тела, а не головой, и отсекли за ненужностью. Пир планиметрии кончился. Невский пестрел круглыми шляпами а ля якобин, а легендарный гусар пустился гарцевать на скакуне прямо по тротуару: «Теперь вольность!»

Снова и снова свобода понималась только лишь как отсутствие прежних стеснений. Понять это историческое гусарство через логику невозможно, проникать в жесты государственности под силу только эстетике! Прав, трижды прав Чаадаев: «Мысль разрушила б нашу историю, кистью одной можно ее создать».

Новый император демонстрировал после тирана отменный нрав и золотое сердце. Госпожа де Сталь иронизировала над Александром I:

«Государь, ваш характер является конституцией для вашей империи, а ваша совесть служит гарантией ее». Император реабилитировал тех, кто пострадал за четырехлетнее правление отца, полк, шагавший без фуража воевать Индию, был ворочен обратно. Между новым владельцем земли Бантыш-Сокольским и старым хозяином Петром Хрисанфовичем Кельсиевым завязалась тяжба, и парк снова загустел, потяжелела листва, чернее стала тень, из дубовых пней прянули молодые побеги. Красота проступала ясней, вечерняя заря обнимала парк, проникая светом в каждую жилочку, свет душевной чистоты озарял по ночам верхушки лунным зигзагом. Отборные голландские липы набрали невиданной мощи и высоты. Сосны выросли в исполинские фасции. Парк стал притягивать молнии, задерживать наплывы гроз, спутывать ливни. Молния толщиною в ствол ударила в титанический вяз, росший у беседки Лямур, и выжгла черную прогалину до самой земли. Ураганом вывернуло с корнем несколько лип, а летящими ветками были выбиты зеркальные стекла в танцевальной зале, и на паркет всю ночь лилась дождевая вода. Только утром слуга, обходя пустые комнаты, заметил непорядок. Особняк снова пустовал – до решения тяжбы в сенате. Пруды нижней террасы полюбились диким уткам, на окраинах парка теперь можно было спугнуть перепелов. Дичь время от времени притягивала в парк странную процессию. Впереди ехал седок с валторною, за ним одноколка страстного охотника генерал-поручика в отставке Буйносова, за одноколкой тащилась карета, на случай дождя, затем следовал буфет на четырех лошадях, телега с резной мебелью для сидения и обеда в поле, а замыкала все длинная фура с дураками, карлами и арапами. Мода на арапчат-пажей все еще держалась. Все это охотничье движение утопало по ось, по колено, по плюсны в летучей пене борзых собак. А однажды под липовыми сводами проскакал разведывательный отряд французских улан в треуголках с плюмажами. Им понравился парк и живописный дом на макушке террасы. На обратном пути они сделали здесь трехчасовой привал, искали в буфетах вино и нашли. Пито било за быструю победу. Так пришел двенадцатый год, в котором урок французского задавал нашему Отечеству сам революционный император.

Захватив после Бородино пустую допожарную столицу, Наполеон, оставаясь в бездействии, мысленно ревизовал Россию, витал над ее перелесками. Бродила его сумеречная тень и по ночным аллеям Аннибалова парка. Тень заметила уроки галльской геометрии, какие были преподаны в данном месте вакхической чаще. Как легко было скользить по лунным просекам среди натуры, державшей равнение на грудь, бродить мимо дерев – в затылок, мимо куртин – в шеренгу; обзирать темно-зеленые фронты, выправку, фрунт; подчинять свой мистический шаг аллюру пейзажа, соблюдать повороты аллей, строй, марш, маневр… За тенью Наполеона неотступно летели три парки, три сестры, три богини, три ординарца: Клото, Лахосис и Атропос. Но он как бы не замечал немой рой. В отличие от прежних французских монархов Бонапарт не пестовал музу ландшафта. Флора и Помона отступали в разряд мелочей. Но одно мнение известно. В своих записках о «Завоевании Нижнего Египта» Наполеон заметил: «Сад (у Каира) был полон прекраснейших деревьев, но в нем не было ни одной аллеи».

В этой реплике весь дух его утопии. Вся его жизнь до падения – это, по сути, прямая аллея сквозь чащобу истории, штурм законов причинности, осада рая, который виделся его гению чем-то вроде вселенского Пале Рояля, блокада судьбы и неба. В данную минуту его Аллея лежала через страну Александра, и в московском сражении Наполеон хотел преподать хорошую науку варварскому наречию. Урока не получилось, по иронии судьбы русская армия, ее диспозиции и пушки легко говорили на французском. Шевардинский редут, батарея Раевского, Багратионовы флеши. Все эти военные термины – суть французские. Le fleche – стрела. La battarie – батарея. Le redoute – редут. Удивительно ли, что сентябрьская битва была так густо усыпана галлицизмами, слепками и копиями с галльской же речи. Мы привыкли к этому, но все-таки это так же странно, как воевать с турками, заматывая головы солдат чалмой. Не менее удивительно, что и Россия сумела обогатить вражескую речь своими словами, например, le kozak (казак) и le steppe (степь)… «Степь» – вот род французского газона, который мерещился маленькому капралу на спине солового энглизированного иноходца с укороченными хвостом и гривой. И еще один языковой феномен. По мере продвижения армии в «степи Московии» говорить русским военным по-французски становилось все более неприлично. Тогдашний историк Михайловский-Данилевский отмечает, что генералитет вокруг Светлейшего говорил на ломаном русском языке.

«И поменьше говори по-французски. Теперь не время». Эта реплика из Толстого.

Урок французского стал наукой ломаного русского языка. В таком выверте есть что-то от пушкинской измены языку своего отрочества, начинал-то он говорить и писать на французском.

Это к вопросу о природе нашей вечной «француженности».

И последнее.

Странно, что один из горячих прозелитов Бонапарте – Бантыш-Сокольский был убит в бою под Малоярославцем, восстав, так сказать, против своего кумира. На дне его походного ранца был найден среди всякого хлама дешевый медальон с портретом императора Наполеона. Может быть, последние слова Бантыш-Сокольский произнес на своем родном ломаном?.. Может быть…

Запретив слово «раб», Екатерина не отменила рабства, но рабов как бы не стало. Павел еще более энергично принялся за прополку речи. Причем, в первую очередь корчевались слова заимствованные и высокопарные. Реформатор порой подозрительно косился на иностранную речь вокруг себя. Он даже как-то писал о том, что французский тон не делает человека, особенно там, где дело прямое, а не одни «красивые слова и пышные фразы», мы, мол, избалованы этим красноречием, на котором трудно говорить нам правду… Вот оно императорское кредо: язык – ваятель гражданина, и вот почему с такой алчбой (устар.) садовник-самодержец приказал говорить и писать:

Не врач, но лекарь, не сержант – унтер-офицер, не граждане – обыватели, не отряд – команда, не общество – а… впрочем, слову «общество» замены найдено не было, и велено было вовсе его не употреблять. Все это не так смехотворно, как кажется с первого раза. Да, в этом мало ума, но зато много искусства. На первых порах – наивного искусства. Империя мыслила себя в духе лубка, а рядилась в античные тоги. Причем, картина писалась крупными мазками. Она была рассчитана (наблюдение Ключевского) на дальнего, иностранного зрителя. Вблизи глазу открывался всего лишь красочный хаос, что ж, поза требует жертв.

Воевать со словами намеревался и другой Павел, Павел Пестель. Взяв власть, он думал заменить французские «панталоны» на «штаны», «саблю» на «рубню», а «пику» на «тыкню». И все же при всей любви к русскому декабристы-офицеры, вернувшиеся из покоренного Парижа, оставались ужасными французами. Они и думали и говорили не по-русски, и трагически выпало жребием, что Поза (каре у памятника Петра и прочая патетика) стала выше Пользы. Они с презрением отвергали успех, если он не имел благородной формы. Всякие там убийства табакерками в духе Орлова и штыковые атаки в спальных покоях ядовито обзывались «серальными переворотами». Декабристы были против «сераля» а ля турок, справедливо считая, что отчасти уже сама по себе красота протеста с развернутыми знаменами, в парадной форме, под барабанный бой, приведет их к победе. Красота, Благородство и Открытость!

Искусству публичного жеста – в духе нового времени! – тогда придавалось гораздо больше значения, чем кровавой рутине дела. Революция виделась декабристами по-военному, как гвардейский смотр Справедливости на плац-параде перед Сенатом. Всю ночь до восстания декабрист Одоевский охранял вход в личные покои императора, он был начальником конно-гвардейского караула дворца. Кажется – рвани дверь на себя, вынь саблю (рубню) из ножен… не прикончить, нет, хотя б арестовать Николая… Но разве это был бы поступок человека «комильфо»? Конечно, нет. Ночь – не время для революции. Ситуация мыслилась гвардейцами декабря во французском тоне, «а это не хорошо там, где дело прямое» (слова Павла). С точки зрения Позы цель восставшими была достигнута: на Сенатской площади всей России было продемонстрировано одно из самых волнующих зрелищ общественного возмущения, восстание-каре, которое замышлялось, началось и развивалось по законам красоты гвардейского парада. Правда, финал смотра Свободы был скомкан – пушками по рядам – и бесповоротно испорчен. О том, что это каре было еще и попыткой республиканской революции, как-то не думалось. В дневнике за 14 декабря новый император сделал характерную запись: «Находился на защите дворца».

Кумир века – Наполеон – никогда не был человеком «комильфо», это ведь он первым стал стрелять по толпе из пушек. Польза выше Позы! Это он создал эпоху «выскочек», и шуан Дантес, приехавший в Санкт-Петербург морем на пароходе «Николай I» в октябре 1833 года, был из той же породы карьеристов революции.

…Тсс, на парк Аннибала падает легкая тень Пушкина… Но на пересечении истории парка с линией пушкинской судьбы стоит совсем другая фигура. Вот он, молодой человек в романтической рубашке с байроновским воротничком, стоит, задрав голову в липовой сени и пытаясь разглядеть мраморное лицо под шлемом на макушке колонны. Это лицо ему кажется бабьим.

1812-й – несчастный год для Франции, несчастный и для России: в этом году баронесса Мария-Анна-Луиза Дантес благополучно родила мальчика. Так вот, после войны 1812-го и гибели Бантыш-Сокольского вопрос об Аннибаловской мызе был решен в пользу Кельсиевых, но недолго наследники покойного англомана побыли в хозяевах. Декабрьские события «эстетического бунта» бросили злую тень на род Кельсиевых; двое братьев, поручики лейб-гвардии Орест и Михаил, вышли в числе смутьянов на площадь, были впоследствии разжалованы в рядовые и высланы под надзор полиции в провинцию. Опора внезапно ушла из-под ног семьи, и владение было продано генеральному откупщику в Бессарабии Варфоломееву, сын которого – недавний студент – как раз и дружил с тем самым молодым человеком в романтической рубашке, который стоит сейчас на перекрестке аллей у колонны. У него зоркое зрение, и он хорошо видит, что у Ганнибала – имя выбито латинскими буквами у основания колонны – бабье лицо. Он прав – бабье. Ведь на макушке столпа по прихоти Бантыш-Сокольского поставлен бюст Минервы в воинском шлеме… Молодому человеку двадцать четыре года. Он носит фамилию Соллогуб и графское достоинство. Стоит прекрасный майский денек, голубой зефир обдает парк весенней свежестью. Благоухает цветущая липа. Гнездами белых цветов украшены ветви гортензии. В зеленых потоках сирени вскипают бурунчиками кисти соцветий. Палец Соллогуба машинально тянется к одному из замшевых крестов, вышитых на куполе древовидного пиона. Кружится голова от дружного запаха цветов французской розы, ее маленькие мятые бутоны источают аромат с настойчивостью горящих свечей. Кусты медвежьего ореха и пещеры тенистой жимолости озвучены трелями пестрых пичуг. Колышутся листья от птичьих перелетов. Взор гостя в байроновской рубашке поднимается выше, выше, пока не запинается о сверкающую струйку стрекозы, неподвижно стоящей в небе над макушкой аллепской сосны, а еще выше парит – облаком – белый сугроб. Парк цветет красотой, но на губах молодого человека – печать горечи. С соседней аллеи до него доносятся детские голоса и смех счастливого семейства приятеля, но Соллогуб хмур; сердце замкнуто на замок от всех утешений цветущей флоры и прочих доказательств Божьего промысла под солнцем. Он-то думал рассеяться в гостях, но обмануть свою тревогу не получилось, и он снова и снова думал о предстоящей дуэли… с кем? Да, с полубогом! С Пушкиным!

Много лет спустя в своих воспоминаниях бывший молодой человек писал о вызове Пушкина так: «Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога… И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом (из Петербурга) я с ним даже не виделся вовсе».

Весна 1836 года выдалась необычайно ранней и уже в апреле по всей России было сухо и тепло. Липа, сирень, яблоня, жасмин – отмечали современники – цвели необыкновенно. Но… но здесь нужно, наконец, объяснить угрюмые волнения графа Соллогуба, застывшего на фоне оссиановского неба, которое видится из нашего «прекрасного далека» полосой морской ряби, усеянной снежными гребешками летних тучек… Многие, знавшие нашего Пушкина, отмечали, что в предсмертный год жизни он словно бы искал смерти. 3 февраля 1836 года он потребовал либо объяснений, либо удовлетворения от некоего С. Хлюстина, который выбрал дуэль и на следующий день после ссоры прислал Пушкину вызов. Причиной ссоры стали весьма витиеватые обстоятельства: некий Люценко перевел с немецкого в стихах повесть Кристофа Виланда «Перфотоний, или Желания» и предложил Смирдину. Стихи были так дурны, что книгоиздатель отказался. Тогда Люценко сам издал свой опус, сделав целых три операции над изданием. Он не указал имени переводчика, раз. Переиначил название Виланда с «Перфотония» на «Вастолу…» И, наконец, указал на обложке – «издал А. Пушкин». Издатель и журналист Сенковский приписал анонимное творение Пушкину и разразился на «Вастолу…» разносной рецензией. Все это нагромождение лжи вызвало у поэта гнев и желчь. И вот один из его гостей, давний знакомец, племянник графа Толстого-Американца (к дуэли с которым Пушкин однажды готовился, занимаясь стрельбой из пистолета всю свою молодость в южной ссылке) в разговоре выговаривает Пушкину, что тот не прав, возмущаясь печатной бранью Сенковского! Между хозяином и гостем вспыхнула ссора, которая все же до дуэли не дошла. Однако Пушкин был выведен из состояния душевного равновесия: он не потерпит ничьих оскорблений! Уже через два дня после опасной стычки с Хлюстиным он посылает вызов князю Репнину, где писал (на французском), что «некто г-н Боголюбов публично повторяет оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, что мне об этом думать». В черновике письма было сказано резче. А поводом послужило знаменитое послание Пушкина против министра Уварова «На выздоровление Луккула», который был приятелем князя Репнина. Причем, все это кипение чести происходит на фоне первого вызова, который был послан графу Соллогубу еще осенью прошлого года, но остался почему-то без ответа. И вот надо же, ответ Соллогуба пришелся как раз на эти дни, словно дьявол три месяца выжидал, как подлить масла в огонь… Не дожидаясь ответа князя Репнина, Пушкин отвергает запоздалые объяснения Соллогуба и пишет, что приедет стреляться в Тверь в конце месяца. Раньше, к сожалению, не выйдет.

Итак, три вызова за одну неделю февраля.

Все три дуэльных письма в полном собрании Пушкина стоят рядышком этаким созвездием Рока – но время смерти еще не наступило… Хлюстин сам забирает свой вызов, князь Репнин 10 февраля пишет (на русском): «…я с г-н Боголюбовым никаких сношений не имеючи никогда на ваш счет в его присутствии ничего не говорил. Вам же искренне скажу, что гениальный талант ваш… и т.д.».

Пушкин объяснения принял и ответил Репнину (тоже по-русски) коротким, обходительным письмом. Две дуэли пронесло, оставалась третья – с графом Соллогубом.

Кстати, и молодой граф, и немолодой Пушкин были в одних чинах: оба камер-юнкеры двора. Что же произошло между ними? А случилось следующее: Соллогуб несчастливо влюбился, но, не получив взаимности, решился на временный отъезд из Петербурга. Накануне он был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая, между прочим, тоже была предметом его сердечных чувств – в молодости граф был любвеобилен. «Много видел я на своем веку красивых женщин, – вспоминал позднее Владимир Соллогуб, – много встречал женщин еще обаятельней Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой талией, при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении… Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы».

Так вот – продолжим сюжет – история несчастливой любви графа сразу к нескольким дамам света была предметом разговоров, и, как писал много лет спустя Соллогуб, Наталья Николаевна в тот вечер «шутила над моей романтической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем… Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли».

Но свет умел жалить.

Свидетели этого разговора – две дамы, две сестры, две княжны Вяземские сделали из неумелого вопроса ужасную расчетливую дерзость, что будто бы Соллогуб с тем намерением спросил жену поэта, – давно ли она замужем, – чтобы дать понять, что, мол, еще рано ей иметь дурное поведение в смысле измен. «Натали, неужто вы не поняли?» Словом, все это они с удовольствием растолковали провинциальной красавице, которая «должно быть, – предполагал Соллогуб, – сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу». Пушкин тотчас написал к Соллогубу письмо в Тверь, никогда, впрочем, к нему не дошедшее.

Всю осень и зиму Соллогуб провел в командировке в Твери и в Ржеве, врачуя душевные раны романтической страсти, как вдруг получил письмо своего приятеля, тоже недавнего однокашника по Дерптскому университету Андрея Карамзина, который писал о том, что, задетый за товарища, Андрей поручился за него, что тот не откажется от поединка на пистолетах. Можно представить изумление молодого человека, начинающего поэта, будущего писателя, автора знаменитого «Тарантаса», которого вызывал стреляться его же кумир и полубог, коему он стыдливо подражал на бумаге… Списавшись с Карамзиным, Соллогуб, наконец, узнал, в чем дело, после чего сразу написал Пушкину о том, что «готов к его услугам, когда тому будет угодно, хотя не чувствует за собой никакой вины». Известно, что Пушкин показал письмо своему верному Пеламу Соболевскому со словами: «Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо». Вскоре в Тверь, в дом Бакуниных (где проживал тогда и будущий теоретик анархизма – Михаил), где квартировался Соллогуб, пришло письмо: «Милостивый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца». Письмо, конечно, было написано на языке жестов – по-французски. «Делать было нечего, – вспоминал Соллогуб, выступая с докладом в Обществе любителей российской словесности тридцать лет спустя, – я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца». Следующая фраза его воспоминаний такая: «Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно…»

На этой фразе лежит сень Аннибальского парка.

Итак, весна 1836 года выдалась ранней, уже в апреле было сухо и тепло. И, стоя у колонны с бюстом Минервы в римском шлеме, Соллогуб чувствовал, как все фибры души проникаются солнцем и негой. Хотелось жить и жить. Перелом жизни (галл.) был тяжек. Смерть так внезапно бросила свою тень на его судьбу, что он также врасплох, мгновенно и нараспашку влюбился в жизнь, и сейчас с особой сладостной болью дышал клейкой свежестью парка, следил, как плывут в вышине бело-дымные тучки. Слушал морское шипенье крон на ветерке. Он понимал, что стрелять в Пушкина нельзя, и все же мысленно молодая рука поднимала пистолет, хотя и не целилась. Диск солнца слепил. Он был превратно истолкован врагами поэта, невинен, только лишь глуп, повода для сатисфакции нет, и все ж таки честь его была больно задета, кроме того, прослыть трусом… нет, нет! Лучше смерть, чем это.

Так или примерно так думал наш герой, бродя в одиночестве по боковым дорожкам, избегая счастливой четы и милого семейства своего удачливого приятеля. Только единожды он вдруг решился: буду целиться… и тут же очнулся. Кровь бросилась в лицо, лоб покрылся испариной. Он стоял посреди мрачного густого ревира из туй, в окружении своры маленьких замшелых обелисков, пирамид и траурных урн с мордами собак и профилями кошек. Один обелиск лежал плашмя у ног его, и глаза невольно прочли латынь на горельефе: «Et in Arcadia Ego». И я в Аркадии. На горельефе была вырезана эмблема из двух, опущенных огнем вниз, факелов вокруг кошачьего черепа. В лицо пахнуло затхлой сыростью, вонючей прелью, чуть ли не серой, словно распахнулся лаз преисподней. Очнувшись, Соллогуб опрометью кинулся назад на аллею. Сзади хохотнуло. Даже тогда, когда он выбежал на солнце, его зубы стучали, будто от холода. Тут его позвали обедать. За столом был новый гость из столицы, речь зашла о петербургских сплетнях. Под первым литером шел рассказ о том, что там появился новый француз, роялист Дантес, необыкновенный богач и первый красавец, и что он уже сильно надоел Пушкину, открыто преследуя восторгами его жену, тоже первую красавицу. Соллогуб слушал с бледным лицом и думал о том, что, «вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины, «во избежание какой-то светской молвы». В разговоре наш герой почти не участвовал, счастье друга навевало печаль, а когда подавали бламанже, к столу на террасе явился нарочный с пакетом от генерал-губернатора. Графу Соллогубу сообщалось о полученном на его имя предписании министра внутренних дел графа Блудова. Сразу из-за стола гость велел закладывать экипаж. Когда коляска уже порядочно отъехала от ворот и поднялась вверх по дороге к поклонному кресту, Соллогуб оглянулся, и парк брызнул ему в глаза прощальной вспышкой красоты. От романтической картины зеленой гряды – прибоем под облаками – захватило дух, а на глазах появились невольные слезы. Дуясь на себя за чувствительность, Соллогуб достал платок и, промокнув глаза, с неясным облегчением откинулся на кожаные подушки. Лошади бежали легко. Силуэт креста плыл на фоне позлащенных небес. Ездок перекрестился. Летний день не хотел угасать, и до заката была целая вечность. И думалось… так, ни о чем. Впрочем, он окончательно решил не стрелять в соперника.

Можно спросить: да было ли все это?

«Все»? Все, пожалуй, нет. Но было почти все.

«Когда я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распоряжение генерал-губернатора Дьякова, – вспоминал позднее Соллогуб, – я поехал в вотчину моей матушки на два дня, сделать несколько распоряжений…

Пушкин все не приезжал».

Здесь опять требуется вмешательство автора… Соллогуб не знал, что еще 29 марта скончалась «прекрасная креолка», мать Пушкина, гроб которой он сопровождал из Петербурга в Михайловское, где и похоронил тело у стен Святогорского монастыря рядом с могилой ее родителей, Осипом и Марией Ганнибал, дедушкой и бабушкой. Заодно (!) он выбрал и место для себя и сделал вклад за будущую могилу в монастырскую кассу. Только 16 апреля он вернулся из Михайловского, а 29-го числа того же месяца выехал из Петербурга в Москву. Дорога шла через Тверь, где Пушкина ждала третья дуэль этого года. Хотя ей не суждено было состояться (черт все ж таки еще помучил поэта), Соллогуба в Твери не оказалось. Надо же, что именно в эти два дня его унесло в матушкину вотчину. Уезжая, Соллогуб на всякий случай оставил письмо к Пушкину у своего секунданта князя Козловского. Они встретились, Пушкин был сама любезность, жалел, что не застал графа, извинялся, что стеснен временем, и наутро укатил дальше в Москву. На третий день Соллогуб вернулся и с ужасом узнал, с кем разъехался так глупо. «Первой моей мыслью было, что он подумает, пожалуй, что я от него убежал. Тут мешкать было нечего. Я послал за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел себя везти прямо к П.В. Нащокину, у которого останавливался Пушкин. В доме все еще спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодными».

Бал правил жест, потому разговор шел на французском.

Ожидая Пушкина, Соллогуб еще на что-то надеялся, на что – он и сам толком не знал. Но Пушкин держал себя с такой ледяной вежливостью, был так по-светски церемонен, столько было в его лице и манерах страсти к условиям, что Соллогуб с холодком понял про Пушкина: соперник по особому щегольству привычек не хочет отказываться от прошлогоднего дела, им затеянного. Что пустая причина – не причина для фамильярности с честью… «Кто ваш секундант?» – спросил Пушкин. Путаясь, Соллогуб отвечал, что секундант его, князь Козловский, остался в Твери (это было и так ясно, иначе бы Пушкина не подняли с постели), что в Москву он только что приехал, это тоже было видно с первого взгляда, что он хочет просить быть секундантом известного генерала князя Федора Федоровича Гагарина. Пушкин, зевая, извинился, что заставил графа Соллогуба так долго дожидаться, и объявил, что его секундантом будет Нащокин.

Стало ясно, что дуэли не избежать. Соллогуб даже подумал, что, пожалуй, Пушкин убьет его… может убить. Ведь тот был из плеяды героев отвлеченной мысли, которые в декабре… Мысли в его голове путались.

Между тем, Пушкин думал о том, что юный граф навряд ли его судьба. После того как старая колдунья Кирхгоф нагадала ему насильственную смерть через белую лошадь, белую голову или белого человека – Weisskopf – он примеривал ее пророчество на всех соперников. Во-первых, Кирхгоф сказала, что он проживет долго, если на тридцать седьмом году не случится с ним беды от… Ему еще нет тридцати семи, во-вторых, – Пушкин подошел к окну гостиной и выглянул со второго этажа – почтовая тройка была хорошо видна, светало, среди них не было ни одной белой. В-третьих, Соллогуб не белокур.

Наконец, он не фат. А его судьба (фатум) явится в маске фата… неужели он?

Раз это не судьба, значит – пустая трата времени.

Разговор невольно оживился. Два литератора повели речь о недавней книжке «Современника». Пушкин даже рассмеялся, и беседа пошла почти дружеская, до появления Нащокина.

При новом свидетеле Пушкин вновь принял леденящий тон: он никому не позволит сделать из себя шута. Честь – не место для царапин.

Сонный Нащокин разглядел юного графа-шатена и перевел дух. Друзья Пушкина хорошо знали его тайную страсть пытать судьбу. Например, когда тот написал злую эпиграмму на Андрея Муравьева, последний спрашивал у Сержа Соболевского: «Вам покажется странным мое объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда была страсть выпытывать будущее, и он обращался к всякого рода гадальщикам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого молодого человека, от которого ему придет смерть. Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведет его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу».

Комментаторы считают, что это «объяснение» Соболевского – розыгрыш Муравьева, едкая скрытая издевка, – и не принимают всерьез такого вот понимания тайны пушкинской конфликтности. И все ж таки трудно отмахнуться от этих слов. Пытания судьбы в крови у Пушкина. Выдумать такую характерность современнику на пустом месте невозможно. Не это ли роковой человек? – это так по-пушкински…

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья может быть залог! Но вернемся в гостиную.

«Павел Войнович явился, в свою очередь, – вспоминает Соллогуб, – заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на его мирный лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а дело только в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя».

Как только Соллогуб понял, что речь идет не о существе дела, а о филигранных оттенках чести, о красоте Позы, как сразу дело пошло на лад. Пушкин молча настаивал на формальных объяснениях, но без малейшего оттенка формальности. Наконец его прорвало, и он сказал:

«Думаете, мне так весело стреляться? Неужели? Но я имею несчастье быть публичным человеком, а вы знаете, что это хуже, чем быть публичной женщиной!»

Слово было сказано: я имею несчастье.

Секундант и Соллогуб ухватились за эту соломинку. «Пушкин непременно хотел, чтобы я перед ним извинился… Я, со своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то смысле. Спор продолжался довольно долго. Наконец, мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо («Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо»), которое Пушкин взял и тотчас протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен». Это еще раз доказывает, сколь мало чувств вкладывал Пушкин в фигуру светского танца, одновременно требуя строжайшего исполнения всех его па. Письмо к Натали так никогда и не дошло, поэт просто порвал его, после того как формальности были соблюдены.

Соллогуб в это же самое утро уехал из Москвы.

Итак, весна 1836 года выдалась ранняя, уже в апреле было сухо и тепло. Все зацвело дружно, разом, особенно липа и сирень. Думалось, наступит благословенная жаркая пора, но лето шло на редкость дождливым. Тучи кружили и кружили над парком, проливаясь холодным дождем, будоража листву. Пруды кипели в струях воды; все блестело, переливалось водяным муаром, а когда выдавался солнечный ранний час, нестерпимо резали глаз миллионы бриллиантов. Парк не успевал просыхать, небесное окно скоро закрывалось, и вновь на кирпичных аллеях начинали куриться туманные столбы. Краски редких цветов размылись, поблекли под ливнями. Только дикая роза горела неопалимым влажным огнем морщинистых ало-фиолетовых цветков и робко пахла сквозь влагу. Казалось, куст моргает – от капель в лицо. Весь июнь и июль шли дожди. Особенно хмуро было в столице, и, пожалуй, только один человек был рад такому осеннему ненастью. Октябрю в разгар лета. «Теперь моя пора!» Вдохновенье клубилось, он писал любовную историю Гринева на фоне пугачевского бунта. Работа спорилась, а только то, что писалось легко, и было от Бога. Снятая дача на Каменном острове взята в кольцо пустоты и одиночества. Все три сестры – Натали, Катрин и Алекс изнывали от скуки.

Все лето на островах тишина – идут маневры.

Но вот 1 августа сестра радостно пишет в письме: «Завтра все полки вернутся в город, потому скоро начнутся наши балы. В четверг мы едем танцевать на воды».