«Отовсюду, всегда приходится возвращаться…»
Отовсюду, всегда приходится возвращаться
и сидеть без света, уставясь в стену,
убаюкивая своё несчастье
вариациями на тему:
ничего, мол, особенного не случилось,
не надо грязи,
ничего не поделаешь, так не делай,
разве это впервые с тобою, разве
это ты в том зеркале отражаешься,
совершенно белый?
Можешь просто выпить. А можешь — чаю.
В гордом одиночестве.
Не плакаться же прилюдно:
что-то привлекательное есть в отчаянии,
если оно абсолютно.
В этом смысле оно чем-то напоминает Бога.
В худшем случае оно с ним — одно и то же.
И неважно, кого или что
ты имеешь в виду в итоге,
цедя сквозь зубы, шепча или восклицая:
— Боже!
О Вере
Обзовите меня какими-нибудь словами,
удавите меня на моём же шарфике,
затравите слонами
в Центральной Африке,
но это уже не скорость, не ускорение,
а какая-то депортация;
это как за час на катере от Нижнего до Ростова,
когда начисто отсутствует сила трения,
а не то что шлюзы, плотины, надолбы,
и неважно: на похороны или на танцы;
будто длится один нескончаемый день творения,
когда первые пять
совершенно бессмысленны без шестого;
за такое браться такому, как я, простому
даже нечего и пытаться
(понимаю — пора бы, и — каюсь — надо бы);
так могли бы действовать
хитрые какие-нибудь коренья,
колдовские снадобья,
а она это делает из обычной речи;
получается, как с медицинскими цацками из нержавеющего железа:
если сразу не убивают, то, как ни странно, лечат,
а не плач Ярославны в Игоревом Путивле,
но я вновь нахожу у себя
эти слёзные, извиняюсь, железы,
которые мне ещё в советской армии
ампутировали,
и на сколько-то лет
мне действительно стало легче.
Она делает это из слов.
Из того, что не вечно — вещно,
осязаемо, зримо… ну, менее или более:
если сразу потянешься к вечному,
то — чёрта лысого.
А она — живая, красивая, молодая женщина,
и не просто носится со своей головною болью,
но ещё и качественно её описывает.
И, глядишь, потихонечку отпускает,
и уже ничем — о Господи! —
ни свёрлами, ни тисками,
и тупая игла возвращается —
ну, не знаю — в ножны,
и (тупой же) дятел в висках
не тюкает, не стучится,
и ты веришь,
что ничего непоправимого не случится,
несмотря на то
что это в принципе невозможно.
«Ты бы снова стоял на вахте, прямой и гордый…»
Ты бы снова стоял на вахте, прямой и гордый,
всё б тебе, салаге, было на том корвете любо,
а потом валялся бы в койке с разбитой мордой
и кусал бы, будь они целы, губы.
А потом случилось бы снова и то, другое:
ты вернулся бы в город,
местами такой ухоженный,
где оставил, как думалось, самое дорогое,
но опять не нашёл бы ничего похожего.
А потом становился бы всё спокойнее
год от года,
только зыркал бы белками на ближнего,
как шахтёр в забое,
и опять полюбил бы подолгу смотреть на воду,
потому что без этой любви
ты не стал бы самим собою.
А желанье вернуться назад,
как прилипчивая зараза,
комплекс почтового голубя
и, такого же, дилижанса.
Ну зачем эту жизнь
проживать по второму разу?..
Попроси, чтобы тебе не давали шанса.
«Это как наступить на отсутствующую ступень…»
Это как наступить на отсутствующую ступень
лестницы, утонувшей в коммунальных потёмках,
где не видно не то что ступеней, а даже стен,
то ли тоже отсутствующих,
то ли настолько тонких,
что и тьма по эту сторону и ночь по ту —
на одно лицо, без особых примет,
не говоря о пробах,
и когда промахиваешься,
даже если целился в пустоту,
это — промах.
Или как, напротив,
средь бела дня подойти к окну
и на полном серьёзе, но якобы ради смеха,
в непонятную сторону света
растерянным пальцем ткнуть
и туда уехать:
мимо карты, вообще — географии, без следа,
чтобы даже на глине сырой
не маячил ботинка оттиск,
максимально надолго, желательно — навсегда.
Или хотя бы в отпуск.
«Если слышишь такое, беги принимать пострѝг…»
Если слышишь такое, беги принимать пострѝг,
отъедаться какой-нибудь трын-травой;
когда в полночь над лесом
разносится птичий крик,
обрывается лисий лай, обрывается волчий вой,
и матёрый роняет морду в листву, в росу,
поднимается дыбом
свалявшийся на загривке мех.
Даже леший вздрагивает от птичьего крика
в ночном лесу,
потому что нервы — они у всех.
«Если, скажем, гулял…»
Если, скажем, гулял,
то не сразу ответишь где,
ибо каждый шаг
приводил к перемене места;
даже Тот, Кто умел
аки по суху по воде
и вообще был слеплен из другого теста,
то и дело оказываясь
то тут, то там,
в основном совершенно посуху, а не аки,
будто шёл за кем-то,
как привязанный, по пятам,
как за Ним ходили женщины, и собаки,
и другие такие же,
склонные к перемене мест
и готовые верить Ему
в мелочах, в деталях,
потому что пустыня вокруг
или, лучше сказать, окрест,
потому что ближние всё-таки ближе дальних;
так и шёл бы, гадая,
что бы этакое учинить,
сокрушаясь о дальних,
без разницы — ночь ли, день ли,
если б самый продвинутый,
как впоследствии выяснилось, ученик
не решил проблему
за смешные деньги.
«Просто пыль…»
Просто пыль…
Эту пыль на дорогу Сизифы свозили тачками.
И стоглазый Аргус в такой пыли
не засёк бы цели.
Даже ястреб не видит за пылью ни знамени,
ни хорунжего.
Это топает сброд, абсолютные неудачники.
Это мало похоже на армию или войско:
там на хрен десятых, а значит, и хрен же целых —
вообще способных держать оружие.
Их броня эфемерней пыли и мягче воска.
Невозможно понять,
кто из них тяжело ли, легко ли ранен.
И какое к чертям, говоря по-солдатски, знамя:
если б только не пыль, и они бы, конечно, знали,
что сложили головы на поле брани.
Но когда следы покрываются слоем пыли
толщиною в палец за время меньшее,
чем историку нужно, чтобы выкурить сигарету,
это значит, что, как сказал бы Колумб, приплыли;
впрочем, в этом деле много чего намешано:
перемешаны даты, надгробные знаки, плиты,
в летописных скрижалях
«не бысть ничтоже» ни в какое лето,
и кому бы то ни было — даже не до молитвы;
что ещё не кануло, то, естественно, канет в Лету,
потому что мы уступили забвению поле битвы.
«Не похоже, что путь …»
Не похоже, что путь —
ну хоть сколько-нибудь — кремнист.
А вот ночь тиха, Боже мой, как она тиха…
И на самой нервной осине не дрогнет лист,
будто если дрогнет, недолго и до греха.
Если ночь тиха, и за меньшее заметут,
так что лучше не рассказывать никому,
почему-зачем оказался тут
или что на сердце, на совести, на кону;
ничего такого, что исповеди сродни:
не добьёшься толку ни катаньем, ни мытьём,
потому что ночь разговаривает с людьми
только в самых крайних случаях, мать её;
потому что ночь — это время дурных примет,
и все кошки серы, а серые — сплошь черны,
и луна на ветке, что твой золотой ранет,
и глаза у страха такой же величины.
«Всё Моё — Твоё. Принимай — владей…»
Всё Моё — Твоё. Принимай — владей.
Вот Тебе ещё за пазуху опреснок.
Походи-ка, потолкайся среди людей,
поразведай, что там делается, Сынок.
А за то, что глотал по дорогам пыль
и с последним отребьем делил постой,
что попало ел, с кем попало пил,
эту землю Я назову Святой.
Я там звёзды развесил. Хорошо ль висят?
По закону ли пастыри паству свою пасут?
Непременно загляни в Гефсиманский сад,
а потом, из Гефсиманского, на скорый суд.
А уж дальше не заблудишься, отведут,
по три раза отрекутся уже к утру;
попытаются записывать, но Я тут как тут:
присмотрю, поправлю, вымараю, сотру.
Просто так ничто не делается даже и для своих,
у Меня же — исключительно баш на баш.
Потому и не минует ни Тебя, ни их
Моя самая неупиваемая из чаш.
Ястреб
Это всё восходящий — или как его там? — поток
воздуха, набитого запахами по самое не могу:
трав, перегретой земли, плодов её и даров,
беспокойной реки
и водорослей, гниющих на берегу,
и когда-то скотных, а ныне пустых дворов
да древесного дыма
не то понюшка, не то глоток, —
всё годится в дело, идёт в зачёт;
а земля для него —
с носовой (не к столу бы сказать) платок.
Даже меньше. И вся умещается в его зрачок.
Небеса к нему благосклонны. Но не более,
чем к другим:
что с того, что он ближе к тому, что над,
чем к тому, что под?
Просто зная дело каждым пером,
скрывающим нежный пух,
каждым сухожилием, как тетива, тугим,
он парит на своих широченных двух,
где смотрящих снизу
мгновенно прошиб бы холодный пот,
навсегда бы перехватило дух.
Иногда он кричит. Потому что его гортань
то ли Господом самим заточена под этот звук,
то ли это игра природы, каприз, подвох
(или там у них, как на зоне,
через стеночку перестук?),
но когда в такой вышине и в такую рань,
что в рассветных сумерках —
нечто невнятное на часах,
ястреб делает долгий, глубокий вдох
и кричит… То в едва пробудившихся небесах
его крик — это первое, что слышит Бог.