«Если вывернуть наизнанку…»
Если вывернуть наизнанку
вековую мечту человечества,
мечта и с изнанки окажется красной:
так сочно пропитана кровью.
«Провидец одержим…»
Провидец одержим
потусторонним ражем,
и влажны лбы стоящих у стены.
Земля сыра.
Новорождённый влажен.
Вода темна.
А дни — не сочтены.
Как не дано конца,
так передано страха:
за вычетом тюрьмы —
останется сума;
ты перечти в уме
метаморфозы праха,
и перечень один
сведёт тебя с ума.
«Облака проносятся по небу так быстро…»
Облака проносятся по небу так быстро,
что кажется — дома заваливаются набок.
Не хватает набата. Но если учесть крылатых,
от которых небо уже не в крапинку,
но — в заплатах,
то сошёл бы и выстрел.
А кирпичных подводит привычка, навык
стояния смирно. И по той же причине в лицах
прохожих — ничего примечательного. А это
объясняется ещё и тем, что настало лето:
не в обеих, как говаривали в старину, столицах,
а вообще и повсюду. И тянется. И уже достало.
Кстати: домам, чтобы взлететь на воздух,
нужна причина тонны на две-четыре;
четыре — это, чтобы совсем не стало,
чтобы в бывшей твоей квартире
даже пыль не останавливалась бы на отдых,
продолжая оседать, опускаться ниже
на листву, газоны, на те же лица,
и люди торопливо смахивали бы её руками,
потому что совершенно невозможно
остановиться,
когда собираешь, разбрасываешь
и вновь собираешь камни.
«Недостаток света мешает видеть…»
Недостаток света мешает видеть
и вообще смотреть,
а избыток света издавна не присущ баракам;
что касается двадцатого века,
его первая и вторая треть
покрыты точно таким же мраком,
и его природа такова, что, когда мычишь,
ткнувшись лицом туда,
где положено быть подушке,
керосиновая лампа по прозвищу «летучая мышь»
— в том же бараке, блиндаже, теплушке —
силится, а не может заменить лампаду или свечу,
без которых неловко
беседовать с Господом Богом,
а в таких потёмках и жертве, и палачу
и любовь, и надежда, и вера выходят боком.
«Если сдёрнули одеяло и говорят — вставай…»
Если сдёрнули одеяло и говорят — вставай,
если больно глазам
от одних только бликов на прохорях,
значит, всё в порядке и это ещё не рай;
в худшем случае ты застрял в дверях.
Если ночью просыпаешься в холодном поту
и с трудом, и не вдруг, понимаешь, что это — ты,
значит, ты ещё по эту сторону, а не по ту
хорошо известной тебе черты.
А «по собственному» со скрипом дают расчёт,
и — то просто тянется, а то — вьётся нить.
Это значит, что долго тебе ещё
будет негде голову приклонить.
Журавли
Как однажды заметил
один мой знакомый таксидермист,
глядя на меня оценивающе
и довольно пристально:
для того, кому пуля предназначена, её свист
был бы выше по тону,
чем для того, кто выстрелил,
если б время кто-нибудь отмотал назад,
но поскольку волне присвоена форма клина,
первый может
хоть что-то вразумительное сказать
только о пуле, пролетевшей мимо.
В остальных же случаях
можно в ту сторону и не смотреть,
и не рвать на себе рубаху, не суетиться:
ничего сверхъестественного — простая смерть,
и никто не превращается ни в какую птицу,
чтобы после живых окликать.
Уходящим не до того
(хоть на чей-то слух и звучало б довольно мило).
Им дано не более мига, разумеется одного,
чтобы покинуть пределы этого мира.
Между жизнью и смертью
пространства и времени нет,
и никто уходя ни в каких небесах не маячит,
потому что та скорость,
с которой от нас удаляется свет,
по сравнению с этой ничего не значит.
Даже если душа задубела,
как тот прошлогодний жмых,
разве жалко для ближнего лишнего аха, оха?
Просто, когда мёртвые
за чем-нибудь окликают живых,
это всегда заканчивается очень плохо.
И они уходят. Не то чтобы без следа,
но, какие бы журавли ни пролетали мимо,
у живых восприятие мира смещается навсегда
в сторону пустоты. И потеря — невосполнима.
«Не смогли донести…»
Не смогли донести.
С полверсты протащили волоком.
Да и сами попадали. Но старшего откачали.
Приходил в сознание,
но смотрел почему-то волком.
До войны за ним такого не замечали.
До войны — и когда припирало —
ползком не ползали,
не таращились в ночь цвета ружейной черни;
до войны,
на которой гражданские черви-козыри,
никакие тебе не козыри, а просто — черви.
До войны в горах, где источники пахнут серой,
где глаза у смерти скорее черны, чем узки,
и где даже Бог, справедливый и милосердный,
притворяется, что не понимает по-русски;
где старшой уминал сухпаёк, запивая пылью,
если что и ценил,
то — последний патрон в обойме;
не любил салаг за то, что они тупые,
и за то, что нянчился, как дурак, с обоими.
А когда привезли в медицинскую богадельню
на броне бэтээра (хромого, тряского),
всё, что он сказал осмысленно и членораздельно:
— Кто просил вас, идиотов, меня вытаскивать?
«Предостаточно света от одной свечи…»
Предостаточно света от одной свечи,
чтобы Богородице заглянуть в глаза:
помолись, посетуй да похлопочи,
а иначе на кой они, эти образа?
Как пробьют часы и настанет тишь,
не успеешь помянуть даже мать свою,
не успеешь оглянуться, как уже сидишь
не в своей палате, а в чужом раю,
перед всеми присными обелён,
а замки-щеколды за спиною — щёлк,
покрывала, скатерти — чистый лён,
а исподнее — стопроцентный шелк,
и никто сюда ни разу не опоздал,
хотя это, по-хорошему, и не езда,
просто как-то сразу — большой вокзал,
где толпятся бесконечные поезда,
куда ты и прибыл-то, как не весь,
подозрительно задёшево, за пятак;
маета на сердце, потому что здесь,
как и было сказано, всё не так.
Пока трубы тужатся на все лады,
загляни, как бы нечаянно, под перрон:
там гниют запретные, блин, плоды,
понадкусанные со всех сторон,
и никто не знает никаких «назад»,
вместо курева — просроченный фимиам;
даже те, кому не по фигу главный ад,
с удовольствием вернулись бы в филиал,
где на деньги падки не одни вожди,
а невинно убиенными — пруды пруди,
где неделями осенние идут дожди,
ничего не светит, но всё-таки — впереди;
по-над реками — серебряные ключи
от пресветлой Пасхи до Покрова…
Не проси, не нервничай, не хлопочи,
потому что это — одни слова.
«Мы пока что не вписаны в энциклопедии…»
Мы пока что не вписаны в энциклопедии,
обелиски украшены не нашими именами,
и поэтому мы, чтобы разыграть трагедию,
полагаемся больше на воображение,
чем на воспоминания.
Если что-то в жизни и видели, то — по ящику.
Ну, тонули в Баренцевом: ничего страшного.
Правда, крысы с корабля бежали по-настоящему,
так они о трагедиях знают побольше нашего.
Никогда не замерзали насмерть:
мы просто мёрзли.
Никогда не косились на ближнего,
озверев от голода.
Если падали мордой в снег,
то всегда почему-то возле
палатки, избы, да чуть ли не в центре города.
Никогда ни за что
с нас не брали чрезмерной платы,
и мы резали вены редко, считай, по праздникам;
но потом — палата, озабоченные эскулапы:
— Это как же тебя, такого красивого, угораздило?..
«Молодая зима, как опасны твои повороты…»
Молодая зима, как опасны твои повороты:
небольшой недогляд — и душа оборвётся внутри.
Подходи, дорогой, посмотри, хороши ли ворота,
хорошенько на них посмотри.
И послышится «бе-е…»
И привидятся белые снеги.
И пустая дорога проляжет отсюда — туда:
то ли белая ночь, то ли белые волны Онеги,
то ли у ключаря невозможно бела борода?
Но нельзя не заметить — на север уводит дорога,
и немногие вещи могли бы казаться странней,
но и дети, и взрослые знают:
оттудова ближе до Бога
в невесёлой и странной
и северной нашей стране.
Что нам полураспад
или звёзды в утробе колодца,
если сказано «бе» и понятно, что паству пасут.
Поутру мимо нас проносили вчерашнее солнце:
мы ему не чета, хрена с два они нас понесут.
«У иных что ни дом …»
У иных что ни дом —
неприличные граффити на фасаде,
в непотребных трущобах они
коротают суровые зимы,
митингуют-бастуют, смущая младенцев наивом.
Хорошо бы ещё,
чтоб, бросаясь на шею, бросались не сзади,
вообще — не тянули кота и резину,
перед тем как войти, не кричали:
откройте — свои, мол.
Потому что — свои. И свои обошли, обложили.
Если, скажем, пробьёшься с боями,
то выйдешь к своим же,
где в ответ на вопрос, почему и за что задержали,
объяснят: вы, товарищ, неправильно жили,
нужно было проблемы страны
принимать-таки к сердцу поближе.
А потом расстреляют у насыпи за гаражами.