Часть II. Аллегро
Когда я говорю, что мы с семьей жили на мои гонорары от киношной музыки, я несколько… уклоняюсь от правды. Вру, опять вру, как сказала бы моя жена. И вот здесь она как раз была бы права, потому что гонорар свой я иногда спускаю за несколько дней, а жить приходится на ее концертмейстерскую зарплату. Скажите, на что можно потратить большие деньги в нищем сером городе? В городе, где деньги такие же призрачные и ненастоящие, как магазины, куда все их зачем-то относят. Я никогда ни за чем не стоял в очередях, я плевал на эти очереди за пустотой, которая тоже заканчивалась, стоило тебе подойти к прилавку. Я покупал то, что давали без очереди: хлеб, какую-нибудь крупу, спички и папиросы. Ну, и водку еще, коньяк я покупал в других местах. В магазинах почти никогда не было мяса, и я перестал есть мясо. Годами носил один и тот же свитер, один и тот же пиджак.
Я тратил деньги на то, что ценил, помимо музыки, больше всего на свете: на картины и книги. Нет, дом мой не превратился в музей, как можно было бы подумать, никаких полотен в золоченых рамах. На что могло хватить моих гонораров, которые сразу казались такими жалкими, когда хотелось купить что-то настоящее? На небольшие пейзажи, наброски, эскизы, неоконченные портреты. Зато это было подлинное! А подделок мне хватало и в жизни.
И книги, да. Огромные альбомы, альбомы репродукций с картин, которых я никогда не увижу, из Лувра, Прадо, музея Метрополитен… Я знал, что не увижу, меня никогда отсюда не выпустят, я в этом не сомневался. Но хотя бы так, хотя бы так.
А еще я очень любил старые книги. И надо ли говорить, как любили меня за это букинисты! У меня было в городе несколько «своих» букинистов, которые ждали меня, знали, когда я закончу очередную киношную халтуру (а значит, буду при деньгах), звонили, когда появлялось что-нибудь новенькое. Смешно, новенькое из старенького… А иногда из очень и очень старого. Впрочем, порой дело было не столько в том, что книга старая, а в том, что она редкая. Или, как в этом случае, вообще одна. Я не оговорился: она была одна, в единственном экземпляре. Так, по крайней мере, говорил мой букинист…
Книга. Когда я пришел к «своему» букинисту по его звонку, он посмотрел на меня — так мне показалось — немного испуганно. И как будто колебался. Странно, ведь сам же меня и позвал.
— Ну, и что это? — спросил я после обычных приветствий и дежурных ласковых слов в адрес сошедшей с ума маразматической власти (букинист мой был еще больший антисоветчик, чем я).
— Знаете что, — он продолжал колебаться, он даже несколько раз оглянулся по сторонам, не слушает ли нас кто, — пойдемте-ка лучше в подсобку.
Такого у нас вообще-то не водилось, но я послушно пошел за ним. Был заинтригован, конечно. Ого, подумал я, что же он мне такое собирается показать? Мы зашли в тесный закуток, тоже с книжными полками, как в магазине, но еще и с какими-то кружками, чайником, висящими на вешалке пальто, маленьким письменным столом. Из ящика стола он ее и достал.
Я был разочарован. На столе лежала довольно тонкая книжица, с тонкой обложкой, потрепанная. Первое, что посмотрел, — год издания: 1923. Пролистал. Бумага сероватая, как будто оберточная, для этой их мерзкой колбасы, за которой они заставляют всех давиться в очереди. Только потом обратил внимание на название: «ВЕРЕЩАГИН». Что до фамилии автора, то она вообще ни о чем мне не говорила.
Я вопросительно посмотрел на букиниста.
— Даже не представляете, что это! Единственный экземпляр!
— В каком смысле — единственный? Издавалась, что ли, так?
— Нет, конечно, но осталась в единственном. Автор репрессирован, сгинул где-то в лагерях, уже в конце тридцатых. Не слышали о таком?
Я еще раз посмотрел на фамилию автора. Нет, никогда, нигде.
— А кто он был?
— Тссс… — букинист продолжал оглядываться, даже под пальто на вешалке заглянул зачем-то. — Мне говорили — биолог. Но книга-то не по биологии, это повесть. Так вот, когда его арестовали, книгу отовсюду изымали: из библиотек, из магазинов, по домам, у кого находили… Ну, по домам-то прямо вместе с хозяевами изымали, должно быть.
Лицо букиниста от ненависти стало бледным. Я понимал его. У меня просто уже не было сил на ненависть. Я так ИХ ненавидел, что не мог о них ни думать, ни говорить.
— Так откуда же этот экземпляр, если всё изъяли? И потом, может, и не всё изъяли, и не везде: как вы чердаки на дачах проверите? Сараи всякие? Кладовки?
— Эх, дорогой мой, они в мозги залезали, а не то что в кладовки!
Это я знал.
— Знакомый мой (проверенный, не беспокойтесь) нашел в квартире своего университетского профессора, когда тот умер. Товарищ квартиру разбирал, старик был одинокий, — и вот, в бельевой корзине, под ворохом всяких тряпок, нашел. Он-то, приятель, не очень в этом понимает, просто увидел, что книжка старая, вспомнил обо мне, принес, ну а я уж… Мне рассказывать не надо, что это.
— А вы откуда знаете?
— Откуда здесь такое узнают, дорогой вы мой? Не из советской же энциклопедии. Оттуда!
Он сделал такой… неопределенный жест рукой куда-то вбок, но я его понял. Я знал, вернее догадывался, где он провел приличную часть своей жизни. Он никогда не говорил, где в точности, вот так же махал рукой — «там». Но советскому человеку этого объяснять и не надо было.
— Сокамерник мне эту фамилию называл. И про «Верещагина» говорил. А уж кто ему рассказал — это я не знаю. Это уж такое радио, вроде сарафанного, знаете ли… Там причудливые ходы бывают.
— Понятно. Сколько вы за нее хотите?
Он назвал цену. Ого.
Я помолчал. Ну хорошо, книжка редкая, экземпляр, может быть, действительно единственный, автор, видимо, был человек достойный (все достойные люди в России проходили через лагеря), но откуда мне знать, что сама повесть стоит таких денег? Что этот репрессированный биолог, мир его праху, действительно написал нечто значительное?
Я не успел сказать это вслух. Букинист меня опередил.
— Вы хотите знать, стоит ли книга таких денег?
— Ну… да.
— Вот скажите — мы же давно с вами знакомы, — похож я на барыгу, который торгует всякой завалью?
— Помилуйте.
— Так вот я вам говорю, я: вы покупаете нечто единственное в своем роде. Только будьте осторожны.
— В каком смысле?
— Да во всех. Автор-то до сих пор под запретом. Вы же вот не знаете его, а уж вы книгочей, каких поискать. Никому не показывайте, никому читать не давайте, упаси бог. Если что — прячьте подальше и всё отрицайте: не покупал, не видел, не читал, не знаю. Ну что я вам рассказываю, вы и сами человек уже опытный.
Вот это точно, опыт по этой части у меня имелся. Нет, никто меня, конечно, не арестовывал и в лагеря не отправлял, но на отвратительные их собеседования (как они их называли, беседы) меня вызывали, и не раз. Да и музыку мою играть не давали, а если давали, то густо замешивали в чужие концерты, в соотношении один к десяти. Так что я сам в каком-то смысле автор под запретом.
Не знаю почему, но я поверил ему и больше никаких вопросов не задавал. Выложил деньги, почти четверть киношного своего гонорара, он мне книгу завернул (как сейчас помню, в две газеты), мы попрощались, и я пошел по бульвару к троллейбусу. Меня так и подмывало развернуть эти газеты, сесть тут же, на бульваре, на скамейку и начать читать. Но удержался. В троллейбусе на меня снова накатило: развернуть, пролистать хотя бы, прочитать пару страниц… Нельзя, нельзя.
Наконец добрался до дома. Жены еще не было, сын с бабушкой, то есть с матерью моей, собирались гулять. Если бы мать только узнала, сколько я выложил за эту тоненькую книжку, с ума бы сошла, вдруг подумал я. «Семья на такие деньги три месяца может жить!» — говорила она в таких случаях, поджимая губы. Жена бы промолчала: раз мать против, она будет за.
Я еле дождался, пока они уйдут, и бросился к свертку. Достал книжку, заглянул на последнюю страницу, где обычно пишут тираж, — он был смехотворный, так что изничтожить все экземпляры не было сверхсложной задачей, они и не с такими справлялись. Ну и начал читать…
Я прочитал «Верещагина» за полчаса. Откинулся в кресле, снял очки, потом надел и начал читать снова. Дошел до конца и опять вернулся к началу. Прочел и в третий раз.
Хлопнула входная дверь. Я быстро спрятал книгу в ящик стола, как самоубийцы прячут револьвер. Жена крикнула из коридора: «Я дома!», прошла в свою комнату, потом на кухню, там забурчало радио. Я закрыл свою дверь на крючок и вытащил книгу. Читать ее в четвертый раз я не стал, просто листал.
Клянусь, я ничего не понимал. Она была проста, как пять копеек. Впрочем, не без некоторых странностей в сюжете, особенно если учесть, когда и кто ее писал. Так вот, некто Верещагин получает дар играть душами людей, как играют в шахматы. Этой властью он наслаждается и пользуется. Однажды выигрывает душу славной девушки, и она вся теперь в его власти, но это совсем не то, чего бы ему хотелось: а хочет он ее любви по доброй воле… Верещагин в конце погибает, девушка находит тихое счастье. Но это так, в самых общих чертах. А еще там были какие-то черные оргии, дикие бесовские пляски, убийства, притоны… Посмотрел еще раз на обложку: 1923 год. Быть не может, какой-то советский биолог, что это на него нашло?
Я захлопнул книжку. Первой моей мыслью было — отмахнуться, забыть. Ну, потратил на нее кучу денег, так это мне не впервой, никто и не узнает. Отдам жене остаток гонорара и скажу, что столько заплатили, не будет же она проверять. Но вдруг я понял, что это как раз и неважно.
А что важно? Было что-то важное, чего я никак не мог ухватить. И пока я пытался, стало понятно: отмахнуться просто так не удастся. «Верещагин» подцепил меня на крюк и тащит, как лодку по воде. Куда? Что мне в нем? Я вяло сопротивлялся, но уже понимал: долго я не продержусь. Книга начинала оживать, герои задвигались и стали одеваться в звуки. Это был вернейший признак того, что я пишу. Пишу…
Стоп, чуть не прокричал я вслух, что ты пишешь, идиот?! Это книга запрещенного автора, тебе под страшным секретом, из-под полы продали единственный экземпляр! Тебе мало их треклятых «собеседований» раз в год, ты хочешь каждую неделю? Ты хочешь, чтобы тебя теперь уже окончательно вымели из консерватории и, может быть, лишили даже киношной халтуры?
Все было бесполезно. Я уже писал. Последнее условие, которое я сам у себя выторговал, последнее обещание, которое я дал себе на берегу, — не писать оперу. Опера на запрещенный текст — это верный смертный приговор. Я напишу концерт, Кончерто гроссо, я давно подбирался к этой форме. И назову его «Верещагин». Мало ли Верещагиных на свете, в конце концов? Не докопаются.
Я выдохнул. Можно было работать.
Я начал этой же ночью. И с этого дня (то есть с этой ночи) я потерял счет времени. Я перестал подходить к телефону, сказался больным в консерватории, мать и жену предупредил, чтобы не беспокоили без крайней надобности. Объяснять ничего не стал — сказал, что срочная работа. Обе, хоть и каждая по-своему, это понимали, так мне казалось.
В общем, я отдался с потрохами этому своему потоку, который мог теперь назвать параллельным разве что умалишенный. Куда там! Поток разлился во все стороны, заполнил собой все уровни — так, наверное, бывает, когда тонет многопалубный корабль и вода стремительно заливает этаж за этажом.
Я писал быстро, мощно, день за днем, ночь за ночью. Клянусь, я никогда не испытывал ничего подобного, а я знаю, о чем говорю. Меня это даже пугало. В этом была какая-то тайна. Когда я уставал до дрожи в руках и коленях и давал себе передышку, я доставал из ящика стола потрепанного «Верещагина» и снова начинал листать книжку. Иногда я сам себе напоминал дикаря, который только что на вкус не пробует страницы. Как будто если прочитать текст еще раз, и еще, то тайна откроется.
Тайна не открывалась, но что-то я все-таки начал понимать. Я понял, например, что в «Верещагине», в бесхитростном его тексте, заложен какой-то шифр. Автор зашифровал ту самую тайну, над которой я бьюсь, и бьюсь пока безуспешно.
Кроме того, чем дальше я продвигался, тем больше мне казалось, что мы с Верещагиным едва ли не одно. Это, может, и безумие, но я все чаще отождествлял себя с ним, я понимал его все больше, проникался им, а он проникал в меня. Проникал до такой степени, что я шептал иногда: «Я — Верещагин…» Нет, правда, у нас было много общего. Как и за ним, я знал за собой это свойство — не властвовать над душами, нет, куда мне до этого, но… как бы это выразить… подчинять себе людей. Это свойство меня скорее пугало. А еще мы не знали любви, я и Верещагин. Тоска и холод — вот что было там, где должна быть любовь.
Передохнув, я набрасывался на работу с утроенной яростью, я вгрызался в свой Кончерто, я терзал его, я изнемогал в борьбе с ним. Непонимание было мучительным, но я знал: со временем я все пойму. Я научился говорить себе так очень давно, и эта формула еще ни разу меня не подводила. Если бы я знал, как страшно она подведет меня на этот раз! Впрочем, я все равно уже ничего не мог поделать. Скажите щепке, которую несет потоком, и крутит, и разворачивает, и подбрасывает, — скажите ей, чтобы она остановилась! Вот то-то.
В этой горячке — а иначе это и не назовешь — я не сразу стал замечать, что «Верещагин» затеял какую-то свою игру. Не думайте, что я сошел с ума, это так и было. Просто когда я начал писать Кончерто гроссо, все вокруг перестали существовать. Все и всё. Изменения проступили, когда я внезапно, буквально на ровном месте, остановился. Пройдена была уже половина пути, никак не меньше, — и вот я не мог больше написать ни ноты. Стоп, ты просто устал, сказал я себе, переутомился, тебе пора выйти на свет божий, проветриться, позаниматься со студентами, зайти в булочную, наконец…
Я так и сделал. Закрыл крышку рояля, отложил ноты, засунул подальше в ящик стола «Верещагина», которого, кажется, выучил за это время наизусть, и вышел на кухню. Пока на кухню. Там ковыляла мать с костылем. Увидела меня, засуетилась, стала доставать из холодильника суп, разогревать гречку… Я поел (кажется, первый раз за много дней), мать смотрела на меня все это время с жалостью.
— Что, так плохо выгляжу?
— Да уж, — вздохнула она, — нехорош. В душ бы сходил, что ли.
Мы с ней лениво перекидывались какими-то короткими полуфразами, потом она пожаловалась на сына: не хочет садиться за уроки, убежал во двор… И я, смешно сказать, даже рад был, что меня отвлекают разговорами.
Тут я вспомнил, что жену сегодня еще не видел.
— А где?..
Мать поджала губы.
— Позвонила. Сказала, задержится. Дорепетировать там, что ли, надо что-то перед экзаменом.
Ну, пойду тогда пройдусь, решил я. Позвонил на кафедру, попросил секретаршу передать, что здоров, с завтрашнего дня буду, и вышел на улицу. У меня был свой маршрут, специально для таких случаев, когда работа не шла. Он сложился сам собой, да и складываться было нечему: вот набережная, иди себе да иди, и так почти до Кремля, потом направо вверх, дальше, дальше… Иногда, при хорошей погоде, доходил и до консерватории, а потом еще дальше, по бульварам. Сегодня был как раз такой день, весна потихоньку разогревала город. Я снова стал замечать запахи и краски, они возвращались ко мне: не сразу, постепенно, один за другим — по мере того как меня отпускал «Верещагин». Впрочем, я знал, что это ненадолго, просто организм уже не выдерживал, нужна была передышка. Мой Кончерто гроссо остановился как раз тогда, когда мне показалось: еще усилие, еще пара лихорадочных ночей — и я разгадаю этот шифр, я пойму, зачем он это написал! И тут-то все оборвалось. Звуки пропали. Я стоял перед обрывом. Мне надо было собраться с силами, чтобы сделать прыжок, — и вот там уж, там уж…
В реальности, конечно, не было никакого обрыва. Я шел по бульвару, успевал даже кое-что замечать по дороге: девочку с длинноухой собакой, парня с виолончельным футляром за спиной (дело было уже недалеко от консерватории), хорошенькую студентку (неужели у нас такие учатся?).
И тут почти лоб в лоб столкнулся с коллегой-профессором с кафедры композиции. Поздоровался, протянул руку. Он протянул свою в ответ, но не сразу, а с какой-то странной задержкой. Колебался, что ли. Он вообще странно на меня смотрел, и не знаю, чего в его взгляде было больше, любопытства или страха.
— Дорогой мой, как вы? Говорят, больны были?
— Да, болел, — я немного покашлял для правдоподобия, — завтра уже выхожу.
— Выходите? — у него в глазах опять появилось это странное выражение то ли страха, то ли любопытства. Да что ж такое?
— Ну да, выхожу, у меня занятия по расписанию. А что, там изменения какие-то?
Тут он почему-то засуетился, стал смотреть на часы.
— Да что вы, дорогой мой, что там может измениться, в нашей богадельне! Всё по-прежнему, — он снова посмотрел на часы. — Ну ладно, увидимся! Простите, убегаю, ждут.
— Увидимся, конечно, — кивнул я.
Мы разошлись, а я еще какое-то время — не думал, нет, пытался понять, что это за чувство возникло у меня при разговоре. Как будто кто пальцем погрозил мне издалека, подмигнул: берегись, мол… Я мотнул головой. Ерунда какая!
Я попытался сделать то, что делал обычно в таких случаях, когда надо было отвязаться от какого-то противного чувства. Я «вышагивал» его. Километр, два, три — сколько надо, пока оно не пройдет. Кажется, в тот вечер я отшагал по набережной и бульварам километров десять. Но противное чувство не проходило, хоть режь.
Когда я вернулся, жены еще не было. Я прошелся по комнатам: мать была у себя, читала, сын вроде бы спал. Взглянул на часы: поздновато. Собрался уже снова выйти на улицу, встретить ее, что ли, но тут она пришла.
— Привет! — чмокнула в щеку и пошла положить сумку в комнату. Она как будто и не удивилась, что я вышел из своего многодневного затворничества.
Я пошел на кухню заварить свой чай, она минут через пять пришла тоже. Заглянула в холодильник.
— Как ты? — спросила она все-таки, но как-то рассеянно. — Как поработал?
— Нормально. Завтра на занятия. А ты где так долго?
— Я же звонила твоей матери, — сказала она совершенно спокойно, даже очень спокойно, — она что, не сказала? Как всегда. У нас репетиции перед экзаменами одна за другой. Умолили меня остаться, как тут откажешь.
Она сделала себе какой-то бутерброд, предложила и мне, но я не захотел. Мы выпили чаю. Молча, но у нас это бывает — особенно если я выхожу на кухню ненадолго во время работы. Говорят, мне в такие моменты задают вопросы, я на них даже отвечаю, иногда связно, иногда совсем невпопад, но потом спроси меня, о чем говорили, — не вспомню. Когда-то на это сердилась мать, потом жена, а потом стало ясно, что сердись не сердись — исход один. Привыкли.
Но сейчас молчание было какое-то другое — не потому, что жена не надеялась на ответ, я это видел. Нет, молчала она, именно она, потому что была погружена в себя, совсем как я в те самые минуты, когда ко мне обращаются, а я не слышу. Но она не писала музыки. Я смотрел на нее. По лицу жены прошла легкая волна. Улыбка? Ну, слава богу. Выглядела она, кстати, прекрасно, новый шарфик какой-то.
— У тебя всё в порядке?
Она вернулась ко мне взглядом. Вопрос ее то ли удивил, то ли смутил.
— Конечно! А что может быть не в порядке?
А что странного в моем вопросе, хотел я спросить. Подумал — и не стал спрашивать.
— Я к себе, — сказал я. — Ты придешь?
Она потянулась, встала, отнесла чашку в раковину.
— Устала ужасно. Пойду спать, а? Мне завтра рано на работу.
Я пожал плечами. Она ушла к себе.
Мы не спали вместе. Нет, это надо пояснить: у нас не было общей постели, у каждого была своя, в своей комнате. Так завелось с самого начала. Именно завелось, никто ни о чем не договаривался, никто никого ни о чем не спрашивал. Благо квартира позволяла. У меня в кабинете был уже узенький топчанчик, жене мы купили такую же узкую кровать и поставили в ее комнате. Представить себе какое-то двуспальное ложе я не мог, до того мне это казалось пошлым, жена же вопросов не задавала, приняла как должное. И так все было ясно: я работаю ночами, какой уж тут совместный сон? Поэтому и ночей, общих ночей у нас не было, у каждого они были свои. А как же, спросите вы… Ну конечно, конечно, и даже очень. Но для этого не нужна общая кровать, сойдут и две узкие, по очереди. Потом мы расходились, каждый к себе. Говорят, это сохраняет чувства. Кто говорит? Да вот хотя бы секретарша на кафедре.
Любил ли я жену? Конечно, я ее любил. Она была отличной любовницей, свободной, умелой, без заморочек, не просила выключать свет и все такое. Да, я ее любил и ценил. Я знал, что был ей плохим мужем, плохим отцом своему сыну, но что же делать, помилуйте. Я и студентам своим говорю: сочинительство — это занятие, вредное для здоровья и неблагоприятное для семьи. Они делают вид, что понимают, но я-то вижу, что они в этот момент думают: красиво говорит профессор, но лукавит, лукавит. Чего же он сам-то тогда сочинительствует всю жизнь! Тогда я повторяю им свою любимую формулу: со временем вы всё поймете. И они снова делают вид, что поняли.
Я забрался в свою берлогу, попытался сесть к роялю, но понял, что даже вид партитуры вызывает у меня тошноту. Подумывал еще полистать «Верещагина», но тоже не стал. Я неожиданно уснул.
Утром меня разбудила мать. Жены уже не было, сына тоже.
— На занятия опоздаешь! На часы-то посмотри!
Я посмотрел: ого, почти двенадцать часов проспал. А главное, главное — ночь, это уж совсем на меня не похоже.
Натянул свитер, сверху пиджак, хлебнул заветного своего чаю, отмахнулся от матери с ее завтраком и поехал в консерваторию.
Уже в коридоре мне что-то не понравилось. Вернулось то противное чувство, которое прицепилось ко мне вчера после встречи с коллегой-профессором. Как будто на меня все поглядывают то ли с сочувствием, то ли с опаской. Поглядывают, но не смотрят прямо. А может, я все это придумываю? Как говорит жена, «у тебя мания преследования».
Я поднялся на второй этаж. На двери класса, где через десять минут у меня должен был начаться первый урок, висел лист бумаги. При всей своей адской близорукости я увидел его издалека, белое на темном дереве. Подошел ближе. На листе было написано от руки: «Занятия профессора (дальше моя фамилия) на сегодня отменяются. Просьба подойти в учебную часть».
Противное чувство усилилось, даже затошнило немного. Я постоял, справляясь с тошнотой, и двинулся в сторону учебной части. Открыл дверь. И тут это липкое чувство перестало таиться, оно залило и меня самого, и все вокруг.
— Здравствуйте. А что с моими занятиями… — начал я, да сам же и прервал свой вопрос. Люди в комнате смотрели на меня так, как будто перед ними тяжелобольной, которого выпустили из больницы проститься с родными в последний день жизни.
— Ой, здравствуйте, это вы…
Как будто это и так не было ясно.
— А вы зайдите, пожалуйста, к ректору. Может, он объяснит. Мы не знаем, нам велели объявление повесить, и завтра тоже, а дальше пока не сказали.
Понятно. То есть на самом деле ничего не понятно. Да что ж это такое?!
Я больше не пытался спрашивать, пошел в ректорский кабинет. С ректором у меня отношения сложные (да как со всеми, господи!), взаимной любви у нас не было, но и ненависти тоже. Он был плохой композитор, плохой исполнитель, сам это знал и, слава богу, не завидовал более талантливым собратьям. Да и чему было завидовать — их преподавательским, исполнительским и композиторским грошам? Это они, по всем канонам, должны были умирать от зависти к его огромному кабинету с дубовой обшивкой, к его частым заграницам, к тому, что он вхож «туда» (при слове «туда» указательный палец шел вверх). Кто-то и умирал, я нет, и он знал, что я не притворяюсь.
Пару раз он меня даже прикрывал, выгораживал, когда «оттуда» звонили и требовали разобраться с антисоветской музыкой профессора такого-то. Как будто музыка может быть советской или антисоветской, русской или антирусской, идиоты…
Я был уже в ректорском предбаннике. Секретарша, седая дама, моя добрая знакомая, которой я всегда при встречах целовал ручку и говорил что-нибудь куртуазное, увидев меня, немедленно стала похожа на тетушек из учебной части. То ли сочувствие, как к больному, то ли страх. И взгляд отводит.
— Здравствуйте, дорогой мой! Я сейчас, загляну к ректору, он был один, но подождите, я обязана спросить…
Я не стал садиться, и правильно сделал. Секретарша тут же вышла ко мне.
— Можно, заходите.
Я вошел. Ректор уже вставал мне навстречу из-за дубового своего стола. Странно, ректор консерватории — а за столом, как в ЦК партии, вдруг подумал я, с зеленым сукном. Сидел бы уж за роялем, что ли… Чушь, какая чушь, одернул я себя, нашел о чем думать.
— Профессор, дорогой мой, здравствуйте! Как наше драгоценное здоровье?
С ума он сошел, что ли? Или это все-таки я потихоньку схожу с ума? Какое здоровье, при чем тут здоровье?
— Спасибо, я здоров. На занятия вот пришел. А что там с моими занятиями?
— С занятиями? А что с ними такое?
— Их отменили.
— Отменили? Кто? Ах, ну да, занятия ваши сегодняшние. Да-да. Тут такое дело, Профессор…
Он обвел взглядом кабинет, избегая смотреть мне в глаза.
— Давайте-ка мы с вами на диванчик присядем.
Диванчиком он называл громадный диван черной кожи, сталинского покроя, я ненавидел такие, сам не знаю почему. Как будто диван может быть в чем-то виноват. Мы сели, не спорить же. Ректор продолжал молчать, он явно искал слова.
— Послушайте, — тут уже я устал ждать и пошел в наступление, — что это все-таки за чепуха с отменой занятий? Я же позвонил вчера, сказал, что здоров, что я выхожу на работу. Меня студенты ждут, мы и так потеряли с ними много времени, нам наверстывать надо.
— Профессор, — ректор сгруппировался, — а что это за Концерт вы сейчас пишете? Если не секрет, конечно. Но боюсь, это уже не секрет.
По спине у меня потек холод. Теперь уж я собирался с мыслями и с силами, чтобы не выдать себя одним каким-нибудь неверным словом.
— Вы же знаете, я всегда что-то пишу, на то я и композитор. У меня и в дипломе так было написано.
Ректор первый раз за сегодняшний день улыбнулся было, но быстро снял с лица улыбку.
— Нет, я про последнее спрашиваю. Вот прямо сейчас что вы пишете? — мягкая вкрадчивость ушла из его речи, он был уже настойчив.
Ненавижу. Да как же они не понимают: ведь это то же, что открывать дверь в сортир, когда человек сидит на унитазе! Или дверь в спальню, когда там занимаются любовью. Что вы пишете… Как они там, в своих дьявольских конторах, это представляют? Я сижу за столом, как прилежный ученик, и аккуратным пером наношу аккуратные ноты на идеально разлинованный лист? Что у меня есть план и график? А потную рубашку мою не хотите посмотреть?! Как карандаш с треском ломается, прорвав в бумаге дыру, не хотите? Как падают нотные тетради с рояля, когда я ищу их, их… звуки… и пытаюсь быстрее записать, и не успеваю, и проклинаю себя за это — вот это всё вы не хотите?!.
— Я сказать вам этого не могу.
— А ведь придется сказать, Профессор, придется, — голос звучал почти ласково, до жути. — Вы же не хотите остаться вне кафедры? Ну вот, а кафедра не хотела бы, я уверен, лишиться вас. Да и я, скажу вам честно, я тоже не хотел бы вас лишаться. Вас, надежды русской музыки, как сказал когда-то Гений.
Ректор посмотрел на меня значительно. Да мне-то напоминать не надо, я-то помню! Действительно, он, Гений, как его все называли, который и сам когда-то чудом уцелел, но бог знает как умудрился все-таки стать здесь великим при жизни, услышал мою первую симфонию, самую первую. Ему понравилось. И он — спасибо ему! — сказал об этом где-то вслух. Это записали и даже напечатали в музыкальном журнале! Сколько раз меня это выручало, сколько раз слова Гения, о которых он сам, наверное, сразу же забыл, были моей охранной грамотой… А я-то, я, свинья неблагодарная, еще и музыку его не слишком любил. И всю жизнь чувствовал себя перед ним за это виноватым. Ерунда, конечно, Гений был высоко, что ему мое мнение.
Ректор тем временем понизил голос почти до шепота.
— Мне звонили «оттуда», — указательный палец вверх, как водится. — Просили разобраться. Наш преподаватель пишет Концерт по книге запрещенного автора. Запрещенного! Господи, Профессор, зачем вам это? Куда вас все время несет? Разве не хватит вашему таланту разрешенной литературы? Да и зачем вам литература? Вы же музыкант!
Ненависть наматывала во мне круги. Я держался из последних сил. Знал: если дам себе волю, будет плохо, всем будет плохо.
«Нет уж, живым я им не дамся», — повторил я про себя еще одну свою любимую формулу.
— Я не знаю, о чем вы говорите. Я не читаю никаких запрещенных книг и не пишу по ним концертов.
Мне самому понравилось, как я это отчеканил. Но ректор не зря занимал этот кабинет.
— И это ваш окончательный ответ?
— Я не знаю, о чем идет речь, — повторил я.
— Что ж, Профессор, дорогой, — он казался удрученным до последней степени, — я надеялся, что наша многолетняя дружба… — я посмотрел на него с изумлением, — ну, пусть не дружба, многолетние рабочие отношения дают мне право на вашу откровенность, на ваше доверие…
Я не мог не оценить витиеватость слога, браво. Последнее слово было не за мной, за ним, за ними. За ними, всегда за ними!
— Но получается, я вашего доверия не заслужил, — продолжил ректор. — Вынужден отстранить вас пока от… от контактов со студентами, Профессор. До особого распоряжения, — указательный палец вверх, куда же без этого.
Ненависть дошла во мне до тошноты. Это было уже опасно, я мог не сдержаться. Из кабинета я почти выбежал. Хлопнула дверь. Я еще слышал спиной, что дверь открылась, ректор окликнул меня, но как-то слабо, не надеясь на ответ. Кажется, я слышал каблучки секретарши. Но у меня быстрый шаг. О да, очень быстрый.
Домой я не поехал, а пошел, и самой длинной дорогой. Впрочем, понял я это уже на полпути, когда опомнился. Теперь могу сказать: я не помню, как прошел по консерваторским коридорам, через гардероб, как вышел на улицу. Не знаю, встречал ли кого-то на своем пути, здоровался ли с кем-то. Мелькали решетки бульваров, я перескакивал на переходах трамвайные пути, перешел через мост. Увидел вдалеке свой дом.
Я ничего не понимал, клянусь. Я никому не говорил, что пишу Кончерто гроссо по «Верещагину», — даже матери, даже жене. Я особо и не таился, просто все происходило так стремительно, что на кухонные или даже коридорные разговоры у меня и минуты не было. Я попытался восстановить порядок событий, но мне это не удавалось: сразу начинала кружиться и болеть голова.
Ладно, сказал я себе. Прежде всего надо что-то сделать с книгой, куда-то ее спрятать, что ли. И лучше не в городе, а подальше. На дачу съездить? Чердак? Сарай? А может, вообще закопать ее? Завернуть поплотнее в газеты, в целлофан — и закопать от греха, только место запомнить.
Пока я все это обдумывал, дошел до дома. Наш старый лифт, еще с металлической сеткой, сквозь которую видно, как кабина плывет по этажам, гудел не так, как обычно. Гул был тревожный. Я опять одернул себя: так и до больницы недалеко, не сходи с ума.
Все были дома. Сын, мать, жена. Когда я пришел, все выглянули из своих комнат — как оркестранты, которые встают с мест, когда дирижер выходит на сцену. Не знаю, какое у меня было лицо, тут им виднее, но я, совсем как дирижер, показал им рукой: садитесь. Ну, то есть не волнуйтесь, я дома, у меня всё в порядке, — и прошел в кабинет. Мне не терпелось подержать «Верещагина» в руках. Казалось, возьми я его в руки — и тут же станет понятно, что делать дальше.
Я выдвинул ящик стола. «Верещагина» там не было.
Я не верил своим глазам. Стал шарить рукой, отодвигая записные книжки, старые ручки, карандаши, носовые платки, весь этот хлам. Потом вытащил весь ящик, перевернул его и вытряхнул содержимое на топчан. Я мог бы этого не делать, и так было понятно — книги нет. Двигаясь лихорадочно и резко, весь в поту, я обошел свой кабинет раза три, всё отодвигал, приподнимал, а то и сбрасывал на пол. Впрочем, на полу тоже смотрел на всякий случай — вдруг упала?
Книги нигде не было.
Спокойно, сказал я себе, спокойно, и вышел в коридор. Заглянул к матери, но даже спрашивать ее ни о чем не стал. Зачем ей какой-то «Верещагин», тем более в моем столе? Нет, за матерью такого не водилось. Да и за женой не водилось тоже, это надо признать. Вот уж несколько лет как никто не убирает мой кабинет, я сам так хотел — и как раз потому, что знал: все, что им кажется беспорядком, бардаком, свинством, помойкой, чем там еще, на самом деле и есть самый совершенный, гармоничный порядок! Я мог в темноте или же без очков нащупать у себя в комнате любую мелочь. А пыль… кому она мешает? Мне она не мешала.
Жена была на кухне, курила за книжкой, сын сидел там же с чашкой чая, смотрел телевизор. Мирная картина. Я, как всегда, ее нарушал.
— Скажи, ты ничего не брала сегодня у меня в комнате? — спросил я жену.
Она пожала плечами.
— Ты же знаешь, я никогда там у тебя ничего не беру.
Это правда, я знаю. Но где, черт возьми, «Верещагин»?
— А что пропало? — спросила жена.
— Книга. Старая книга. Купил у букиниста.
Жена снова пожала плечами:
— Книга! Тем более. Я бы сто раз спросила, прежде чем взять. Дорогая?
— Не в этом дело.
— То есть дорогая, — покивала жена, затягиваясь. — Мне, как всегда, не сказал.
— Я же говорю: не в этом дело! Ты точно не брала? Умоляю, если вдруг случайно…
— Да ты с ума сошел, — резко сказала жена, — какие тут могут быть случайности? Тебе помочь поискать? Как называется?
Вот этого я говорить ей не хотел, я никому не хотел этого говорить.
— Ладно.
Я ушел к себе и несколько раз повторил там весь круг поисков: ящик стола, под столом, за столом, книжные полки, на рояле, под роялем… Нет. «Верещагин» как провалился.
Я лег на свой топчан, закрыл глаза. Никто из вас не понимает, какой это ужас: не знать, в чьих руках и как оказалась книга, которую эти идиоты почему-то считают и называют запрещенной. И еще — может быть, вы этого тоже не знаете, но оказаться без работы было не худшим наказанием за такое преступление, как чтение и распространение запрещенной литературы. А здесь было и то и другое — и чтение, и попытка распространения. Ну да, писал же я свой концерт и даже собирался назвать его «Верещагин». А концерт потом будут играть со сцены, возможно, и пластинку выпустят. Что это, как не распространение?!
Я только никак не мог связать все это в какую-то внятную линию. Кто, кроме меня, знал, что я пишу свой Кончерто гроссо? Никто. И тем не менее, как выразился ректор, «это уже не секрет». Кто знал, что я положил книгу в ящик стола? Никто. И тем не менее книга оттуда пропала. Да кто вообще знал, что я купил эту книгу? Никто.
Купил книгу… Я вскочил. Букинист! Надо его предупредить или посоветоваться, надо, наконец, просто поговорить! Я уже одевался, прямо на ходу натягивая пиджак.
— Куда ты? — спросила жена, выглянув из кухни.
Я махнул рукой:
— Я быстро.
Она снова пожала плечами. Это у нас, кажется, входило в моду. Но мне было не до того, я уже вызывал лифт.
Троллейбуса ждать не стал, опять пошел пешком, а точнее, побежал. Вот так, переходя с шага на бег и обратно, я преодолел почти все расстояние до букинистического, но последнюю остановку все-таки проехал на троллейбусе, сил у меня уже не было. И вот, когда в окне стал уже проплывать этот трехэтажный дом, где внизу магазин, я вдруг испугался. Настолько, что едва заставил себя выйти на остановке. А выйдя, едва удержался от того, чтобы не побежать за троллейбусом и не впрыгнуть в него на ходу.
На двери букинистического я даже за несколько метров разглядел табличку ЗАКРЫТО. Это было невероятно. Магазин был здесь отродясь, сколько я себя помню! А мой букинист работал здесь уж точно не меньше десяти лет. Да что же это?!
Противный липкий страх мешал думать, все как-то смешалось: букинист, «Верещагин», выигранные души, мой Кончерто гроссо, ректор, студенты, жена, мать, Гений с его характеристикой…
Но сейчас надо было выяснить, что с букинистом и его магазином.
Я зашел в соседний продуктовый. Продуктов там никаких не было, продавщицы скучали. Я откашлялся:
— Не знаете ли, почему букинистический у вас по соседству закрылся?
— Почем нам знать, — ответила та, что стояла за пустым прилавком под вывеской «мясо». — Может, товара нет. Может, другое что откроют.
— А продавец, который там работал, — не знаете где?
— Да почем я знаю-то, — уже сердито сказала все та же продавщица. Как будто я ее от чего-то отвлекал! — Вон у Витьки спросите, он часто на улицу выходит, может, что и видел.
Витька (грузчик, похоже) сидел в подсобке на ящиках. Курил, что же он еще мог делать. Я повторил свой вопрос про букиниста. Грузчик сплюнул на пол, помолчал, посмотрел на меня исподлобья, оценивал.
— Видел я его вчера, — медленно протянул он, продолжая меня оценивать. — Вы сами-то кто?
— Профессор в консерватории, покупатель его постоянный, много лет хожу.
— Ну, может и ходили, но теперь уже вряд ли. Выводили его вчера из магазина, двое таких… — он не смог подобрать слова, попытался показать руками и лицом, получилось не очень, но я все понял, — в машину посадили и увезли.
— Ничего он не сказал?
Витька этот посмотрел на меня как на больного. Я и был как в бреду, из последних сил удерживая нить реальности, да и то для того только, чтобы просто помнить, как меня зовут, кто я, где живу. Скорее это был рефлекс, последний рефлекс. Я еще продержал эту нить какое-то время, совсем недолго, пока ехал домой в троллейбусе, шел по коридору до своего топчана, кивал по дороге матери (она почему-то смотрела на меня с ужасом, как на призрак), прикрывал дверь, ложился… А потом я ее все-таки выронил, эту нить.
Дальше я ничего не помню.
Когда я это говорю, то имею в виду, что не помню ничего из так называемой реальности. А так событий было хоть отбавляй. Я ходил по улицам след в след за Верещагиным, по улицам, которые освещались то ли газовыми фонарями, то ли какими-то факелами. Странно, что на улицах было так душно, а вернее, удушливо, пахло то ли дымом, то ли серой. Я все пытался догнать Верещагина, в его длинном черном пальто старомодного покроя, с тростью, у которой был какой-то невиданный набалдашник, и казалось, вот-вот догоню уже. Но в последний момент он вдруг многократно убыстрял шаг и отрывался от меня. Он как будто летел над тротуаром. Я слышал хохот, но не его — как будто хор за сценой сопровождал нас. И в какой-то момент, когда я опять уже нагонял его, за поворотом улицы вдруг прошла она… Она. Я не видел ее толком, ни лица, ни силуэта даже, я просто чувствовал — она там. У меня так сжалось сердце, до слез. Больно. Почему-то было больно и счастливо! Я забыл про Верещагина. Мне надо было, чтобы она не уходила. Вдалеке заиграла скрипка, и это снова была она. Я как идиот стал шарить по карманам, вдруг там есть хоть какой-то огрызок бумаги и ручка или карандаш. Скорее записать! Но записать было нечем и не на чем. Я огляделся: ни ее, ни Верещагина, и почему-то кругом лес вместо города. И снова ниоткуда раздался хохот, на много голосов. Это было так страшно, что сердце опять сжалось, но теперь уже по-другому. Стало холодно. И тут я очнулся.
Это случилось разом: я очнулся — и открыл глаза. Я был у себя в кабинете, уже хорошо. Дверь была открыта, на кухне кто-то возился. Я окликнул жену, голос плохо слушался, я выдавил что-то вроде хрипа. Приковыляла мать. Всплеснула руками:
— Да никак в себя пришел? Милый ты мой…
И заплакала.
Тут я почувствовал, как ослаб и как хочется есть. Нет, скорее пить. Ну, а больше всего хотелось курить и коньяку. Но этого я матери говорить не стал.
— Чайку тебе принести?
Я кивнул. Она принесла, села рядом на край моего топчанчика, вот в этом домашнем платье, которое висит сейчас у меня на гвозде.
— Как же ты так, дорогой ты мой? Мы тут уж не знали, что и думать, извелись все. Хотели в больницу, но Доктор наш был, сказал — не трогайте. Это нервное, говорит. Надо подождать, пройдет. Каждый день приходил и сегодня обещался.
Да, был у меня такой доктор. Мы познакомились с ним давно, когда мать в очередной раз попала в его больницу, тут неподалеку. Оказался меломан, ходил в консерваторию. Да и вообще — мы подружились, хотя он был много моложе. Ну, со своими студентами я тоже дружил, так что ничего удивительного. А с ним мы еще и выпивали… Лечиться я ненавидел, он это знал и с советами не приставал, зато мать, жена и сын — все были на нем. Он бывал у нас часто, а когда кто-то из них болел, то и каждый день. Домой он не спешил, не к кому было.
Я очень хотел спросить, но боялся. Потом решился.
— Сколько я так… пролежал?
Мать покачала головой и опять собралась заплакать.
— Мать, ну вот же он я, живой. Сколько?
— Две недели.
Лучше бы не спрашивал. Вспомнил про жену.
— А где жена?
Я знал, что мать подожмет губы, и она поджала, конечно же:
— Придет, куда денется. На работу-то надо ходить! Одна она у нас нынче работает. Мы-то с тобой, видишь, как…
Она показала на свой костыль. Но меня кольнуло вот это «мы с тобой».
— А с работы не звонили?
— С «Мосфильма» твоего звонили.
— Кто?
— Не помню я, как его, записала там на бумажке. Погоди, принесу.
Я сел, потом попробовал спустить ноги с топчана. Получилось.
— Да куда ты! Лежи! Доктор сказал — очнется, пусть полежит денек, там видно будет. Обещался зайти сегодня.
Но я уже належался. Посмотрел, кто звонил, — фамилия незнакомая, но телефон мосфильмовский, точно. Хорошо, если заказ. Хотя, если уж начистоту, без отвращения думать сейчас о писании музыки я не мог, тем более на заказ. Но если с консерваторией все кончено, больше мне ничего не остается.
— А из консерватории не звонили?
— Студенты твои звонили. Леночка, Саша, еще один какой-то, не знаю его.
— А с кафедры?
Мать помолчала.
— Нет, при мне не звонили. Вот разве при ней… — она кивнула в сторону жениной комнаты.
Значит, не звонили. Значит, всё. Ну и ладно.
Я еще не знал, что это далеко не всё. Игра только началась.
Я проспал в этот день до вечера. Мать разбудила меня, когда пришел Доктор. Кажется, он больше меня радовался, что я ожил. Мы обнялись, как после долгой разлуки (в каком-то смысле так и было), мать собирала чай на кухне. Мы же пока в кабинете начали свой «чай» — так мы называли коньяк, который пили из чайных чашек, и в них он был в точности как чайная заварка. Коньяк у меня хороший, спасибо киношным деньгам.
Пришла жена. Мне показалось, она удивилась, что я на ногах. Не ожидала? Не рада? Я задвинул эти мысли подальше. Сам неделями и месяцами отсутствуешь, сказал я себе, так чего же ты хочешь, жарких объятий? А я именно отсутствовал, хотя и проводил дни и ночи по большей части дома.
Я чмокнул жену в щеку, она в ответ погладила меня по плечу.
— Ну, слава богу, слава богу…
Сели пить чай, и Доктор с нами. Я оставил его с тайной мыслью, что при нем не нужно будет говорить про консерваторию, про то, что я там больше не работаю, про потерянную книгу, про то, что со мной стряслось, когда я вернулся домой от букиниста… Мы и не говорили. Доктор похвалил погоду (май за это время сменился июнем), сказал, что мне бы на воздух. Правда, почему бы не на дачу? И так задержались в этом году, и всё из-за меня. Позвоню на «Мосфильм», выясню, что с заказом, а там — возьму с собой работу, и можно выезжать. Мне на даче всегда хорошо работалось. А еще будем с сыном ходить в лес, на озеро… На душе первый раз за долгое время стало полегче. Захотелось быстрее уехать из этого города.
— В этом году Крейдлины туда едут, — сказала жена, вставая за чайником.
Крейдлин преподавал у пианистов, я знал его не хорошо и не плохо, как многих в консерватории, он был мне скорее неприятен — но тоже как многие.
— Куда — туда?
— Сняли дачу недалеко от нас. Не тебе одному нужен воздух, — пожала плечами жена.
— А почему у нас-то? Мало других мест? — сам не знаю почему, я пришел в раздражение. Объяснить это я не мог. Действительно, что мне Крейдлин? Да пусть снимает дачу где хочет, хоть и рядом с нами!
— Он просил посоветовать место, спрашивал про наше. Я сказала, что место отличное. Врать мне было, что ли? Они съездили, им понравилось, сняли дачу на соседней улице.
Доктор не раз был при наших коротких перепалках, они его не смущали, он просто пережидал. Он любил наш дом, считал его чуть ли не идеальным, после своего-то неудачного брака. Доктор был разведен. Сколько лет ему — тридцать пять, тридцать семь? Никогда не спрашивал. Я вообще не много о нем знал. Я не спрашивал, а он не рассказывал. Мы все больше о книгах, о музыке, об истории. Он, как и я, читал много, запойно, да и работал часто, как я, ночами. Тут мы друг друга понимали. И еще в одном: он ненавидел ИХ так же, как я. Когда-то, как и меня, его несколько раз звали на эти их «собеседования», от которых нельзя отказаться. Доктор писал стихи, и что-то в этих стихах им не нравилось, — поди узнай, что им понравится, а что нет! Доктор и мне приносил почитать, но я честно сказал ему, что в стихах мало что понимаю, я по другой части, мой слух эту музыку не различал. Он понял и больше не предлагал.
— А мне хотя бы будет с кем пообщаться, — продолжила жена про дачу. — Ты же опять за работу засядешь.
Тут мне возразить было нечего. И что я, в самом деле, с этими Крейдлиными? Мне-то что. Жена отлично знала, что в гости к ним я ходить не буду, да я ни к кому не хожу. А она — на здоровье. Я же понимаю, как ей бывает тоскливо, когда я днями сижу над своей писаниной.
Доктор побыл еще немного, потом мы с ним зашли в кабинет, закончили с коньячком, и он уехал в свою больницу на дежурство, благо неподалеку.
— Ничего не хочешь мне рассказать? — спросила жена.
— Нет, а что?
— Ну, нет так нет.
Она ушла к себе. Удерживать я не стал, не было сил, да и от коньяка разморило. Переходя к себе, я подумал: какая-то тайна завелась в нашем доме, как будто постороннее что-то. Но до конца додумывать мне было лень. Правда, последним усилием я еще раз выдвинул ящик стола, как будто что-то могло за это время измениться. Нет, «Верещагина» там не было.
Я снова уснул, прямо в одежде.
Мы жили на даче уже две недели. У жены был отпуск на летние месяцы, у сына каникулы. Мать осталась в городе, ей трудно было ходить с костылем. Мы ее навещали — то я, то жена, а иногда и Доктор забегал, так что за нее я не беспокоился. Да и вообще я понемногу стал оживать: утром мы с сыном бегали на озеро купаться, потом, проходя через лесок, рвали землянику, представляли себе, как будем ходить за малиной. На велосипеде ездили в магазин в соседнее село. Время было, прямо скажем, не изобильное: серый мокрый хлеб, перловка, подсолнечное масло, мятные пряники — вот почти весь ассортимент. Но я уже говорил, что приучил себя об этом не думать. Правда, были жена и сын… Но жена как-то справлялась с вечным продуктовым дефицитом, что-то такое доставала, урывала, раздобывала. В общем, и они не голодали.
А я к тому же вернулся к работе (старое пианино мы уже давно купили и привезли на дачу, без этого мне было никак). Во-первых, у меня был заказ, и заказ большой, на трехсерийный фильм, и не какая-нибудь советская ерунда с их партсобраниями в горячих цехах (от такого я, правда, старался отказаться, даже если давали большие деньги, а потом мне и предлагать это перестали). На этот раз кино было по русской классике, знаменитый роман. Я втянулся, увлекся, получалось, кажется, интересно.
Но и «Верещагин» вдруг ко мне вернулся, и не могу сказать, что меня это порадовало. Я бы с радостью забыл о нем, как вытесняют из памяти тяжелую болезнь. Этот недописанный Концерт уже принес мне столько неприятностей, что лучше бы ему исчезнуть, раствориться, стать одним из моих дурных снов, и не более, — как исчезла и растворилась старая книжица из букинистического на серой бумаге, как исчез и сам букинист. Однако «Верещагин» сначала робко, потом все более настойчиво вторгался в мою размеренную дачную жизнь. Днем я писал не свое, а заказное, киношное, захватывал вечера, иногда и ночи, но вот ночи-то «Верещагин» стал все больше отбивать для себя. Надо сказать, пропажа книги мало что значила для моего Кончерто гроссо: я ведь успел затвердить ее почти наизусть. Я помнил все сюжетные ходы, всю драматургию, до мельчайших подробностей. А поскольку это была не опера и не оратория, текст был не так уж важен. Так что я мог спокойно продолжать работать.
Мог бы… но почему-то не мог. Это чем дальше, тем больше превращалось в настоящую муку. В голове всплывали музыкальные фразы, но я или не успевал их расслышать, или не успевал записать. Такого со мной прежде не бывало. Я мог не расслышать, но записать? Это я успевал всегда. А тут, представьте, надо мной как будто насмехались: показывали то краешек плаща, то родинку под вуалью, а когда я хотел подойти ближе или, чего доброго, дотронуться, всё пропадало, как и не было. В такие минуты я страшно маялся, приходил в ярость, однажды — случайно, клянусь! — разбил на веранде старую вазу. Я столкнул ее со стола, когда шарил в поисках хоть какого-нибудь клочка бумаги. На звук разбитого стекла вышла жена, потом сын заскочил на веранду выпить воды. И я опять не успел записать. Орал на них, было стыдно…
Я же говорил, что остановился на третьей части Кончерто. Остановился там, где появлялась она. Она. И вместе с ней должно было появиться все то, без чего жизнь лишена смысла, без чего она не жизнь, а смерть. Это была музыка, какой я никогда не писал. Ну же, говорил я себе, настраиваясь, как настраивают инструмент… виолончель… теперь скрипка вступает…
Звуки обрывались. Я не слышал их, хоть убей.
В общем, я весь извелся с этим Кончерто гроссо. И еще мне казалось (я боялся себе в этом признаться, чтобы не сойти с ума), что не я пытаюсь его писать, а это он, он вовсю уже пишет меня, мою жизнь, вертит мною, как захочет. А я, теряя волю и цепляясь за остатки здравого смысла, пока еще сопротивляюсь, и потому у меня ничего не выходит. Надо отдаться, надо позволить, надо разрешить, стучало у меня в голове. Но чему отдаться, что позволить и что разрешить — это и сам я объяснить себе не мог.
Когда я становился совсем больным от всей этой мути, этой борьбы, от всех этих бесплодных усилий, которые и объяснить-то никому нельзя, потому что все равно не поверят, я совершал резкий прыжок — и выходил в нормальную жизнь. То, что я называю прыжком, — это просто переход из дачного кабинета на веранду, а потом в сад, или в лес, или на озеро. В магазин, наконец, или на станцию.
Надо проветриться, говорил я себе, надо стряхнуть с себя всю эту болезненную ерунду. Хватало меня ненадолго, но за это время я обычно успевал навестить в городе мать, погулять где-нибудь с сыном, который всегда ждал этих моих выходов, и повидаться с женой. Да-да, это чем-то напоминало армейскую побывку или свидание заключенного с родными.
Обычно я успевал заметить и какие-то новые подробности нашей жизни, которых решительно не видел, пока писал. Вот новая ваза появилась взамен разбитой. Конечно, старая была лучше, осталась от отца, но кто же виноват? Нечего было безумствовать на веранде, как будто кабинета мало. Сын научился кататься на большом велосипеде. Жена заменила умывальник. И еще она подружилась с Крейдлиными — теми самыми, что сняли дачу на соседней улице. Они заходили к нам пару раз, но оба раза я был в своем «чаду», как называла это жена, и вел себя, мягко говоря, неприветливо. Хотя мы вроде коллеги (в том смысле, что он тоже музыкант), говорить мне с Крейдлиным было решительно не о чем. Он был моложе меня, скорее ровесник жены, но дело не в этом, со своими студентами я прекрасно ладил. Нет, просто мы были разные. И внешне полные противоположности: он невысокий, гладко выбритый, весь округлый, плавный и ласковый. Жена его, милая тихая женщина, кажется, очень больная, жаловалась на мигрень и хвалила наши места — воздух, озеро, свежее молоко… Больше говорить нам было не о чем.
Ко мне Крейдлин всегда относился подчеркнуто уважительно, со всеми этими «ваш талант, Профессор», «ваша музыка», «ваши оперы». Не знаю почему, но я ему не верил и, когда он это говорил, испытывал только раздражение. Жена побаивалась моих бешеных вспышек, так что общение с Крейдлиными вскоре окончательно переместила на их территорию.
— Не сидеть же мне тут одной, ты днями не выходишь, да еще и вазы бьешь, — пожимала она плечами. — Пойду схожу в гости, они звали. Молоко в холодильнике, если что.
Я, собственно, не возражал, да и как я мог возражать? В такие минуты я остро чувствовал, что виноват — перед женой, перед сыном, перед матерью, которая сейчас одна в городской квартире, перед отцом, которого я так мало любил, еще перед кем-то, кого не могу определить и назвать, но точно знаю, что виноват и перед ним. И я был рад, когда жена возвращалась от Крейдлиных оживленная, с легким запахом коньяка, сигаретного дыма, смешливая, похорошевшая. Мое чувство вины ненадолго становилось меньше, и я снова возвращался в свой кабинет — к киношному заказу, который неожиданно быстро продвигался, и к «Верещагину», который по-прежнему никак мне не давался. Я его почти ненавидел, так он меня измотал.
Это случилось, когда я в очередной раз вышел «проветриться». Сказал себе, что в этот день ни строки больше, ни ноты. Зашел на веранду, выглянул в сад — никого. День был отличный, настоящий июльский день. Наверное, кому-то жара могла помешать, но я ее любил, я же все время мерз. Размялся немного, умылся, подумал, не сходить ли на озеро. Одному не хотелось, пошел поискать сына. На улице его не было, улица вообще была пуста. Я мог бы сказать, что испытал смутное чувство тревоги, ни с того ни с сего, но это будет неправдой, ничего я не испытывал. А если и было что, то определить это я все равно бы не смог.
Хотелось чаю. Я мог бы и сам заварить, но я решил поискать жену, мы уже несколько дней толком не виделись. Где она может быть? В город не собиралась, это я помню. Купаться в это время она не ходит. Значит, пошла к Крейдлиным.
Они, как я уже сказал, снимали дачу на соседней улице, я знал их хозяйку, а она меня, да меня все тут знали, дача у нас старая, еще отцовская. Идти было пять минут. Я уже поворачивал за угол, когда увидел эту самую хозяйку. Она шла мне навстречу с бидоном в руке. Я издалека поздоровался, но она почему-то не ответила сразу, лицо ее напряглось (это я видел даже через толстые стекла очков), она стала оглядываться, как будто искала отходные пути. Их, конечно, не было, и мы волей-неволей поравнялись.
— Здравствуйте! — повторил я приветствие.
Она снова не ответила, она смотрела на меня… вот, я понял, как тогда в консерватории смотрели на меня в учебной части и потом в приемной ректора! Сочувствие и страх, два в одном.
— А что, жена моя не у вас?
— У нас, — ответила она так, как будто не была уверена в ответе или вообще не хотела отвечать, — у них.
— Так я зайду к вам? Она мне нужна.
Она опять ответила не сразу. Я уж не знал, что и подумать.
— Жена его в город уехала, завтра только вернется.
— Да я не к ней, я к своей жене, она нужна мне срочно, — я все больше раздражался.
Тот же взгляд на меня.
— Не надо бы вам туда ходить. Ой, не надо.
Я ничего не понимал!
— Послушайте, я на минуту, позову жену и сразу обратно.
— Да мне-то что, — сказала она горестно, — хоть на минуту, хоть на весь день, мне не жалко. А только не надо бы вам туда ходить.
Сердце забилось, но я по-прежнему не мог понять, что же происходит. Вот еще, почему не надо, что за глупые бабьи загадки? Заходил же к нам Крейдлин. Я решил прекратить этот идиотский разговор и быстрым шагом пошел к их даче. Где живут Крейдлины, я знал, один раз мы все-таки были там с женой, у них была большая комната и веранда с кухней. Я подошел сначала к веранде, там никого не было. Дальше я действовал как автомат. Проходить в комнату через веранду почему-то не стал, двинулся к большому окну. Оно было совсем невысоко от земли, моего роста вполне хватало, чтобы заглянуть. К тому же оно было распахнуто. Но заглядывать мне и не пришлось, я все услышал. Потом все-таки заглянул, сам не знаю зачем, говорю же, я был как автомат… О боже, боже мой. Моя жена. Крейдлин.
Наверное, я закричал. Но вот этого я точно не помню, как многого не помню в этот день и все последующие. Проще будет сказать, что я помню. Какие-то кусты, которые я рвал в клочья — и рычал, как дикий зверь, в которого только что всадили пулю, но не добили. Какие кусты, почему кусты, где? Наверное, я добежал до леса. Во всяком случае, там меня и нашли — но это мне рассказали уже потом. Помню, как кто-то плакал, но я не узнавал голоса. И навсегда запомню звуки, которые преследовали меня потом еще долго: резкие, воющие, скрежещущие, разрывающие мозг. Я и в бреду все пытался определить, что это за инструменты, я таких раньше не слышал, и что это за тональность, в которой они терзают мой слух. Все мои усилия, как мне казалось, уходили на это — чтобы различить, чтобы понять. И где-то среди этих мучительных звуков клубился Верещагин, а рядом моя жена (и как она там оказалась?), было похоже, что они сговорились, он что-то шептал ей на ухо, она хохотала, запрокинув голову, и это было так страшно, так бесстыдно, так омерзительно открыто! Я пытался дотянуться до них, чтобы остановить, но они кутались в те самые звуки, прятались в них и уплывали, уплывали… Я так и не дотянулся.
Когда я открыл глаза, было утро. Огляделся. Я на даче, на диване, под пледом, окно открыто, тепло. В голове приятная гулкая пустота. Сын заглянул в комнату, увидел меня, страшно удивился и обрадовался:
— Пап, ты проснулся? — и выскочил на веранду. — Мам, он проснулся!
Я услышал ее шаги и сразу всё вспомнил. Так бывает, наверное, когда входишь в комнату, а на тебя сверху обрушивается ведро холодной воды, которое подвесил тут какой-то шутник. Стало зябко. Была еще надежда, что мне это все привиделось.
Жена вошла в комнату, и я сразу понял: нет, не привиделось. Лицо у нее заострилось, осунулось, глаза в красных кругах, как будто она плакала три дня. Мне даже жалко ее стало на секунду, а потом я снова всё вспомнил. Я пожалел, что очнулся.
— Как ты? — спросила жена. Голос был тихий и виноватый, я у нее такого не слышал раньше.
Я молчал. Я, может, и хотел бы что-то сказать, но не мог. В горле перекатывался шар, он не давал словам пройти.
— Я тебя умоляю, умоляю… — начала жена, но о чем она меня умоляет, так и не сказала, только повторяла «умоляю, умоляю».
Я сделал попытку заговорить. Надо же было сказать ей, чтобы она замолчала, что объясняться я не намерен, что говорить нам не о чем… Та же история: шар, грубый, шершавый, ворочался в горле, не оставлял места для звуков.
Жена села на край моего дивана, попыталась положить свою руку на мою, но я руку отдернул. Ее лицо жалко сморщилось, она заплакала, снова начала свои «умоляю, умоляю». Но сейчас жалости у меня уже не было, я ничего, кроме брезгливости, не испытывал.
Вошел сын:
— Мам… Пап… — он смотрел на нас так растерянно, как будто на него надвигался оползень, а защититься было нечем.
Только это и протолкнуло шар у меня в горле.
— Всё в порядке, родной, всё хорошо, — голоса своего я не узнал.
— Правда в порядке, пап? Мам?
Жена продолжала плакать.
— Хватит, — сказал я ей. — Хватит.
— Нет, я должна сказать тебе, мы должны поговорить.
— Хватит, — это короткое слово мне давалось легче всего, поэтому я его и выбрал, — хватит. Потом.
— Пап, ты же сказал, что всё в порядке!
Жена, по-прежнему плача, вышла на веранду. Зато ко мне зашел наш Доктор. Если бы в тот момент я мог чувствовать, я бы сказал, что рад ему. Посторонний человек избавляет от необходимости объясняться. Я всегда замечал, что гостей обожают неблагополучные семьи, и понимал почему: с гостями легче прятаться друг от друга.
Я вспомнил про мать, которая оставалась в городе.
— А мать знает… что я болел? — спросил я Доктора.
— Нет. Мы ей сказали, что вам надо срочно сдать работу. У нее всё в порядке, не переживайте.
Это «мы» меня царапнуло. Я представил себе, как они обсуждают с женой меня, мою болезнь, причины болезни…
— А долго я так… — я подбирал слова, — пролежал?
— Пять дней.
Я вспомнил, что так ведь было уже, почти что так, и совсем недавно. Только тогда у меня была жена, был дом, который был моей защитой, моей норой, где я мог спрятаться от всего мира, от других и даже от самого себя, если было нужно. Единственное место, где я доверял всему и всем. Дом, конечно, оставался, но с таким же успехом домом можно называть и пепелище.
— Послушайте… — начал Доктор.
Не хватало еще, чтобы он утешал меня! Чтобы сожалел, давал советы, успокаивал. Нет, о нет!
Шар снова заворочался в горле, но я сумел его вытолкнуть.
— Доктор, не надо ничего говорить.
Он понял сразу и больше не пытался. Оставил на бумажке названия лекарств, пожал мне руку и ушел. Я даже поблагодарить его не мог, хотя и вспомнил, что мы ведь не в городе, а значит, ему пришлось ехать к нам на электричке, возможно после дежурства. Но у меня не было сил на то, чтобы выглядеть вежливым.
Бумажку я выбросил. Встал с дивана, хотя ноги едва слушались, добрался до заветного шкафчика, достал бутылку коньяку, отпил прямо из нее. Потом еще, еще. Когда выпил полбутылки, мне полегчало, по крайней мере, проклятый шар в горле растаял.
Заглянула жена. Я отвернулся. Она снова попыталась подойти ко мне, взять за руку, обнять, но тут уж я не церемонился. Я вырвал руку — я вообще едва удержался, чтобы не ударить ее. Она снова заплакала и вышла.
С этой минуты я замолчал.
Мы пока оставались на даче. Еще с неделю я чувствовал себя очень слабым, не мог работать, не мог долго ходить, засыпал днем, чего со мной никогда не бывало. Не выходил к обеду и ужину, сам брал из холодильника то, что находил. Потом доехал на велосипеде до магазина, привез кое-какой еды. В этот вечер снова засел за свой киношный заказ, времени на него оставалось в обрез, и эта работа, к которой я никогда не относился серьезно, была лучшим лекарством, чем те, что наш Доктор записал мне тогда на бумажке. Еще через пару дней я был уже совсем хорош.
Впрочем, кто это — «я»? На нашем озере случалось такое: придешь купаться под палящим солнцем, а пока доплываешь до середины, видишь, как наползает туча, краски стремительно меняются, и вот уже вокруг все черно, а из воды ты выходишь под первые далекие раскаты грома и еле успеваешь добежать домой до дождя. Так и со мной. Меня, того, который шел тогда к даче Крейдлиных за своей женой, не было. Внутри было черно, пусто и холодно, совсем холодно.
Кстати, Крейдлины съехали с дачи сразу же после того, как все это произошло. Мне сказала их хозяйка, та самая, которая встретила меня тогда и отговаривала к ним идти, а я, дурак, не понимал. Если бы я послушал ее, говорил я себе иногда, если бы повернул домой… Но я понимал, что нет и не было никакого «если бы». О Крейдлине я вообще не думал, что мне было до него? У меня была жена, теперь ее нет, а Крейдлин — не он, так другой кто-то. Когда вам на опознание приводят вора, который ограбил вашу квартиру, вы не особо всматриваетесь в его лицо и не бросаетесь на него с кулаками, вас интересуют только украденные вещи.
Но жена, конечно, была. Удивительно, мне даже в голову не приходило, что можно подать на развод или разъехаться. Не знаю, что думала об этом она сама, но в моем мире она была неизбежностью: сначала неизбежностью приятной, потом просто неизбежностью, теперь неизбежностью трагической. Я даже не задавал себе вопросов вроде «а что будет с сыном, если». Для меня не было никаких если. Говорю же, неизбежность, вроде дома напротив, на который я смотрю из окна.
Я по-прежнему молчал. Разговаривал с сыном, особенно когда мы уходили с ним гулять, иногда бросал в воздух что-то вроде: «Молока никто не видел?» — и жена бросалась подавать. Молоко я брал, но ей даже не кивал в ответ. Сначала это мое молчание было, так сказать, физиологическим (ну, не мог я говорить с ней), но постепенно становилось привычным, я все больше входил в эту роль. И она это, похоже, понимала, она вообще была умна.
Перед нашим переездом в город жена сделала еще одну попытку объясниться. Дождалась, пока сын убежит гулять с приятелями, неслышно открыла дверь кабинета. Села на диван.
— Послушай…
Я всем своим видом показал: не желаю слушать, не буду. Она снова расплакалась (в последнее время слезы у нее были всегда наготове).
— Послушай, я умоляю тебя: прости. Прости меня! Я не знаю, что со мной произошло. Это было наваждение, колдовство какое-то. Как будто это не я была! Это морок, настоящий морок! Прости, давай забудем! Мы никогда не будем с ним больше видеться. Никогда, я решила. Что мне сделать, чтобы ты меня простил?!
Я слушал ее и спрашивал себя: почему я ничего не испытываю? Ни жалости, ни боли, ни сожаления, ни даже ненависти. Как будто у твоих ног корчится от боли человек, стонет, просит помощи, а ты только брезгливо морщишься и хочешь, чтобы он поскорее умолк, потому что тебе надоели его стоны.
Она смотрела на меня. Я молчал.
— Что ты молчишь? — И тут я вдруг увидел, как в ней закипает что-то похожее на ярость. — Что ты молчишь, как будто я убийца? Я никого не убила, я просто захотела немножечко любви. Когда мы в последний раз спали вместе?! Когда ты в последний раз хотя бы обнял меня и поцеловал?
Зря она это сказала, отметил я про себя. В душе я не мог не признать, что она права, но теперь это уже ничего не меняло.
Я молчал. Она как-то болезненно заломила руки, до стона, и резко поднялась с дивана. У двери остановилась, обернулась:
— Ты настоящее чудовище.
И вышла. Я остался в кабинете.
На следующий день мы переехали в город. Ночью, накануне отъезда, когда жена и сын уже спали, я закопал свой Кончерто гроссо под самой старой нашей яблоней. Много слоев старых газет, потом много слоев целлофана, все это в старый портфель — и до лучших времен. Постоял, запоминая место.
Хотя ни в какие лучшие времена я не верил.