Верещагин

Королёва Марина Александровна

Марина Королёва — журналист и филолог, сотрудник радиостанции «Эхо Москвы», автор популярнейших передач и книг «Говорим по-русски». Драма «Тополь. Хроники радио» в десятке лучших пьес 2006 (конкурс «Действующие лица»).

«Верещагин» — первый роман Марины Королёвой. Герой — композитор, профессор консерватории, покупает у букиниста книгу неизвестного автора и начинает писать по ней концерт — Concerto Grosso. Это в корне меняет его жизнь. Он не просто создает музыкальный шедевр, он заново переписывает свою судьбу. Его выгоняют из консерватории — на дворе восьмидесятые, на него обрушивается любовь, та самая, которую он ждал всю жизнь, а книга… книга бесследно исчезает. Остается Москва, воздух эпохи перемен, герои с их драмой и надежда на то, что любовь сильнее смерти и дольше жизни.

 

Прелюдия

— Пришла?

Я стояла на пороге артистической, куда меня провели. Узнали. Иногда это очень помогает, подумала я некстати.

— Пришла.

Я-то пришла, а вот слова не шли. Я сделала один вдох, второй, третий. Выдохнуть не получалось.

— Дай обнять тебя. Дай взглянуть.

Голос был тот же, низкий, глуховатый, он все так же немного тянул слова.

— Иди, родной мой.

Тут-то мое профессиональное самообладание и раскололось. Слезы текли по щекам, прямо на его пиджак. Да, ведь так он и называл меня, почему-то в мужском роде, будто я мальчик.

— Ну вот, ну вот…

Он гладил меня по голове.

— Господи, совсем не изменилась. Как же это?

Не знаю, сколько мы так простояли. Кто-то заглянул в комнату и тихо закрыл дверь. После этого он повернул в замке ключ, и тут я смогла наконец выдохнуть.

— Это у тебя надо спросить, как. Ты же сам мне и обещал.

— Я же пошутил. Я врал.

— Вот они, твои шуточки. Можешь полюбоваться.

Он улыбнулся одними глазами, как всегда.

— Любуюсь.

— Ты тоже не меняешься.

Это была правда. Он и тогда, двадцать лет назад, выглядел на все семьдесят.

— Куришь?

— Бросил. Болел.

Вот это было другое, да: от него не пахло табаком, а тогда все было прокурено — волосы, щеки, пиджак, свитер под пиджаком, пальцы.

В коридоре кто-то ходил, слышно было, как подошли к двери, постояли, снова ушли. Слава богу, никто не стучал.

И тут он тихонько отстранился, посмотрел уже пронзительно, по-своему:

— Так все-таки почему ты пришла?

Я могла сказать что угодно: хотела тебя увидеть, хотела услышать концерт, да я вообще здесь по работе, со съемочной группой, — и все это было бы правдой, но и враньем было бы тоже, а врать ему я не умела. Он и тогда видел меня насквозь, хоть и ворчал, что не понимает моих безумных поступков.

Я потерлась щекой о его пиджак — жесткий, как бывает щетина на щеке.

— Я хочу знать, что будет дальше. И еще — вот…

 

Часть I. Анданте

Я вышел из аудитории, где весь день шли приемные экзамены.

Наше знаменитое здание в старинном переулке гудело и переливалось на разные голоса. С четвертого этажа раздавалась труба, на втором распевалась будущая (если примут) вокалистка, на первом повторяли что-то из «Хорошо темперированного клавира». Все это сначала размешивалось в густом июльском зное и только потом взлетало к небу — вернее, к тому прямоугольнику вместо неба, который вырезали здесь дома.

Когда-то я любил это время. Любил, когда в училище, на первом этаже, вывешивали списки абитуриентов, и начиналось: консультации, экзамены, пугливые толпы возле аудиторий, родители с термосами и бутербродами для измученных гениев (а они все гении!). Сколько я их перевидал, и гениев, и их родителей… Я и сам был гений. Шучу.

Но сегодня я ничего этого не любил. Впрочем, почему сегодня? И вчера, и неделю, и год назад. Я устал.

Я не заметил, как оказался на улице. Всё, на сегодня это закончилось. Если бы завтра можно было не просыпаться, не открывать глаза, а так и лежать в своей берлоге — грязновато, зато прохладно — и не видеть, не думать. Я так живо себе это представил, что даже прищурился. И тут сквозь прищур увидел девочку на парапете. Плачет, что ли?

Ох, я знал это неизбывное горе: трагедия! крах! катастрофа! Мамы с валерьянкой, бабушки плачут. Не расстраивайся, детка, еще годик позанимаемся с педагогом — и обязательно поступишь! Почему-то при этих словах рыдания становились только сильнее. Годик?! Да это же вечность! Помню, всё помню. Мне тоже год казался вечностью, это теперь время идет как электричка без остановок.

Девочка плакала. Без всхлипов, тихо, но как-то отчаянно: она пыталась зажать слезы ладонями, это плохо у нее получалось, слезы все равно просачивались. И еще она качала головой, как будто говорила: нет-нет-нет, нет-нет…

Проклиная все на свете, я направился к ней. Дурак, говорил я себе, пока шел, профессор чертов, чего ты ввязываешься? Иди себе домой. Что ты ей скажешь? Что она позанимается с педагогом и через годик поступит? Это ей мать пусть говорит.

Девочка не поднимала головы, хотя я стоял уже прямо над ней, заслонив солнце.

— У вас случилось что-то? Не сдали экзамен?

Она сделала то же движение головой: нет-нет-нет, нет-нет. Все пальцы у нее были мокрые.

— Послушайте, что вы сдавали?

Девочка еще яростнее прижала руки к лицу.

— Со… сольфеджио…

Всхлип — и она опустила руки. Медленно, как стягивают с трупа простыню.

Ну конечно, сольфеджио. Значит, мне она его и сдавала. Я сам себе поразился: не помню. Я ее не помню! Впрочем, кого из них сегодня я запомнил, скажите мне? Ни-ко-го. Но она-то меня, конечно, помнила, еще бы. Профессор. Их много — я один.

— И что мы вам поставили?

Тут я наконец увидел ее глаза. Собственно, единственное, что можно было увидеть на опухшем мокром лице.

— А вы разве не помните?

Что я мог ей ответить? Я помолчал немного, подбирая слова. Не подобрал, поэтому и повторил вопрос:

— Так что мы поставили?

— Четыре.

Четыре? И она еще ревет! Конечно, пять было бы лучше, конкурс большой, но и с четверкой не все потеряно. Ничего не понимаю.

— А вы пять, что ли, хотели?

— Конечно.

— До такой степени хотели, что надо теперь вот так убиваться? Да ведь ничего еще не потеряно, — повторил я слова из собственных мыслей.

— Всё потеряно, всё!

Она пыталась удержать слезы, кусала губы — профессор все-таки, — но ей это плохо удавалось, слезы лились.

— Да почему потеряно? У вас же еще два экзамена.

— Нет. Всё. Я не пойду, — она снова отчаянно затрясла головой: нет-нет-нет, нет-нет.

Тут я припомнил.

— Подождите, это не у вас абсолютный слух?

Она снова подняла на меня глаза — как мне показалось, испуганно.

— Ну, абсолютный. Вот скажите, зачем он мне?!

Да, точно, вспомнил. Ассистент мне шепнул: «Кажется, абсолютный слух…» И я кивнул — а ну-ка проверьте. Встал из-за стола и вышел покурить. Потом еще спросил: ну как там с абсолютным слухом? Ассистент покачал головой: абсолютный-то абсолютный, но есть другие проблемы. И я тут же забыл про это, я думал о своем. Потом подписал ведомость — и вот, вышел на улицу.

Страшно захотелось курить. Я нащупал свою сигарету в кармане (без фильтра, без фильтра!), зажигалку, закурил. Так-то будет лучше.

— Абсолютный слух — это же прекрасно! Редкость. У меня вот нет абсолютного, хоть и композитор.

— А зачем он мне, — повторила она, — если я всё слышу — и не могу потом напеть на экзамене простой аккорд?

— Почему?

— Не знаю. Когда волнуюсь, начинаю фальшивить, голос срывается или вообще пропадает. Вот как сегодня. Врач говорит, несмыкание связок.

Я снова почувствовал страшную усталость. Ну, сказать ей напоследок что-нибудь… утешительное — и домой.

— Послушайте, вам сколько лет?

Отчаяние на лице. Как будто жизнь закончилась.

— Четырнадцать.

— Господи, миленький мой, да о чем мы вообще говорим? Через годик и приходите. Позанимаетесь с педагогом (о господи, зачем я это говорю) — и приходите.

— Нет. Я больше никогда сюда не приду.

Она так решительно это сказала, так отчаянно, что мне на секунду стало интересно.

— Что так?

— Профессор, если мне, — всхлипнула, — поставили четверку, я никогда не буду великим музыкантом. А обычным я не хочу.

Не рассмеяться бы. Лучше затянуться еще разок-другой. Кажется, я все-таки улыбнулся.

— А мне-то что теперь делать прикажете? Я профессор, преподаю, даже вот сольфеджио принимаю у таких, как вы, на экзаменах, но считаюсь самым обычным музыкантом (ну, неправда! — сказал голос внутри). Вот помру — стану великим. Надеюсь, скоро уже.

Плакать она перестала и смотрела теперь на меня во все глаза.

— Так что давайте, миленький, поднимайтесь — и домой. Родители, наверное, с ума сходят.

— Их нет. Они в отъезде, надолго. Они вообще не знают, что я сюда поступала. Они не хотели.

— А что хотели?

— В инженеры. Как они говорят, твердый кусок. Или твердый хлеб, не помню.

— Ну да, ну да… Ладно, неважно. Раз их нет, сдадите тихонечко еще два экзамена, получите свои пятерки, поступите. Или на следующий год.

Она не двигалась с места.

— Нет. Я же сказала — нет. Никакой музыки больше.

Тут уж я обозлился. Зауважал, но и обозлился. Подумаешь, цаца. Тут всю жизнь горбатишься за роялем, не отличаешь дня от ночи, пишешь урывками между зарабатыванием каких-никаких денег для семьи.

— Знаете что, и правильно! Плюньте. Идите в инженеры. Всё лучше, чем наводнять мир средними музыкантами.

Обиделась. К тому же она, видимо, долго удерживала слезы, и теперь они полились по щекам ручьями. Я покопался в кармане, там всегда был носовой платок. Нашел. Правда, вида он был устрашающего, но хотя бы сухой. Черт возьми, почему я не ушел сразу?! Присел на корточки, попытался промокнуть ей щеки, она отворачивалась.

— И знаете что, миленький мой, — сказал я ни с того ни с сего, — уезжайте вы отсюда.

— Уезжать — куда? — не поняла она.

— Куда сможете. Уезжайте, — сказал я горячо, — как вы здесь с таким характером жить собираетесь? Вам тут не Париж, родной мой.

Я никогда не был в Париже и был уверен, что никогда и не буду. Я ничего в этой жизни не видел, кроме своей комнаты, своего рояля, консерватории да вот еще училища — не видел и ничего уже не увижу. Будь оно все проклято!

— Музыка, сочинения, институты, консерватории — все это неважно, в конце концов. Уезжайте! Выбирайтесь вы из этой тюрьмы.

Ну вот, кажется, напугал. Она же не понимает, что я это о себе.

— Э, да что тут, пойду я, барышня. Устал, извините. Со временем вы всё поймете.

И я пошел к своей троллейбусной остановке.

— Профессор…

Я уже почти забыл о ней. Как раз в этот момент искал на дне кармана сигарету.

— Профессор, что я пойму?

Я не мог не улыбнуться, когда оглянулся. И увидел, что она уже не плачет.

— Я же сказал, миленький мой: со временем! Со временем.

Троллейбус показался на другом конце бульвара, и я прибавил шагу. Когда еще будет следующий, а торчать на такой жаре неохота. Завтра еще денек продержаться, у последней группы экзамен. Слава богу. Я уже решил, что ухожу из училища.

Открыл дверь своим ключом, заглянул, прислушался. Навстречу никто не вышел. Никого. Ну да, у сына каникулы, он где-то во дворе с приятелями. Жена… Стоп, сказал я себе, остановись.

В моей берлоге, как всегда, было прохладно.

— Слушай, старик, как это тебе удается поддерживать тут одну и ту же температуру? И ведь без кондиционера! — шутит мой друг-композитор. Чуть ли не единственный друг, который давно живет в Париже и приезжает в Москву изредка, на день-два, если его играют в концертах. Когда это было в последний раз, господи…

В последний раз это было, когда мать еще была жива. Она тогда, ковыляя с костылем, умудрилась напечь своих пирожков с рисом. Мать. Взрослый, да что там, седой семейный человек, а чувствую себя брошенным мальчишкой. Мамино домашнее платье — вон оно. Когда она умерла, я забрал его к себе из ее комнаты, вбил гвоздь в свою дверь и повесил здесь. Жена его ненавидит. Иногда мне кажется, что всю нелюбовь к матери и раздражение от моего присутствия она переносит теперь на это платье. Несколько раз кричала: «Убери, видеть его здесь не могу», пыталась сорвать с гвоздя. Я не дал.

Хорошо, что рояль занимает почти всю комнату, а партитуры — всю крышку рояля. Так не видно пыли, и кабинет можно не убирать. Я и не убираю.

Пошел в кухню, заварил себе чай. У меня есть для этого специальный чайник, старый, медный, весь в копоти. Я ставлю его на газ и бросаю заварку — да-да, прямо в чайник. Никто, кроме меня, не пьет больше это «пойло», как называет его жена. Я пью.

Пока вода кипятилась, взглянул на потолок. Весь черный, с разводами, надо бы ремонт. А зачем? — привычно задал себе вопрос. Не надо ремонта.

Вообще-то я любил свой дом. Мы переехали сюда в последние годы жизни отца. На фронте его сильно контузило, с тех пор он все время болел, хотя до высоких званий все равно дослужился. Незадолго до смерти он почти ослеп и только тогда уволился со службы. А потом мы с матерью остались одни, в этой вот квартире в доме на набережной. Когда я заканчивал аспирантуру, мать начала ворчать: когда ты уже женишься… надоели мне твои носки и рубашки… Я только плечами пожимал: рубашек у меня было всего две, и менял я их не то чтобы часто. К тому же я подозревал, что ворчит она для отвода глаз, потому что положено человеку в определенном возрасте быть женатым. Но мне, честно сказать, было не до романов: я писал.

Я композитор.

Это слово только звучит красиво. На самом деле это вот что такое: ты пишешь днем, ты пишешь вечерами, ты пишешь ночью. Особенно же ночью, когда все остальные наконец затихают. Утром ты не можешь проснуться, хоть режь, и если у тебя вдруг назначены занятия со студентами… Впрочем, на кафедре давно знают: мои занятия на утро лучше не назначать. Даже если меня каким-то чудом разбудить и чудом же доставить в класс, пользы от меня будет мало. Я и днем-то не всегда могу соответствовать званию профессора, а уж по утрам проще труп заставить читать партитуры, чем меня. Часам к четырем дня, когда зимой на улице становится уже темновато, я прихожу в человеческое состояние — чтобы через час сесть за рояль и начать писать.

Когда я говорю «писать»… О, тут много нюансов. Писать можно свое, писать можно на заказ. Я много пишу на заказ, я и не скрываю. Такая же работа, как всякая другая, к тому же я ничего другого не умею, так уж вышло. Гвоздя забить не могу (кроме того единственного, под мамино платье). И если, пока мы жили с матерью, хватало ее пенсии за отца и моей стипендии, а потом крошечной преподавательской зарплаты, то семья…

Да, семья. Мать, как всегда, оказалась права, возраст и природа свое все-таки брали, и после нескольких невразумительных романов я нашел Её. Я и до нее влюблялся, понятное дело, и часто. То в однокурсниц, то в соучениц по аспирантуре, а стал преподавать — в своих студенток. Вот она и была студенткой, а я молодым преподавателем. Молодым, но уже седым. Эта седина у меня появилась еще до тридцати, в кого — не знаю. Мать, во всяком случае, удивлялась, качала головой: «И в кого это…» Из-за седины меня уже тогда стали называть Профессором, и это приклеилось ко мне задолго до того, как я действительно им стал.

Так вот, Она. Студенткой была блестящей. Отличница, умница. Как говорили мои коллеги, не красавица, но живая, острая, а главное — понимала мою музыку. И говорила, что к жизни с композитором (а я предупреждал, предупреждал) она готова, тем более с таким композитором! Ну какой же мужчина, то есть композитор… Вы понимаете. Я и не устоял. Да, собственно, а что было сопротивляться? Лучшей жены композитору не найти: согласитесь, инженер-технолог, главбух или даже библиотекарь странно смотрелись бы в этой моей норе. И о чем я говорил бы по вечерам с главбухом? Пианистка — другое дело. У нас было много общего, так все говорили. Да так оно и было.

«О чем бы я говорил по вечерам»… Смешно. Вечерами (как и днем, как и ночью) я писал, писал. Мне надо было скорее закончить эту историю с женитьбой, чтобы вернуться к роялю. Но у Неё, как у всех людей на свете, были мама, папа, надо было идти в гости, разговаривать, покупать костюм. Все это страшно меня злило. Я тогда писал свою первую оперу! А тут костюм. Но Она всё взяла на себя, и костюм, и свою маму, которая, как заводная кукла, кудахтала «нельзя же без свадьбы», и папу, который был явно недоволен такой убогой партией для своей единственной дочери (какой-то сочинителишка нищий). Всем всё объяснила, всех убедила, что только так и может быть. Маме сказала, что все великие композиторы не от мира сего, и упор сделала на слове «великий». Папе шепнула, что жить будет с нами, в большой квартире, в доме на набережной, а квартиру когда-то дали моему отцу, большому чину, между прочим, и папа значительно покивал.

В общем, я был почти счастлив. В особенности же потому, что все так быстро сложилось, сладилось, все самое неприятное позади, начинаются нормальные будни, то есть мне уже можно снова за рояль.

Оставалась мать. А вот с ней-то выходило не очень. Как водится, когда дошло до дела, она сразу забыла все свои «когда же ты наконец женишься». То есть пока Она приходила просто в гости, оставаясь иногда и на ночь, мать была вполне мила и даже иногда улыбалась, хотя это ей и не идет. Пару раз пирожков своих напекла, однажды вечером, увидев нас, деликатно засобиралась к тетке, сестре отца. В общем, я решил уже, что здесь-то беспокоиться нечего. И на тебе! Накануне Её переезда к нам мать разрыдалась на кухне. Когда я попытался спросить, что это она, швырнула полотенце на пол и, вся в слезах, ушла в свою комнату. Я уж и так и сяк — ничего не помогало. Даже прикрикнуть пытался:

— Мать, ты же сама просила: женись, женись…

Она угрюмо шмыгала носом. Так и не сказала мне ни слова до самого утра. Утром не вышла, днем тоже. Я заглянул — лежит на диване с мокрым полотенцем на голове. Дела…

А днем я перевез Её к нам.

Мать вышла на мой звонок, кивнула Ей и ушла по полутемному коридору в свою комнату. Закрылась на замок. Так мы жили день, два, три… На четвертый день мать вышла к нам на кухню, медленно перевела взгляд с меня на Неё, потом обратно, потом еще раз и сказала твердо, по-казачьи, по-своему:

— Ну, давайте жить, что ли.

И поставила тесто для пирожков.

С этого момента Она перестала быть Ею, она была теперь жена. Мы зажили вот в этом моем доме. Жена, как мне казалось, быстро привыкла к новой своей роли, к тому же учеба ее закончилась, она устроилась работать концертмейстером там же в консерватории. Было уже понятно, что, несмотря на «красный диплом», концертирующей пианисткой ей не стать, да она и не рвалась. А я с облегчением вернулся к своему роялю, который был в три слоя завален партитурами. Дописывал оперу, без всякой надежды когда-нибудь услышать ее на сцене, писал кантату, уже маячила симфония…

Музыка текла во мне параллельной рекой — параллельной по отношению к тому, что принято называть реальной жизнью. В реальной жизни перемешаны были квитанции за квартиру, мать с ее пирожками, мой топчан в углу кабинета, ученики с их экзаменами, батон в соседней булочной, бестолковые заседания кафедры, партсобрания, на которые, слава богу, я мог не ходить, безумные первомайские демонстрации, которые текли под окнами моего дома, наконец, жена.

В параллельном потоке не было, казалось, ничего, кроме звуков. Но это только казалось! О, там-то как раз и шла моя главная, моя лучшая жизнь: там начинались и заканчивались битвы, вершились судьбы, плыли облака, жили другие люди, а главное — там был другой воздух. Этого воздуха я никогда не знал наяву, но тосковал по нему до горлового спазма. Так родившийся в тюрьме по одному только лоскутку неба в решетке окна, а иногда по одному только запаху, который весной случайно залетел к нему в камеру, смутно догадывается, что есть в этом мире еще что-то, кроме его вонючей комнатухи.

И еще там была любовь. То есть я знал, что она там точно есть! Когда этот параллельный поток — случайно, изредка — доносил до меня ее слабые отзвуки (и всегда это была скрипка), я останавливался как вкопанный, даже если шел по улице в толпе. Представляю, как это выглядело: высоченный дядька, взгляд безумный, очки на лице перекосились, его толкают прохожие, чертыхаются, а он, вытянув шею, выставив одно ухо, немного покачивая головой, вслушивается в то, что не слышат другие… Если бы мне удалось хоть что-то расслышать! Клянусь, я разревелся бы прямо здесь, на глазах у всех. Господи, она была прекрасна, эта музыка. Как я хотел к ней пробиться!

Но у меня не получалось. Я не мог написать любовь.

Все мне давалось без труда: страдание, надлом, искушение, исступление, истребление, рыдания, борьба, разрушение, гибель, победный восторг. И только любовь ко мне не шла. Она манила, дразнила, обещала, я бежал за ее отзвуками, за ее отсветами, я напрягал слух, иногда до боли в ушах, до затекшей шеи — но ее всегда что-то заглушало.

Так вот, для меня настоящим и единственным был как раз тот самый параллельный поток. Там я жил — сюда время от времени возвращался по крайней необходимости.

Крайняя необходимость — это, например, когда родился сын и надо было бегать каждое утро на молочную кухню. Это мне-то встать утром! Но я вставал, куда же было деваться. Магазины были пусты. Или когда заболела мать и надо было каждый день ездить к ней в больницу. Ухода за ней там не было никакого, я увидел это, бросил всё, готовил ей еду, мыл, убирал, поднимал, укладывал.

Но я не договорил о любви. Штука была в том, что я точно знал: она есть, я просто не могу расслышать. Это как помехи в радиоприемнике, но ты и есть приемник. Казалось, надо только закрыть глаза, сосредоточиться, затихнуть, и по единственному каналу, настроенному только на тебя, поплывет она, она, она, и я узнаю ее сразу и всё запишу, а если не окажется под рукой бумаги, запомню. Я запомню, Господи, дай только расслышать!

Но я не слышал. Я только ждал, год за годом, я вслушивался. И стал уже думать, что мне этого не дано. Рождаются же люди глухими или слепыми, а кто-то не различает запахи и цвета.

Зато, как я уже сказал, мне удавалось все остальное. Война? Пожалуйста, я покажу вам войну. Катастрофа? Нет ничего проще. Праздник? Вот уж ерунда. За это меня любили киношники. Я мог показать музыкой все, что попросят, и они знали, что даже и объяснений особых не потребуется. Скажите мне, о чем фильм: ну, знаете, как детям пересказывают сюжет? Этого вполне достаточно, я понятлив. Несколько штрихов — и ваше бездарное (ну ладно, не всегда, не всегда) кино обретает форму и цвет, приглаживается и облагораживается. Вот она, ваша конфета, пусть и несъедобная, зато в красивой обертке. По этой части я был гений, гений обмана, настоящий фокусник, но, если честно, считал такой обман вполне невинным. Кому от этого плохо? Да никому. Зритель получает хоть какое-то удовольствие, киношники счастливы. А я получаю свой гонорар, и ничего себе гонорар.

Вот на эти киношные гонорары мы в основном и жили. Не на оперы же с симфониями, над которыми я сидел ночами, и не на профессорские копейки в консерватории.

Кстати, не будь у меня киношных денег, я не купил бы ту книгу.

Книгу. С нее все и началось.

 

Часть II. Аллегро

Когда я говорю, что мы с семьей жили на мои гонорары от киношной музыки, я несколько… уклоняюсь от правды. Вру, опять вру, как сказала бы моя жена. И вот здесь она как раз была бы права, потому что гонорар свой я иногда спускаю за несколько дней, а жить приходится на ее концертмейстерскую зарплату. Скажите, на что можно потратить большие деньги в нищем сером городе? В городе, где деньги такие же призрачные и ненастоящие, как магазины, куда все их зачем-то относят. Я никогда ни за чем не стоял в очередях, я плевал на эти очереди за пустотой, которая тоже заканчивалась, стоило тебе подойти к прилавку. Я покупал то, что давали без очереди: хлеб, какую-нибудь крупу, спички и папиросы. Ну, и водку еще, коньяк я покупал в других местах. В магазинах почти никогда не было мяса, и я перестал есть мясо. Годами носил один и тот же свитер, один и тот же пиджак.

Я тратил деньги на то, что ценил, помимо музыки, больше всего на свете: на картины и книги. Нет, дом мой не превратился в музей, как можно было бы подумать, никаких полотен в золоченых рамах. На что могло хватить моих гонораров, которые сразу казались такими жалкими, когда хотелось купить что-то настоящее? На небольшие пейзажи, наброски, эскизы, неоконченные портреты. Зато это было подлинное! А подделок мне хватало и в жизни.

И книги, да. Огромные альбомы, альбомы репродукций с картин, которых я никогда не увижу, из Лувра, Прадо, музея Метрополитен… Я знал, что не увижу, меня никогда отсюда не выпустят, я в этом не сомневался. Но хотя бы так, хотя бы так.

А еще я очень любил старые книги. И надо ли говорить, как любили меня за это букинисты! У меня было в городе несколько «своих» букинистов, которые ждали меня, знали, когда я закончу очередную киношную халтуру (а значит, буду при деньгах), звонили, когда появлялось что-нибудь новенькое. Смешно, новенькое из старенького… А иногда из очень и очень старого. Впрочем, порой дело было не столько в том, что книга старая, а в том, что она редкая. Или, как в этом случае, вообще одна. Я не оговорился: она была одна, в единственном экземпляре. Так, по крайней мере, говорил мой букинист…

Книга. Когда я пришел к «своему» букинисту по его звонку, он посмотрел на меня — так мне показалось — немного испуганно. И как будто колебался. Странно, ведь сам же меня и позвал.

— Ну, и что это? — спросил я после обычных приветствий и дежурных ласковых слов в адрес сошедшей с ума маразматической власти (букинист мой был еще больший антисоветчик, чем я).

— Знаете что, — он продолжал колебаться, он даже несколько раз оглянулся по сторонам, не слушает ли нас кто, — пойдемте-ка лучше в подсобку.

Такого у нас вообще-то не водилось, но я послушно пошел за ним. Был заинтригован, конечно. Ого, подумал я, что же он мне такое собирается показать? Мы зашли в тесный закуток, тоже с книжными полками, как в магазине, но еще и с какими-то кружками, чайником, висящими на вешалке пальто, маленьким письменным столом. Из ящика стола он ее и достал.

Я был разочарован. На столе лежала довольно тонкая книжица, с тонкой обложкой, потрепанная. Первое, что посмотрел, — год издания: 1923. Пролистал. Бумага сероватая, как будто оберточная, для этой их мерзкой колбасы, за которой они заставляют всех давиться в очереди. Только потом обратил внимание на название: «ВЕРЕЩАГИН». Что до фамилии автора, то она вообще ни о чем мне не говорила.

Я вопросительно посмотрел на букиниста.

— Даже не представляете, что это! Единственный экземпляр!

— В каком смысле — единственный? Издавалась, что ли, так?

— Нет, конечно, но осталась в единственном. Автор репрессирован, сгинул где-то в лагерях, уже в конце тридцатых. Не слышали о таком?

Я еще раз посмотрел на фамилию автора. Нет, никогда, нигде.

— А кто он был?

— Тссс… — букинист продолжал оглядываться, даже под пальто на вешалке заглянул зачем-то. — Мне говорили — биолог. Но книга-то не по биологии, это повесть. Так вот, когда его арестовали, книгу отовсюду изымали: из библиотек, из магазинов, по домам, у кого находили… Ну, по домам-то прямо вместе с хозяевами изымали, должно быть.

Лицо букиниста от ненависти стало бледным. Я понимал его. У меня просто уже не было сил на ненависть. Я так ИХ ненавидел, что не мог о них ни думать, ни говорить.

— Так откуда же этот экземпляр, если всё изъяли? И потом, может, и не всё изъяли, и не везде: как вы чердаки на дачах проверите? Сараи всякие? Кладовки?

— Эх, дорогой мой, они в мозги залезали, а не то что в кладовки!

Это я знал.

— Знакомый мой (проверенный, не беспокойтесь) нашел в квартире своего университетского профессора, когда тот умер. Товарищ квартиру разбирал, старик был одинокий, — и вот, в бельевой корзине, под ворохом всяких тряпок, нашел. Он-то, приятель, не очень в этом понимает, просто увидел, что книжка старая, вспомнил обо мне, принес, ну а я уж… Мне рассказывать не надо, что это.

— А вы откуда знаете?

— Откуда здесь такое узнают, дорогой вы мой? Не из советской же энциклопедии. Оттуда!

Он сделал такой… неопределенный жест рукой куда-то вбок, но я его понял. Я знал, вернее догадывался, где он провел приличную часть своей жизни. Он никогда не говорил, где в точности, вот так же махал рукой — «там». Но советскому человеку этого объяснять и не надо было.

— Сокамерник мне эту фамилию называл. И про «Верещагина» говорил. А уж кто ему рассказал — это я не знаю. Это уж такое радио, вроде сарафанного, знаете ли… Там причудливые ходы бывают.

— Понятно. Сколько вы за нее хотите?

Он назвал цену. Ого.

Я помолчал. Ну хорошо, книжка редкая, экземпляр, может быть, действительно единственный, автор, видимо, был человек достойный (все достойные люди в России проходили через лагеря), но откуда мне знать, что сама повесть стоит таких денег? Что этот репрессированный биолог, мир его праху, действительно написал нечто значительное?

Я не успел сказать это вслух. Букинист меня опередил.

— Вы хотите знать, стоит ли книга таких денег?

— Ну… да.

— Вот скажите — мы же давно с вами знакомы, — похож я на барыгу, который торгует всякой завалью?

— Помилуйте.

— Так вот я вам говорю, я: вы покупаете нечто единственное в своем роде. Только будьте осторожны.

— В каком смысле?

— Да во всех. Автор-то до сих пор под запретом. Вы же вот не знаете его, а уж вы книгочей, каких поискать. Никому не показывайте, никому читать не давайте, упаси бог. Если что — прячьте подальше и всё отрицайте: не покупал, не видел, не читал, не знаю. Ну что я вам рассказываю, вы и сами человек уже опытный.

Вот это точно, опыт по этой части у меня имелся. Нет, никто меня, конечно, не арестовывал и в лагеря не отправлял, но на отвратительные их собеседования (как они их называли, беседы) меня вызывали, и не раз. Да и музыку мою играть не давали, а если давали, то густо замешивали в чужие концерты, в соотношении один к десяти. Так что я сам в каком-то смысле автор под запретом.

Не знаю почему, но я поверил ему и больше никаких вопросов не задавал. Выложил деньги, почти четверть киношного своего гонорара, он мне книгу завернул (как сейчас помню, в две газеты), мы попрощались, и я пошел по бульвару к троллейбусу. Меня так и подмывало развернуть эти газеты, сесть тут же, на бульваре, на скамейку и начать читать. Но удержался. В троллейбусе на меня снова накатило: развернуть, пролистать хотя бы, прочитать пару страниц… Нельзя, нельзя.

Наконец добрался до дома. Жены еще не было, сын с бабушкой, то есть с матерью моей, собирались гулять. Если бы мать только узнала, сколько я выложил за эту тоненькую книжку, с ума бы сошла, вдруг подумал я. «Семья на такие деньги три месяца может жить!» — говорила она в таких случаях, поджимая губы. Жена бы промолчала: раз мать против, она будет за.

Я еле дождался, пока они уйдут, и бросился к свертку. Достал книжку, заглянул на последнюю страницу, где обычно пишут тираж, — он был смехотворный, так что изничтожить все экземпляры не было сверхсложной задачей, они и не с такими справлялись. Ну и начал читать…

Я прочитал «Верещагина» за полчаса. Откинулся в кресле, снял очки, потом надел и начал читать снова. Дошел до конца и опять вернулся к началу. Прочел и в третий раз.

Хлопнула входная дверь. Я быстро спрятал книгу в ящик стола, как самоубийцы прячут револьвер. Жена крикнула из коридора: «Я дома!», прошла в свою комнату, потом на кухню, там забурчало радио. Я закрыл свою дверь на крючок и вытащил книгу. Читать ее в четвертый раз я не стал, просто листал.

Клянусь, я ничего не понимал. Она была проста, как пять копеек. Впрочем, не без некоторых странностей в сюжете, особенно если учесть, когда и кто ее писал. Так вот, некто Верещагин получает дар играть душами людей, как играют в шахматы. Этой властью он наслаждается и пользуется. Однажды выигрывает душу славной девушки, и она вся теперь в его власти, но это совсем не то, чего бы ему хотелось: а хочет он ее любви по доброй воле… Верещагин в конце погибает, девушка находит тихое счастье. Но это так, в самых общих чертах. А еще там были какие-то черные оргии, дикие бесовские пляски, убийства, притоны… Посмотрел еще раз на обложку: 1923 год. Быть не может, какой-то советский биолог, что это на него нашло?

Я захлопнул книжку. Первой моей мыслью было — отмахнуться, забыть. Ну, потратил на нее кучу денег, так это мне не впервой, никто и не узнает. Отдам жене остаток гонорара и скажу, что столько заплатили, не будет же она проверять. Но вдруг я понял, что это как раз и неважно.

А что важно? Было что-то важное, чего я никак не мог ухватить. И пока я пытался, стало понятно: отмахнуться просто так не удастся. «Верещагин» подцепил меня на крюк и тащит, как лодку по воде. Куда? Что мне в нем? Я вяло сопротивлялся, но уже понимал: долго я не продержусь. Книга начинала оживать, герои задвигались и стали одеваться в звуки. Это был вернейший признак того, что я пишу. Пишу…

Стоп, чуть не прокричал я вслух, что ты пишешь, идиот?! Это книга запрещенного автора, тебе под страшным секретом, из-под полы продали единственный экземпляр! Тебе мало их треклятых «собеседований» раз в год, ты хочешь каждую неделю? Ты хочешь, чтобы тебя теперь уже окончательно вымели из консерватории и, может быть, лишили даже киношной халтуры?

Все было бесполезно. Я уже писал. Последнее условие, которое я сам у себя выторговал, последнее обещание, которое я дал себе на берегу, — не писать оперу. Опера на запрещенный текст — это верный смертный приговор. Я напишу концерт, Кончерто гроссо, я давно подбирался к этой форме. И назову его «Верещагин». Мало ли Верещагиных на свете, в конце концов? Не докопаются.

Я выдохнул. Можно было работать.

Я начал этой же ночью. И с этого дня (то есть с этой ночи) я потерял счет времени. Я перестал подходить к телефону, сказался больным в консерватории, мать и жену предупредил, чтобы не беспокоили без крайней надобности. Объяснять ничего не стал — сказал, что срочная работа. Обе, хоть и каждая по-своему, это понимали, так мне казалось.

В общем, я отдался с потрохами этому своему потоку, который мог теперь назвать параллельным разве что умалишенный. Куда там! Поток разлился во все стороны, заполнил собой все уровни — так, наверное, бывает, когда тонет многопалубный корабль и вода стремительно заливает этаж за этажом.

Я писал быстро, мощно, день за днем, ночь за ночью. Клянусь, я никогда не испытывал ничего подобного, а я знаю, о чем говорю. Меня это даже пугало. В этом была какая-то тайна. Когда я уставал до дрожи в руках и коленях и давал себе передышку, я доставал из ящика стола потрепанного «Верещагина» и снова начинал листать книжку. Иногда я сам себе напоминал дикаря, который только что на вкус не пробует страницы. Как будто если прочитать текст еще раз, и еще, то тайна откроется.

Тайна не открывалась, но что-то я все-таки начал понимать. Я понял, например, что в «Верещагине», в бесхитростном его тексте, заложен какой-то шифр. Автор зашифровал ту самую тайну, над которой я бьюсь, и бьюсь пока безуспешно.

Кроме того, чем дальше я продвигался, тем больше мне казалось, что мы с Верещагиным едва ли не одно. Это, может, и безумие, но я все чаще отождествлял себя с ним, я понимал его все больше, проникался им, а он проникал в меня. Проникал до такой степени, что я шептал иногда: «Я — Верещагин…» Нет, правда, у нас было много общего. Как и за ним, я знал за собой это свойство — не властвовать над душами, нет, куда мне до этого, но… как бы это выразить… подчинять себе людей. Это свойство меня скорее пугало. А еще мы не знали любви, я и Верещагин. Тоска и холод — вот что было там, где должна быть любовь.

Передохнув, я набрасывался на работу с утроенной яростью, я вгрызался в свой Кончерто, я терзал его, я изнемогал в борьбе с ним. Непонимание было мучительным, но я знал: со временем я все пойму. Я научился говорить себе так очень давно, и эта формула еще ни разу меня не подводила. Если бы я знал, как страшно она подведет меня на этот раз! Впрочем, я все равно уже ничего не мог поделать. Скажите щепке, которую несет потоком, и крутит, и разворачивает, и подбрасывает, — скажите ей, чтобы она остановилась! Вот то-то.

В этой горячке — а иначе это и не назовешь — я не сразу стал замечать, что «Верещагин» затеял какую-то свою игру. Не думайте, что я сошел с ума, это так и было. Просто когда я начал писать Кончерто гроссо, все вокруг перестали существовать. Все и всё. Изменения проступили, когда я внезапно, буквально на ровном месте, остановился. Пройдена была уже половина пути, никак не меньше, — и вот я не мог больше написать ни ноты. Стоп, ты просто устал, сказал я себе, переутомился, тебе пора выйти на свет божий, проветриться, позаниматься со студентами, зайти в булочную, наконец…

Я так и сделал. Закрыл крышку рояля, отложил ноты, засунул подальше в ящик стола «Верещагина», которого, кажется, выучил за это время наизусть, и вышел на кухню. Пока на кухню. Там ковыляла мать с костылем. Увидела меня, засуетилась, стала доставать из холодильника суп, разогревать гречку… Я поел (кажется, первый раз за много дней), мать смотрела на меня все это время с жалостью.

— Что, так плохо выгляжу?

— Да уж, — вздохнула она, — нехорош. В душ бы сходил, что ли.

Мы с ней лениво перекидывались какими-то короткими полуфразами, потом она пожаловалась на сына: не хочет садиться за уроки, убежал во двор… И я, смешно сказать, даже рад был, что меня отвлекают разговорами.

Тут я вспомнил, что жену сегодня еще не видел.

— А где?..

Мать поджала губы.

— Позвонила. Сказала, задержится. Дорепетировать там, что ли, надо что-то перед экзаменом.

Ну, пойду тогда пройдусь, решил я. Позвонил на кафедру, попросил секретаршу передать, что здоров, с завтрашнего дня буду, и вышел на улицу. У меня был свой маршрут, специально для таких случаев, когда работа не шла. Он сложился сам собой, да и складываться было нечему: вот набережная, иди себе да иди, и так почти до Кремля, потом направо вверх, дальше, дальше… Иногда, при хорошей погоде, доходил и до консерватории, а потом еще дальше, по бульварам. Сегодня был как раз такой день, весна потихоньку разогревала город. Я снова стал замечать запахи и краски, они возвращались ко мне: не сразу, постепенно, один за другим — по мере того как меня отпускал «Верещагин». Впрочем, я знал, что это ненадолго, просто организм уже не выдерживал, нужна была передышка. Мой Кончерто гроссо остановился как раз тогда, когда мне показалось: еще усилие, еще пара лихорадочных ночей — и я разгадаю этот шифр, я пойму, зачем он это написал! И тут-то все оборвалось. Звуки пропали. Я стоял перед обрывом. Мне надо было собраться с силами, чтобы сделать прыжок, — и вот там уж, там уж…

В реальности, конечно, не было никакого обрыва. Я шел по бульвару, успевал даже кое-что замечать по дороге: девочку с длинноухой собакой, парня с виолончельным футляром за спиной (дело было уже недалеко от консерватории), хорошенькую студентку (неужели у нас такие учатся?).

И тут почти лоб в лоб столкнулся с коллегой-профессором с кафедры композиции. Поздоровался, протянул руку. Он протянул свою в ответ, но не сразу, а с какой-то странной задержкой. Колебался, что ли. Он вообще странно на меня смотрел, и не знаю, чего в его взгляде было больше, любопытства или страха.

— Дорогой мой, как вы? Говорят, больны были?

— Да, болел, — я немного покашлял для правдоподобия, — завтра уже выхожу.

— Выходите? — у него в глазах опять появилось это странное выражение то ли страха, то ли любопытства. Да что ж такое?

— Ну да, выхожу, у меня занятия по расписанию. А что, там изменения какие-то?

Тут он почему-то засуетился, стал смотреть на часы.

— Да что вы, дорогой мой, что там может измениться, в нашей богадельне! Всё по-прежнему, — он снова посмотрел на часы. — Ну ладно, увидимся! Простите, убегаю, ждут.

— Увидимся, конечно, — кивнул я.

Мы разошлись, а я еще какое-то время — не думал, нет, пытался понять, что это за чувство возникло у меня при разговоре. Как будто кто пальцем погрозил мне издалека, подмигнул: берегись, мол… Я мотнул головой. Ерунда какая!

Я попытался сделать то, что делал обычно в таких случаях, когда надо было отвязаться от какого-то противного чувства. Я «вышагивал» его. Километр, два, три — сколько надо, пока оно не пройдет. Кажется, в тот вечер я отшагал по набережной и бульварам километров десять. Но противное чувство не проходило, хоть режь.

Когда я вернулся, жены еще не было. Я прошелся по комнатам: мать была у себя, читала, сын вроде бы спал. Взглянул на часы: поздновато. Собрался уже снова выйти на улицу, встретить ее, что ли, но тут она пришла.

— Привет! — чмокнула в щеку и пошла положить сумку в комнату. Она как будто и не удивилась, что я вышел из своего многодневного затворничества.

Я пошел на кухню заварить свой чай, она минут через пять пришла тоже. Заглянула в холодильник.

— Как ты? — спросила она все-таки, но как-то рассеянно. — Как поработал?

— Нормально. Завтра на занятия. А ты где так долго?

— Я же звонила твоей матери, — сказала она совершенно спокойно, даже очень спокойно, — она что, не сказала? Как всегда. У нас репетиции перед экзаменами одна за другой. Умолили меня остаться, как тут откажешь.

Она сделала себе какой-то бутерброд, предложила и мне, но я не захотел. Мы выпили чаю. Молча, но у нас это бывает — особенно если я выхожу на кухню ненадолго во время работы. Говорят, мне в такие моменты задают вопросы, я на них даже отвечаю, иногда связно, иногда совсем невпопад, но потом спроси меня, о чем говорили, — не вспомню. Когда-то на это сердилась мать, потом жена, а потом стало ясно, что сердись не сердись — исход один. Привыкли.

Но сейчас молчание было какое-то другое — не потому, что жена не надеялась на ответ, я это видел. Нет, молчала она, именно она, потому что была погружена в себя, совсем как я в те самые минуты, когда ко мне обращаются, а я не слышу. Но она не писала музыки. Я смотрел на нее. По лицу жены прошла легкая волна. Улыбка? Ну, слава богу. Выглядела она, кстати, прекрасно, новый шарфик какой-то.

— У тебя всё в порядке?

Она вернулась ко мне взглядом. Вопрос ее то ли удивил, то ли смутил.

— Конечно! А что может быть не в порядке?

А что странного в моем вопросе, хотел я спросить. Подумал — и не стал спрашивать.

— Я к себе, — сказал я. — Ты придешь?

Она потянулась, встала, отнесла чашку в раковину.

— Устала ужасно. Пойду спать, а? Мне завтра рано на работу.

Я пожал плечами. Она ушла к себе.

Мы не спали вместе. Нет, это надо пояснить: у нас не было общей постели, у каждого была своя, в своей комнате. Так завелось с самого начала. Именно завелось, никто ни о чем не договаривался, никто никого ни о чем не спрашивал. Благо квартира позволяла. У меня в кабинете был уже узенький топчанчик, жене мы купили такую же узкую кровать и поставили в ее комнате. Представить себе какое-то двуспальное ложе я не мог, до того мне это казалось пошлым, жена же вопросов не задавала, приняла как должное. И так все было ясно: я работаю ночами, какой уж тут совместный сон? Поэтому и ночей, общих ночей у нас не было, у каждого они были свои. А как же, спросите вы… Ну конечно, конечно, и даже очень. Но для этого не нужна общая кровать, сойдут и две узкие, по очереди. Потом мы расходились, каждый к себе. Говорят, это сохраняет чувства. Кто говорит? Да вот хотя бы секретарша на кафедре.

Любил ли я жену? Конечно, я ее любил. Она была отличной любовницей, свободной, умелой, без заморочек, не просила выключать свет и все такое. Да, я ее любил и ценил. Я знал, что был ей плохим мужем, плохим отцом своему сыну, но что же делать, помилуйте. Я и студентам своим говорю: сочинительство — это занятие, вредное для здоровья и неблагоприятное для семьи. Они делают вид, что понимают, но я-то вижу, что они в этот момент думают: красиво говорит профессор, но лукавит, лукавит. Чего же он сам-то тогда сочинительствует всю жизнь! Тогда я повторяю им свою любимую формулу: со временем вы всё поймете. И они снова делают вид, что поняли.

Я забрался в свою берлогу, попытался сесть к роялю, но понял, что даже вид партитуры вызывает у меня тошноту. Подумывал еще полистать «Верещагина», но тоже не стал. Я неожиданно уснул.

Утром меня разбудила мать. Жены уже не было, сына тоже.

— На занятия опоздаешь! На часы-то посмотри!

Я посмотрел: ого, почти двенадцать часов проспал. А главное, главное — ночь, это уж совсем на меня не похоже.

Натянул свитер, сверху пиджак, хлебнул заветного своего чаю, отмахнулся от матери с ее завтраком и поехал в консерваторию.

Уже в коридоре мне что-то не понравилось. Вернулось то противное чувство, которое прицепилось ко мне вчера после встречи с коллегой-профессором. Как будто на меня все поглядывают то ли с сочувствием, то ли с опаской. Поглядывают, но не смотрят прямо. А может, я все это придумываю? Как говорит жена, «у тебя мания преследования».

Я поднялся на второй этаж. На двери класса, где через десять минут у меня должен был начаться первый урок, висел лист бумаги. При всей своей адской близорукости я увидел его издалека, белое на темном дереве. Подошел ближе. На листе было написано от руки: «Занятия профессора (дальше моя фамилия) на сегодня отменяются. Просьба подойти в учебную часть».

Противное чувство усилилось, даже затошнило немного. Я постоял, справляясь с тошнотой, и двинулся в сторону учебной части. Открыл дверь. И тут это липкое чувство перестало таиться, оно залило и меня самого, и все вокруг.

— Здравствуйте. А что с моими занятиями… — начал я, да сам же и прервал свой вопрос. Люди в комнате смотрели на меня так, как будто перед ними тяжелобольной, которого выпустили из больницы проститься с родными в последний день жизни.

— Ой, здравствуйте, это вы…

Как будто это и так не было ясно.

— А вы зайдите, пожалуйста, к ректору. Может, он объяснит. Мы не знаем, нам велели объявление повесить, и завтра тоже, а дальше пока не сказали.

Понятно. То есть на самом деле ничего не понятно. Да что ж это такое?!

Я больше не пытался спрашивать, пошел в ректорский кабинет. С ректором у меня отношения сложные (да как со всеми, господи!), взаимной любви у нас не было, но и ненависти тоже. Он был плохой композитор, плохой исполнитель, сам это знал и, слава богу, не завидовал более талантливым собратьям. Да и чему было завидовать — их преподавательским, исполнительским и композиторским грошам? Это они, по всем канонам, должны были умирать от зависти к его огромному кабинету с дубовой обшивкой, к его частым заграницам, к тому, что он вхож «туда» (при слове «туда» указательный палец шел вверх). Кто-то и умирал, я нет, и он знал, что я не притворяюсь.

Пару раз он меня даже прикрывал, выгораживал, когда «оттуда» звонили и требовали разобраться с антисоветской музыкой профессора такого-то. Как будто музыка может быть советской или антисоветской, русской или антирусской, идиоты…

Я был уже в ректорском предбаннике. Секретарша, седая дама, моя добрая знакомая, которой я всегда при встречах целовал ручку и говорил что-нибудь куртуазное, увидев меня, немедленно стала похожа на тетушек из учебной части. То ли сочувствие, как к больному, то ли страх. И взгляд отводит.

— Здравствуйте, дорогой мой! Я сейчас, загляну к ректору, он был один, но подождите, я обязана спросить…

Я не стал садиться, и правильно сделал. Секретарша тут же вышла ко мне.

— Можно, заходите.

Я вошел. Ректор уже вставал мне навстречу из-за дубового своего стола. Странно, ректор консерватории — а за столом, как в ЦК партии, вдруг подумал я, с зеленым сукном. Сидел бы уж за роялем, что ли… Чушь, какая чушь, одернул я себя, нашел о чем думать.

— Профессор, дорогой мой, здравствуйте! Как наше драгоценное здоровье?

С ума он сошел, что ли? Или это все-таки я потихоньку схожу с ума? Какое здоровье, при чем тут здоровье?

— Спасибо, я здоров. На занятия вот пришел. А что там с моими занятиями?

— С занятиями? А что с ними такое?

— Их отменили.

— Отменили? Кто? Ах, ну да, занятия ваши сегодняшние. Да-да. Тут такое дело, Профессор…

Он обвел взглядом кабинет, избегая смотреть мне в глаза.

— Давайте-ка мы с вами на диванчик присядем.

Диванчиком он называл громадный диван черной кожи, сталинского покроя, я ненавидел такие, сам не знаю почему. Как будто диван может быть в чем-то виноват. Мы сели, не спорить же. Ректор продолжал молчать, он явно искал слова.

— Послушайте, — тут уже я устал ждать и пошел в наступление, — что это все-таки за чепуха с отменой занятий? Я же позвонил вчера, сказал, что здоров, что я выхожу на работу. Меня студенты ждут, мы и так потеряли с ними много времени, нам наверстывать надо.

— Профессор, — ректор сгруппировался, — а что это за Концерт вы сейчас пишете? Если не секрет, конечно. Но боюсь, это уже не секрет.

По спине у меня потек холод. Теперь уж я собирался с мыслями и с силами, чтобы не выдать себя одним каким-нибудь неверным словом.

— Вы же знаете, я всегда что-то пишу, на то я и композитор. У меня и в дипломе так было написано.

Ректор первый раз за сегодняшний день улыбнулся было, но быстро снял с лица улыбку.

— Нет, я про последнее спрашиваю. Вот прямо сейчас что вы пишете? — мягкая вкрадчивость ушла из его речи, он был уже настойчив.

Ненавижу. Да как же они не понимают: ведь это то же, что открывать дверь в сортир, когда человек сидит на унитазе! Или дверь в спальню, когда там занимаются любовью. Что вы пишете… Как они там, в своих дьявольских конторах, это представляют? Я сижу за столом, как прилежный ученик, и аккуратным пером наношу аккуратные ноты на идеально разлинованный лист? Что у меня есть план и график? А потную рубашку мою не хотите посмотреть?! Как карандаш с треском ломается, прорвав в бумаге дыру, не хотите? Как падают нотные тетради с рояля, когда я ищу их, их… звуки… и пытаюсь быстрее записать, и не успеваю, и проклинаю себя за это — вот это всё вы не хотите?!.

— Я сказать вам этого не могу.

— А ведь придется сказать, Профессор, придется, — голос звучал почти ласково, до жути. — Вы же не хотите остаться вне кафедры? Ну вот, а кафедра не хотела бы, я уверен, лишиться вас. Да и я, скажу вам честно, я тоже не хотел бы вас лишаться. Вас, надежды русской музыки, как сказал когда-то Гений.

Ректор посмотрел на меня значительно. Да мне-то напоминать не надо, я-то помню! Действительно, он, Гений, как его все называли, который и сам когда-то чудом уцелел, но бог знает как умудрился все-таки стать здесь великим при жизни, услышал мою первую симфонию, самую первую. Ему понравилось. И он — спасибо ему! — сказал об этом где-то вслух. Это записали и даже напечатали в музыкальном журнале! Сколько раз меня это выручало, сколько раз слова Гения, о которых он сам, наверное, сразу же забыл, были моей охранной грамотой… А я-то, я, свинья неблагодарная, еще и музыку его не слишком любил. И всю жизнь чувствовал себя перед ним за это виноватым. Ерунда, конечно, Гений был высоко, что ему мое мнение.

Ректор тем временем понизил голос почти до шепота.

— Мне звонили «оттуда», — указательный палец вверх, как водится. — Просили разобраться. Наш преподаватель пишет Концерт по книге запрещенного автора. Запрещенного! Господи, Профессор, зачем вам это? Куда вас все время несет? Разве не хватит вашему таланту разрешенной литературы? Да и зачем вам литература? Вы же музыкант!

Ненависть наматывала во мне круги. Я держался из последних сил. Знал: если дам себе волю, будет плохо, всем будет плохо.

«Нет уж, живым я им не дамся», — повторил я про себя еще одну свою любимую формулу.

— Я не знаю, о чем вы говорите. Я не читаю никаких запрещенных книг и не пишу по ним концертов.

Мне самому понравилось, как я это отчеканил. Но ректор не зря занимал этот кабинет.

— И это ваш окончательный ответ?

— Я не знаю, о чем идет речь, — повторил я.

— Что ж, Профессор, дорогой, — он казался удрученным до последней степени, — я надеялся, что наша многолетняя дружба… — я посмотрел на него с изумлением, — ну, пусть не дружба, многолетние рабочие отношения дают мне право на вашу откровенность, на ваше доверие…

Я не мог не оценить витиеватость слога, браво. Последнее слово было не за мной, за ним, за ними. За ними, всегда за ними!

— Но получается, я вашего доверия не заслужил, — продолжил ректор. — Вынужден отстранить вас пока от… от контактов со студентами, Профессор. До особого распоряжения, — указательный палец вверх, куда же без этого.

Ненависть дошла во мне до тошноты. Это было уже опасно, я мог не сдержаться. Из кабинета я почти выбежал. Хлопнула дверь. Я еще слышал спиной, что дверь открылась, ректор окликнул меня, но как-то слабо, не надеясь на ответ. Кажется, я слышал каблучки секретарши. Но у меня быстрый шаг. О да, очень быстрый.

Домой я не поехал, а пошел, и самой длинной дорогой. Впрочем, понял я это уже на полпути, когда опомнился. Теперь могу сказать: я не помню, как прошел по консерваторским коридорам, через гардероб, как вышел на улицу. Не знаю, встречал ли кого-то на своем пути, здоровался ли с кем-то. Мелькали решетки бульваров, я перескакивал на переходах трамвайные пути, перешел через мост. Увидел вдалеке свой дом.

Я ничего не понимал, клянусь. Я никому не говорил, что пишу Кончерто гроссо по «Верещагину», — даже матери, даже жене. Я особо и не таился, просто все происходило так стремительно, что на кухонные или даже коридорные разговоры у меня и минуты не было. Я попытался восстановить порядок событий, но мне это не удавалось: сразу начинала кружиться и болеть голова.

Ладно, сказал я себе. Прежде всего надо что-то сделать с книгой, куда-то ее спрятать, что ли. И лучше не в городе, а подальше. На дачу съездить? Чердак? Сарай? А может, вообще закопать ее? Завернуть поплотнее в газеты, в целлофан — и закопать от греха, только место запомнить.

Пока я все это обдумывал, дошел до дома. Наш старый лифт, еще с металлической сеткой, сквозь которую видно, как кабина плывет по этажам, гудел не так, как обычно. Гул был тревожный. Я опять одернул себя: так и до больницы недалеко, не сходи с ума.

Все были дома. Сын, мать, жена. Когда я пришел, все выглянули из своих комнат — как оркестранты, которые встают с мест, когда дирижер выходит на сцену. Не знаю, какое у меня было лицо, тут им виднее, но я, совсем как дирижер, показал им рукой: садитесь. Ну, то есть не волнуйтесь, я дома, у меня всё в порядке, — и прошел в кабинет. Мне не терпелось подержать «Верещагина» в руках. Казалось, возьми я его в руки — и тут же станет понятно, что делать дальше.

Я выдвинул ящик стола. «Верещагина» там не было.

Я не верил своим глазам. Стал шарить рукой, отодвигая записные книжки, старые ручки, карандаши, носовые платки, весь этот хлам. Потом вытащил весь ящик, перевернул его и вытряхнул содержимое на топчан. Я мог бы этого не делать, и так было понятно — книги нет. Двигаясь лихорадочно и резко, весь в поту, я обошел свой кабинет раза три, всё отодвигал, приподнимал, а то и сбрасывал на пол. Впрочем, на полу тоже смотрел на всякий случай — вдруг упала?

Книги нигде не было.

Спокойно, сказал я себе, спокойно, и вышел в коридор. Заглянул к матери, но даже спрашивать ее ни о чем не стал. Зачем ей какой-то «Верещагин», тем более в моем столе? Нет, за матерью такого не водилось. Да и за женой не водилось тоже, это надо признать. Вот уж несколько лет как никто не убирает мой кабинет, я сам так хотел — и как раз потому, что знал: все, что им кажется беспорядком, бардаком, свинством, помойкой, чем там еще, на самом деле и есть самый совершенный, гармоничный порядок! Я мог в темноте или же без очков нащупать у себя в комнате любую мелочь. А пыль… кому она мешает? Мне она не мешала.

Жена была на кухне, курила за книжкой, сын сидел там же с чашкой чая, смотрел телевизор. Мирная картина. Я, как всегда, ее нарушал.

— Скажи, ты ничего не брала сегодня у меня в комнате? — спросил я жену.

Она пожала плечами.

— Ты же знаешь, я никогда там у тебя ничего не беру.

Это правда, я знаю. Но где, черт возьми, «Верещагин»?

— А что пропало? — спросила жена.

— Книга. Старая книга. Купил у букиниста.

Жена снова пожала плечами:

— Книга! Тем более. Я бы сто раз спросила, прежде чем взять. Дорогая?

— Не в этом дело.

— То есть дорогая, — покивала жена, затягиваясь. — Мне, как всегда, не сказал.

— Я же говорю: не в этом дело! Ты точно не брала? Умоляю, если вдруг случайно…

— Да ты с ума сошел, — резко сказала жена, — какие тут могут быть случайности? Тебе помочь поискать? Как называется?

Вот этого я говорить ей не хотел, я никому не хотел этого говорить.

— Ладно.

Я ушел к себе и несколько раз повторил там весь круг поисков: ящик стола, под столом, за столом, книжные полки, на рояле, под роялем… Нет. «Верещагин» как провалился.

Я лег на свой топчан, закрыл глаза. Никто из вас не понимает, какой это ужас: не знать, в чьих руках и как оказалась книга, которую эти идиоты почему-то считают и называют запрещенной. И еще — может быть, вы этого тоже не знаете, но оказаться без работы было не худшим наказанием за такое преступление, как чтение и распространение запрещенной литературы. А здесь было и то и другое — и чтение, и попытка распространения. Ну да, писал же я свой концерт и даже собирался назвать его «Верещагин». А концерт потом будут играть со сцены, возможно, и пластинку выпустят. Что это, как не распространение?!

Я только никак не мог связать все это в какую-то внятную линию. Кто, кроме меня, знал, что я пишу свой Кончерто гроссо? Никто. И тем не менее, как выразился ректор, «это уже не секрет». Кто знал, что я положил книгу в ящик стола? Никто. И тем не менее книга оттуда пропала. Да кто вообще знал, что я купил эту книгу? Никто.

Купил книгу… Я вскочил. Букинист! Надо его предупредить или посоветоваться, надо, наконец, просто поговорить! Я уже одевался, прямо на ходу натягивая пиджак.

— Куда ты? — спросила жена, выглянув из кухни.

Я махнул рукой:

— Я быстро.

Она снова пожала плечами. Это у нас, кажется, входило в моду. Но мне было не до того, я уже вызывал лифт.

Троллейбуса ждать не стал, опять пошел пешком, а точнее, побежал. Вот так, переходя с шага на бег и обратно, я преодолел почти все расстояние до букинистического, но последнюю остановку все-таки проехал на троллейбусе, сил у меня уже не было. И вот, когда в окне стал уже проплывать этот трехэтажный дом, где внизу магазин, я вдруг испугался. Настолько, что едва заставил себя выйти на остановке. А выйдя, едва удержался от того, чтобы не побежать за троллейбусом и не впрыгнуть в него на ходу.

На двери букинистического я даже за несколько метров разглядел табличку ЗАКРЫТО. Это было невероятно. Магазин был здесь отродясь, сколько я себя помню! А мой букинист работал здесь уж точно не меньше десяти лет. Да что же это?!

Противный липкий страх мешал думать, все как-то смешалось: букинист, «Верещагин», выигранные души, мой Кончерто гроссо, ректор, студенты, жена, мать, Гений с его характеристикой…

Но сейчас надо было выяснить, что с букинистом и его магазином.

Я зашел в соседний продуктовый. Продуктов там никаких не было, продавщицы скучали. Я откашлялся:

— Не знаете ли, почему букинистический у вас по соседству закрылся?

— Почем нам знать, — ответила та, что стояла за пустым прилавком под вывеской «мясо». — Может, товара нет. Может, другое что откроют.

— А продавец, который там работал, — не знаете где?

— Да почем я знаю-то, — уже сердито сказала все та же продавщица. Как будто я ее от чего-то отвлекал! — Вон у Витьки спросите, он часто на улицу выходит, может, что и видел.

Витька (грузчик, похоже) сидел в подсобке на ящиках. Курил, что же он еще мог делать. Я повторил свой вопрос про букиниста. Грузчик сплюнул на пол, помолчал, посмотрел на меня исподлобья, оценивал.

— Видел я его вчера, — медленно протянул он, продолжая меня оценивать. — Вы сами-то кто?

— Профессор в консерватории, покупатель его постоянный, много лет хожу.

— Ну, может и ходили, но теперь уже вряд ли. Выводили его вчера из магазина, двое таких… — он не смог подобрать слова, попытался показать руками и лицом, получилось не очень, но я все понял, — в машину посадили и увезли.

— Ничего он не сказал?

Витька этот посмотрел на меня как на больного. Я и был как в бреду, из последних сил удерживая нить реальности, да и то для того только, чтобы просто помнить, как меня зовут, кто я, где живу. Скорее это был рефлекс, последний рефлекс. Я еще продержал эту нить какое-то время, совсем недолго, пока ехал домой в троллейбусе, шел по коридору до своего топчана, кивал по дороге матери (она почему-то смотрела на меня с ужасом, как на призрак), прикрывал дверь, ложился… А потом я ее все-таки выронил, эту нить.

Дальше я ничего не помню.

Когда я это говорю, то имею в виду, что не помню ничего из так называемой реальности. А так событий было хоть отбавляй. Я ходил по улицам след в след за Верещагиным, по улицам, которые освещались то ли газовыми фонарями, то ли какими-то факелами. Странно, что на улицах было так душно, а вернее, удушливо, пахло то ли дымом, то ли серой. Я все пытался догнать Верещагина, в его длинном черном пальто старомодного покроя, с тростью, у которой был какой-то невиданный набалдашник, и казалось, вот-вот догоню уже. Но в последний момент он вдруг многократно убыстрял шаг и отрывался от меня. Он как будто летел над тротуаром. Я слышал хохот, но не его — как будто хор за сценой сопровождал нас. И в какой-то момент, когда я опять уже нагонял его, за поворотом улицы вдруг прошла она… Она. Я не видел ее толком, ни лица, ни силуэта даже, я просто чувствовал — она там. У меня так сжалось сердце, до слез. Больно. Почему-то было больно и счастливо! Я забыл про Верещагина. Мне надо было, чтобы она не уходила. Вдалеке заиграла скрипка, и это снова была она. Я как идиот стал шарить по карманам, вдруг там есть хоть какой-то огрызок бумаги и ручка или карандаш. Скорее записать! Но записать было нечем и не на чем. Я огляделся: ни ее, ни Верещагина, и почему-то кругом лес вместо города. И снова ниоткуда раздался хохот, на много голосов. Это было так страшно, что сердце опять сжалось, но теперь уже по-другому. Стало холодно. И тут я очнулся.

Это случилось разом: я очнулся — и открыл глаза. Я был у себя в кабинете, уже хорошо. Дверь была открыта, на кухне кто-то возился. Я окликнул жену, голос плохо слушался, я выдавил что-то вроде хрипа. Приковыляла мать. Всплеснула руками:

— Да никак в себя пришел? Милый ты мой…

И заплакала.

Тут я почувствовал, как ослаб и как хочется есть. Нет, скорее пить. Ну, а больше всего хотелось курить и коньяку. Но этого я матери говорить не стал.

— Чайку тебе принести?

Я кивнул. Она принесла, села рядом на край моего топчанчика, вот в этом домашнем платье, которое висит сейчас у меня на гвозде.

— Как же ты так, дорогой ты мой? Мы тут уж не знали, что и думать, извелись все. Хотели в больницу, но Доктор наш был, сказал — не трогайте. Это нервное, говорит. Надо подождать, пройдет. Каждый день приходил и сегодня обещался.

Да, был у меня такой доктор. Мы познакомились с ним давно, когда мать в очередной раз попала в его больницу, тут неподалеку. Оказался меломан, ходил в консерваторию. Да и вообще — мы подружились, хотя он был много моложе. Ну, со своими студентами я тоже дружил, так что ничего удивительного. А с ним мы еще и выпивали… Лечиться я ненавидел, он это знал и с советами не приставал, зато мать, жена и сын — все были на нем. Он бывал у нас часто, а когда кто-то из них болел, то и каждый день. Домой он не спешил, не к кому было.

Я очень хотел спросить, но боялся. Потом решился.

— Сколько я так… пролежал?

Мать покачала головой и опять собралась заплакать.

— Мать, ну вот же он я, живой. Сколько?

— Две недели.

Лучше бы не спрашивал. Вспомнил про жену.

— А где жена?

Я знал, что мать подожмет губы, и она поджала, конечно же:

— Придет, куда денется. На работу-то надо ходить! Одна она у нас нынче работает. Мы-то с тобой, видишь, как…

Она показала на свой костыль. Но меня кольнуло вот это «мы с тобой».

— А с работы не звонили?

— С «Мосфильма» твоего звонили.

— Кто?

— Не помню я, как его, записала там на бумажке. Погоди, принесу.

Я сел, потом попробовал спустить ноги с топчана. Получилось.

— Да куда ты! Лежи! Доктор сказал — очнется, пусть полежит денек, там видно будет. Обещался зайти сегодня.

Но я уже належался. Посмотрел, кто звонил, — фамилия незнакомая, но телефон мосфильмовский, точно. Хорошо, если заказ. Хотя, если уж начистоту, без отвращения думать сейчас о писании музыки я не мог, тем более на заказ. Но если с консерваторией все кончено, больше мне ничего не остается.

— А из консерватории не звонили?

— Студенты твои звонили. Леночка, Саша, еще один какой-то, не знаю его.

— А с кафедры?

Мать помолчала.

— Нет, при мне не звонили. Вот разве при ней… — она кивнула в сторону жениной комнаты.

Значит, не звонили. Значит, всё. Ну и ладно.

Я еще не знал, что это далеко не всё. Игра только началась.

Я проспал в этот день до вечера. Мать разбудила меня, когда пришел Доктор. Кажется, он больше меня радовался, что я ожил. Мы обнялись, как после долгой разлуки (в каком-то смысле так и было), мать собирала чай на кухне. Мы же пока в кабинете начали свой «чай» — так мы называли коньяк, который пили из чайных чашек, и в них он был в точности как чайная заварка. Коньяк у меня хороший, спасибо киношным деньгам.

Пришла жена. Мне показалось, она удивилась, что я на ногах. Не ожидала? Не рада? Я задвинул эти мысли подальше. Сам неделями и месяцами отсутствуешь, сказал я себе, так чего же ты хочешь, жарких объятий? А я именно отсутствовал, хотя и проводил дни и ночи по большей части дома.

Я чмокнул жену в щеку, она в ответ погладила меня по плечу.

— Ну, слава богу, слава богу…

Сели пить чай, и Доктор с нами. Я оставил его с тайной мыслью, что при нем не нужно будет говорить про консерваторию, про то, что я там больше не работаю, про потерянную книгу, про то, что со мной стряслось, когда я вернулся домой от букиниста… Мы и не говорили. Доктор похвалил погоду (май за это время сменился июнем), сказал, что мне бы на воздух. Правда, почему бы не на дачу? И так задержались в этом году, и всё из-за меня. Позвоню на «Мосфильм», выясню, что с заказом, а там — возьму с собой работу, и можно выезжать. Мне на даче всегда хорошо работалось. А еще будем с сыном ходить в лес, на озеро… На душе первый раз за долгое время стало полегче. Захотелось быстрее уехать из этого города.

— В этом году Крейдлины туда едут, — сказала жена, вставая за чайником.

Крейдлин преподавал у пианистов, я знал его не хорошо и не плохо, как многих в консерватории, он был мне скорее неприятен — но тоже как многие.

— Куда — туда?

— Сняли дачу недалеко от нас. Не тебе одному нужен воздух, — пожала плечами жена.

— А почему у нас-то? Мало других мест? — сам не знаю почему, я пришел в раздражение. Объяснить это я не мог. Действительно, что мне Крейдлин? Да пусть снимает дачу где хочет, хоть и рядом с нами!

— Он просил посоветовать место, спрашивал про наше. Я сказала, что место отличное. Врать мне было, что ли? Они съездили, им понравилось, сняли дачу на соседней улице.

Доктор не раз был при наших коротких перепалках, они его не смущали, он просто пережидал. Он любил наш дом, считал его чуть ли не идеальным, после своего-то неудачного брака. Доктор был разведен. Сколько лет ему — тридцать пять, тридцать семь? Никогда не спрашивал. Я вообще не много о нем знал. Я не спрашивал, а он не рассказывал. Мы все больше о книгах, о музыке, об истории. Он, как и я, читал много, запойно, да и работал часто, как я, ночами. Тут мы друг друга понимали. И еще в одном: он ненавидел ИХ так же, как я. Когда-то, как и меня, его несколько раз звали на эти их «собеседования», от которых нельзя отказаться. Доктор писал стихи, и что-то в этих стихах им не нравилось, — поди узнай, что им понравится, а что нет! Доктор и мне приносил почитать, но я честно сказал ему, что в стихах мало что понимаю, я по другой части, мой слух эту музыку не различал. Он понял и больше не предлагал.

— А мне хотя бы будет с кем пообщаться, — продолжила жена про дачу. — Ты же опять за работу засядешь.

Тут мне возразить было нечего. И что я, в самом деле, с этими Крейдлиными? Мне-то что. Жена отлично знала, что в гости к ним я ходить не буду, да я ни к кому не хожу. А она — на здоровье. Я же понимаю, как ей бывает тоскливо, когда я днями сижу над своей писаниной.

Доктор побыл еще немного, потом мы с ним зашли в кабинет, закончили с коньячком, и он уехал в свою больницу на дежурство, благо неподалеку.

— Ничего не хочешь мне рассказать? — спросила жена.

— Нет, а что?

— Ну, нет так нет.

Она ушла к себе. Удерживать я не стал, не было сил, да и от коньяка разморило. Переходя к себе, я подумал: какая-то тайна завелась в нашем доме, как будто постороннее что-то. Но до конца додумывать мне было лень. Правда, последним усилием я еще раз выдвинул ящик стола, как будто что-то могло за это время измениться. Нет, «Верещагина» там не было.

Я снова уснул, прямо в одежде.

Мы жили на даче уже две недели. У жены был отпуск на летние месяцы, у сына каникулы. Мать осталась в городе, ей трудно было ходить с костылем. Мы ее навещали — то я, то жена, а иногда и Доктор забегал, так что за нее я не беспокоился. Да и вообще я понемногу стал оживать: утром мы с сыном бегали на озеро купаться, потом, проходя через лесок, рвали землянику, представляли себе, как будем ходить за малиной. На велосипеде ездили в магазин в соседнее село. Время было, прямо скажем, не изобильное: серый мокрый хлеб, перловка, подсолнечное масло, мятные пряники — вот почти весь ассортимент. Но я уже говорил, что приучил себя об этом не думать. Правда, были жена и сын… Но жена как-то справлялась с вечным продуктовым дефицитом, что-то такое доставала, урывала, раздобывала. В общем, и они не голодали.

А я к тому же вернулся к работе (старое пианино мы уже давно купили и привезли на дачу, без этого мне было никак). Во-первых, у меня был заказ, и заказ большой, на трехсерийный фильм, и не какая-нибудь советская ерунда с их партсобраниями в горячих цехах (от такого я, правда, старался отказаться, даже если давали большие деньги, а потом мне и предлагать это перестали). На этот раз кино было по русской классике, знаменитый роман. Я втянулся, увлекся, получалось, кажется, интересно.

Но и «Верещагин» вдруг ко мне вернулся, и не могу сказать, что меня это порадовало. Я бы с радостью забыл о нем, как вытесняют из памяти тяжелую болезнь. Этот недописанный Концерт уже принес мне столько неприятностей, что лучше бы ему исчезнуть, раствориться, стать одним из моих дурных снов, и не более, — как исчезла и растворилась старая книжица из букинистического на серой бумаге, как исчез и сам букинист. Однако «Верещагин» сначала робко, потом все более настойчиво вторгался в мою размеренную дачную жизнь. Днем я писал не свое, а заказное, киношное, захватывал вечера, иногда и ночи, но вот ночи-то «Верещагин» стал все больше отбивать для себя. Надо сказать, пропажа книги мало что значила для моего Кончерто гроссо: я ведь успел затвердить ее почти наизусть. Я помнил все сюжетные ходы, всю драматургию, до мельчайших подробностей. А поскольку это была не опера и не оратория, текст был не так уж важен. Так что я мог спокойно продолжать работать.

Мог бы… но почему-то не мог. Это чем дальше, тем больше превращалось в настоящую муку. В голове всплывали музыкальные фразы, но я или не успевал их расслышать, или не успевал записать. Такого со мной прежде не бывало. Я мог не расслышать, но записать? Это я успевал всегда. А тут, представьте, надо мной как будто насмехались: показывали то краешек плаща, то родинку под вуалью, а когда я хотел подойти ближе или, чего доброго, дотронуться, всё пропадало, как и не было. В такие минуты я страшно маялся, приходил в ярость, однажды — случайно, клянусь! — разбил на веранде старую вазу. Я столкнул ее со стола, когда шарил в поисках хоть какого-нибудь клочка бумаги. На звук разбитого стекла вышла жена, потом сын заскочил на веранду выпить воды. И я опять не успел записать. Орал на них, было стыдно…

Я же говорил, что остановился на третьей части Кончерто. Остановился там, где появлялась она. Она. И вместе с ней должно было появиться все то, без чего жизнь лишена смысла, без чего она не жизнь, а смерть. Это была музыка, какой я никогда не писал. Ну же, говорил я себе, настраиваясь, как настраивают инструмент… виолончель… теперь скрипка вступает…

Звуки обрывались. Я не слышал их, хоть убей.

В общем, я весь извелся с этим Кончерто гроссо. И еще мне казалось (я боялся себе в этом признаться, чтобы не сойти с ума), что не я пытаюсь его писать, а это он, он вовсю уже пишет меня, мою жизнь, вертит мною, как захочет. А я, теряя волю и цепляясь за остатки здравого смысла, пока еще сопротивляюсь, и потому у меня ничего не выходит. Надо отдаться, надо позволить, надо разрешить, стучало у меня в голове. Но чему отдаться, что позволить и что разрешить — это и сам я объяснить себе не мог.

Когда я становился совсем больным от всей этой мути, этой борьбы, от всех этих бесплодных усилий, которые и объяснить-то никому нельзя, потому что все равно не поверят, я совершал резкий прыжок — и выходил в нормальную жизнь. То, что я называю прыжком, — это просто переход из дачного кабинета на веранду, а потом в сад, или в лес, или на озеро. В магазин, наконец, или на станцию.

Надо проветриться, говорил я себе, надо стряхнуть с себя всю эту болезненную ерунду. Хватало меня ненадолго, но за это время я обычно успевал навестить в городе мать, погулять где-нибудь с сыном, который всегда ждал этих моих выходов, и повидаться с женой. Да-да, это чем-то напоминало армейскую побывку или свидание заключенного с родными.

Обычно я успевал заметить и какие-то новые подробности нашей жизни, которых решительно не видел, пока писал. Вот новая ваза появилась взамен разбитой. Конечно, старая была лучше, осталась от отца, но кто же виноват? Нечего было безумствовать на веранде, как будто кабинета мало. Сын научился кататься на большом велосипеде. Жена заменила умывальник. И еще она подружилась с Крейдлиными — теми самыми, что сняли дачу на соседней улице. Они заходили к нам пару раз, но оба раза я был в своем «чаду», как называла это жена, и вел себя, мягко говоря, неприветливо. Хотя мы вроде коллеги (в том смысле, что он тоже музыкант), говорить мне с Крейдлиным было решительно не о чем. Он был моложе меня, скорее ровесник жены, но дело не в этом, со своими студентами я прекрасно ладил. Нет, просто мы были разные. И внешне полные противоположности: он невысокий, гладко выбритый, весь округлый, плавный и ласковый. Жена его, милая тихая женщина, кажется, очень больная, жаловалась на мигрень и хвалила наши места — воздух, озеро, свежее молоко… Больше говорить нам было не о чем.

Ко мне Крейдлин всегда относился подчеркнуто уважительно, со всеми этими «ваш талант, Профессор», «ваша музыка», «ваши оперы». Не знаю почему, но я ему не верил и, когда он это говорил, испытывал только раздражение. Жена побаивалась моих бешеных вспышек, так что общение с Крейдлиными вскоре окончательно переместила на их территорию.

— Не сидеть же мне тут одной, ты днями не выходишь, да еще и вазы бьешь, — пожимала она плечами. — Пойду схожу в гости, они звали. Молоко в холодильнике, если что.

Я, собственно, не возражал, да и как я мог возражать? В такие минуты я остро чувствовал, что виноват — перед женой, перед сыном, перед матерью, которая сейчас одна в городской квартире, перед отцом, которого я так мало любил, еще перед кем-то, кого не могу определить и назвать, но точно знаю, что виноват и перед ним. И я был рад, когда жена возвращалась от Крейдлиных оживленная, с легким запахом коньяка, сигаретного дыма, смешливая, похорошевшая. Мое чувство вины ненадолго становилось меньше, и я снова возвращался в свой кабинет — к киношному заказу, который неожиданно быстро продвигался, и к «Верещагину», который по-прежнему никак мне не давался. Я его почти ненавидел, так он меня измотал.

Это случилось, когда я в очередной раз вышел «проветриться». Сказал себе, что в этот день ни строки больше, ни ноты. Зашел на веранду, выглянул в сад — никого. День был отличный, настоящий июльский день. Наверное, кому-то жара могла помешать, но я ее любил, я же все время мерз. Размялся немного, умылся, подумал, не сходить ли на озеро. Одному не хотелось, пошел поискать сына. На улице его не было, улица вообще была пуста. Я мог бы сказать, что испытал смутное чувство тревоги, ни с того ни с сего, но это будет неправдой, ничего я не испытывал. А если и было что, то определить это я все равно бы не смог.

Хотелось чаю. Я мог бы и сам заварить, но я решил поискать жену, мы уже несколько дней толком не виделись. Где она может быть? В город не собиралась, это я помню. Купаться в это время она не ходит. Значит, пошла к Крейдлиным.

Они, как я уже сказал, снимали дачу на соседней улице, я знал их хозяйку, а она меня, да меня все тут знали, дача у нас старая, еще отцовская. Идти было пять минут. Я уже поворачивал за угол, когда увидел эту самую хозяйку. Она шла мне навстречу с бидоном в руке. Я издалека поздоровался, но она почему-то не ответила сразу, лицо ее напряглось (это я видел даже через толстые стекла очков), она стала оглядываться, как будто искала отходные пути. Их, конечно, не было, и мы волей-неволей поравнялись.

— Здравствуйте! — повторил я приветствие.

Она снова не ответила, она смотрела на меня… вот, я понял, как тогда в консерватории смотрели на меня в учебной части и потом в приемной ректора! Сочувствие и страх, два в одном.

— А что, жена моя не у вас?

— У нас, — ответила она так, как будто не была уверена в ответе или вообще не хотела отвечать, — у них.

— Так я зайду к вам? Она мне нужна.

Она опять ответила не сразу. Я уж не знал, что и подумать.

— Жена его в город уехала, завтра только вернется.

— Да я не к ней, я к своей жене, она нужна мне срочно, — я все больше раздражался.

Тот же взгляд на меня.

— Не надо бы вам туда ходить. Ой, не надо.

Я ничего не понимал!

— Послушайте, я на минуту, позову жену и сразу обратно.

— Да мне-то что, — сказала она горестно, — хоть на минуту, хоть на весь день, мне не жалко. А только не надо бы вам туда ходить.

Сердце забилось, но я по-прежнему не мог понять, что же происходит. Вот еще, почему не надо, что за глупые бабьи загадки? Заходил же к нам Крейдлин. Я решил прекратить этот идиотский разговор и быстрым шагом пошел к их даче. Где живут Крейдлины, я знал, один раз мы все-таки были там с женой, у них была большая комната и веранда с кухней. Я подошел сначала к веранде, там никого не было. Дальше я действовал как автомат. Проходить в комнату через веранду почему-то не стал, двинулся к большому окну. Оно было совсем невысоко от земли, моего роста вполне хватало, чтобы заглянуть. К тому же оно было распахнуто. Но заглядывать мне и не пришлось, я все услышал. Потом все-таки заглянул, сам не знаю зачем, говорю же, я был как автомат… О боже, боже мой. Моя жена. Крейдлин.

Наверное, я закричал. Но вот этого я точно не помню, как многого не помню в этот день и все последующие. Проще будет сказать, что я помню. Какие-то кусты, которые я рвал в клочья — и рычал, как дикий зверь, в которого только что всадили пулю, но не добили. Какие кусты, почему кусты, где? Наверное, я добежал до леса. Во всяком случае, там меня и нашли — но это мне рассказали уже потом. Помню, как кто-то плакал, но я не узнавал голоса. И навсегда запомню звуки, которые преследовали меня потом еще долго: резкие, воющие, скрежещущие, разрывающие мозг. Я и в бреду все пытался определить, что это за инструменты, я таких раньше не слышал, и что это за тональность, в которой они терзают мой слух. Все мои усилия, как мне казалось, уходили на это — чтобы различить, чтобы понять. И где-то среди этих мучительных звуков клубился Верещагин, а рядом моя жена (и как она там оказалась?), было похоже, что они сговорились, он что-то шептал ей на ухо, она хохотала, запрокинув голову, и это было так страшно, так бесстыдно, так омерзительно открыто! Я пытался дотянуться до них, чтобы остановить, но они кутались в те самые звуки, прятались в них и уплывали, уплывали… Я так и не дотянулся.

Когда я открыл глаза, было утро. Огляделся. Я на даче, на диване, под пледом, окно открыто, тепло. В голове приятная гулкая пустота. Сын заглянул в комнату, увидел меня, страшно удивился и обрадовался:

— Пап, ты проснулся? — и выскочил на веранду. — Мам, он проснулся!

Я услышал ее шаги и сразу всё вспомнил. Так бывает, наверное, когда входишь в комнату, а на тебя сверху обрушивается ведро холодной воды, которое подвесил тут какой-то шутник. Стало зябко. Была еще надежда, что мне это все привиделось.

Жена вошла в комнату, и я сразу понял: нет, не привиделось. Лицо у нее заострилось, осунулось, глаза в красных кругах, как будто она плакала три дня. Мне даже жалко ее стало на секунду, а потом я снова всё вспомнил. Я пожалел, что очнулся.

— Как ты? — спросила жена. Голос был тихий и виноватый, я у нее такого не слышал раньше.

Я молчал. Я, может, и хотел бы что-то сказать, но не мог. В горле перекатывался шар, он не давал словам пройти.

— Я тебя умоляю, умоляю… — начала жена, но о чем она меня умоляет, так и не сказала, только повторяла «умоляю, умоляю».

Я сделал попытку заговорить. Надо же было сказать ей, чтобы она замолчала, что объясняться я не намерен, что говорить нам не о чем… Та же история: шар, грубый, шершавый, ворочался в горле, не оставлял места для звуков.

Жена села на край моего дивана, попыталась положить свою руку на мою, но я руку отдернул. Ее лицо жалко сморщилось, она заплакала, снова начала свои «умоляю, умоляю». Но сейчас жалости у меня уже не было, я ничего, кроме брезгливости, не испытывал.

Вошел сын:

— Мам… Пап… — он смотрел на нас так растерянно, как будто на него надвигался оползень, а защититься было нечем.

Только это и протолкнуло шар у меня в горле.

— Всё в порядке, родной, всё хорошо, — голоса своего я не узнал.

— Правда в порядке, пап? Мам?

Жена продолжала плакать.

— Хватит, — сказал я ей. — Хватит.

— Нет, я должна сказать тебе, мы должны поговорить.

— Хватит, — это короткое слово мне давалось легче всего, поэтому я его и выбрал, — хватит. Потом.

— Пап, ты же сказал, что всё в порядке!

Жена, по-прежнему плача, вышла на веранду. Зато ко мне зашел наш Доктор. Если бы в тот момент я мог чувствовать, я бы сказал, что рад ему. Посторонний человек избавляет от необходимости объясняться. Я всегда замечал, что гостей обожают неблагополучные семьи, и понимал почему: с гостями легче прятаться друг от друга.

Я вспомнил про мать, которая оставалась в городе.

— А мать знает… что я болел? — спросил я Доктора.

— Нет. Мы ей сказали, что вам надо срочно сдать работу. У нее всё в порядке, не переживайте.

Это «мы» меня царапнуло. Я представил себе, как они обсуждают с женой меня, мою болезнь, причины болезни…

— А долго я так… — я подбирал слова, — пролежал?

— Пять дней.

Я вспомнил, что так ведь было уже, почти что так, и совсем недавно. Только тогда у меня была жена, был дом, который был моей защитой, моей норой, где я мог спрятаться от всего мира, от других и даже от самого себя, если было нужно. Единственное место, где я доверял всему и всем. Дом, конечно, оставался, но с таким же успехом домом можно называть и пепелище.

— Послушайте… — начал Доктор.

Не хватало еще, чтобы он утешал меня! Чтобы сожалел, давал советы, успокаивал. Нет, о нет!

Шар снова заворочался в горле, но я сумел его вытолкнуть.

— Доктор, не надо ничего говорить.

Он понял сразу и больше не пытался. Оставил на бумажке названия лекарств, пожал мне руку и ушел. Я даже поблагодарить его не мог, хотя и вспомнил, что мы ведь не в городе, а значит, ему пришлось ехать к нам на электричке, возможно после дежурства. Но у меня не было сил на то, чтобы выглядеть вежливым.

Бумажку я выбросил. Встал с дивана, хотя ноги едва слушались, добрался до заветного шкафчика, достал бутылку коньяку, отпил прямо из нее. Потом еще, еще. Когда выпил полбутылки, мне полегчало, по крайней мере, проклятый шар в горле растаял.

Заглянула жена. Я отвернулся. Она снова попыталась подойти ко мне, взять за руку, обнять, но тут уж я не церемонился. Я вырвал руку — я вообще едва удержался, чтобы не ударить ее. Она снова заплакала и вышла.

С этой минуты я замолчал.

Мы пока оставались на даче. Еще с неделю я чувствовал себя очень слабым, не мог работать, не мог долго ходить, засыпал днем, чего со мной никогда не бывало. Не выходил к обеду и ужину, сам брал из холодильника то, что находил. Потом доехал на велосипеде до магазина, привез кое-какой еды. В этот вечер снова засел за свой киношный заказ, времени на него оставалось в обрез, и эта работа, к которой я никогда не относился серьезно, была лучшим лекарством, чем те, что наш Доктор записал мне тогда на бумажке. Еще через пару дней я был уже совсем хорош.

Впрочем, кто это — «я»? На нашем озере случалось такое: придешь купаться под палящим солнцем, а пока доплываешь до середины, видишь, как наползает туча, краски стремительно меняются, и вот уже вокруг все черно, а из воды ты выходишь под первые далекие раскаты грома и еле успеваешь добежать домой до дождя. Так и со мной. Меня, того, который шел тогда к даче Крейдлиных за своей женой, не было. Внутри было черно, пусто и холодно, совсем холодно.

Кстати, Крейдлины съехали с дачи сразу же после того, как все это произошло. Мне сказала их хозяйка, та самая, которая встретила меня тогда и отговаривала к ним идти, а я, дурак, не понимал. Если бы я послушал ее, говорил я себе иногда, если бы повернул домой… Но я понимал, что нет и не было никакого «если бы». О Крейдлине я вообще не думал, что мне было до него? У меня была жена, теперь ее нет, а Крейдлин — не он, так другой кто-то. Когда вам на опознание приводят вора, который ограбил вашу квартиру, вы не особо всматриваетесь в его лицо и не бросаетесь на него с кулаками, вас интересуют только украденные вещи.

Но жена, конечно, была. Удивительно, мне даже в голову не приходило, что можно подать на развод или разъехаться. Не знаю, что думала об этом она сама, но в моем мире она была неизбежностью: сначала неизбежностью приятной, потом просто неизбежностью, теперь неизбежностью трагической. Я даже не задавал себе вопросов вроде «а что будет с сыном, если». Для меня не было никаких если. Говорю же, неизбежность, вроде дома напротив, на который я смотрю из окна.

Я по-прежнему молчал. Разговаривал с сыном, особенно когда мы уходили с ним гулять, иногда бросал в воздух что-то вроде: «Молока никто не видел?» — и жена бросалась подавать. Молоко я брал, но ей даже не кивал в ответ. Сначала это мое молчание было, так сказать, физиологическим (ну, не мог я говорить с ней), но постепенно становилось привычным, я все больше входил в эту роль. И она это, похоже, понимала, она вообще была умна.

Перед нашим переездом в город жена сделала еще одну попытку объясниться. Дождалась, пока сын убежит гулять с приятелями, неслышно открыла дверь кабинета. Села на диван.

— Послушай…

Я всем своим видом показал: не желаю слушать, не буду. Она снова расплакалась (в последнее время слезы у нее были всегда наготове).

— Послушай, я умоляю тебя: прости. Прости меня! Я не знаю, что со мной произошло. Это было наваждение, колдовство какое-то. Как будто это не я была! Это морок, настоящий морок! Прости, давай забудем! Мы никогда не будем с ним больше видеться. Никогда, я решила. Что мне сделать, чтобы ты меня простил?!

Я слушал ее и спрашивал себя: почему я ничего не испытываю? Ни жалости, ни боли, ни сожаления, ни даже ненависти. Как будто у твоих ног корчится от боли человек, стонет, просит помощи, а ты только брезгливо морщишься и хочешь, чтобы он поскорее умолк, потому что тебе надоели его стоны.

Она смотрела на меня. Я молчал.

— Что ты молчишь? — И тут я вдруг увидел, как в ней закипает что-то похожее на ярость. — Что ты молчишь, как будто я убийца? Я никого не убила, я просто захотела немножечко любви. Когда мы в последний раз спали вместе?! Когда ты в последний раз хотя бы обнял меня и поцеловал?

Зря она это сказала, отметил я про себя. В душе я не мог не признать, что она права, но теперь это уже ничего не меняло.

Я молчал. Она как-то болезненно заломила руки, до стона, и резко поднялась с дивана. У двери остановилась, обернулась:

— Ты настоящее чудовище.

И вышла. Я остался в кабинете.

На следующий день мы переехали в город. Ночью, накануне отъезда, когда жена и сын уже спали, я закопал свой Кончерто гроссо под самой старой нашей яблоней. Много слоев старых газет, потом много слоев целлофана, все это в старый портфель — и до лучших времен. Постоял, запоминая место.

Хотя ни в какие лучшие времена я не верил.

 

Часть III. Токката

Мать была рада, что мы вернулись (мы — это я и сын, конечно), и не сразу заметила перемену. Мы и раньше-то редко собирались все вместе за столом, каждый обедал, ужинал и уж тем более завтракал, когда и как получится. Общие посиделки и разговоры за чаем тоже были редкостью, разве что в чей-то день рождения. Так что переход к нашему нынешнему молчальному периоду не был драматичным для жизни дома — а дом всегда был для меня не просто стенами и мебелью, я любил его как живое существо. Мне важно было, чтобы дому было хорошо, и ему было хорошо, насколько это возможно, он умел, когда надо, не замечать нас, и я был ему за это благодарен.

Тем не менее в какой-то момент и мать поняла — наша жизнь перестала быть прежней.

— Или у вас случилось чего? — спросила она внезапно нас обоих, и меня, и жену, когда мы одновременно вышли на кухню вечером.

Жена налила себе чаю и молча ушла к себе. Я тоже молчал.

— Значит, случилось, — задумчиво сказала мать. Все-таки от нее трудно было что-то скрыть. — Что случилось-то?

— Ну, ты же знаешь, у меня неприятности, консерватории я лишился, теперь еще играть меня перестанут. Мало этого?

Теперь мать замолчала. Она знала, что это правда, но чуяла, что не вся, — именно чуяла, как собаки чувствуют перемену в настроении хозяина.

— Ничего, это все перемелется.

В ее словах звучало другое: не знаю, что там между вами произошло, но перемолоть это будет труднее.

Я-то считал, что не перемелется ни то, ни другое, что все для меня кончено. Из консерватории так и не позвонили, хотя через неделю начинался учебный год. Сам я звонить, конечно, не стал. И так все было ясно. Ученики мне звонили, это да, я знал, что и заходить будут, и станем мы с ними потихоньку заниматься дома, тем более так всегда и было, они любили бывать у меня, а я любил, когда они приходили, но это другое, другое… Я знал, что за отстранением от преподавания неизбежно последует отлучение от концертов, меня, как я сказал матери, перестанут играть. Композитор, который смел писать Концерт по книге запрещенного автора! Да какой же дирижер или исполнитель возьмет теперь его произведения!

Я не мог знать, как все развернется, — да и кто бы мог! Я, родившийся в разгар репрессий от смертельно напуганных отца и матери, выросший в безнадежной, глухой, закрытой от всего мира стране, — разве мог я знать, что эта страна за несколько лет исчезнет, как и не было ее? Это было так же безумно, как предполагать, что мой дом на набережной за два дня провалится сквозь землю или уйдет под воду.

Ну, а с женой и со мной — что могло измениться и тут? Я же сказал, неизбежность. На любовь я не способен, это ясно теперь окончательно. Как она это обо мне сказала? Чудовище? Да, видимо, так.

Все это странным образом меня даже успокаивало, я стал находить в новой этой жизни своеобразную гармонию. В аду ведь наверняка тоже есть своя гармония. Никаких надежд, никаких иллюзий, никакого просвета. Главное — никаких надежд. Я подумал, что это не так уж плохо.

Что до моего Кончерто гроссо, то он, казалось, совсем меня оставил. И лишь иногда мне казалось, что Верещагин то ли прячется в складках моих штор, то ли поджидает меня во дворе, на скамейке, а в последний момент исчезает, то ли хлопает дверью лифта на последнем этаже. Но все это, конечно же, были расстроенные нервы.

Хватит, сказал я себе, довольно с меня этой книги и этого Концерта. Ничего, кроме разрушения, он в мою жизнь не принес.

И тут еще позвонил брат. Я не сказал, что у меня есть брат, двоюродный, сын моей тетки. Сестра была намного моложе отца, ну а сын ее был, понятное дело, намного младше меня. Может, из-за этого особой дружбы у нас не получилось. К тому же он был математик, а это мир для меня чужой и малопонятный. Ему музыка была еще меньше понятна, чем мне математика, и он много раз говорил мне, что не представляет, как вообще можно жить на свете с такой профессией — композитор. Кажется, он считал это чем-то вроде врожденного уродства. Когда-то, еще мальчишкой, он приходил к нам в гости вместе с теткой, но давно перестал, и тетка заходила одна. Я ее любил, насколько вообще мог кого-то любить. Она была легкая, веселая, заводная, умудрялась рассмешить даже меня, а еще любила засесть у меня в кабинете и рассматривать альбомы с репродукциями — она работала в школе учительницей рисования и еще вела какой-то кружок. Тетка всегда приходила на мои концерты, если меня где-то играли. Брата же я видел теперь редко.

Но сейчас звонила не тетка, а именно брат.

— Профессор, дорогой, — он тоже называл меня так, и мне в этом всегда чудилась ирония, — я женюсь. Придешь на свадьбу?

Лучшего времени для этого сообщения он выбрать не мог. Я? На свадьбу? За длинный стол с салатами? «Горько» кричать? Безумие. Я все это ненавидел. Хотя, может, мне сейчас самое время крикнуть «горько», да погромче, это, по крайней мере, будет правдой.

Ничего этого я, конечно, ему не сказал.

— Поздравляю, брат, — я тоже всегда называл его не по имени, платя за Профессора той же монетой. — Поздравляю от души. Прийти только никак не смогу, у меня поездка.

Какая поездка, куда поездка? Никуда я особенно не ездил. Но надо же было что-то сказать.

— Ну, жаль, — расстроился брат, — жаль. Тем более не виделись давно.

— А кто невеста? — спросил я просто так, для порядка, чтобы его не обижать.

— Пришел бы — и познакомились. Теперь только при удобном случае. Хорошая девчонка, в университете встретились.

Значит, математик. Ну, правильно, вот я же выбрал пианистку.

— Извини, никак не получится, родной мой. Но подарок с меня!

Я положил трубку. В доме было тихо. Странно: незначительный какой-то звонок — и так вывел меня из равновесия. Как будто я сидел в яме и слышал голоса сверху: люди ходили мимо, смеялись, назначали свидания, пели, плакали, целовались, а я знал: никогда, никогда, никогда я не выберусь к ним. Надо бы крикнуть, но у меня не было на это сил. А может, моя роль мне действительно нравилась, как говорила моя жена.

— Никогда, — сказал я вслух. И вернулся в кабинет, к своему киношному заказу. Другой работы у меня теперь не было.

Моя собственная формула — со временем ты всё поймешь, — кажется, потеряла надо мной власть, она не действовала больше. Время шло, как ни банально это звучит, а ничего не происходило. Год, два, три — все было так же, все были те же, и я был тот же.

Нет, конечно, сын рос, мать старилась и болела, жена сменила работу, ушла в большое музыкальное издательство. Мы жили в том же доме, у меня был тот же кабинет, только книг стало еще больше, они как будто поставили себе цель вытеснить меня отсюда. Ну, это уж дудки, это было единственное место на земле, где я хотя бы иногда бывал — нет, не счастлив, но спокоен.

После памятной дачной истории жена сильно изменилась. Сначала она еще несколько раз попыталась со мной объясниться, попросить прощения, но я молчал в ответ и уходил, я даже закрывал свой кабинет на ключ. Однажды она хотела зайти и обнаружила, что дверь заперта. Такого раньше у нас не бывало, двери на ключ никто не закрывал. Жена рванула дверь, потом еще, еще. Я молчал. Тогда она начала колотить в нее кулаком:

— Открой, слышишь? Немедленно открой! Открой мне! Не смей запираться от меня!

Я молчал. Слышал, что вышла мать, постояла в коридоре и, видимо, вернулась к себе. Сына, к счастью, не было дома.

Жена продолжала стучать, я слышал, что она плачет. Я молчал. Постепенно все стихло. Когда я вышел на кухню, где-то через час, жена была у себя, под дверью не было полоски света. Спит. Ну, или не спит, не все ли мне равно, говорил я себе, возвращаясь в кабинет.

Сын на следующий день вернулся из школы раньше обычного, мы вместе пообедали (то есть у меня это был завтрак). Мне показалось, что он смотрит на меня с упреком. Или показалось? Мать ни о чем не спрашивала.

Жена же с этого дня стала другой. О вине своей больше не говорила, да и вообще заговорить со мной не пыталась, если не было срочных домашних вопросов, вроде затерявшегося ключа или сломанного телефона. Но на все это хватало нескольких слов: «да», «нет», «не знаю», «знаю», «вчера», «сегодня», «завтра». А со временем, но очень, очень нескоро, мы даже стали разговаривать, своеобразно, но все-таки разговаривать. Так, как будто между нами было что-то или кто-то: так, должно быть, разговаривают с родственниками в тюрьме через стеклянную перегородку, в присутствии охраны. Я называл это «все наладилось».

И тут умерла мать.

Я, конечно, знал, что когда-нибудь это случится, она все больше и больше времени проводила в больницах, Доктор наш, как я теперь понимаю, пытался мне намекнуть, к чему все идет. Но я не слышал намеков. Мать должна была оставаться со мной, всегда! Любой: больной, очень больной, лежачей, слепой, глухой — любой, но оставаться. Как же я без нее? Я не давал ей умереть, держал ее мертвой хваткой, все требовал каких-то процедур, каких-то операций… Вот после очередной такой операции, на которой я настоял, она и умерла.

Я не могу вспоминать эти дни. Доктор твердил мне, что я ни в чем не виноват, никто не мог предвидеть такого исхода. Да не думал я ни о какой вине, как же он не понимал! Я и ходил-то с трудом, я не знал, как переживу эти похороны. И еще мне страшно было подумать, что за жизнь будет у меня после похорон. Один, один, один, стучало у меня в голове.

Народу было немного, всего-то несколько человек, кроме нас. Конечно, тетка. Брата не было — как сказала мне тетка, «они уехали в Юрмалу, но на сорок дней придут обязательно». Кто они? — не понял я. А, ну да, брат женился. Все это было как в тумане. Я поддерживал плечом материн гроб и думал: кончена жизнь, вот теперь действительно кончена.

Поминки были дома, за круглым столом в материной комнате. Говорить я не мог, и вообще скоро ушел к себе, поставил Моцарта, «Реквием» (немногое, что я вообще могу слушать из чужой музыки), лежал, курил. Заглянула жена, подошла, попробовала погладить по плечу, я не дал. Люди скоро разошлись.

Мы начали жить без матери. В доме как будто брешь пробили, дом накренился и затаился — так бывает, когда корабль на секунду беззвучно зависает, прежде чем пойти ко дну.

Три дня, девять, двадцать, тридцать, сорок…

На сороковой день я съездил к матери на кладбище, а жена собрала поминки.

Сначала в дверь зашла тетка, потом брат, потом она. Жена была на кухне, так что на звонок вышел я.

Когда она зашла, я услышал звук: буммм!.. Как будто яблоко упало, так бывает по ночам в садах, в полной тишине. Этот звук всегда кажется оглушительным, пугает, мешает спать: буммм! Я даже оглянулся в коридоре, не упало ли у нас что, посмотрел на тетку и брата, вдруг они тоже слышали. Непохоже. Но я-то слышал!

Когда я припоминаю теперь этот вечер, мне кажется, что в нем, в общем, не было ничего примечательного. Вот разве что этот звук. С теткой и братом мы, как водится, обнялись, а она назвала мне свое имя (я еще подумал, что оно ей не шло), я поцеловал ей руку, она, как мне показалось, этого испугалась, да и прошли в комнату, за круглый материн стол. Посмотрел на брата: брат был как брат, только первые залысины появились, рановато в тридцать-то лет. Впрочем, для математика — а его считали талантливым математиком — в самый раз.

За столом, как это всегда случается на поминках, сначала было тихо, напряженно-тихо. Я ненавижу эту неловкость, что на поминках, что на свадьбах, мне всегда хочется поскорее ее нарушить, но я сдерживался как мог. После первых двух рюмок пройдет. Я пока наблюдал.

Нет, ее лицо не было мне знакомо, мы совершенно точно нигде не встречались, не могли встречаться, она была совсем девчонка, а где я, кроме консерватории, встречал молодых девушек? То-то. Но она казалась мне очень знакомой. Она в мою сторону почему-то смотрела мало, разговаривала с женой, но когда вдруг посмотрела, я поймал взгляд внимательный и прямо-таки пронзительный. В этот момент я снова услышал звук: буммм!.. И еще раз, дальше и тише: буммм! Да что ж такое?! Снова огляделся по сторонам, никто никакого беспокойства не проявлял. Тут меня осенило: не внутри ли у меня этот звук? С сердцем, что ли, нелады начались… Я вдруг решил, что напьюсь сегодня, сильно напьюсь. Жена как будто уловила мои мысли, попыталась отодвинуть большую бутылку коньяка подальше от меня. Пришлось встать и вернуть бутылку на место.

Поминки шли своим чередом, все по кругу сказали о матери хорошие слова. Я тоже попытался было, но в горле встал давно забытый бугристый шар, я закашлялся и вместо того, чтобы заговорить, выпил беззвучно уже которую рюмку коньяку. Все немного помолчали, застолье продолжилось.

Потом — и в этом тоже не было ничего примечательного — оно распалось на маленькие компании: тетка обсуждала что-то с женой, брат — с нашим Доктором. Внутри у меня разливалось тепло от выпитого коньяка, стало хорошо и спокойно, вдруг захотелось поговорить. Она сидела молча, но, казалось, совершенно не скучала: вслушивалась в разговоры, обводила взглядом стены с фотографиями. Взгляд скользил и в какой-то момент снова остановился на мне. Я сделал все, чтобы его удержать, потому что мне надо было успеть сказать, и я успел:

— Послушайте, хотите мой кабинет посмотреть? Пойдемте, я покажу.

— Я пойду? — спросила она у брата, то есть у своего мужа. — Ты не хочешь?

— Иди, конечно, я сто раз там был, а тебе будет интересно. У него там такая берлога… ух! Книг — уйма. То, что ты любишь.

Мы вошли, я оставил дверь полуоткрытой. Она сначала остановилась в некоторой растерянности — в кабинете ступить было негде, приходилось пробираться узенькой тропкой от входа к роялю, а потом к письменному столу. И везде книги, книги, штабеля книг, ноты, картины и рисунки, многим из которых не хватало места на стенах, их приходилось держать просто за стеклами книжных полок.

Я видел, что она под впечатлением.

— Вот это да. Я никогда ничего подобного не видела.

И вдруг без всякого перехода:

— Вы меня не помните?

Я опешил.

— Разве мы встречались раньше? Нет, не помню.

— Ну конечно. Вы и не могли запомнить, сколько у вас было таких поступающих.

— А куда вы поступали? — Я правда не помнил.

— В училище. Сдавала вам сольфеджио.

— Не поступили? Завалили?

— Не завалила, четверку получила. Но дальше сдавать не стала, не захотела.

— Родной вы мой, так почему же вы мне тогда не…

Я чуть не сморозил страшную глупость: я хотел спросить — почему вы не сказали мне тогда, что вы жена моего брата?

— А, ну да, ну да. Конечно, конечно…

Мне стало смешно. Ей тоже.

— Так значит, вы не помните.

Я рад был бы сказать ей, что помню и помнил все это время (даже такая бредовая фраза пронеслась у меня в голове), но чего не было, того не было. Нет, я не помнил.

— Ну и ладно. Тогда показывайте книги!

Даже если она не улыбалась, глаза все равно смеялись. В них била ключом какая-то веселая жизнь, страшно от меня далекая. Но мне было с ней легко, вот что. Она легко говорила, легко запрокидывала голову, а на меня смотрела по-прежнему внимательно, пристально, изучая. Серьезный взгляд серьезной ученицы. Странно, меня эта пристальность совсем не напрягала.

Я усадил ее за свой письменный стол, как поступал иногда со студентами, и начал носить ей книгу за книгой.

Уже трижды в кабинет заглядывала жена. Дважды заглянула тетка. Потом зашел брат:

— Нам пора, пожалуй. Завтра на работу.

Она посмотрела на него вопросительно:

— А что, поздно уже?

— Да вы третий час тут сидите.

Я не поверил: как третий час? Взглянул на свои старые напольные часы. Да, точно.

Вот, пожалуй, еще одна странность: я не заметил, как прошло время. Спроси меня, о чем мы говорили с ней, я не отвечу. Помню, что был оживлен, возбужден, как бываю иногда на особо удачных занятиях со студентами, и тогда они признаются мне, что не заметили времени. Что ж, как выяснилось, она и была по сути моя студентка, несостоявшаяся студентка. Могла бы ею быть. Этим я себя и успокоил. И еще тем, что много выпил, тут немудрено потеряться во времени. Захотелось еще выпить.

Они засобирались. Я пошел проводить их в прихожую. Мать была бы довольна, она любила, когда в доме гости, подумал я. Поймал себя на том, что впервые за эти сорок дней не чувствую за грудиной ледяной глыбы, которая подступает к самому горлу.

Тетка, брат. Она.

— Ну, до свидания!

Я поцеловал ей руку на прощанье, как и при встрече.

И вот тут, когда она уже повернулась ко мне спиной и выходила к лифту, я услышал — нет, не звук упавшего в саду яблока, я услышал тихий, высокий, нежный скрипичный звук. Он сопровождал ее до самого лифта и стих только тогда, когда кабина гулко двинулась вниз.

Я еще постоял в дверях, услышал, как хлопнула дверь подъезда. Звук больше не повторялся.

Я прошел в материну комнату и допил коньяк, прямо так, из бутылки. Стало совсем хорошо. Я даже улыбнулся, кажется. В коридоре столкнулся с женой, она смотрела на меня очень внимательно. Наверное, оценивала, насколько я пьян. Я постоял секунду и пошел к себе.

В эту ночь ко мне вернулся «Верещагин». Я жалел, что нет партитуры, но, с другой стороны, я почти всё помнил. Пробежался по первой части, Andante, потом по Allegro vivace, отточил немного третью, Toccata, с замирающим сердцем ожидая, что будет происходить с тем самым не поддающимся мне куском, где появляется Она. Я точно знал теперь, что это скрипка, и только скрипка, знал, в какой тональности… Но мелодия не шла. И это был первый раз, когда я не пришел от этого в ярость!

Вспомнил мать, ее голос, шаги, погладил рукой халат на двери. Едва дополз до топчана — и уснул.

* * *

Мы возвращались домой от Профессора, как называл его мой муж. Свекровь шла чуть впереди, мы с ним отставали на несколько шагов.

— Ну и как тебе у них? — спросил муж.

Я помолчала. Мне трудно было подобрать слова.

— Знаешь, у них очень необычный дом, я не видела таких.

— Да что там необычного, — проворчал муж, — обычный интеллигентский бардак. Убраться бы там не мешало. Такое впечатление, что пыль к ним самосвалами свозили. И на кухне все черное.

Он был чистюля, до педантизма. Я, впрочем, тоже терпеть не могла бардака в доме. Но этот (и дом, и бардак) был все-таки особенным, так мне показалось. И кабинет, весь в полумраке, если не сказать во мраке, с нависающей медной люстрой, весь от пола до потолка заставленный, заложенный, забитый книгами и нотами, стены, завешанные настоящими картинами, а не дешевыми репродукциями… Я вспомнила обои в полоску в нашей квартире. А я-то думала, что по-другому и быть не может.

— И Профессор ваш необычный, — сказала я вдруг. — Интересно, какую музыку он пишет.

— Так какие проблемы? — он пожал плечами. — Теперь я вас познакомил. Если будут у него концерты — сходишь. Мать говорила, его нечасто играют, но бывает. Ты же ходишь в консерваторию? Ну вот и пойдешь, билеты он для тебя оставит.

Да, я ходила, эта привычка у меня осталась с детства.

— Ну вот, а тут ему только позвонить. Он будет рад. Не думаю, что на его концертах много зрителей, — усмехнулся муж.

— Слушателей.

— А, какая разница! Это слова всё, слова. По словам ты у нас специалист, я в этом ничего не понимаю, я больше по числам.

Числа нас и познакомили.

Про музыкальное училище я действительно заставила себя забыть после той четверки по сольфеджио. «Никакой музыки больше», — мне пришлось повторить это себе много раз, прежде чем я перестала ежедневно заниматься, что делала до этого всю сознательную жизнь, с первого класса музыкальной школы.

Оставалась ерунда — понять, что я буду делать дальше. Задумалась было о журфаке, но тут вмешалась любимая учительница литературы.

— Деточка моя, ну зачем на журфак? Как же я не люблю журналистов! Вечно у них на одно слово правды три слова вранья… Вот на филологический — другое дело, станете хорошим критиком.

Слово «критик» меня пугало. Я стала искать дальше и нашла математическую лингвистику.

Это название насторожило родителей. Нет ли тут какой идеологической диверсии? Они как раз вернулись из очередной загранкомандировки и нашли меня, как сказал отец, «совершенно отбившейся от рук», хотя к их рукам прибиться мне было просто некогда, даже если бы я захотела: вся их жизнь проходила в таких командировках. Мы оставались с бабушкой. Они приезжали в отпуск раз в год и за это время судорожно пытались заново со мной познакомиться и хоть как-то скорректировать те искривления, которые я, по их мнению, допустила. Понятно, что таких искривлений становилось все больше, особенно идеологических. Я-то никаких искривлений не замечала, они и были моя жизнь.

Так вот, математическая лингвистика. Месячного отпуска родителям хватило, чтобы смириться с этим названием, и они отбыли в очередную командировку. К счастью, бабушке смиряться не требовалось, таких слов она не заучила бы ни за что.

Я поступила, чудом проскочив экзамен по математике, которого боялась как огня. Поступила — и тут уж настала моя очередь приходить в ужас. Теперь я, совсем как моя бабушка, обмирала при словах «дефиниция», «корреляция», «дихотомия», «сонорность». Как моим родителям, мне понадобился чуть ли не месяц, чтобы свыкнуться с тем, что я уже здесь, это теперь моя жизнь на пять лет и все эти слова тоже мои, деваться некуда.

Чего я ни за что не сказала бы своим идеологически выдержанным родителям, так это того, что факультет оказался насквозь диссидентским. Мы учились по затертым ксероксам уехавших, а потому запрещенных лингвистов. Их учебники были изъяты из всех библиотек, и один бог знает, как их вообще сохранили. Никто на факультете в жизни не вступил в партию. Были уехавшие, были уезжающие, были те, кто собирался уезжать. Те, кто оставался, и здесь жили как в отъезде, пересекаясь с окружающим миром только в случае крайней нужды. Преподаватели, понижая голос, иногда передавали друг другу то «привет от Жолковского», то «привет от Бори, помнишь, Бори Гройса»…

Они, как и мы, были уверены, что это навсегда.

Я помню тот день, на первом курсе. В аудиторию вошла Ариадна (так мы все ее звали), прямая, с пучком совершенно седых волос на затылке, обвела нас своим прозрачно-голубым взглядом и спросила:

— Вы уже знаете?

Мы или не знали, или не поняли, о чем она.

— Он умер.

Он — это тогдашний вождь, который, конечно, давно уже дышал на ладан, но всем казалось, что он никогда не умрет, так и будет вечно произносить свои бессмысленные речи, больше похожие на жевание тянучек. Он будет делать вид, что произносит речи, а мы будем делать вид, что слушаем, если перифразировать известный анекдот.

Я помню и то, что мы сделали в ответ. Мы закричали «ура» и зааплодировали.

Ариадна улыбнулась, но как-то грустно.

— Милые дети, — сказала она, снова обводя нас взглядом, медленно, останавливаясь на каждом, — если бы вы жили в России долго, как я, то знали бы, что все перемены здесь всегда только к худшему.

И мы приступили к старославянским текстам. Ариадне мы, конечно, не поверили. Мы очень хотели перемен.

Пока, в ожидании, надо было просто учиться и сдавать экзамены. Например, математику. О, вот что стало моим настоящим кошмаром. В названии «математическая лингвистика» я предпочла не заметить первое слово, решив, что как-нибудь справлюсь. Теперь это слово надвигалось на меня каждую сессию, закрывая небо! Матлогику я кое-как сдала, с трудом, но сдала и теорию вероятностей. А вот на линейной алгебре застряла, и надолго. Я сдавала этот несчастный зачет, всего лишь зачет, целых пять раз!

Надо сказать, и преподаватель был не рядовой. Он входил на очередную лекцию, не обращая на нас никакого внимания, не здороваясь, проходил к доске, вставал к нам спиной и начинал писать: слева направо, убористо, строка за строкой. Когда он исписывал доску, то стирал это и опять начинал сверху. Иногда что-то бормотал. Потом звенел звонок, и он немедленно останавливался — закончил или не закончил. И тут же, не глядя на нас, выходил. Мы всерьез спорили, не робот ли он, тем более вместо одной руки у него был протез. Кстати, этой рукой (на протезе была черная перчатка) он и писал.

Предчувствия у нас были самые нехорошие. Как мы будем сдавать ему зачет?! Вся тетрадь была у меня исписана его формулами, которые я аккуратно копировала с доски, но что мне было с ними делать? Выучить невозможно, понять — тем более.

Боялись мы не зря. Впрочем, были среди нас математические гении (только так я могла называть тех, кто понимает линейную алгебру), они и сдали роботу зачет в первых рядах. Потом пошли такие, как я. Четырежды повторялась одна и та же история: я начинала отвечать на вопрос билета, робот слушал, удовлетворенно кивал, потом мы доходили до какой-нибудь формулы, и он спрашивал:

— А вот здесь что?

Я немедленно сбивалась. Я могла рассказывать только подряд, по своей записи. И тут он переключался на урчание, а потом сразу на визг:

— Нет! Вы не знаете! Вон!

И я уходила. Сессия давно закончилась, прошли каникулы, шел второй семестр, а я все пыталась сдать линейную алгебру.

На пятый раз я пришла сдавать этот треклятый зачет, совершенно уверенная, что все повторится. И вдруг вместо нашего робота в аудиторию вошел совсем другой человек — молодой, в очках. Главное, он был все-таки точно человек, с человеческими повадками и без устрашающего протеза. В остальном — ну, математик…

— Аспирант, наверное… — прошептала моя подруга, которой тоже не удавалось пробить эту стену под названием «линейная алгебра».

Молодой человек поздоровался, разложил на столе билеты, назвался и сказал, что сегодня по просьбе своего профессора зачет будет принимать он, профессор на конгрессе.

Я взяла билет, начала готовиться. Подошла моя очередь. Я села напротив экзаменатора. Не знаю, что выражал мой взгляд — отчаяние? мольбу? — но он долго не прерывал мой заученный ответ. Потом все-таки прервал:

— А вот здесь у вас что?.. — он показал пальцем строчку.

Я запнулась.

— Ну, что? — спросил он мягко. — Вы же знаете, я уверен. Ну?..

Он смотрел на меня с такой надеждой, как будто это ему, а не мне надо было во что бы то ни стало сдать эту мерзость! Но я уже поняла: нет, я не сдам ее, никогда. Теперь на лице у меня точно было отчаяние. Я положила перед ним свою тетрадь, исписанную формулами.

— Вот. Я была на всех занятиях. Не пропустила ни одного. Я всё записывала. Я сделала всё, что могла. Но я ничего не понимаю в вашей линейной алгебре! Я ни за что ее не сдам, ни за что. Извините. Я пойду.

Он посмотрел на меня очень внимательно. Потом бросил взгляд на аудиторию. Нет, никто не слышал моей эскапады, все готовились к своим билетам.

Я выскочила в коридор и только там вспомнила, что забыла зачетку и тетрадь на столе у аспиранта (если он, конечно, действительно был аспирант). Ну и ладно, подумала я, все равно подругу собиралась ждать. Торопиться теперь мне было некуда, я вообще не знала, чем заканчиваются истории с несданными зачетами — может, меня уже завтра исключат. Заходить в аудиторию снова мне не хотелось. Нет, потом, подругу попрошу забрать.

И тут дверь открылась. Вышел наш аспирант. Огляделся по сторонам, подошел ко мне.

— Вот ваша тетрадь, я посмотрел, все конспекты в порядке.

— Я знаю.

— А вот зачетка. У вас там пятерки в основном, да?

— Есть и четверки, но мало. В основном по математике, — сказала я тихо.

— Я и говорю, зачетка у вас хорошая. Ну, успехов вам. Рад был познакомиться.

Он помедлил секунду, кивнул и вернулся в аудиторию.

Я плохо понимала, что он мне сказал. Хорошая зачетка — это ирония, что ли? Для того, кому грозит исключение из университета, это в самый раз.

Я механически пролистала свою зачетку: отлично, отлично, отлично, хорошо, отлично, отлично… И на страничке зачетов вдруг увидела: «Линейная алгебра — ЗАЧЕТ». Сегодняшнее число и подпись.

Подруга, которая вышла следом, и тоже с зачетом (надо надеяться, более заслуженным), наверняка решила, что со мной что-то не так: я сидела в коридоре на корточках, у стены, и, раскачиваясь, смотрела в раскрытую зачетку. Я просто не могла оторвать взгляд от этой страницы.

На следующий день наш вчерашний экзаменатор ждал меня у выхода с факультета. То есть мне и в голову поначалу не пришло, что он ждет меня. Потом, когда он направился прямиком ко мне, очень испугалась: вдруг он передумал? Он это понял, засмеялся:

— Да нет, что вы, что вы! Зачет ваш вполне заслуженный. Я вот посмотрел расписание ваших занятий и решил к вам зайти. Я провожу вас, не возражаете?

Поворот был неожиданный, но я не возражала, он мне, в общем, понравился. Да и потом, никакого романа у меня на тот момент все равно не было, ну, целовались как-то с однокурсником в кино, да и всё. Мы пошли к метро.

С этого дня он провожал меня домой каждый день, и я незаметно для себя втянулась в эти провожания, не успев спросить себя — хочу ли я этого на самом деле? Родители тогда уже вернулись из последней своей командировки, осели здесь, мы жили теперь все вместе. Но то, что в детстве казалось мне несбыточным счастьем — мама, папа, бабушка и я в одной квартире, — сейчас обернулось раздраем. Нам было поздно учиться жить вместе. Поэтому домой я приходила только ночевать, отсиживаясь в библиотеке, в общежитии у однокурсников, сбегала в театр на лишний билетик или в консерваторию.

В этом смысле Математик оказался мне очень кстати. Теперь было кому проводить меня домой, если я поздно возвращалась. Да и вообще — внимание взрослого мужчины (как выяснилось, не аспиранта уже, а преподавателя!) мне льстило, надо это честно признать. Я уж не говорю про зачет по линейной алгебре…

День на третий мы поцеловались, и целовались с тех пор часто и много, везде, где придется: на бульварах, на улицах, в метро, в подъезде. Целоваться с ним мне нравилось, я даже стала думать, не любовь ли это. Он-то был влюблен, без всяких сомнений, это понимала даже я, с ничтожным моим опытом по этой части, но предпочитала об этом не задумываться.

Был апрель, любимый мой апрель, с его вечными лужами, от которых остро пахло весной и которые обещали скорое лето. Мы с моим Математиком шли от универа к метро — я же говорю, он был педантичен, не пропускал ни дня, — и я время от времени перескакивала через лужи на одной ножке, как прыгают в классики. Я только что сдала зачет по очередному спецкурсу, страшнее той самой линейной алгебры впереди ничего не предвиделось, мне оставался какой-нибудь год учебы…

— Послушай-ка, а выходи за меня замуж! — услышала я за спиной.

Это было, мягко говоря, неожиданно. Мы и знакомы-то были месяц, не больше. Тем не менее это не показалось мне таким уж абсурдом. Замуж… а что, это забавно!

— Ты серьезно? — рассмеялась я.

— Ну да. Я тебя люблю и все такое. Выходи за меня замуж, а? — повторил он.

Я перепрыгнула еще пару луж. Безмятежное настроение улетучилось. Все-таки это было серьезное предложение, и мне надо будет что-то отвечать, смешками тут не отделаешься.

— Никто не будет любить тебя так, как я, — вдруг сказал он.

Это было красиво сказано, а я это тогда еще ценила. Пока мы дошли до метро, я почти готова была сказать «да», но молчала. То есть мы продолжили какой-то незначительный разговор, совсем посторонний, а я тем временем оценивала ситуацию. Если кратко, я не слишком понимала, что будет означать это «замуж», но точно знала, что это означает выход на свободу из родительского дома. А это было уже очень много! Так, саму по себе, они бы меня не отпустили, а здесь такой благовидный предлог: девушка выходит замуж. Запретят? Глупости, я все равно уйду.

Когда мы подходили к моему дому, продолжая перескакивать в разговоре с темы на тему, я уже все решила.

— Так что ты скажешь? — спросил он меня перед подъездом, когда я собиралась уже попрощаться.

— Ну да, я согласна.

Все закрутилось, и очень быстро. Жениться решили, когда закончится сессия, во время каникул. Дальше надо было сказать родителям. Я предполагала, что они будут убиты, но не думала, что так. Выслушав все их «куда ты спешишь» и «подожди хотя бы годик», я привела Математика к нам. Он пришел, с букетом красных гвоздик, которые я поставила в вазу на пианино (почему я до сих пор помню эти гвоздики?). Математик им не понравился — но им бы никто тогда не понравился! Я сказала, что решение окончательное, мы женимся, и точка.

Математик познакомил меня со своей мамой — потому что выход на свободу от своих родителей предполагал переход в их с мамой квартиру. Да и просто потому, что надо же познакомиться. Мама была забавная, не без странностей, как все художники, пусть и неудавшиеся, но главное — мы с ней друг другу понравились. Она много читала, ходила, как и я, по театрам, как бы между прочим сказала мне, что есть у нее племянник («знаете, деточка, композитор, серьезный композитор»), и посмотрела на меня значительно.

Мы с Математиком договорились, что свадьба будет самая маленькая и скромная, без всяких платьев-фаты, представить всё это на себе, а себя в машине с куклой на бампере я могла, наверное, только выпив водки, которую никогда не пробовала. Он не возражал, он и сам терпеть не мог находиться в центре внимания. Позвали человек пятнадцать, включая родителей и бабушку, которым впору было траур надевать, такие у них были лица. Мама Математика шепнула мне, что звали и ее племянника-композитора, но он в отъезде.

— Ничего, познакомитесь потом как-нибудь, — сказала она и снова посмотрела на меня значительно.

Как будто я так уж хотела с ним знакомиться.

Помню, что на свадьбе не испытывала ничего, кроме жгучего стыда (за что? почему?) и желания, чтобы все поскорее закончилось. А ведь предстояло еще и… Это невероятно, но факт: мы с Математиком до сих пор только целовались, иногда очень долго, взахлеб, пробуя на вкус, как у нас это получается. Целовались — и ничего больше. Можно было бы сказать, что «больше» нам было попросту негде, но даже в те времена, без квартир и гостиниц, этого стоило только очень сильно захотеть. Однако я этого избегала, как могла, а Математик не настаивал.

И вот, уехав от гостей, мы остались вдвоем в его комнате, впервые. В комнате, куда я накануне уже перевезла какие-то свои вещи.

Уже в эту ночь я поняла: это какая-то ошибка. Что я здесь делаю? Мне смертельно захотелось домой, к родителям, даже со всеми их постоянными поучениями, и к бабушке, которая любила меня вообще без всяких оговорок. Я пошла в ванную, умылась очень холодной водой, присела на табурет… Да ладно, сказала я себе, не возвращаться же, в самом деле! Что я скажу родителям? Что я ошиблась? И потом, наверняка так со всеми бывает после свадьбы (интересно, с чего я это взяла?), хочется в прежнюю жизнь, жаль ушедшего детства. Это пройдет, я привыкну.

На второй день это не прошло, на третий тоже. На четвертый я съездила в гости к родителям, но ничего им не сказала. Мне тогда легче было умереть, чем признать, что я ошиблась. Вскоре мы уехали на море, там было уже полегче, море я всегда любила, а когда вернулись — пора было готовиться к занятиям, и мне, и Математику, это отвлекало.

Как ни странно, мы продолжали жить вместе, мне и в голову не приходило, что можно просто взять и уйти. Тем более что постепенно я и правда начала привыкать — и к новому дому, куда более скромному, чем наш, и к Математику, и к странностям его мамы. С ней мы скорее подружились, иногда вместе куда-нибудь выходили. Математик выходов не любил, он все вечера проводил в основном на диване. Он даже книг не читал, просто лежал и смотрел в потолок, когда возвращался с кафедры. Когда я спрашивала, что он делает, то получала ожидаемый ответ:

— Думаю. Ты разве не знаешь, что людям надо иногда думать?

Видимо, он этим хотел дать мне понять, что я слишком много ношусь по театрам и консерваториям, слишком много читаю, слишком много говорю. Рядом с ним я всегда чувствовала, что все у меня «слишком».

Нашу жизнь можно было уложить в несколько слов: ничего не происходило. Нет, каждый из нас был занят своими важными, как нам казалось, делами. Математик писал уже докторскую диссертацию. Меня же история с линейной алгеброй навсегда отучила от рискованных экспериментов, поэтому после университета я перво-наперво отмела всё, хоть как-то связанное с математикой. Работать я пошла на телевидение, в тихую литредакцию, самым младшим, самым маленьким редактором. Это было поближе к словам, прав Математик.

Он вообще всегда был прав. «Я прекрасный человек», — говорил он о себе. Возразить ему было нечего. Представьте, в нем не было никаких недостатков! Может ли так быть? Оказалось, может. Дни шли за днями, склеивались в месяцы, потом в годы, а я все никак не могла решить для себя эту теорему. Вот я замужем за прекрасным человеком без недостатков — это дано. Требуется доказать — что? Что я должна быть счастлива. А теорема не решалась, где-то была ошибка по ходу доказательства, но я пока ее не находила. Я была просто несчастна, без всяких доказательств.

Мы возвращались с родственных поминок. Я опять вспомнила наши обои в прихожей, стало грустно. Это был странный дом, дом Профессора и его семьи, не похожий ни на один в моей жизни. Там было темновато, грязновато, но всё, включая стены под картинами, жило и дышало. Нравилось ли мне это дыхание? Не уверена, но само оно уже было жизнью, то есть тем, чего мне так не хватало. Может, мне не хватало музыки, и Профессор об этом просто напомнил? Может, и так. Во всяком случае, я почему-то не стала говорить Математику, что с его братом мы уже сталкивались однажды. Почему? Сама не знаю, во встрече возле училища ничего дурного не было, наоборот, это забавный эпизод, но я предпочла промолчать.

Долго еще после этого вечера у меня было престранное чувство, что в жизни моей что-то стронулось с места, что я уже не совсем здесь, рядом с Математиком, как будто едва заметно дрейфую куда-то на отколовшейся льдине. И как будто вот-вот что-то должно произойти, надо только дождаться, когда вдалеке покажется берег. Поход к Профессору давно забылся, а чувство не проходило.

Впрочем, что там я? Вся страна была как отколовшаяся, а потом и расколовшаяся льдина. Об умершем вожде, который казался вечным, уже никто не вспоминал, как и о двух последующих, кратковременных. Глаза тех, кто, как и я, стоял на плывущих льдинах, не успевали следить за сменой декораций на берегу. Работа в редакции, которая обещала быть неизменной до конца дней, повисла на волоске: Останкино кипело, наполнялось какими-то ларьками и лотками, чего раньше представить было невозможно, а сами прежние редакции распадались, сливались, переформировывались… Я стала подумывать, что буду делать дальше. В останкинском кафетерии познакомилась с ребятами из новостей, там все-таки было поживее, стала забегать к ним.

Только у нас с Математиком ничего не менялось. До его кафедры перемены пока не докатились, это было впереди, и он продолжал писать свою докторскую, а дома обдумывать ее на диване. Мама Математика, которая понимала в математике еще меньше, чем я, благоговела.

— Он занимается настоящей наукой, деточка! — И она снова смотрела на меня значительно, как в случае с племянником-композитором.

Всякий раз, переступая порог дома, я хотела то ли заплакать, то ли закричать, чтобы хоть на минуту нарушить эту бессмысленную летаргию. И всякий раз мне становилось стыдно. Ведь он и правда прекрасный человек, а у меня просто нервы не в порядке.

Я входила, говорила «привет» и готовила ужин.

А потом начался обвал.

 

Часть IV. Аппассионато

Это был, кажется, предпоследний год империи. Да, точно. Оставалось совсем немного, но даже мне не приходило в голову, что все произойдет так скоро. А ведь мог бы предвидеть, мог бы, тоже мне Профессор. Сколько всего перечитал, передумал, сколько написал — и ведь считал, что это навсегда. Не чуял, что ли, как воздух наполняется острым запахом талого снега с примесью городской грязи и бензина? А зря, это вернейший признак перемен. Но я помнил, как хоронили Сталина, как обнадежила и обманула оттепель при Хрущеве, я много чего помнил, потому и говорил себе: не надо обольщаться, ОНИ здесь навсегда.

Поэтому и перемены в собственной судьбе принимал с удивлением, не больше, без всяких надежд на большее. Нет, в моем доме все было по-прежнему: я, жена, сын, и расстановка сил не менялась. Тут точно никто перемен не хотел, в этом я был уверен. Сам я ненавидел, когда в моем доме что-то меняли, даже мелочи. Крепость не нуждается в перестановках мебели, говорил я себе.

Зато я вернулся в консерваторию. То есть меня туда вернули. Я совсем этого не ждал, но когда мне позвонили из ректората, воспринял звонок на удивление спокойно, как будто иначе и быть не могло.

Прежнего ректора уже не было, в новой ситуации партийность была скорее помехой, и он тихо исчез: как мне сказали, написал заявление по собственному желанию. Я вспомнил его кабинет с тяжелой сталинской мебелью, его вкрадчивость или несгибаемость — смотря с кем, смотря когда. Вряд ли его желание было таким уж собственным, подумал я. Но что мне было до этого?

Я с изумлением узнал, что новый ректор — мой ученик, из самого первого моего выпуска. «Хороший мальчик», — пожал я плечами в ответ на вопрос жены, каков он. Конечно, он был для меня мальчиком. Так вот он-то и позвал меня обратно. Меня соединила с ним секретарша — тоже новая, конечно:

— Профессор, дорогой мой, возвращайтесь. Очень нужны, правда! — голос звучал искренне.

Я и не думал возражать. Я скучал по консе и студентам. Конечно, все это время я писал, и много. Заказы не в счет, хотя мне и за них не стыдно, но я написал несколько симфоний, ораторию, хоры, еще всякую мелочь… Меня вдруг начали играть — потихоньку, помаленьку, но начали. Исполнители, которые выросли из моих учеников, тащили меня (то есть мою музыку) в свои концерты. Казалось бы, чего еще хотеть?

«Верещагин». Кончерто гроссо сидел во мне крепкой занозой, он был моим наваждением, моим нерожденным ребенком — ребенком, который перестал развиваться в утробе. О, как я хотел, чтобы он появился на свет, как я хотел его написать! Как будто после этого вся моя жизнь стала бы другой. И ведь я знал, что не станет, мало ли концертов я написал за свою жизнь, а всякий раз одно и то же: пока не допишешь, не отпустит, как будто кто стоит над тобой, как учитель во время контрольной. А ты не знаешь, что писать, чувствуешь всем своим телом тяжелое учительское присутствие и ждешь, когда же звонок, чтобы броситься к двери.

Я даже стал подумывать, не откопать ли Кончерто гроссо, времена-то менялись, журналы вовсю публиковали книги, за которые недавно можно было получить приличный срок. Еще немного подумал, прикинул — и поехал на дачу. Была ранняя весна, но снег в этом году быстро стаял, оставались совсем небольшие островки. Я открыл сарай, там у меня справа была лопатка, вроде саперной, небольшая, но мощная, острая. Я прикинул место, примерился… В последний момент меня охватила паника: я представил, что будет, если история с «Верещагиным», когда книга исчезла бесследно, повторится. По спине пробежал холодок. Начал копать. Я сам не ожидал: портфель возник почти сразу, как будто ждал меня и сам уже двигался навстречу. Ф-фу, выдохнул я. Стряхнул с него землю, потом снял перчатки, расстегнул замок, вынул рукопись в целлофане. Цела. Совершенно цела, слава богу!

В электричке я, ни на кого не обращая внимания, перебирал листы своего Кончерто, вспоминал, разве что не напевал вслух. А может, и напевал, люди на соседней скамейке смотрели на меня явно как на пьяного. Седой старик с длинными волосами, в очках, ворошит большие страницы, исписанные нотными знаками, бормочет что-то, раскачивается… Но я привык, меня на улицах частенько принимали то за пьяного, то за сумасшедшего. В России это не зазорно — ни то ни другое. В крайнем случае могут обобрать, но до этого ни разу не доходило.

Дома я отогрелся своим «пойлом», в которое влил изрядно коньяку, бегло поздоровался со своими и поскорее ушел к себе. Быстро сдвинул с крышки рояля все, что там лежало, — быстрее, быстрее, как будто за мной кто гнался! — и взял первые аккорды… Я припоминал, шел по своим же следам, вглядывался, узнавал, и с каждым новым аккордом все яснее понимал: я написал шедевр, да, черт возьми, настоящий шедевр. Но если бы я его написал, вот в чем дело! Это был недописанный, а значит, и ненаписанный шедевр. Кого интересует часть? Никого. Я по-настоящему разозлился. Я должен его дописать, этот Кончерто гроссо, должен, должен!

Видимо, в этот момент я уже не играл, а колотил по роялю, потому что и в комнату постучали. Вообще-то жена никогда не входила, если я был за инструментом.

— Можно к тебе?

— Входи.

Мы давно уже разговаривали спокойно. Сейчас я увидел, что глаза у жены блестят, как будто она только что получила подарок. В каком-то смысле, как выяснилось, так оно и было.

— Мне звонили из моего издательства, только что.

Я не слышал звонка, но это ни о чем не говорило — я за роялем мало что слышал.

— Предлагают поездку, в Европу. Париж, Брюссель, Амстердам, что-то там еще…

Эти слова звучали для меня как названия кратеров на Луне. Я не предполагал, что туда можно ездить, особенно таким как мы. Видимо, времена менялись всерьез. Я задал самый глупый вопрос из возможных:

— Тебе?

— Ну конечно, кому же еще? Вместе с сыном. Две недели. Там группа собирается, целый автобус. Что думаешь?

— А что тут думать? — пришел я в себя. — Нечего и думать. Конечно, поезжай, то есть поезжайте. Это же счастье. Увидите Париж, сходите в Лувр. Амстердам, Брюссель…

Я и правда был страшно рад за них. Конечно, я очень давно не оставался в доме один, совсем один, но меня это не пугало, показалось вдруг даже заманчивым. Можно будет вообще не отвлекаться от работы, ни на кого и ни на что.

— Когда ехать?

Она с трудом скрывала, как счастлива. Зря, меня это ничуть не задевало, как раз впервые за много лет я готов был разделить ее радость. Сколько раз я сам говорил ей и сыну, еще в наши прежние, дружные времена: если бы можно было увидеть все это, увидеть своими глазами. Говорил, зная, что никогда мы это не увидим.

— Еще не скоро, в конце апреля.

Значит, через месяц с небольшим. Ну что ж, что ж…

Тем не менее в доме уже со следующего дня поселилась радостная предотъездная суета. Жена и сын обсуждали, что возьмут с собой, что и где будут смотреть, я раздобыл им несколько путеводителей (а это было тогда непросто), предстояло еще валюту поменять. Это было уже разрешено — еще один знак перемен, — но мне пришлось занимать очередь с самого утра и стоять три часа. Хорошо еще, деньги были, я только получил гонорар за очередное кино. Продуктов в магазинах не было по-прежнему, но деньги пока были. Еще год-другой — изменится и это, будут продукты, а денег не станет. Но об этом мы тоже еще не подозревали.

В общем, они готовились ехать, я опять засел работать, а что мне оставалось. Я взялся еще за одно кино, времени мне дали два месяца, параллельно дописывал хоровую сюиту, но и «Верещагин» не отпускал меня ни на один день. Несколько раз я вскакивал ночью: мне казалось, что вот-вот я пробью эту стену, которая передо мной встала. На такой случай у меня рядом с топчанчиком, на табуретке, всегда лежат бумага и ручка, но записывать опять ничего не пришлось. Нет, я слышал только отдаленное, как через закрытое окно, вихревое кружение, в котором пыталась отыскать себя нежная скрипка, и на этом все прекращалось. Господи, какое же я чувствовал бессилие.

А еще у меня наметился концерт, и нешуточный: только моя музыка, в двух отделениях. Годом раньше я сказал бы, что это невозможно, кто-то недоглядел, в последний момент концерт обязательно отменят, придут на репетицию невидные люди в серых костюмах (они всегда у них были серые, редко черные) и затянут свою песню: кто допустил, идеологическая диверсия, у нас искусство соцреализма, а не формалистический раёк… Но было уже две репетиции, а никто не приходил. Я даже забеспокоился, признаться, куда они могли деться? Разве что им было уже не до музыки.

Концерт был назначен на самое начало мая. Жена, конечно, жалела, что ее не будет, — как-никак это было почти доказательство того, что не зря она вышла замуж за никому не известного музыканта, да еще и промучилась с ним столько лет. Говорю это без всякой иронии, жить со мной — мука, в этом-то я отчет себе еще отдаю. Но, так или иначе, они с сыном уезжали в Европу, и менять такую поездку на концерт, даже и авторский, было бы несусветной глупостью. Да мы это и не обсуждали.

— Дай бог, не последний концерт, — сказала жена, не подозревая еще, что это правда.

В общем, они собирались, я писал, ходил в консерваторию, на оркестровые репетиции, ругался с дирижером. Мысли о «Верещагине» я задвинул подальше, даже рукопись с рояля убрал.

Но вот они уехали.

Я предвкушал этот момент, заранее запасся коньяком, который держал в одном потайном шкафчике, под письменным столом. Вряд ли это было для кого-то секретом, но мне было приятнее думать, что он действительно потайной.

Но вместо того, чтобы немедленно сесть за рояль (а рядом поставить чашку с «пойлом», пополам с коньяком), я зачем-то стал кружить по дому. Собрал разбросанные в суете вещи, сложил в шкафы. Потом достал пылесос, почистил коврики в прихожей. Почистил и свой чайник, отмыл плиту, зашел в ванную, решил и там все вымыть.

Прошло часа два, а я так и не сел работать. Наконец мне пришло в голову спросить себя — почему. Ответ удивил меня самого: я боюсь его, боюсь «Верещагина». Боюсь снова садиться за свой Кончерто гроссо, я боюсь почувствовать себя бессильным, ни на что не способным. Импотентом, если хотите. Это ведь то же самое, что фиаско в постели: каждая неудача становится залогом последующей. Когда я пробовал — осторожно, осторожно! — говорить своим студентам, что суть творческого акта та же, что суть акта любовного, они, кажется, не очень мне верили. Думали, чудит профессор, тем более по части актов любовных я в консерватории замечен не был, а «натворил» много чего. Так вот, зря не верили. Я мог бы побиться об заклад: художник может что-то, пока может мужчина с его именем. Это уж я говорил только редким моим студентам, самым талантливым, самым понятливым.

Я продолжал кружить по дому, придумывал себе занятия. Вспомнил, что у меня нет хлеба, вышел в соседнюю булочную. Там, как всегда в последнее время, были только черный и белый, остальные прилавки заложили пакетами омерзительной приправы «хмели-сунели» и коробками спичек — видимо, чтобы пустота не была такой пугающей. Я быстро купил себе хлеба про запас и вернулся домой.

Позвонила тетка:

— Дорогой мой, у тебя концерт, говорят? Я афишу видела в центре.

Надо было позвать ее, как же я забыл.

— Хочешь прийти? Так я оставлю тебе билеты.

— Именно билеты, дорогой. Оставь три, пожалуйста, может, молодые мои пойдут.

— Всё, договорились.

Я положил трубку и тут опять услышал, совсем близко, как будто в этой же комнате: бумм!.. Яблоко упало в тишине. Сердце дало несколько сбоев, потом снова пошло ровно.

Я страшно разозлился, и понадобилось несколько минут, прежде чем я понял, что злюсь на себя.

Тогда, после материных поминок, когда я утром проснулся, дал себе слово: никогда, никогда, слышишь ты (это я себе), никогда не смей даже думать о ней! И, несмотря на все зароки, думал иногда. Теперь же, после звонка тетки, да еще когда я был дома совершенно один, эти мысли как будто прорвали дамбу, и я оказался в зоне затопления. Хотя, казалось бы, какая связь? Кто мешал им вырваться раньше — сын, жена? Глупости. Я и мешал. Что же такое должно было случиться, чтобы я перестал быть для них препятствием? Сколько раз я спрашивал себя потом об этом, но не находил ответа. Кроме одного, и самого дурацкого с точки зрения нормального человека: «Верещагин». Знаю, это безумие, но они снова и снова оказывались где-то рядом: недописанный «Верещагин» — и она.

А тогда, еще немного посопротивлявшись, я сдался. Сдался, да и всё. И неожиданно почувствовал, как же это хорошо — сдаться! И вместо того чтобы готовиться к концерту, писать свою кантату и хотя бы пытаться продолжать «Верещагина», я начал ждать встречи. Оставалось три дня. Единственное, чего я боялся, — что она не придет.

Я стоял в фойе, недалеко от входа в зал. Удивительно, но люди шли. Было много консерваторских. Ну да, у нас ведь ходят или на запрещенных, или на гастролеров. Со мной здоровались, поздравляли, я всем отвечал, но с каждой минутой мрачнел. Прозвенел звонок, потом второй, потом третий. Она не придет, говорил я себе, не жди, с чего бы ей идти на твой концерт, да и тетка потом не перезвонила, а брат…

И тут я ее увидел. Она была одна. Звук упавшего яблока превратился в обвал, как будто дерево кто-то потряс и яблоки начали сыпаться десятками: бумм… бумм… бумм… Сердце стучало так, что я едва смог ее окликнуть, и вовремя — она прошла бы в зал через другую дверь, в руке у нее были билеты, те самые, которые я оставил администратору для тетки.

— Извините, я одна! Никто больше не смог прийти.

Я уже брал ее за руку.

— Пойдемте, пойдемте скорее!

— Но у меня билеты… — она показывала, что у нее другие места.

— Это неважно, пойдемте, сядете со мной, — и я, не выпуская ее руки, почти побежал к местам, которые были для меня оставлены.

Мы сели, когда музыка уже звучала.

Господи, сколько я думал об этом дне, сколько представлял себе, как это будет: моя музыка, только моя, и в первом отделении, и во втором, какой будет оркестр, кто будет дирижировать. И вот он, этот день, дирижирует мой ученик, один из лучших, любимых, и музыка только моя — а я ничего не слышу! В голове, в ушах, в сердце бешеный метроном, сбиваясь с темпа, отстукивает: да, да, да, неужели, неужели… Я вдруг заметил, что до сих пор держу ее руку в своей. И она, что удивительно, ее не отнимает. Украдкой взглянул на нее: смотрит прямо перед собой, на сцену. И вдруг, переводя взгляд на меня, шепотом:

— Вы волнуетесь, да? Не волнуйтесь. Если хотите, можете держать меня за руку. Если вам так спокойней.

Я и не собирался ее выпускать. И плевать мне было на концерт! Что мне было в этой музыке, которую я написал три десятка лет назад, и я ли это был вообще? Я сегодняшний не мог бы написать вообще ни единой ноты, все, что мне было нужно, — сидеть вот так рядом с ней, с той, о которой я толком и не знал-то ничего, но которая одна только мне и была нужна. Так вот как это бывает, так вот как. Я легонько сжал ее руку — и в этот момент между нами прошла горячая волна, как будто кто-то невидимый разогрел и раскачал воздух. Это не могло быть ошибкой, именно между нами, в этом ошибиться нельзя. Даже если бы я не держал ее за руку, я чувствовал бы ответ. И еще я видел, что она озадачена. Смущена.

Тут закончилось первое отделение. Требовали автора. Я взбежал по ступенькам, поднялся на сцену, кланялся, жал руку дирижеру, первой скрипке — делал всё как хороший автомат. Впрочем, нет, я делал это с удовольствием, в особенности потому, что видел на наших местах ее, я делал это для нее. Когда я сходил со сцены, меня пытались перехватить — знакомые, ученики, какие-то седые дамы… Я всем сказал «потом, потом, сейчас не могу» и вернулся к ней. На нас смотрели, я это знал, но мне было все равно. Я видел только ее, я хотел оказаться рядом. Это было настоящее безумие, и безумием было то, что я ей сказал:

— Послушайте, я один сейчас, на эти две недели. Мои уехали. Я могу предложить вам только крепкий чай, кажется, есть еще белый батон, печенье какое-то. Но если бы вы вдруг согласились прийти к нам, то есть ко мне, когда только захотите, в любое время — я был бы счастлив. Я сыграю вам всё, что попросите, покажу все свои книги. Приходите. Пожалуйста.

Я не смотрел на нее. Она молчала. Тогда я поднял глаза. Ее взгляд был абсолютно ясный, спокойный, прямой, только где-то совсем глубоко, как потерянная сережка на дне бассейна, сверкал немой вопрос. Зачем? — хотела она спросить. Но не спросила. И еще в ее глазах постоянно что-то искрилось, как будто она все время смеялась про себя.

— Спасибо, я подумаю. Может быть. Вы правда сыграете?

Что-то произошло за эти сорок минут, пока играли первое отделение. Что-то произошло не только со мной, но и с ней, хотя я и боялся в это поверить.

Раздался звонок, потом еще два, начиналось второе отделение. И снова мне было все равно, как играют мою музыку, — я слушал ее как чужую, как будто сидел на концерте давно умершего классика. Мне до ужаса, как подростку, хотелось взять ее за руку, но теперь я почему-то не решался — с чего бы? И тут она оторвала взгляд от сцены:

— Хотите дать мне руку?

Сердце упало, но мне стало от этого только хорошо.

— Давайте. Я знаю, для вас это важный концерт, — она улыбалась.

Концерт? Какая ерунда этот концерт. Да пусть бы и сцена провалилась сейчас сквозь землю вместе со всем оркестром, пусть на инструментах порвутся разом все струны — я бы этого не заметил.

Так мы сидели, рука в руке, еще сорок минут.

Вы ходили по подвесному мосту через пропасть? Я ходил однажды, на Кавказе. Меня учили, что идти надо ни в коем случае не в ногу — иначе мост раскачает так, что ты рискуешь слететь с него вниз. Теперь я точно знал, как начинается любовь: вы вдруг попадаете в такт на подвесном мосту, и вас начинает раскачивать — сначала плавно и медленно, потом сильнее, сильнее, потом… О том, что бывает потом, я думать пока не хотел.

Зал, кажется, был почти полон, но я плохо это помню. Мне казалось, мы были вообще одни. И еще я не заметил, как закончилась музыка. Она вынуждена была забрать у меня руку и прошептать:

— Профессор, вас на сцену зовут…

И я снова отработал обязательный номер: поклоны, объятия с дирижером, рукопожатия с оркестрантами, корзина цветов от концертного зала, поздравления учеников… Возможно, я что-то путал в порядке действий, потому что пару раз ловил на себе странные взгляды музыкантов. Возможно. Но у меня было важное дело: все это время я старался не потерять ее, не упустить из виду. Я боялся, что она уйдет.

Но она не ушла, она ждала меня у сцены. Я снова заметил, что она смущена, и сильно смущена, хотя взгляд был все тот же — ясный и спокойный. И как ей это удавалось?

— Так вы придете? — спросил я единственное, что хотел спросить. — Пожалуйста, я буду вас ждать.

— Не знаю. Может быть, — повторила она свой ответ. — Я позвоню вам, хорошо? А сейчас мне пора.

И она снова взглянула на меня своим ясным взглядом, в котором теперь, кроме вопроса, появилась еще какая-то странная решимость. И сразу ушла — нет, почти убежала. Я смотрел ей вслед и уже знал: я пропал.

Когда я вернулся домой, то не заметил, вопреки обыкновению, что я один. Да я и не был теперь один. Тот самый подвесной мост, на котором мы с ней внезапно попали в такт, становился все крепче, все реальнее. То, что ее не было сейчас рядом, почти не имело значения: мы шли с ней по этому мосту, держась не за веревки перил, а за руки, и нас раскачивало, подбрасывало вверх, но эта раскачка была так блаженна, так нежна. Я налил себе коньяку из той самой припрятанной на особый случай бутылки, потом еще и еще. Заварил своего «пойла», чтобы был хоть какой-то предлог для коньяка.

Потом я вдруг вспомнил, что еще не снял пиджак после концерта, и умыться не мешало бы. Пошел в ванную, включил свет, снял очки, умылся. Когда снимал полотенце с гвоздя, скользнул взглядом по зеркалу и замер. Оттуда на меня смотрел старик, настоящий старик с седыми космами, высокий, страшно худой, в измятой, не очень свежей рубашке с вытертым воротом.

Я сел на край ванны, включил холодную воду, подставил руку под струю. Остатками разума я цеплялся за все, за что еще мог уцепиться: посмотри на себя, идиот, посмотри на нее, вспомни тетку, о господи, брата вспомни… Не знаю, сколько я так просидел. Ничего не помогало. Стоило мне вспомнить ее руку в своей — и подвесной мост начинало раскачивать с новой силой, но мне не было страшно, мне было так хорошо, как никогда в жизни! Я столько ждал этого, я так молил об этом — господи, дай мне узнать любовь, дай хоть раз испытать… И отказаться? Остановить? Прервать? Я не мог этого, о нет.

И тут раздался телефонный звонок.

Я знал, что это она, поэтому не мог снять трубку сразу, мне надо было как-то справиться с дрожью, сделать так, чтобы ее, этой моей дрожи, не было в голосе. Не уверен, что мне это удалось. Да, это была она.

— Здравствуйте, — ее голос тоже был странно напряжен, не так спокоен, как сегодня на концерте. — Знаете, я подумала, что могла бы зайти к вам завтра, часов в пять. Это нормально?

Если бы она могла меня увидеть сейчас, на другом конце провода, она наверняка испугалась бы. Мне пришлось положить руку на сердце и сделать несколько вдохов, прежде чем начать говорить, — так меня трясло. И еще я обожал ее голос.

— Я буду вас ждать, — только и мог я выговорить.

В трубке помолчали.

— Можно я спрошу, Профессор?

— Конечно.

Она снова помолчала несколько секунд.

— Я только хотела спросить вас… Что это?

Мне не надо было ничего объяснять, я понял ее вопрос. Подвесной мост под нашими шагами взлетал и раскачивался, и солнце светило прямо в глаза! Я ответил так же, как она спросила:

— Вы сами знаете что.

На распространенный ответ у меня не хватало дыхания.

— Я приду к вам завтра.

И она повесила трубку.

Конечно, я не спал ни минуты. Пробовал сесть за рояль, разложил наброски «Верещагина», думал поработать немного, но это оказалось невозможно. Раскачка на мосту продолжалась, иногда она усиливалась до невозможности удержать равновесие, я даже слегка прикрывал глаза — и в эти моменты блаженство заливало меня до краев. Я обнимал ее, сливался с ней, вдыхал ее запах, целовал ее прикрытые глаза… Господи, как я жил без нее?

Ужас был в том, что я не мог позвонить ей. Чтобы трубку взяли брат или тетка?! Ну нет. Это я еще помнил. Ужас был и в том, что меня это уже не останавливало.

К утру я, кажется, все-таки уснул часа на два. Потом вскочил, как по будильнику, сбегал в душ, поменял рубашку на чистую. Несколько раз обошел свой дом, увидел вдруг, как он захламлен, всё в пыли и паутине, попытался прибраться, но быстро бросил это бесполезное занятие. Матери как-то удавалось с этим справиться, а больше никому. Да и ладно. Я заварил своего чаю, на этот раз без коньяка, — и стал ждать. Удивительно: я думал, что часы ожидания будут противно и нудно тянуться, но это было так весело — ждать ее! Я мог сотни раз представить себе, какая она, как смеется, как говорит, как пахнут ее руки (я это даже помнил). Я лежал на своем топчанчике, то с открытыми глазами, то с закрытыми, — и представлял, представлял, представлял. Кажется, была и музыка, но мне в кои-то веки было не до нее. Пару раз звонил телефон, я вскакивал и бежал к нему — вдруг это она? — но это была не она. И я возвращался к своему главному занятию: ждать ее.

Она пришла, как и обещала, в пять.

В этот самый первый раз — а это был все-таки самый первый раз, остальное не в счет — я больше всего боялся ее испугать. Она же… она все равно была напугана, я видел это. Я и сам смертельно боялся, хотя спроси меня — чего, я бы не ответил. Что все это окажется сном, что она вдруг увидит, кто перед ней, что она поймет, что со мной происходит, что она этого не поймет. Но прошло минут десять (а может, час или два, не знаю), и все страхи мои прошли. Мы сидели с ней на кухне, и я (я! я!) готовил для нее яичницу — единственное, что вообще был способен приготовить. Еще я вскипятил свой чай, достал белый батон, как и обещал. Были мятные пряники, твердые, как чурбанчики, что тогда еще могло быть. Она не суетилась, в отличие от меня. Смотрела внимательно, как будто изучала. А я говорил, говорил, говорил… Мне вдруг стало легко, показалось, что она вот так и сидела здесь всегда, а я готовил для нее еду и чай, и мы вот так и разговаривали, но мне еще столько всего надо ей рассказать! Мне даже выпить не хотелось.

— Вы обещали мне сыграть, — напомнила она, отставляя кружку.

Мы перешли ко мне в кабинет, она пробралась за мной по узкой тропке, которая была проложена к роялю. Я усадил ее в кресло за столом и начал.

— Еще, пожалуйста, — говорила она, когда я останавливался.

И я играл. Лучше уж было играть, потому что, как только я останавливался, мост подо мной начинал раскачиваться с новой силой, я боялся не удержаться. Говорю же, я очень не хотел напугать ее в этот самый первый раз. Иногда я украдкой посматривал на нее, пытался понять: да? нет? Иногда мне казалось, что да, иногда — нет, и все это я, старый дурак, себе нафантазировал. Лицо у нее было такое ясное, такое спокойное, ни облачка на нем, только взгляд как будто углубился, стало не видно дна. И лицо ее казалось мне таким знакомым, будто я знал его с детства и даже еще раньше, всегда. Оно было вечным, ее лицо, вот что.

Я не заметил, как перестал играть. Мы просто сидели — я за роялем, она за моим столом — и смотрели друг на друга. Мост раскачивало с неистовой силой. Я ухватился за крышку рояля.

— Если вы устали, можем просто поговорить, — сказала она и подошла к роялю.

Я не устал, я совсем не устал! Я мог играть ей весь вечер, всю ночь, хотя больше всего на свете мне хотелось вскочить с места, обнять ее, сначала легонько, нежно, потом сильнее, сильнее, целовать лицо, руки, вот ту ямочку на шее… Остановись, сказал я себе из последних сил. Она не должна тебя бояться, иначе она уйдет сейчас и ты больше никогда ее не увидишь.

Она стояла у рояля, и я встал тоже. Между нами было метра полтора, я мог протянуть руку и прикоснуться к ней, но я не смел. Она не прятала глаз, не отводила их в сторону, она смотрела на меня по-прежнему ясно и прямо, и я по-прежнему не понимал, что означает этот взгляд.

И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, я рассказал ей ту старую дачную историю с Крейдлиным. До сих пор я рассказывал об этом только одному человеку на свете, своему парижскому другу-композитору. Наверное, потому что он был далеко, это ведь почти то же самое, что доверить свою тайну случайному попутчику в поезде. Сейчас я и сам себе удивлялся: мне-то казалось, обида давно растаяла, я всё забыл и могу говорить об этом спокойно. Оказалось, нет.

Она слушала молча, только в какой-то момент тихонько положила свою ладонь на мою. Я так увлекся рассказом, что не сразу это заметил.

— Мне ужасно вас жалко, — вдруг сказала она. — Простили бы вы ее, а?

— Да я простил, я давно простил! — сказал я горячо. — Но…

— Но — что? — переспросила она.

— Но я не могу. Мне невыносимо. Не могу… — я не знал, как закончить, каким словом.

Начали бить часы, мои большие напольные часы. Она повернулась к ним — и спохватилась.

— Господи, мне же надо бежать! И позвонить, хотя бы позвонить.

Я вспомнил, куда ей нужно позвонить. Я так старался не вспоминать об этом весь вечер.

— Но от вас я не буду, я лучше из автомата, на улице, — торопливо сказала она.

— Я вас провожу.

Мы молча, не глядя друг на друга, как воры, почти побежали по моему узкому коридору. Пару раз я коснулся ее рукой, случайно, касания обжигали. Я вызвал лифт, и пока он нес нас на первый этаж, у меня было немного времени, совсем немного.

— Вы придете завтра? — спросил я быстро.

— Мне очень хочется, — сказала она вдруг и впервые посмотрела на меня так, что я смог понять. Взгляд был умоляющим. — Но это не нужно. Это нельзя, понимаете? Это же нельзя.

Мне показалось, что лифт падает.

— Родной мой, — я взял обе ее ладони и поднес к губам, — один знакомый говорил мне: чтобы избавиться от искушения, ему иногда нужно поддаться.

Она ничего не ответила и не сразу отняла ладони. Лифт остановился, мы вышли. Помню, навстречу нам в подъезд зашел человек в черном старомодном плаще и в шляпе, высокий, я видел его здесь впервые. Но мне было не до случайных прохожих, в наш большой старый дом приходит много гостей, да и жильцов я знаю далеко не всех.

Я провел ее через двор, вывел к метро.

— Дальше не нужно, — сказала она.

— Вы придете? Приходите, прошу.

— Я позвоню, — она не смотрела на меня.

Она еще не исчезла из виду, а я уже начал ее ждать. Домой я шел медленно, вечер был светлый, теплый майский вечер. При входе в подъезд я снова столкнулся с этим, в плаще. Поздоровался на всякий случай, он не ответил, только кивнул. На этот раз он показался мне знакомым, но где я его видел, я так и не вспомнил.

Дома я распахнул все окна. От реки тянуло вечерней и такой весенней прохладой, прошел теплоходик. Я закурил, налил себе сначала чаю, потом подумал — и добавил в кружку коньяку. Вот теперь было хорошо. Я сел за стол, в то самое кресло, где сегодня сидела она, и превратился в ожидание.

Я ничего не мог, ни сочинять, ни думать, ни читать.

Я просто ждал.

Она позвонила в четыре. Я в это время наконец задремал, как провалился, буквально на полчаса — до этого я ждал звонка весь вечер, всю ночь, потом утром и днем, только изредка вставал со своего кресла и выходил из кабинета в кухню за чаем. Мне казалось, если сидеть вот так, в кресле, и думать о ней, она придет скорее.

Голос у нее был все тот же, спокойный, ясный, но сегодня почему-то с легкой хрипотцой:

— Здравствуйте, Профессор. Я приду к вам через час, можно?

Она еще спрашивала!

— Я вас жду.

Я ни слова больше не мог сказать, у меня не хватало дыхания. Слава богу, что она повесила трубку.

Этот последний час ожидания я совсем не помню. Я хватался то за чайник, то за какие-то партитуры, закрыл дверь в комнату жены (все это время я о ней не вспоминал), стряхнул с балкона коврик… Там же, на балконе, закурил. Машинально осматривая двор, заметил на скамейке возле клумбы одинокую фигуру в черном плаще, подумал еще — зачем плащ в такую теплынь. Но мало ли чудаков в этом городе. Я и сам в жару ношу теплый свитер.

Звонить в дверь ей не пришлось. Я увидел, как она идет через двор, и сразу побежал к двери, ждал, пока она выйдет из лифта. Она вышла… Никаких слов я, кажется, не произнес, она тоже, мы даже не поздоровались. Молча зашла за мной в дом, повесила на вешалку свой зонтик. Потом повернулась рывком, отчаянно, и крепко меня обняла.

Мы стояли так в полутемном коридоре минуту, другую, третью.

— Родной мой, мой родной… — повторял я.

Она не говорила ничего, только прижималась лицом то к одному моему плечу, то к другому. Подвесной мост не выдерживал, нас уже не качало, а подбрасывало, мы отрывались даже от этой неверной опоры. Страшно не было. Я стоял бы так всю жизнь и даже после нее, если бы мне позволили.

— Пойдем, — вдруг сказала она, стремительно переходя на «ты». — Пойдем.

Я за руку провел ее в кабинет, закрыл дверь, зачем-то повернул ключ в двери, как будто кто-то мог зайти.

— Ты точно этого хочешь? — спросил я совсем уже из последних сил.

— Да, да, — сказала она с какой-то даже торопливой досадой, — только задерни шторы. Пожалуйста.

Мы лежали на моем топчанчике. Качки я больше не чувствовал — по крайней мере пока. Как будто подвесной мост, не выдержав, все-таки сбросил нас, но не в пропасть, как мы думали, а на мягкий травяной ковер. На нем мы и очнулись. Она пока не открывала глаз, это я не мог закрыть их даже на секунду. Она была вся моя, всё в ней было мое, и я опять и опять тихонько скользил губами по лицу, проводил пальцами по шее, опускался ниже, дальше… Она улыбнулась.

— Дашь мне чаю?

— Дам всё, что хочешь. Жалко, ты не куришь.

— Не курю.

— И не пьешь.

— Нет, не пью, — она потянулась за платьем, которое валялось на полу. — Только чай. И то не такой крепкий, как у тебя. Ну, давай хотя бы твой.

Потом мы сидели на кухне, и я снова затеял яичницу, хоть она и отговаривала меня.

— Ты же с работы, — сказал я, — тебя надо накормить.

Я не хотел сознаться, что страшно проголодался. Кажется, я не ел дня три, пил только чай и коньяк. Зато сейчас… Мы набросились на яичницу, которую я выгрузил в большую глубокую тарелку, и весело съели ее всю, отбирая вилками кусочки друг у друга. Мы вообще вели себя как дети, она смеялась над моими очками, которые падали с носа на стол, стоило мне наклониться. Давно пора было заменить очки, но я так привык к этим, что лучше уж было оставить всё как есть.

У нас оставались еще хлеб и пряники, вполне годилось к чаю. Тут уж я откинулся спиной к стене и закурил, стараясь дымить больше в сторону балкона, не на нее.

Вдруг в дверь позвонили. Она вздрогнула, посмотрела на меня вопросительно. Я пожал плечами.

— Никого не жду. Может, сосед? Он иногда приносит письма, у нас почтовый ящик общий. Пей чай, я сейчас.

Я чмокнул ее в щеку (не удержался) и вышел в коридор. Посмотрел в глазок, подумал, решил открыть.

— Доктор, дорогой мой, здравствуйте!

— Вот, заглянул к вам, Профессор, на одинокий ваш огонек. Шел к метро с работы, увидел, что вы дома. Ваши ведь в отъезде?

— Да, еще неделю. — Я чуть поколебался. — Ну, проходите, чаю с нами выпьете.

— Так вы не один?

— Не один, у меня гостья. Да вы нам не помешаете.

Доктор был в доме почти свой человек, заходил иногда и без звонка. Я решил — посидим с ним минут двадцать, а потом я его тихонько выпровожу.

Он тоже, казалось, колеблется: идти, не идти…

— Да не хочется вам мешать, я думал одиночество ваше немного развеять.

То есть выпить со мной. Я и сам любил с ним выпивать.

— Да бросьте вы, Доктор, что за церемонии вдруг!

На кухне я представил ее Доктору.

— Мне кажется, мы виделись, — сказал он. — Когда матушка ваша умерла, на поминках.

— А, да, — вспомнил я.

По ее лицу я понял, что она его не помнит. Ее взгляд вообще был сейчас где-то далеко. Бог весть о чем она думала, пока я выходил в коридор.

Доктору я налил своего заветного коньяку, сам пить не стал, у меня и без того кружилась голова. Я вообще был как в тумане, но в тумане легком и приятном, и Доктор из этого тумана казался мне прекрасным, добрым, понимающим. Мы поговорили немного о митингах, которые собирались сейчас чуть не каждую неделю, о том, что магазины пусты как никогда, что цены вот-вот рванут вверх и что мы будем делать… Я говорил все это, и делал озабоченное лицо, и соглашался, и возражал, но видел я только ее. Украдкой дотянулся под столом до ее руки, сжал в своей, пальцы были холодные, увидел, что она чуть покраснела и улыбнулась.

Доктор в этот момент внимательно смотрел в окно, за которым краснело и охлаждалось солнце, позднее майское солнце.

— Человек у вас тут из подъезда такой странный сегодня выходил, — сказал Доктор, отрываясь от окна. — В такую жару — в длинном плаще.

— Высокий?

— Да, высокий, в шляпе, плащ черный. Как в кино.

— Наверное, приехал к кому-то. Народу нового в подъезде много, кто-то квартиры снимает, я теперь всех и не знаю, не то что раньше. Но вообще надо бы спросить, я и сам его встречаю уже не первый раз.

Доктор был как будто не в своей тарелке. Не смотрел на меня, потом заторопился:

— Ох, да что ж это я, у меня сегодня еще больной, я обещал заехать…

— Доктор, да полно вам, посидите еще! — Это я так, из вежливости.

Но он уже уходил. В дверях остановился, посмотрел на нее быстро:

— Ну, хорошего вечера вам.

— Спасибо, Доктор, — улыбнулась она, — вечер лучше некуда.

Я вышел его проводить. Доктор по-прежнему на меня не смотрел, торопливо шел к двери.

— Звоните, если что будет нужно, — сказал он мне от лифта. — Жене привет.

В кухню я возвращался уже невесело. Да и ее веселость за эти несколько минут куда-то пропала. Она смотрела в окно, не на меня.

— А ведь мне пора домой, — произнесла она без всякого выражения в голосе, по-прежнему не глядя на меня.

Я молчал.

— Да, пора, — повторила она и посмотрела на меня то ли вопросительно, то ли с укором, то ли изучающе. Это был долгий взгляд. Но я молчал.

— Пойдем, я провожу тебя, — наконец сумел я выговорить.

Но вместо этого мы снова начали целоваться, сначала на кухне, потом у меня в кабинете, стоя, потом сидя на топчанчике… а потом она позвонила домой и сказала, что едет ночевать к родителям. Она звонила им тоже, но что говорила, я уже не слышал. Я вышел на это время из комнаты, мне отчего-то стало стыдно.

Я тяжело дышал, кололо в боку (проклятые папиросы, надо бросать курить!), руке было неудобно, топчан совсем узкий, не годился для двоих… Надо бы встать, перейти на диван сына в его комнату, дать ей возможность нормально поспать. Я пошевелился — и, конечно, разбудил ее.

— Да нет же, нет, — она погладила меня по щеке, — я не спала. Просто глаза закрыла. Хорошо… — она зажмурилась, потянулась.

— Давай я тебя тут оставлю, тебе надо выспаться, это я бездельничаю, а тебе работать с утра. Пойду, — я попробовал приподняться, но она удержала меня рукой.

— Тсс… Не уходи никуда. Кто знает… — она не договорила, но я понял, что она хотела сказать. Кто знает, когда она еще придет ко мне на всю ночь. — Не уходи.

— Ну всё, всё, не ухожу.

И снова, и еще, и еще…

Наконец мы поняли, что уснуть все равно не получится. Она натянула на себя мою рубашку, это ужасно ей шло, мужская рубашка. Я снова потянулся к ней, поцеловать. Потом перебрался в кресло, к столу, она сидела на топчане, прислонившись к старенькому ковру на стене.

И я вдруг рассказал ей про отца.

 

Ноктюрн № 1

Никому, даже жене, я этого не рассказывал, а мать, как выяснилось, и не знала. Я вдруг рассказал ей, как мой отец встречался с Берией. Она удивительно слушала, вбирала всего меня глазами, впитывала, я втягивался в них, как в воронку.

— Понимаешь, отец мне рассказывал — сначала редко, потом все чаще, — как во время войны он допрашивал одного немецкого офицера. Лейтенанта или что-то вроде того. Он был политрук, отец, немецкий учил в школе, на беду свою, знал неплохо. Конечно, когда брали немца в плен, он или допрашивал, или переводил. Вроде ничего особенного. Но почему-то про этого лейтенанта он часто вспоминал. То мне расскажет, то друзьям моим, то в гостях.

— А что за история?

— Да в том-то и дело, что никакой особой истории там вроде и не было. Привели немца, молодого совсем, оборванного, отец говорит — сам сдался. Ходил по лесу несколько дней, видимо, от своих отбился при отступлении. Дали хлеба ему, он жадно ел, благодарил. Услышал, как отец говорит по-немецки, обрадовался, почти как своему. Ну и рассказал, что решил сдаться в плен, поскольку понял — другого выхода нет: один, в лесу, дороги не знает… И тут, говорит отец, вызывают меня к начальству. И требуют: пусть он признается, что разведчик. Как же, говорю? Какой он разведчик? Да вы посмотрите на него! По лесу блуждал, чуть живой, голодный. Да твое какое дело, говорят мне! Пусть скажет, что разведчик, а мы его захватили, — и останется в живых, за чистосердечное признание. А нет — шлепнем.

— И что отец?

— Что отец, что отец… Ну, он рассказывал, что пошел к этому лейтенантику немецкому, объяснил, мол, так и так. Тот сначала испугался, мол, герр офицер, какой же я разведчик? Отец ему: да ты просто скажи, и жизнь сохранишь. Это же чистосердечное признание.

— И?

— Ну, немец спрашивает отца: вы мне обещаете, что, если я признаюсь, меня оставят в живых? Отец сказал: обещаю. Я, когда был мальчишкой, спрашивал его в этом месте, как ты сейчас: ну? и что дальше? Он всегда на несколько секунд замолкал, а потом говорил — а что дальше? сознался он, что разведчик, — и увезли его от нас. Я опять: так в живых-то он остался? Отец мне — ну да, говорю же тебе, увезли его, видимо, в лагерь для военнопленных. Больше он его не видел.

— И что?

— Понимаешь, родной мой, он часто про это рассказывал. Слишком часто. И была в этих его рассказах какая-то… недоговоренность, что ли. Незаконченный у него получался рассказ. Он его как будто сворачивал, понимаешь? Мне бы, дураку, раньше задуматься. Но кто из нас расспрашивает своих отцов? Нам всё кажется, это успеется. Ну вот, отец после войны стал большим начальником, но и болеть стал сильно. Перед смертью был уже почти слепой. В Бога он не верил — или говорил, что не верит, — но в последние месяцы все повторял: я знаю, за что мне это. Повторял спокойно, вздыхал только. Я думал, мать знает, в чем там дело, но нет, и ей он не рассказал.

— А в чем было дело?

— Похоронили мы его, еще полжизни прошло — и тут на даче старый его приятель вдруг спрашивает меня: а ты не знаешь, как батя твой с Берией на фронте встретился?

— С Берией?

— Вот и я, как ты сейчас, вскинулся: с Берией?! Когда, зачем? Приятель тоже фронтовик. Правда, воевали они на разных фронтах, но это неважно. Фронтовики — это каста, они друг друга за версту чуют и разговаривают на своем особом языке, потайном. В общем, то, что нам отец рассказать не мог, он этому дачнику как-то вечерком и рассказал.

Мне вдруг страшно захотелось курить.

— Подождешь меня минутку?

— Хочешь, кури здесь, — сказала она. Потом улыбнулась виновато: — Нет, лучше подожду. Иди.

Я вышел на балкон. Как-то все вдруг смешалось в одно сладковато-горькое облако: отец, мать в ее пуховой шали, городская весна, теплынь, она… Я курил и улыбался. Потом вернулся к ней. Она все так же сидела, обняв колени, на моем топчане, в моей рубашке в полоску. Я обнял ее, всю сразу:

— Как ты пахнешь!

— Как?

— Мылом. Чистотой. Никаких духов, ничего. Мылом.

— Так это же плохо! От женщины должно пахнуть дорогими духами.

— Эх, родной мой, что ты понимаешь…

— Так ты не досказал про отца. Что там было?

И я досказал.

— Оказывается, не к начальству отца вызывали — ну, после того, как он пленного немца допросил. То есть не просто к начальству, а к очень высокому начальству. Считай, к самому высокому, после Самого.

— Сам — это кто?

— Ну да, ты еще маленькая, я всё забываю… Сам — это Сталин.

— А вызывали к кому?

— К Берии. К ним в часть тогда Берия заехал. И это Берия сказал: пусть немец признается, что лазутчик. Пообещайте ему за это жизнь. А потом расстреляете. Своей рукой.

Я видел, как она вся сжалась на моем топчане.

— И что отец?

— А какой выбор у него был? Или исполнять — или самому в лагеря. Да хорошо еще, если в лагеря.

Я закашлялся, сильно. Не надо мне было курить, вот что. Она погладила мою руку своими пальчиками:

— Ну что вы, что вы, Профессор…

— А мы опять на «вы»?

— Нет, — она улыбнулась. — Просто жаль тебя ужасно. Досказывай. Хотя я уже поняла, кажется.

— Да. Берия посмотрел на него, сказал со своим акцентом грузинским: «Что-то вы добрый слишком, товарищ капитан. Подозрительно добрый. Идите и выполняйте. И доложите потом». Отец пошел. Сказал немцу, чтобы тот признался. Что ему сохранят жизнь. Тот смотрел на него, глаза в глаза, светло-голубым своим взглядом. Он голубоглазый был, это я по отцовскому рассказу помню. А главное, отцу он как-то сразу поверил: то ли из-за немецкого, то ли еще из-за чего, кто там теперь разберет. Поверил — и признался, под протокол, что он разведчик.

— Господи, — прошептала она. — Он расстрелял его. Сам…

— А этот упырь сидел и ждал в штабе, когда ему доложат. И ты пойми только, пойми, родной мой, одно дело — когда стреляешь из окопа, издалека (хотя я и так не смог бы), другое — когда глаза в глаза. В того, кто тебе поверил. А у тебя приказ! Не ты, так тебя.

— Господи, господи, — повторяла она.

— Вот так и сложилась у меня эта картинка… Да. Отца уже не было. Я еще думал: ну почему же он мне-то не рассказал?!

— Щадил тебя, наверное.

— Может, и так. И сразу мне все понятно стало: и как он мучился, и почему, и отчего заболел. Ты только представь: сколько живешь, столько видишь эти глаза. А когда уж ослеп — только их и видишь, должно быть, и днем, и ночью. Как же я их…

Я опять закашлялся. Пошел на кухню, налил воды из-под крана, выпил залпом. Вернулся к ней. Она смотрела на меня с испугом.

— Ты в порядке? Точно?

— Да в порядке, в порядке. Но как же я ИХ ненавижу!

— Кого?

— Их. Дьявольское это отродье, вершителей судеб, с их глазами оловянными, серыми костюмами… Отцу жизнь сломали, матери покорежили, да и моя жизнь, разве так она пошла бы, если б не они? Ненавижу.

— Иди ко мне, — сказала она совсем тихо. — Иди сюда. Скорее, скорее.

— Люблю тебя…

* * *

Когда я говорил ей, что искушению надо поддаться (чтобы избавиться от него, разумеется), я и сам почти в это верил. Зря. Нас по-прежнему тянуло друг к другу с такой силой, что мы еле доживали до следующей встречи. То есть я точно еле доживал. Она по-прежнему была немногословна и сдержанна — до того момента, как мы смыкали объятия, — поэтому я и сейчас не могу сказать, ждала ли она встреч, хотела ли их, как я, или она всего лишь поддавалась той бешеной волне, которая раскачивала меня вместе с мостом, но захватывала и ее тоже. Не знаю, все происходило так стремительно, что я не успевал это обдумать или, как выражался мой парижский друг, «обчувствовать».

Хотя, казалось, ничем особенным я не был занят. Работать я не мог, совсем. Даже киношный заказ, который я всегда расценивал как легкое упражнение за большие деньги, и тот сейчас мне не давался. Я по-прежнему ждал дома ее звонков, это и была моя работа. К тому же оставалось всего пять дней до возвращения моих из Европы. Жена звонила мне пару раз, счастливая, чужеземная и абсолютно чужая, так мне казалось. Из трубки доносился какой-то неведомый уличный шум (она говорила из автомата). К счастью, звонки стоили огромных денег, а потому говорить долго мы не могли. Как дела? — Отлично. Привет. — Пока. Иногда я задумывался, что будет, когда они вернутся, но потом тут же запрещал себе об этом думать. Точно так же я запрещал себе думать о том, что у нее есть муж и этот муж — мой брат, пусть и неродной. Воспоминание о тетке вызывало у меня немедленный озноб.

Она тоже помнила, что мои скоро возвращаются, хотя мы с ней об этом не говорили. Я же не хотел терять ни минуты, встречал ее возле работы. Знал, что это рискованно, кто-то мог увидеть, узнать, передать, донести, но мне было все равно. Меня несло потоком, в котором я чувствовал себя и беспомощным, и всесильным. Это было как помешательство, определенно. В ту минуту, как я обнимал ее, прижимал к себе, мне казалось, что все это ерунда: и брат, и тетка, и жена, все это как-нибудь решится, утрясется, все всё поймут и простят, да и вообще — что дурного мы делаем? Кому плохо от того, что я люблю ее, да и ей, как мне кажется, я не совсем противен? На этом месте я всегда начинал буксовать, что-то смутное закрадывалось в душу: не может же она всерьез любить меня — меня, старика, полусумасшедшего, неудачника… Я продолжал список и приходил к выводу: нет, она не может меня любить, это какая-то ошибка.

Но тут она выходила из стеклянных дверей, я брал ее за руку, мы шли к метро самой дальней дорогой, и я говорил себе: потом, потом, не сейчас, когда-нибудь я получу ответ, а нынче, Господи, дай мне просто побыть рядом с ней. Со временем ты всё поймешь, — вспоминал я. И улыбался втихомолку…

Оставалось уже три дня. Она позвонила мне с работы:

— Не встречай меня сегодня. Я еду к тебе. У нас будет две ночи.

Я хотел спросить, она прервала:

— Потом, потом, всё потом.

— Но как же…

— Да не волнуйся ты, всё в порядке.

Я заглянул на кухню, пошарил на полках. Остатки белого батона безнадежно зачерствели, чай (отвратительный, который почти не заваривался), и тот закончился. Надо было выйти в магазин. Весна плавно переходила в лето: на улице было жарко. Когда я пересекал двор, стараясь выбирать тень, а не солнце, снова увидел колоритного незнакомца, которого видел уже не раз то во дворе, то в подъезде. Все-таки он был странный, как будто из театра сбежал, в костюме и гриме. Опять длинный плащ, опять шляпа, которая скрывала лицо. Видны были только седые волосы, почти до плеч, как у меня. Я поздоровался, как со всеми в своем дворе, он кивнул и ускорил шаг — к нашему подъезду. Не знаю, почему он меня так занимал. Или напоминал кого-то.

Мне повезло, в булочной были яйца (в нашем городе название магазина ни о чем не говорило и не говорит) и ванильные сухари, не говоря уж о двух видах хлеба, белом и черном, так что я чувствовал себя обладателем несметных богатств. Мне было чем накормить ее вечером! Я поймал себя на том, что улыбаюсь — не кому-то, а просто так, улыбаюсь, и всё.

Поднялся на лифте на свой этаж и столкнулся с соседом. Мы давно с ним не встречались, уж очень разную жизнь вели. Он был, кажется, каким-то крупным инженером, начальником. Так что у нас только почтовый ящик был общим. Ну, и слово «композитор» действовало на него магически: он меня побаивался и уважал.

— Не знаете, что у нас тут за незнакомец такой ходит? — решил я спросить на всякий случай. — Высокий, весь в черном, в шляпе в такую жару.

— А, — кивнул сосед, — да-да, я тоже видел, поинтересовался во дворе у народа.

— И что народ говорит?

— Квартиру снимает в нашем подъезде, на последнем этаже. Там семейство в загранкомандировке.

— А кто он, неизвестно?

— Ну, кто ж это может знать наверняка, — тут сосед понизил голос. — Антиквариатом занимается, поговаривают. Но это так, разговоры. Впрочем, чтобы квартиру у нас тут снимать, хорошие деньги нужны, — подмигнул мне сосед.

Я зашел к себе. Ну, антиквар так антиквар.

Разложил на кухне свои трофеи, посмотрел на часы. До ее прихода оставался еще час. Мне вдруг захотелось полистать «Верещагина», партитуру. Я откопал ее из-под нотной горы на крышке рояля, раскрыл и побежал по ней глазами. Я читал партитуру — дальше, дальше, дальше! — и с трудом сдерживал дрожь. Господи, да я написал гениальный Концерт, как же я раньше этого не понимал! Никто не писал ничего подобного. То, что он не дописан, только усиливало интригу, делало напряжение почти невыносимым. Я знал, я чувствовал, что стою в двух шагах от кульминации, что она прольется как ливень в душную грозовую ночь и все, что мне останется, — это, сбиваясь с ног, подставлять тазы и ведра под потоки воды… Руки на клавиатуре мучительно искали, нащупывали, но пока все было не то. Только теперь это не вгоняло меня в отчаяние, как раньше: я точно знал, что допишу «Верещагина». Дело было в сроке.

Звонок в дверь меня напугал. Посмотрел на часы — час пролетел, как и не было его. Я хотел спрятать партитуру под другие ноты, но передумал и оставил на виду. Скоро пригодится. И побежал открывать ей дверь.

Конечно, я был счастлив, что у нас впереди два дня, точнее, две ночи — так она сказала (все-таки днем она должна была уходить на свою работу). Но теперь-то я могу признаться: я ужасно беспокоился. Я вдруг стал бояться, что вся эта история всплывет, обнаружится, станет явной — а я не знал, что с этим делать. Пока, говорил я себе, пока не знал. Поэтому первое, о чем я спросил ее, — как это вышло.

— Так как же ты вырвалась ко мне, скажи?

— Послушай, — засмеялась она совсем по-девчоночьи, — не все ли тебе равно как? Ну, вырвалась и вырвалась. Говорю же тебе, всё нормально. Никто не узнает.

— Нет, ты скажи, — настаивал я.

Беспокойство поднималось во мне волной. Все-таки она была совсем неопытной, открытой, а главное, очень прямой, хотя иногда мне казалось, что я вообще ничего о ней не знаю.

— Ну пожалуйста, скажу, если тебе так хочется. Твой брат, — тут я, кажется, вздрогнул, — ну, в смысле… он уехал на конференцию, на три дня. Я сказала, что буду в это время у родителей.

— Но родителям можно позвонить! То есть он же может туда позвонить.

— Они скажут, что я у подруги.

— Но ведь и подруге…

Тут она зажала мне рот ладонью. И снова засмеялась.

— Да что же это такое! Я с тобой, слышишь, с тобой, сейчас! А мы говорим о какой-то ерунде.

И я немедленно поддался этому ее настроению, мне тоже стало казаться, что ничего такого в этом нет, главное — она у меня, она моя на две эти ночи. Я повторил себе то, что повторял в последнее время постоянно: в конце концов, кому от этого плохо — от того, что нам с ней так хорошо сейчас? И добавлял — втайне даже от самого себя: все равно никто не узнает. И понимал, что так не бывает.

Мы стояли с ней, обнявшись, у моего большого окна, закат отпылал свое, зажигались первые огни вдоль набережной. Их было немного, город тогда пытался экономить электричество, никаких иллюминаций, о нет. Еще немного, и улицы вообще потонут во тьме. Она была в моей рубашке на голое тело, босиком, а я и рубашку натягивать не стал, было лень. Мы не зажигали свет. Смотрели на проплывающий теплоход. Казалось, нас покачивает, как будто мы там, на палубе.

— Помнишь, ты говорил — поддаться, чтобы избавиться от искушения, — вдруг сказала она.

— Ну да. И?

— И не получается! — она тихонько засмеялась. — Вот я поддалась, а искушение не поддается. А у тебя как?

— Да у меня тоже пока не очень-то получается, — честно признался я.

— Жалеешь? — прищурилась она.

Вместо ответа я только крепче обнял ее и поцеловал сзади в шею, там, где была нежная ямочка.

Нет, я не жалел, конечно, я не жалел! Это было то, о чем я молил, мечтал, то, чего я уже и не ждал. Меня даже пугало иногда, как неотступно я о ней думаю. Я не прерывался даже на сон — то есть и во сне я продолжал о ней думать, представлять ее, все сны были только о ней или с ней. Остальное — то, что было не она, — или отдалилось, или исчезло вовсе. Наверное, так чувствует себя плод в материнской утробе: только он и она, которая и есть для него весь мир, вся вселенная.

Но постепенно, очень постепенно, не сразу, через эту защитную оболочку до меня стали долетать — нет, не звуки — сначала беспокойства, смутные, без очертаний, а потом и настоящие страхи, и у этих страхов были лица. Самым большим из них был брат: что, если он узнает? То, чему сначала я не придал никакого значения, надвигалось на меня, как поезд на платформе, стоило мне остаться одному, без нее. Что я скажу ему? Как отвечу на его вопрос? Что буду делать, если он просто даст мне в морду? Драться я не умел. То, что он, кажется, не умел тоже, не очень-то меня успокаивало.

Она… Я посмотрел на нее украдкой (мы все еще стояли перед окном, я обнимал ее). Пройдет месяц-другой, и она все увидит, все поймет. Увидит, кто перед ней, поймет, как ошибалась. Что я скажу ей?

— Какая ты красивая, родной мой, какая красивая… Как солнце.

— Ты говоришь ерунду, — засмеялась она, запрокинув голову.

Надо же, ей было весело.

— И еще — ты взлетишь, — неожиданно сказал я.

— В каком смысле? Ты хочешь, чтобы я упорхнула в окно? Так вот они, твои мечты.

— Это ты говоришь ерунду. При чем тут окно? Ты взлетишь, вот увидишь, ты будешь высоко, о тебе узнают, тебя будут узнавать. Я это вижу… Ну хорошо, смейся, смейся, я люблю, когда ты смеешься. Хулиганка несчастная. И не лезь ко мне целоваться, если не веришь!

Я и сам уже смеялся вместе с ней. В этот момент никаких страхов не было, я просто любил ее, вот и всё.

— А хочешь, я расскажу тебе про «Верещагина»?

 

Ноктюрн № 2

Говорю же, рассказывать ей что-то было особым удовольствием. Она проникалась рассказом, заворачивалась в него, как в шаль, поглощала его. Да, я любил говорить, она любила слушать, а если говорила что-то по ходу рассказа, то остро и точно. Но это я только теперь вспоминаю, задним числом, а тогда — тогда мне было просто хорошо с ней.

Мы лежали на топчанчике, крепко прижавшись друг к другу (а по-другому тут было и невозможно), и я рассказывал ей, как нашел эту странную книгу, точнее, как она сама нашла меня у букиниста, как я начал писать Кончерто гроссо, как пропала книга, а потом и букинист пропал, как у меня начались неприятности, одна за другой, как я закопал партитуру, как потом решил откопать… Я вспоминал сейчас для нее и с ней все подробности, о которых стал уже забывать, и сам изумлялся, каким причудливым выглядит со стороны рисунок судьбы.

— Но так не бывает, — сказала она тихо, без улыбки.

— Как видишь, родной мой, бывает. Боюсь показаться тебе безумным, но когда я сел за этот Концерт, я как будто под полигон себя отдал. Думаешь, это я писал Кончерто гроссо? Это он писал меня! Он проигрывался в моей жизни, прямо по мне и во мне. Понимаешь ты, о чем я?

Я видел, что не совсем. Еще бы, я тоже не понимал, пока не стал тем самым полигоном! Мне понравилось сравнение, которое только что сорвалось с языка. Да-да, именно полигон, и это на мне идут маневры, изо дня в день, из года в год, по мне идут танки, летает шрапнель. Понимать бы еще, какая цель у командования.

— Сыграй мне что-нибудь оттуда, из Концерта, — вдруг попросила она.

Играть ей я любил даже больше, чем рассказывать. Не было наслаждения сильнее! Нет, все-таки было: когда я ее целовал.

— Ночь, — заколебался я было, — соседи… А, ладно, звук на рояле можно убавить.

— Не забывай, у меня абсолютный слух, — подмигнула она.

— Да помню, помню, — я уже ставил партитуру на пюпитр. Мне не терпелось.

Я сел за рояль, завернувшись в плед, она сидела на топчане все в той же моей рубашке, поджав под себя ноги. Я решил, что сыграю ей первые минут десять. Да, десять минут, не больше. Вступление и первую часть. Но когда я остановился, она стала махать рукой: еще, еще. Меня не надо было упрашивать, я продолжил: играл, напевал, когда не хватало рук и рояля, чтобы показать оркестр, пояснял, припоминал текст «Верещагина»… Так я дошел почти до конца. То есть до конца того, что было уже написано.

— А дальше? — она вся раскраснелась, глаза горели.

— А дальше не идет. Никак не идет, родной мой.

Она вскочила с топчанчика, подбежала босая, обняла:

— Что значит не идет? Не может быть, чтобы не шло. Это потрясающий Концерт, просто потрясающий, Профессор!

— Ты правда так думаешь?

Я мог бы и не спрашивать, я и так видел: правда. Кроме того, я уже знал, что врать она не умеет.

— Скажи мне, — вдруг решился я, — а как ты с ним… ну, когда ты уходишь от меня? Как ты с ним…

Это было совсем про другое, но она сразу поняла меня — и замотала головой: молчи, молчи. Глаза потемнели, лицо напряглось.

— Прости, родной мой, ох, прости, — я и сам был не рад, что начал.

— Ну что ты хочешь услышать?! Что я не могу с ним спать?! Я не могу. И я не знаю, что мне делать с этим.

Она не смотрела на меня. Я молчал. Потом она подняла глаза и посмотрела. Я молчал.

— Я не хочу об этом, — она замотала головой. — Обними меня.

Она могла бы и не просить. Я уже обнимал. Она дрожала, как будто ей было холодно.

— Ты замерзла? Давай-ка я тебе плед…

— Подожди, — она вдруг отстранилась, — ты так и не сказал, что у тебя с Концертом, почему он дальше не идет.

Тут уж я попытался отмахнуться: а, чего там. И, в конце концов, как это можно объяснить?

— Попробуй, ты же профессор, студентам объясняешь, — она улыбнулась.

— Ты не моя студентка, — меня пробил вдруг такой прилив нежности, что я почти застонал. — К сожалению, не моя. Ну, давай попробую объяснить. Понимаешь ли…

И я вдруг рассказал ей, что не давалось мне в «Верещагине». Рассказал как есть. Оказалось, это было так просто.

— Господи, какая ерунда, — засмеялась она тихонько. — И ты говоришь, что не можешь написать любовь? Ты? Ты?!

Она выключила настольную лампу, которая освещала пюпитр с партитурой «Верещагина».

— Что ты? Зачем?

— Тсс.

В полутьме (потому что редкие фонари с улицы все-таки немного освещали комнату) я увидел, как она сбрасывает рубашку. И закрыл глаза…

* * *

Я очнулся от того, что летел. Сначала мне казалось, что вниз, но нет, я просто парил, и это было так прекрасно, что не хотелось открывать глаза. Я потихоньку опоминался, но все-таки еще немного покачался на воздушной волне, и еще, и еще… Так дети не хотят уходить с качелей.

Мы не размыкали объятий, мы всё еще были одно, но по ее ровному дыханию я понял: она засыпает. Полежал какое-то время, стараясь не шевелиться, даже не дышать. Потом открыл наконец глаза. Да, она спала. А я приземлился.

Мне надо было выйти, очень надо, но я все не мог оторвать от нее взгляд. Конечно, в темноте я не видел всего лица, но эту нежную линию лба и губ даже темнота не могла скрыть. Я тихонько двинулся, высвобождая руку. Она чуть застонала во сне, стала поворачиваться на другой бок — все это не просыпаясь. Я накрыл ее пледом, подоткнул его со всех сторон и выскользнул из комнаты.

Когда вернулся, спать не хотелось совсем. В теле было легко и пусто, это немного пугало, но потом я вспомнил, что было до этого — мы с ней летели, пытаясь перескочить какую-то пропасть, и пропасть эта манила, завлекала ярко-зеленой травой, и река сверкала там внизу, но мы точно знали, что нам надо перелететь туда, на другой край, и это было мучительно, мучительно (а вдруг не получится?), но и сладко до боли, до судороги, до освобождения, до восторга, до счастья, до… Да, да!

Я бросился к роялю. Оглянулся на нее: она спала. Я тихо, очень тихо, сказал я себе. Включил маленькую настольную лампу в углу, повернул ее к стене, чтобы не слишком светила, — все это быстро, быстро. Убрал в инструменте звук до предела. Потом подумал — и закрыл крышку рояля. Сейчас мне не нужно было себя проверять, я и так все слышал: скрипка звучала мощно, чисто, сильно… Она парила, царила, ликовала, вела за собой. Там, высоко, были только я и она, и никаких помех, никаких посторонних звуков. Я прорвался к ней, да, я прорвался!!!

Последнее, что я еще помню, — как ручка дрожит в руке.

Когда я проснулся, ее не было. Занавески были сдвинуты, и солнце не било в глаза. Она подумала об этом, когда уходила. Посмотрел на часы — почти полдень. Вскочил на ноги. В голове было немного гулко, но совершенно ясно. Я подошел к роялю, увидел разбросанные нотные листы, начал их разбирать по порядку, заодно еще раз убедился, что все это мне не приснилось. Хотел выпить чаю, но потом все-таки не утерпел, решил сначала проиграть то, что записал ночью.

Я играл — и сам себе не верил. Это было невероятно. Я знал, что прошел в Кончерто гроссо самое трудное, закончить было делом техники.

Страшно захотелось выпить, коньяку, не чаю. Я немного поборолся с собой (я помнил, что вечером придет она, а ей не нравится, как пахнет алкоголь), но потом сдался. Решил, что сегодня можно. Это был великий день. И, в конце концов, до вечера было еще далеко.

Днем жена позвонила из Парижа. Послезавтра они вылетали домой.

— Ты еще помнишь, что мы приезжаем? В аэропорту можешь не встречать, нас всех довезут до метро.

Хорошо хоть так. Я помнил, конечно, хотя мне казалось, что все бесповоротно изменилось.

И тут на меня накатил страх — впервые так сильно, даже холодный пот выступил на лбу, и я стер его ладонью. Как я буду это говорить? Я представил разговор с женой — ну, это еще ладно, — но с братом, но с теткой, но с сыном… Представить не получалось. А главное — что, что говорить?! Что я люблю ее? Что я хочу провести с ней остаток своих дней? Да мало ли чего тебе хочется, старому идиоту, и велик ли этот остаток! И понимает ли она, что делает? Этот последний вопрос был самый мучительный.

Хорошо, сказал я себе, у нас впереди целый вечер и целая ночь, а там видно будет. В последнее время я стал мастером отсекать неудобные мысли. Только вот отсечь страх у меня больше не получалось. Он затаился у меня за спиной и просто ждал своего часа.

Это был длинный вечер, я потом часто вспоминал его. Мы ужинали (я сделал огромный омлет с помидорами, она очень его хвалила), долго пили чай, я курил, время от времени выходил на балкон с папиросой, потом опять ставили чайник, она рассказывала про свою редакцию, сокрушалась, что редакция эта скоро развалится, как и весь большой телецентр, который я всегда считал чуть ли не крепостью неприступной. Да что там телецентр, что там редакция — вся прежняя жизнь на наших глазах схлопывалась, сдувалась, сворачивалась, а вместо нее пробивалось и прорастало что-то совсем другое, новое. Меня это только пугало — слишком долго я жил здесь, — ее, наоборот, радовало, манило. Я все порывался сказать ей, объяснить, предостеречь, уберечь. Она смеялась надо мной, запрокидывая голову, девчоночьим своим смехом:

— Профессор, дорогой, я уже взрослая. Вы, кажется, могли в этом убедиться. Или нет?

— Да ну тебя, — я быстро начинал смеяться следом за ней. — Говорю же, хулиганка. Могла бы и послушать старших, между прочим.

Отсмеявшись, мы говорили и о том, что на воскресенье назначен очередной митинг (на который я, конечно, не пойду, а она, конечно, пойдет), о том, что не могут же цены расти бесконечно, — но оба понимали: не то, мы говорим не о том. Говорить же о том, что было «то», мы боялись. Я не хотел испортить вечер, кто знает, когда мы еще посидим вот так, как будто мы и правда вместе. Я держался за эту иллюзию, не хотел, чтобы она рассеивалась. Она и я, и вечер, и чайник на плите, и ей никуда не надо уходить, и через часок-другой мы закроемся у меня в кабинете, и мой топчан, который, оказывается, для двоих в самый раз. И целая ночь впереди.

— Пойдем? — сказала она, когда за окном стемнело.

— Пойдем, — сказал я совсем тихо, потому что в этот момент у меня как раз перехватило горло, — пойдем, родной мой.

Мы снова летели, это был уже освоенный маршрут — над пропастью, которая опять тянула нас к себе как магнит, но мы уже знали, что нам ни в коем случае не туда, а дальше, дальше, выше, вон к тому краю, и если мы не сорвемся раньше, то обязательно дотянем, дотянемся, долетим, до боли, до крика, до судороги, до восторга, до освобождения, до… Да!

— Да? — спросила она, и голос был не ее, низкий, с хрипотцой.

— Да.

Спать не хотелось. Мы полежали еще тихонько, без света, наслаждаясь тем, что тела постепенно возвращают себе вес и размеры.

— Принесешь мне чаю? — спросила она.

Я принес.

— А почему ты сказал мне тогда «уезжайте отсюда»?

Я был озадачен.

— Когда я тебе это говорил? Нет, я бы и сейчас тебе это сказал, если хочешь знать. Но, кажется, мы с тобой об этом не говорили.

— Профессор, дорогой, это было во время нашей самой первой встречи. Возле училища, когда вы меня завалили на экзамене.

— Протестую, я не заваливал.

— Завалил.

— Дурочка. Если бы не твоя неуемная гордыня — четверки, видишь ли, ей мало было, — стала бы уже музыковедом.

Она фыркнула:

— Очень надо! И что? Анализировала бы сейчас твои гениальные труды?

— Нет, — сказал я совершенно серьезно. — Мои тебе анализировать не надо. Это пусть другие потом анализируют. Ну, была бы две тысячи первым специалистом по Бетховену!

Мы с ней посмеялись.

— Так все-таки почему ты мне тогда сказал «уезжайте отсюда»? Ты не хочешь здесь жить?

— А ты?

Она помолчала.

— Я не знаю. Я пока нигде и не была толком. Ну, в Крыму, в Прибалтике, это не считается. Но ведь и ты не был?

Теперь помолчал я.

— Я и не буду уже. Мне не успеть. А ты уезжай, уезжай, как только сможешь, родной мой.

— Ну вот, опять. Да почему, Профессор? Ты можешь мне объяснить, почему?!

Я подумал, взвесил.

— Могу. Если ты готова выслушать.

 

Ноктюрн № 3

— Ты думала когда-нибудь, родной мой, что такое родиться в России? Ну, или в Советском Союзе, как мы с тобой. Только Союза скоро никакого не будет.

— Ты думаешь? — спросила она быстро.

— А что тут думать? Сама всё увидишь.

— Со временем ты всё поймешь? — повторила она мои слова.

— Запоминай, запоминай, пригодится. Так вот, родиться в России. Несчастье это, наказание, пожизненное заключение. Не верь тому, кто талдычит тебе: «Я горжусь, что здесь родился». В каком смысле этим можно гордиться? Смириться — да, по-христиански смириться, принять можно, но гордиться… Ну, пусть теперь гордится местом своего рождения тот, кто появился на свет в тюрьме или в колонии, от родителей-заключенных. Это как?

Она смотрела на меня испуганно. Мне стало жаль ее. Не надо было начинать. Она заметила мой взгляд:

— Да нет уж, продолжай. Скажи только, как ты живешь с этим?

— Понимаешь ли, родной мой, если сказать это себе прямо, не вилять, принять как данность, все сразу встанет на свои места. Главное — иллюзий не будет. Ты в Бога веришь?

— Не знаю. Наверное. Да. Не знаю.

— Я знаю. Веришь. А если веришь, то и знаешь, что жизнь здесь не начинается и не заканчивается. Мы же пришли сюда откуда-то? Ну вот, пройдем здесь свой путь, тот, который должны пройти, а потом дальше двинемся. И что прикажешь думать — все это цепочка случайных событий? То, что мы с тобой встретились, к примеру, — это случайность?

— Да не похоже что-то, — сказала она тихо, — не похоже, Профессор.

— Конечно, не похоже. А если так, если нет случайностей в жизни, что же это тогда такое — родиться в России? И сама Россия — что это? Ну?

Она молчала.

— Да к ней только приговоренным и можно быть. Как к сроку, как к месту заключения. Здесь или искупают что-то, или отрабатывают, или испытание проходят.

Я вдруг понял, что разволновался, голос у меня иногда прерывался. Я говорил ей то, что никому еще сказать не решался.

— А просто жить разве нельзя здесь, Профессор? — спросила она робко. — Просто жить, работать, быть счастливым.

— Просто жить — это не здесь, о нет. Так я продолжу, родной мой.

Я торопился, я хотел успеть ей это высказать.

— Смотри, стоит только признать, что это так, и многое станет понятно. Вечная эта звериная тоска по свободе, по «воле», как ее тут называют, все эти русские бунты безысходные, революции. Как ты ни бунтуй в тюрьме, что ты в ней ни меняй, она ведь тюрьмой и останется. По периметру будут вышки, на железных дверях запоры, твоя жизнь — твоя, моя, его, ее — ни копейки не будет стоить. Кто ж в тюрьме ценит чужую жизнь. А крепостное право? Да это лагеря, те же лагеря! Или революция: снова «воля, воля!». И что? Вышки по периметру никто не убрал, только начальство сменилось: бывшие зэки стали охранниками, а прежних начальников, заодно с миллионами собратьев, сгноили по баракам. Нет?

Она молчала.

— Я просто много об этом думал, родной мой. А если тюрьма, если лагерь, если зона, тогда понятно, метафизически понятно, почему все здесь бесполезно, как ни крутись. Вот ты на митинг собралась — демократия, свобода, да?

— Профессор, ну конечно, я пойду.

— Да не создают тюрьмы для свободы, веселья и радости! — я почти орал, я даже на ноги вскочил. — Где это видано, чтобы в тюрьме или в колонии начальство пеклось о свободе и счастье заключенных? А ты ведь этого требовать собралась! Миску баланды им, чтоб не помирали, — вот тебе и вся забота. А и помрут, невелика беда.

Мне опять стало жаль ее. Господи, и зачем я все это ей говорю? Но остановиться уже не мог.

— И посмотри, родной мой, посмотри, всем здесь плохо — и тем, кто наверху, и тем, кто в самом низу. Беден ты, богат, неважно. Воздух-то один! Все это только перемена бараков: барак деревянный, блочный, кирпичный, десятиметровый или стометровый, с хорошим ремонтом или с прогнившими полами… Ну хорошо, вот повезло тебе с бараком, выслужил ты себе большой и теплый, со жратвой у тебя все хорошо. Но выходишь за дверь и сталкиваешься с солагерниками своими. А они озлобленные, голодные, им-то не посчастливилось жить в тепле. И ты всегда будешь с ними соседствовать. Вроде всех подкупишь, со всеми договоришься, но барак твой все равно на территории зоны. Не свобода это.

Она хотела что-то сказать.

— Что, родной мой?

— Нет, ничего. Думаю. Подожди, но ведь можно убежать. Если уж это действительно тюрьма.

— То есть уехать?

— Ну да.

— А я что тебе говорил? Я и говорил тебе: уезжай отсюда!.. Но, во-первых, это мало кому удавалось. Из тюрьмы убежать непросто, любой, кто уезжал насовсем, а не как родители твои, в командировки, тебе это скажет.

— Но сейчас-то это легко! Дверь открыта, пожалуйста. Тогда какая же это тюрьма?

— Не спорю, сейчас уехать легче. И уезжают. Так ведь никто и не говорит, что из тюрьмы или из лагеря, в котором тебя родили, никто и никогда не выходит! Ведь, в конце концов, в тюрьму и колонию попадают по разным статьям. Сроки у всех разные, не все же тут за убийство сидят, не у всех пожизненное заключение. Отмотаешь свой срок — выходи, если не было нареканий. Можно по амнистии освободиться, могут по болезни отпустить. А может, наверху кто-то решит, что миссию свою ты здесь выполнил.

— И тогда что?

— Свободен, что же еще! Тут одно из двух: или в другое измерение перейдешь — помрешь то есть, или дадут уехать. Что, в общем, тоже будет переходом в другое измерение.

— Откуда ты знаешь, если никогда отсюда не выезжал?

— Друг у меня есть, давно живет в Париже, жена у него француженка, он иногда наезжает сюда, один или с ней. Мы с ним много об этом говорили… Вот он, кстати, легко из Союза уехал, хотя особо и не старался. Как будто его за руку взяли и вывели через дверь, которую остальные заключенные не видят. Вот у таких, как он, ни тоски, ни сожалений, ни чувства неисполненного долга. Он сердцем чует: решение об освобождении не он принимал, это свыше. Хотя как ему жилось в тюрьме, помнит всегда, такое не забывается.

— И совсем не тоскует?

— Нет. Но такие, как он, редкость. Счастливец. Нет в нем ни зависти, ни злобы и не было никогда. Других гораздо больше — тех, кто бежал. Про них он тоже мне много рассказывал. Представь: кто охранников подкупил или убил, кто тоннель прорыл, в кровь изрезался о колючую проволоку, но вырвался! Фокус в том, что это как серийный убийца, который свой срок не досидел и сбежал. Теперь живет в безопасном месте, теплом, красивом, и каждую минуту помнит, что на самом-то деле сейчас, вот в эту самую минуту он должен в тюрьме сидеть. И знает, что досиживать все равно придется, не в этой жизни, так в следующей, да еще и наказание наверняка будет строже прежнего. Вот таких мой друг больше всего и видел среди эмигрантов наших. Говорил, что их свободе не позавидуешь.

— Верю.

— И я верю. Еще вот что он мне говорил: безошибочно узнает своих, даже если эти свои, как и он, в России не были двадцать лет. Язык, одежда, походка, чемоданы могут быть любыми, достаточно коротко обменяться взглядами. У всех у нас, говорит, взгляд зэков: острый, тоскливый, недоверчивый, затравленный. Мы-то знаем, кто мы на самом деле! Других обмануть можем, но не самих себя и не друг друга. Так-то вот.

Я замолчал. Надо было передохнуть. Тихонько обнял ее, почувствовал, как она напряжена, вся сжалась под моей рукой.

— Что ты?

— Скажи, а ты здесь за что? Ты знаешь?

— Ну, родной мой, если бы мы могли это еще и знать! За что — не знаю, а вот зачем — кажется, уже знаю, да, — я крепче прижал ее к себе, поцеловал в лоб.

Она в ответ прижалась ко мне сильносильно.

— Но ведь если допустить, что все это так, я здесь тоже срок отбываю.

— Конечно, — сказал я серьезно, — хотя и не представляю, что такого ты могла сделать, чтобы сюда угодить.

— Ты же говоришь, что я хулиганка? Вот за хулиганство и упекли, наверное, — пожала она плечами.

Ее серьезности все-таки ненадолго хватало.

— Нет, родной мой, за хулиганство сюда не попадают. Слишком мелко.

— Хорошо, допустим, я не могу знать, за что, но ведь должна же я узнать зачем!

— Вспомни, что говорил тебе один старый профессор: со временем…

— …ты всё поймешь, — отозвалась она эхом. — Да помню я, помню. Хотелось бы поскорее.

— Это не получится. — Мне не хотелось так говорить ей, но она должна была знать. — Жди. Всматривайся в знаки. Вслушивайся. Молись. Снова жди. Тебе всё покажут.

— И все-таки, как ты с этим живешь? — спросила она снова. — С тем, что здесь тюрьма.

— Говорю тебе, так даже легче, никаких надежд. Зато если уж что хорошее происходит — это особая милость! Тебя вот встретил, — я подмигнул ей. — Музыку мою нет-нет да сыграют… А все плохое — это просто нормально, вполне соответствует месту и времени.

Она сложила пальцы рук решеткой и посмотрела на меня сквозь нее с самым серьезным видом, как опасная преступница. Я рассмеялся:

— Знаешь, ты никогда не состаришься. Так и останешься девчонкой.

— Ну, разве что для тебя.

— Да нет, так и будет, увидишь.

За окном начинало светать. Спать ей оставалось часа три, не больше.

— Поспи, родной мой, тебе же на работу. Хочешь, я уйду?

— Нет, не уходи! — она обняла меня. — Не надо сейчас никуда уходить.

* * *

Мы проснулись, наверное, через час, от грохота. Часы показывали шесть. Окно было раскрыто настежь, вечер вчера был душный, теперь с улицы несло прохладой, но главное было не это, а звук. Ровный тяжелый грохот по мостовой. Я лежал у стены, к тому же очки куда-то задевались, и, пока я их нащупывал, она уже была у окна.

— Что это там? — спросил я, похлопывая вокруг себя рукой в поисках очков.

— Танки… — сказала она тихо.

Я думал, что ослышался.

— Что ты говоришь?

— Танки, Профессор. Это танки.

Я наконец нашел эти чертовы очки, набросил рубашку, штаны натягивал в спешке, уже стоя у окна. Какие еще танки, что за ерунда?!

Да, это были танки. Колонна шла по набережной мимо наших домов, туда, к центру города, к этим их угрюмым башням и башенкам красного кирпича, которые я любил и считал красивыми в детстве, когда гулял там с отцом, а потом уже только ненавидел.

— У нас тут, конечно, проходили танки, но перед парадами…

— Но сейчас-то какие парады?

— Никаких, ты права. Тогда что это?

Мы посмотрели друг на друга. Митинг?

— И что, они танки туда хотят?.. — она не договорила, осеклась.

Лицо ее сразу утратило детскость, я вдруг увидел, какая она бывает, если что-то решила.

— Профессор, поеду-ка я в редакцию.

— Да у тебя там, поди, и нет никого, в твоей богадельне этой. Литературная редакция! Сейчас же совсем рано. Подожди часика два, еще поспать успеешь.

— Нет, я поеду. В моей редакции никого, но у ребят в информации всегда кто-то есть. У меня там друзья работают, я к ним. Надо же узнать, в чем дело.

Она говорила это, собирая по комнате джинсы, кофточку, сумку. На меня она не смотрела, вся уже была где-то далеко. Сердце у меня защемило.

— Я провожу тебя?

— Да ладно, Профессор, дорогой, уже светло, я сама, — она впервые глянула на меня, улыбнулась, и мне полегчало.

— Нет, я провожу, хотя бы до метро.

Я видел, что ей не до меня; в конце концов, я по-прежнему ничего не знал о ее жизни за пределами наших ночей. Я и сейчас ни о чем не спрашивал, быстро оделся, поставил чайник, но она замотала головой: не надо, не буду. Она была как пружина. Перед тем как выйти из квартиры, я взял ее за плечи, заглянул в лицо, скользнул губами по лбу, волосам, погладил по голове… Она тихонько прижалась ко мне, мы постояли так.

— Никто не будет любить тебя так, как я.

Она обняла меня крепче, потом отстранилась:

— Где-то я уже это слышала.

Я посмотрел на нее вопросительно.

— Да что мы как будто прощаемся, Профессор! Мы же увидимся, правда? Пойдем, я хочу узнать, что там такое.

И мы почти побежали к метро. Перед стеклянными дверями я еще раз легонько обнял ее — и отпустил.

— Позвони мне! — крикнул я ей вслед.

Но она уже ушла.

Когда я вернулся домой, все там было еще полно ею. Нет, никаких вещей она не оставила, она и вообще-то была удивительно собранна, а сегодня утром особенно, но ее присутствие каким-то образом отпечаталось на всем, что было вокруг. Если бы я мог здраво оценить себя самого, наверняка и на себе я нашел бы ее отпечатки, ее запах, ее взгляд. А может, мне только казалось.

Я прошелся по дому. Вспомнил, что завтра возвращаются жена и сын. Эта мысль меня не испугала, наоборот, я поймал себя на том, что даже соскучился немного по нашей привычной жизни. Да-да, именно так. Там было все понятно, определено, расписано, не требовало мучительных вопросов и ответов, наконец, давно уже не требовало напряжения. Я вдруг понял, что устал и спать хочу страшно. Я прикрыл окно, задернул занавеску и не раздеваясь повалился на свой топчан, успев только натянуть на себя плед.

 

Часть V. Адажио

Меня разбудил телефонный звонок. Я вскочил, вспомнил, что проводил ее на работу и это она, должно быть, звонит мне сейчас, чтобы рассказать, что же происходит в городе.

Но это был Доктор.

— Профессор, дорогой, как вы там?

Я прокашлялся, чтобы голос не звучал совсем уж из постели.

— Да всё как будто в порядке, родной мой. А что такое?

— Вы что, не знаете ничего? В город ввели танки!

Я прислушался, с улицы доносился обычный городской шум.

— Мы… то есть я видел сегодня утром на набережной танки, да. Но я думал — может быть, на парад.

— Профессор, да что вы, в самом деле, с вашим-то умом и опытом — какой парад, о чем вы?

Я и не предполагал, что наш Доктор может быть в таком волнении.

— Они танки ввели, накануне очередного митинга! Если они двинут их на людей — это же черт знает что такое! Сволочи, какие сволочи!

— Родной мой, да полно вам, не первый день мы с вами тут живем, — я потихоньку просыпался. — Переживем и это тоже.

— Я что звоню, Профессор: может, вам уехать из города? Хотя бы на несколько дней. Кто знает, чем все закончится. Поезжайте на дачу, а то вы еще, чего доброго, на митинг пойдете.

— Нет, Доктор, это уже не для меня, митинги. Может, и надо бы, но не пойду, не вижу смысла.

— Так тем более уезжайте, что вам сейчас здесь делать!

Я подумал немного.

— Да нет, чего мне бояться? Я свое отбоялся. Потом — завтра мои возвращаются, надо бы их встретить. Ключей с собой они не взяли. Так что я уж дождусь.

Мы еще поговорили с ним немного, и за это время я окончательно проснулся, увидел сквозь занавеску, что солнце потихоньку поползло к закату. Хорошо же я поспал.

Поставил чайник — и тут же почувствовал беспокойство. Ей давно пора было позвонить, но она не звонила. Тогда я решил сам. Набрал ее рабочий номер: один гудок, второй, третий, четвертый… Номер не отвечал. С каждым безответным гудком я мрачнел все больше. Я звонил еще и еще, пока трубку не взял какой-то недовольный мужчина. Я попросил ее к телефону, мужчина пообещал узнать, где она.

— Говорят, она в службе новостей. Передать что-нибудь, если увижу ее?

— Передайте, что звонил… — я замялся. — Нет, спасибо, ничего.

Весь вечер я провел в ожидании звонка, но она не звонила. Когда стемнело, на душе у меня было так же сумеречно, как за окном. Я понимал, что у нее там происходит что-то важное, она просто не может оторваться от дел, наверняка даже подумать обо мне не может, у нее нет на это ни минуты. И это, представьте, меня злило. И еще я представлял себе, как это было бы, окажись мы вместе: вот она уходит от меня по утрам в свою жизнь, где бурлят события, новые лица и дела, а я остаюсь здесь… ну, или не здесь, а в каком-то другом доме, где мы живем вместе с ней (другой дом, правда, казался мне вовсе уж невероятным), — и жду, и ревную, и верю, и не верю, и бешусь, и мечусь. Я представил себе это так живо, что сжал кулаки, и пальцы хрустнули.

Тут позвонили в дверь.

Я никого не ждал, поэтому посмотрел сначала в глазок. На площадке у лифта стояли двое в форме. Милиция, что ли? Похоже.

— Кто там?

Это была милиция, они просили открыть. Я открыл.

— Здравствуйте, чем могу?

Они предъявили свои книжечки, представились (я, правда, не уловил имен).

— Нам ваш сосед сказал — вы композитор, профессор?

— Да, вроде того.

— Ну, значит, человек интеллигентный, наблюдательный. А скажите, вот жилец у вас тут был один, снимал квартиру, правда, не на вашей площадке, а этажом выше. Не видели вы тут такого, знаете…

— В черном плаще, в шляпе всегда? — почему-то сразу подхватил я, как будто знал наверняка, о ком они спрашивают.

— Да, — они удивились немного, — он самый. Значит, вы с ним были знакомы?

— Помилуйте, почему сразу «знаком»? Просто он такой колоритный, знаете ли, я на него сразу внимание обратил, во дворе, в подъезде. Сталкивались несколько раз. Но он даже не здоровался. А так — заметный.

— Был заметный, — бросил один из них не мне, а как-то в сторону.

— Почему был? А что с ним? Уехал?

Они помялись, переглянулись.

— Убили его, — сказал милиционер. — Множественные ножевые ранения. Ограбили, естественно. Но если бы простое ограбление — незачем так жестоко убивать. Опрашиваем сейчас всех, кто его знал. Соседей вот. Может, кто с ним общался.

— Ну и?

— Пока не похоже. Все как вы: видели, замечали, но никто даже и не говорил с ним.

— Сосед мой сказал, он вроде был антиквар.

— Вроде так. Хотя по жилью не скажешь. Да если и было у него что ценное в квартире, все вынесли. Время сейчас, сами знаете, лихое, мы на грабежах и кражах с утра до ночи. Да и убийств хватает.

Милиционер говорил так буднично, как будто речь шла об овсянке на завтрак.

Они записали мне свой телефон на бумажке, сказали, чтобы звонил, если увижу или услышу что-то важное или хотя бы мало-мальски подозрительное, — и ушли дальше, на нижний этаж. Бумажку я тут же выбросил: что и кому я мог рассказать об этом странном субъекте, которого еще и убили к тому же?

Я опять вспомнил, что завтра приезжают мои, уже завтра, подумал, что надо бы проверить почтовый ящик — я давно туда не заглядывал, а там наверняка лежат какие-нибудь квитанции, жена велела обязательно их забирать. Вышел из квартиры и — надо же — столкнулся с соседом, который тоже решил спуститься за почтой. Мы с ним пошли пешком по лестнице, обмениваясь новостями — городскими, про танки и митинг, и местными, про убийство в подъезде.

— Сколько раз сталкивался с ним, — сокрушался сосед, — и не заговорил ни разу, не спросил, как дела, даже голоса его не слышал, Веригина этого или как его там. На одежду только внимание обращал — чего это он в плаще в такую жару.

— А у него Веригин была фамилия? — спросил я, пытаясь справиться с дрожью в голосе. — Может, Верещагин?

— Да нет, милиционер вроде Веригиным назвал. Или Верещагин? Вот даже точно и не скажу. Ну, что-то в этом роде. Да и какая теперь разница, — сосед горестно махнул рукой.

Мне показалось, что в подъезде стало очень холодно. Мы с соседом вытащили из ящика какие-то конверты, квитанции, он поделил их на свои и мои (я бы этого сейчас не смог) и уехал на лифте наверх. Я сказал ему, что голова болит, хочу выйти подышать. На самом деле никуда я не пошел, просто мне нужно было унять дрожь. Я присел на подоконник на площадке второго этажа, на наш старый широкий подоконник, где курил с одноклассниками, когда мать еще не знала, что я курю. Пошарил по карманам. Нет, папиросы остались наверху.

Да, полигон, я чувствовал себя полигоном, это по мне с грохотом шли танки.

Ночью я не спал ни минуты. Она так и не звонила. Ее рабочий телефон больше не отвечал, а звонить ей домой я, конечно, не мог.

На следующий день вернулись мои. Они ввалились в дверь с непривычным для них шумом (обычно тишина в доме охранялась — композитор!), обвешанные какими-то сумками и пакетами, и это в довесок к чемодану и рюкзаку, с которыми они уезжали! Мне показалось, что я не видел их год или больше, хотя прошло всего две недели. Сын как будто сильно вырос за это время (а может, я за своими вечными занятиями и мыслями не обращал на это внимания), говорить стал громче и басовитее. В жене тоже было что-то нездешнее, ее как будто свежий ветер обдувал, глаза горели, она разговаривала безостановочно, обходя наши полутемные владения, выгружая что-то из пакетов, развешивая вещи…

— Ну, довольны вы?

Я мог бы и не спрашивать, но им так хотелось, чтобы я спросил, и я спросил.

Весь вечер они обрушивали на меня Париж, Амстердам, Брюссель, Гамбург, показывали фотографии, альбомы, навезли подарков, хотели, чтобы я им радовался, и я радовался. Я не столько слушал, сколько вдыхал: от них еще шел тот неповторимый тонкий аромат, аромат свободы и безмятежности, который всегда окружает приехавшего «оттуда», кто бы ни был этот приехавший, свой или чужой, тамошний. Я знал, что уже завтра, максимум послезавтра этот аромат, эта тонкая воздушная оболочка скукожится, истончится окончательно, а потом развеется. За парижским моим другом, который жил за границей много лет, этот шлейф волочится здесь с неделю — и знали бы вы, как я любил наблюдать его в эти первые после приезда дни, делить с ним втихомолку этот воздух, который он завозил сюда, сам того не сознавая. И ведь ничего буквального: все только в том, как человек двигается, как говорит, как смеется, в повороте головы, и в том, как он держит спину, как отвечает на твои вопросы и пьет чай… Ну вот, а потом, очень скоро, это проходит. Наш тяжелый, плотный воздух не переносит этой заморской легкости. Не переносит и изничтожает ее, как что-то особо враждебное.

Я знал, что уже завтра, проснувшись, моя жена будет прежней.

— Ну, а ты как тут жил? — спросила она.

Вопрос наверняка был дежурным, но я вдруг смешался. Ответить надо было тоже дежурно, вроде «ничего, всё в порядке», а я молчал. Чтобы скрыть заминку, встал, пошел к плите ставить чайник и тем, кажется, навлек на себя еще большие подозрения. Может быть, дело было в той особой чувствительности, которая пробуждается разлукой, или я был прав, и присутствие моей любимой (я вдруг назвал ее так про себя) действительно отпечаталось в моем доме на всем подряд, — но жена вдруг напряглась. Когда я вернулся с чайником к столу, она смотрела на меня совсем по-другому, изучающе, как будто искала объяснения, знаки в моем лице, в моей одежде. Но во мне-то никаких изменений не было, так я думал.

— Ты какой-то другой, — опровергла жена мою уверенность.

— А именно?

— Не знаю, — задумчиво сказала она, — что-то в тебе другое появилось. Так все было в порядке, ничего не хочешь мне рассказать?

Это уже походило на допрос, и я начал яриться: у нас таких разговоров давно не бывало, чуть ли не со времен памятной дачной истории. Жена, как мне показалось, вспомнила о том же и прекратила попытки.

— Ну, а в городе? — она переключила разговор. — Мы же ничего не знали, до нас только слухи доходили: митинг в эти выходные, танки в город вводят… Вот сегодня в автобусе, пока из аэропорта ехали, все друг другу передавали, кто что знает от своих. Один из наших, представляешь, запаниковал, хотел сдаваться в Руасси, убежище просить, еле уговорили лететь с нами, у него же тут жена, дочь, мать…

— Руасси — это что? — машинально спросил я.

— А, извини, это аэропорт в Париже.

Да, я вспомнил, друг мне говорил. Ну что я мог ей рассказать о том, что происходит в городе? То, что мне Доктор сказал по телефону да сосед немного, а сам я даже из дому со вчерашнего дня не выходил.

— Так телевизор же надо включить! — сообразила жена. — Может быть, в новостях что-то будет.

Это был, конечно, бред: телевизор последнего года империи — какие новости он мог нам сообщить? Шел балет. Его сладкая музыка еще с консерваторских времен вызывала у меня немедленную и резкую зубную боль. Жена это знала, поэтому сразу выключила.

— Пойду позвоню своим, в издательство, — решила жена. — Должны же они что-то знать.

Я заглянул к сыну, он возился в своей комнате, на меня посмотрел немного испуганно (от чего я его там оторвал?):

— Ты что, пап?

— Да нет, родной мой, ничего, так просто.

Все стало как прежде, как две недели назад, как будто я не летал вместе с ней над пропастью, как будто ее губы никогда не были с моими заодно, как будто я не заглянул в другую жизнь и не написал самого главного в своем Кончерто гроссо. Я зашел в кабинет, и тут на меня накатило. Я стал задыхаться: кожа горела, во рту было сухо, мне было больно, физически больно, я хотел ее видеть, дотронуться до нее, нет, обнять, прижать к себе, нет, не так — сжать, сплющить в объятиях, до судороги, до боли, до восторга. Кажется, я даже руки протянул…

— Ты что? — это жена заглянула в комнату.

— А что?

— Ты стонал. Или нет?

— Нет. Извини, я поработать хочу.

Она посмотрела на меня удивленно — мог бы в этот вечер и с ними побыть, все-таки только что вернулись, — но я уже закрывал дверь.

И все пошло как прежде. То есть нет, совсем как прежде быть не могло. Как в театре, когда зрители из зала видят занавес — а за ним идет суета, носятся рабочие, переставляют декорации, таскают стулья, столы. То, что видели жена и сын, был не вполне я, это был занавес, все тот же старый занавес, который они изучили до малейшей складки и дырочки. Я настоящий не переставая думал о ней, вспоминал ее, представлял: вот она входит в дверь, вот смеется, закинув голову, обнимает меня, приближает ко мне губы, прикрывает глаза. Я всерьез боялся сойти с ума — все-таки должен же быть перерыв в этой суете за занавесом! Но перерыв не наступал.

Между тем прошло почти две недели. Две недели! Они вместили в себя два тревожных дня, когда город ждал, что следом за танками введут войска, но их так и не ввели. А потом был воскресный митинг, когда толпы затопили центральную площадь. Они не были похожи на ряженых демонстрантов моего детства, которые колоннами от заводов шли на первомайскую демонстрацию с цветами и шариками. Сейчас никаких цветов, конечно, не было, плакаты писали чуть ли не от руки, люди были самые обычные, такие, каких я видел на улицах, — и все они требовали невероятного: свободы! Танки стояли колонной наготове, я это видел, но приказа, видимо, так и не получили. Более того, танкисты вышли из своих машин, из толпы им передавали кто мороженое, кто бутерброд, и они брали! А на танки карабкались дети, и их никто не гонял.

Я рассказываю об этом потому, что тайком от жены (и чуть ли не тайком от самого себя) пошел на этот митинг, будь он неладен: я надеялся встретить там ее. С таким же успехом я мог бы надеяться на встречу с иголкой в стоге сена: на площади были сотни тысяч, стояли плечом к плечу. Издалека я видел, как на танк подняли высокого плечистого человека, он что-то говорил… Я стоял слишком далеко, ничего не услышал, да и не очень хотел. Потолкавшись на площади, я стал потихоньку выбираться. Толпы я всегда боялся, любой.

Потом были закрытые магазины. Банки то работали, то не работали. Удивительно, но город при этом выглядел безмятежно: по нашей набережной по вечерам все так же ходили парочки, как ходили тут все время, что я живу в этом доме. Парочки…

Ужас был в том, что я не мог ей дозвониться. О том, чтобы позвонить домой (то есть домой брату и тетке), даже речи быть не могло, а ее рабочий телефон не отвечал, хоть умри. Я ждал и ее звонка, хотя понимал — ей трудно заставить себя позвонить сюда, в этот дом, после того как мои вернулись. Никаких средств, которые потом так облегчили связь между влюбленными, даже и в проекте не было. Оставалось ждать. Впрочем, пока я ждал, у меня было достаточно времени, чтобы подумать над тем, чего же я, собственно, жду.

Я хочу видеть ее, о да, смертно хочу. Хочу, чтобы под моей рукой оживало ее тепло. Хочу, чтобы она сидела напротив и пила чай, а я бы просто смотрел на нее и все, что я говорю, вызывало у нее смех. Ну, спрашивал я себя, и что дальше? Ты готов сказать это ей, брату, своей жене, всем, готов?

Было и еще одно, что мне хотелось спрятать подальше даже от самого себя. Я не верил. Я не мог найти ни одного объяснения тому, что она меня полюбила. Теперь, когда я уже был в состоянии рассуждать здраво (или думал, что рассуждаю здраво), я задавал себе вопрос: что она могла во мне полюбить? Я немолод, и это мягко сказано, приятели сына при первом знакомстве всегда принимают меня за его дедушку. Назвать меня здоровым или красивым может только безумец. Талант? Это я за собой признавал, да. Но ей-то что с того? Раз в год послушать мой концерт в консерватории? Невелика радость для молодой симпатичной особы.

Наконец, мы с ней оба были несвободны, и как!.. Но с этого места опять начиналось то, о чем я предпочел бы вовсе не думать, поэтому я снова возвращался к началу, к тому, что казалось мне главным: она не могла меня полюбить, вот так ни с того ни с сего, для этого не было ни одной, ни единой предпосылки. Значит, это что-то другое. Что? Ответа я пока не находил.

Может, виной всему был я, с этой своей жаждой хоть раз в жизни отведать любви, и жажда эта ей передалась? Но тогда это наваждение, морок, а всякое наваждение проходит, и когда оно пройдет, она увидит все так, как есть, и меня увидит таким, какой я есть, и это открытие ее поразит, а я… Я буду несчастен, как раньше. Нет, гораздо больше, чем раньше! Мне уже нечего будет ждать.

Все это я проговаривал себе после каждой попытки набрать ее номер (а он по-прежнему не отвечал) и даже, как мне показалось, почти уже уговорил себя. Но тут она сняла трубку.

Сердце у меня ухнуло куда-то вниз, это было неожиданно, хотя я сам дозванивался ей, а значит, должен же был предполагать, что она ответит. Я даже не понял в первый момент, чего было больше, внезапной радости или такого же внезапного страха: что она мне скажет? что скажу я?

— Как хорошо, что ты позвонил, — сказала она, как мне показалось, немного отстраненно. — Я и зашла-то сюда на час, не больше, только вещи собрать, книги кое-какие.

— А что случилось?

— Так я же ухожу из редакции.

— Ты что, увольняешься? Или вас все-таки расформировывают?

— Нет, пока не расформировывают, но я ухожу. Да тут много всего, это по телефону не расскажешь, — определенно голос ее звучал по-другому, сдержанно, холодновато.

Может, в комнате кто-то есть? Ей неудобно говорить?

— Когда ты заканчиваешь сегодня? Я приеду к телецентру. Можно? — я боялся ответа, боялся, что она скажет «нет».

Она помолчала немного, как будто колебалась.

— Хорошо, приезжай, — голос чуть потеплел. — Я выйду в шесть, только подъезд теперь другой.

Она назвала подъезд, я положил трубку, посидел перед телефоном… Что-то было не так в ее простых ответах, я чувствовал это. Страхи, которые ждали своего срока, снова подошли ко мне вплотную, окружили, забормотали мне в уши, и от этого бормотания веяло холодом.

В шесть я стоял у входа в телецентр, там, у другого подъезда, где она сказала. К нему постоянно подъезжали машины со съемочными группами, я видел операторов с камерами, хмурых сосредоточенных ребят. Я их уважал, еще по работе с киношниками, где операторы всегда делали главную часть работы.

Мне хотелось принести ей цветов, но помешала простая мысль: ей же надо будет потом идти с цветами домой, как-то их объяснять — кто, зачем, почему. В общем, я пришел без цветов. Стоял — и вдруг представил себя со стороны: высокий сутулый старик (что уж там, старик, старик) в покосившихся очках, который высматривает свою возлюбленную среди снующих телевизионщиков. Даже развеселился немного.

Она была такая же красивая, нет, стала еще красивее, в ней только появилось что-то вызывающее, резкое. И бледная была ужасно, никогда ее такой не видел.

— Профессор, дорогой…

Ну вот, улыбнулась наконец. Чмокнула меня в щеку. Здесь это никого не удивляло, для телевизионщиков, как и для киношников, это обычное приветствие, вечно они целуются, будто сто лет не виделись.

— Проводишь меня до метро?

Она еще спрашивала. Я и хотел бы сказать себе, что острую фазу романа прошел, что страсти, как пепел от вулкана, потихоньку оседают на землю, но это было вранье. Она стояла рядом — и меня снова покачивало, мост под ногами начинал ходить ходуном. Я едва сдерживался, и, когда мы дошли до небольшого скверика, потащил ее целоваться, как десятиклассник, за кусты акации. Я помню, как захватил губами весь ее рот, целиком, чтобы она не могла ничего ответить мне, когда я буду повторять ей, как люблю ее, люблю, люблю… Она не сопротивлялась, и мы целовались бы еще дольше, если бы в одну и ту же минуту не поняли, что нам не хватает дыхания, мы сейчас задохнемся, вот что.

— И где вас учат так целоваться? — я пытался продышаться.

— Кого это «вас»? — смеялась она.

— Ну, вас… молодых, — сказал я честно.

Она посмотрела на меня хитро и показала язык. А потом вдруг разом стала серьезной.

— Что, родной мой? — спросил я. — Что у тебя не так?

Я огляделся, увидел невдалеке свободную скамейку.

— Ты очень торопишься? — Это я осторожно прощупывал почву. — А то присели бы.

— Нет, я совсем не тороплюсь. Можем посидеть.

Мы сели на скамейку. Я не знал, что и думать. А главное, не знал, хочу ли я услышать то, что она мне сейчас скажет.

— Так что, ты ушла с работы?

— Да нет, как видишь, просто редакцию сменила, давно было пора.

Она рассказала, как приехала в то утро в телецентр, побежала узнавать, что случилось, да так и осталась помогать в отделе новостей. В эти несколько дней, когда город ждал ввода войск, а потом и танковой атаки на воскресном митинге, работала почти безвылазно, редактировала, организовывала съемки, сама несколько раз выезжала со съемочными группами. На щеках у нее сейчас снова появился румянец, она ожила. Видно было, что работа по ней, она попала в точку.

— В общем, мне предложили контракт, пока на три месяца, и я сразу решила: да.

— Не страшно было?

— Страшно? — она как будто не поняла меня. Потом засмеялась: — Страшно мне было, Профессор, когда я первый раз шла к тебе… Шла и не знала, что это будет.

— А теперь знаешь?

Зря я это спросил. Она молчала. И, как мне показалось, чего-то от меня ждала. Впрочем, я мог и ошибаться, никогда не понимал, о чем думают женщины, когда вот так вот смотрят. А смотрела она прямо перед собой.

— Ну, а в остальном как? — спросил я, просто чтобы не молчать.

— А в остальном, — она перевела взгляд на меня, — я ушла от мужа.

Теперь она не отводила взгляда, смотрела прямо на меня, а мне хотелось провалиться сквозь землю под этим взглядом. И еще я вдруг ужасно испугался.

— Ты сказала ему?

— Что?

— Ты сказала ему… ну, про нас?

— Конечно.

О боже. Так я и знал, так я и думал, что этим все кончится, с ее-то нравом, прямым, как указательный палец моей матери.

— И что он?

Лицо у нее стало страдальческим:

— Что ты хочешь узнать? Что именно тебе интересно? — видно было, что говорить ей трудно. — Был скандал.

— Так я и знал, так я и думал… — я пробормотал это уже вслух.

— Послушай, это кончено уже. Я все равно не стала бы с ним жить, я просто не могла. Тут все сошлось: я была у тебя, в город вошли танки, он стал меня искать, не мог найти, я уехала на работу, родители тоже ничего не знали и поэтому сказали ему какую-то ерунду, там, куда он звонил, меня не оказалось. В результате, когда я приехала домой… то есть к нему домой, пришлось мне все ему сказать, — она запнулась, — ну, почти все. А когда я сказала, то оставаться там уже не могла. Чего же непонятного?

— И где ты сейчас?

Она пожала плечами:

— Вернулась к родителям. Пока, — она снова подняла на меня взгляд. — Они только рады, даже спрашивать ни о чем не стали. Я просто сказала им, что вернулась домой, вот и всё.

Я молчал, подыскивал слова. Она тоже молчала.

— Зачем ты это сделала? — спросил я тихо, почти про себя.

Она смотрела на меня, как будто не поняла.

— Что именно?

— Зачем ты ему сказала?

— А как иначе?

— Господи, ты не представляешь, каково это… Не представляешь! Для мужчины это всегда удар ниже пояса, это смертельно.

Я как будто перенесся в то дачное лето, во времена истории с Крейдлиным, я вспомнил острую боль, которая разом отсекает тебя от прежней жизни. Вот она была, нормальная, а местами даже счастливая, и только сейчас ты это понимаешь, да поздно уже.

— Но как я могла ему не сказать? Врать я не хотела. В конце концов, мы прожили не один год вместе.

— Тем более! — мне казалось, что я почти кричу, хотя это наверняка было не так, это просто внутри у меня все кричало. — Зачем же наносить удар, да еще такой?! Ведь мы родня.

— Постой, постой… — теперь она смотрела так, как будто не верит моим словам и пытается их уточнить, перепроверить. — Ты хочешь сказать, мне надо было промолчать и остаться с ним?

Я ответил не сразу:

— Может быть, и так, — я помолчал немного и повторил: — Может быть, и так.

Глаза у нее разом посветлели, но как-то грозно посветлели.

— Боже, ты боишься? Скажи, Профессор, ты его боишься?

Догадаться было нетрудно. Да, я боялся. Это было моим кошмаром все последние дни: я представлял себе, как мне звонит брат, или вот он звонит жене в мое отсутствие, или приезжает без звонка, я открываю дверь, за моей спиной сын или жена, а он стоит на пороге, делает шаг ко мне… Объяснить, чего я так боюсь, я не смог бы. Да и страх ли это был? Я предпочел бы думать, что нет: ведь я был виноват перед ним и знал это.

— Послушай, ты ни в чем перед ним не виноват, — она как будто угадала мою мысль.

— А, брось. Конечно, виноват, и перед ним, и перед тобой. А перед ним мы вообще оба виноваты.

— Как можно быть виноватым в любви?

Я поморщился. Это было как из пьесы.

— Что он тебе сказал? Про меня — что?

— Сказал, что тебя убить мало.

Да, я так и знал.

— Ты не спрашиваешь, Профессор, каково было мне.

— Ты, — я опять подыскивал слова, — ты еще найдешь свое счастье, ты молода, умна, талантлива, — тут я поймал ее странный взгляд, — а от таких ударов, как этот, у него, оправляются долго. Иногда совсем не оправляются.

Она потерла рукой лоб.

— Да… а как же ты раньше… Знаешь, голова у меня разболелась, еще на работе. Надо было принять таблетку, но я думала, пройдет.

— Родной мой, — я заторопился, — пойдем, я поймаю такси, отвезу тебя домой.

Стыдно сознаться, я даже радовался тому, что можно не продолжать разговор.

— Нет, — она сказала это совсем уже спокойно, — давай пройдемся до метро, на воздухе лучше, чем в машине.

— И прости меня, бога ради. Да, я боюсь, я и не скрываю. Но кто бы и не боялся в моей ситуации? Не надо было говорить, ах, не надо! В конце концов, даже если уходишь от мужа, не обязательно говорить ему, из-за кого ты это делаешь, правда?

— Да, да, — сказала она торопливо, как будто с досадой. — Пойдем, пора, а то мигрень моя разыграется, а с ней лучше не шутить. Если привяжется, то на несколько дней.

Пока шли к метро, говорил, кажется, я один. Это было понятно: она же сказала, что у нее разболелась голова. Помню, рассказал ей про приход милиции, про убитого антиквара, про странное совпадение фамилий, которое не могло быть совпадением. Она вскинула на меня глаза — в них удивление смешалось с застывшей болью. Мигрень, да. Она по-прежнему время от времени потирала рукой лоб.

Мы расстались, не доезжая до ее станции, она так захотела.

— Не провожай дальше, — сказала она, — мне сейчас лучше помолчать.

Я видел это и не возражал:

— Не болей, родной мой.

— Я постараюсь, — она даже улыбнулась мне, но явно с трудом.

Я только еще попросил у нее телефон — как иначе я мог ее найти? Она подумала секунду, потом все-таки написала телефон на бумажке:

— Это на работу. Только я там не одна, долго разговаривать точно не смогу.

Я не спросил, почему она не хочет оставить мне телефон родителей. Я и сам не стал бы туда звонить. Хотел поцеловать ее, но она мягко отстранилась, просто пожала мне руку мимоходом.

— Пока, Профессор.

Всякий раз, как я терял ее из виду, сердце сжималось. Наверное, так бывает, когда перед смертью в последний раз закрываешь глаза — а в окно бьет солнечный луч. Глупости, сказал я себе, я вовсе не собираюсь ее терять.

Когда я вернулся домой, жена говорила с кем-то по телефону — я видел ее с трубкой, когда проходил по коридору к себе. Но мне она ничего не сказала, просто помахала рукой: я сейчас.

— Звонила твоя тетка, — сказала жена, когда я вышел на кухню. — Тебе привет.

Я специально отвернулся, как будто пошел за чайником, за эти несколько секунд, как я надеялся, мне удастся нейтрализовать выражение лица.

— Ты неважно выглядишь, — сказала жена.

— Устал. Так что тетка?

— Растерянная. Молодые ее разводятся.

— О, вот как. Ну что ж.

— Но она толком ничего не знает, говорит, что все это как-то неожиданно.

Жена остановила взгляд на мне. Или показалось? Мы немного помолчали.

— Жалко. Хорошая девочка, — сказала наконец жена.

— Ты о ком?

— Об этой девочке, жене твоего брата, — она снова посмотрела на меня чуть пристальнее, чем обычно.

— А.

— Впрочем, на работе у меня сейчас какая-то эпидемия разводов, — вздохнула жена, — воздух, что ли, действует так. Все вокруг рушится, все прежнее, что устоялось, — и людей швыряет, как ветром. Вот наш старший редактор…

Я не хотел слушать дальше, сказал, что часок посплю, а потом засяду за работу. В общем, так оно и было, мне пора было сдавать киношный заказ — несмотря на танки и митинги, «Мосфильм» пока исправно ковал свою продукцию, и теперь я тормозил их. Терпеть не могу, когда меня ждут, так что заканчивать надо было срочно. Это вызывало у меня скуку, зевоту, но я знал, что стоит мне сесть за инструмент, и это пройдет. Надо было просто втянуться. Удивительно, но сейчас меня это даже радовало — то, что заказ займет все мое время. Меньше времени на мысли и страхи.

Я ушел к себе. Спать я, конечно, не мог. Страхи никуда не делись, наоборот, они разрастались, расползались по комнате, опутывали ее, как паутина. Господи, что же я теперь, каждого звонка буду бояться — телефонного, в дверь? И на улицу буду бояться выходить? «Он сказал, что тебя убить мало». Конечно, это может быть просто фигура речи, ярость, вспышка (я помнил себя в той дачной истории). А если нет?

— Ты еще не спишь? — это жена заглянула. — Я совсем забыла, еще парижанин наш звонил, он через неделю прилетает. Спросил, может ли он на этот раз у нас пожить, у него всего три дня, в гостиницу не имеет смысла.

Я ужасно обрадовался: да, конечно, конечно! Пусть приезжает, пусть останавливается.

— Но у тебя же работа, — засомневалась жена. — Ты успеешь?

— Ерунда, он мне никогда не мешал. Я буду своими делами заниматься, он своими.

Ох, это было вовремя, так вовремя! Он и сам не знал, парижский мой дружок, как он был мне сейчас кстати. И я еще не показывал ему «Верещагина», только рассказывал, а так хотелось опробовать это на нем, посмотреть, как ему… Да и будет с кем выпить наконец! Мимоходом я вспомнил, что Доктор наш что-то давно не заходил. Замотался, наверное, да еще и на митинги наверняка бегает. Надо бы позвонить ему.

— Так через неделю? Он один приезжает?

Жена кивнула: да. Отлично, я и кино еще успею закончить.

Через пять минут я уже сидел за роялем, дело пошло.

Ровно через неделю — нет, даже через шесть с половиной дней — все было готово. Да, я это умел, недаром киношники меня ценили. Мало того что объяснять мне ничего не требовалось, так я еще и к сроку всегда успевал. Ну, почти всегда… Я позвонил на «Мосфильм», обрадовал их, а они в ответ меня: оказывается, уже можно было получить гонорар. Обычно они с этим не спешили, но сейчас с деньгами шла такая круговерть, что держать их у себя они не хотели, каждый день приносил новости, и не в пользу наших кошельков. Привычная жизнь не просто летела под откос — что там, она уже валялась под откосом, это мы ее не догоняли. Впрочем, это мне чудился откос, а кому-то наверняка взлетная полоса. Вот как ей, моей любимой.

Я подумал о ней по-настоящему только сейчас, спустя целую неделю. Если припомнить, ее присутствие я все равно чувствовал, особенно когда валился после целого дня работы на свой топчан и закрывал глаза. Вот в эти несколько минут до сна, перед тем как провалиться туда, я попадал в облако, которое было ею, оно окружало меня, обнимало, я говорил ей «до завтра», мысленно касался ее губами — везде, везде… Но почему-то мне не приходило в голову позвонить ей. Я просыпался днем, тут же садился за рояль, а вечером было уже поздно.

Посмотрел на часы, было в самый раз. Позвонил ей на работу. Трубку сняли сразу:

— Она на выезде, будет ближе к вечеру.

Что такое «на выезде», я не понял, главное — с ней было все в порядке, и я успокоился. Передавать, кто звонил, я не стал — а вдруг ей еще звонит он, мой брат, или кто-то на работе знает его или меня, чего доброго? Конечно, это была полная ерунда, но я все-таки не стал.

А вечером, почти уже ночью, приехал мой парижанин. С женой и сыном они виделись недавно, у него в Париже, так что мне было разрешено утащить его к себе, как только мы поужинали. Он приехал, как обычно, на свой концерт, на этот раз в Большом зале, и не одна вещичка, как прежде, а целое отделение его музыки!

— Ну что, Профессор, меняется страна, а? — он, как все приезжающие ненадолго, был в иллюзиях.

Ввязываться в спор не хотелось, у меня были на него сегодня другие планы, но он давно и хорошо меня знал, так что не ждал утвердительного ответа.

— Не веришь. Знаю, не веришь.

— Не верю. Здесь никогда ничего не меняется к лучшему, место такое.

— Да помню я твою теорию про тюрьму, помню, — он улыбнулся.

— Скажешь, не прав?

— Прав, — задумчиво отозвался он. — Знаю, что прав, но так хочется всякий раз поверить, побежать, попробовать… Я ведь тебе рассказывал, как мать моя пила?

Рассказывал. Он часто приходил в наш дом, мы были еще студентами. Он жил в консерваторской общаге, вечно был голодный. Моя мать жалела его, кормила нас борщом и пирожками, от которых все мои приятели на глазах пьянели, как от водки. Потом мы с ним уходили ко мне, играли друг другу первые свои сочинения, потом уже не первые, так и шло. И однажды он рассказал, что мать его, оказывается, была пьяницей, запойной, и их, всех троих, растил отец, да еще тетка помогала. Он и домой-то старался не ездить на каникулы, а когда все-таки ехал, возвращался угрюмый, чернее тучи, долго потом отходил. Мне рядом с ним всегда было немного неловко, я был благополучный и сытый. Своя комната, кабинет даже, мать с пирожками, вид из окна на набережную. Но он не завидовал, нет. И музыке моей тоже, хотя нас часто сравнивали, этого было не избежать, и я был гений (так говорили в консерватории), а он просто талант.

— Так вот, помнишь…

 

Ноктюрн № 4

— Помнишь, я иногда ездил домой, к себе в город, на каникулы? Не хотел, но отец уж очень просил, и сестры скучали. Приеду я — а мать к моему приезду приоденется (или отец ее приоденет), пирог испечет какой-нибудь, мы садимся за стол, сестренки счастливы, и я думаю: господи, вот она, моя семья, вот моя мать (я же любил ее очень), пусть так будет всегда! С ней ведь и поговорить можно было, и голос у нее был знаешь какой? Все заслушивались. Слух у меня в нее. Ну вот…

Он замолчал.

— А на следующий день просыпаюсь — нет ее. Полдня нет, а потом возвращается — лицо красное, виноватое, растрепанная, шумная. И водкой пахнет. Не уследили.

— Кто же тут уследит…

— Да мы знали, что не уследим, но все надеялись: может, одумается, может, увидит нас, своих детей. Я-то ладно, сестер очень жалко было.

Сестры давно жили с ним во Франции, он и это сделал. Я уважал его, моего друга. Матери и отца уже не было на свете.

— Кстати, ты знаешь, как мать умерла? — вдруг спросил он.

Я не знал, он мне этого не рассказывал, просто однажды сообщил, что едет на похороны. К нам не заехал, не успевал.

— Если тяжело, не рассказывай, — сказал я, увидев его лицо.

— Коньяк есть у тебя еще? Ах, стой, я же тебе и привез! Вот дурак, хотел сразу достать!

Он открыл чемодан и достал оттуда такую бутылку, что я сразу устыдился своей, из потайного шкафчика.

— Да ладно, твой тоже ничего, — сказал он великодушно.

Мы выпили.

— Помнишь, я позвонил, сказал тебе, что лечу на похороны? Так вот, тогда ее уже нашли.

— Как это нашли? Где? Она пропадала, что ли?

— Да ты слушай. Пропадала, да. Она же после смерти отца оставалась одна в нашем старом доме, деревянном. Мы с Аннушкой (это его жена, Анн-Мари, француженка) однажды к ней туда приехали, и Аннушка, естественно, пришла в ужас, плакала, умоляла что-нибудь для нее сделать.

— Ты и так, по-моему…

— Ну, ты все знаешь, сестер я забрал, они со мной, а матери, конечно, деньги посылал, но не напрямую, а через тетку — напрямую бесполезно было, она сразу все пропивала и сидела потом без денег. А тут Аннушка со своими слезами: нельзя же так с матерью, надо что-то делать. Как ей объяснишь? Хотя и у меня у самого, честно сказать, сердце было не на месте. Ладно, думаю, попробую, последний раз. А вдруг? И забрал ее во Францию, на три месяца.

Я этого не знал.

— Можешь себе представить, каково было все это пробить и оформить? Год я бился, наверное. Но вот приехала, в гости пока. Аннушка все продумала, до мелочей, комнату ей приготовила, программу какую-то разработала: куда ее свозить, что показать. Дети мои очень ждали: русская бабушка, настоящая! Ну, о сестрах я не говорю.

Он показал глазами: налей еще.

— Ну, первую неделю еще ничего, вроде интересно ей было. А потом — за свое. Мы уходили из дому, она сразу за бутылку. У меня бар хороший, дешевого вина нет, коньяк и все такое, Аннушка следит за этим — уж если пьешь, говорит, так пей понемногу и лучшее, — мы с ним улыбнулись друг другу. — Так она его за неделю опустошила. И начала скучать. Мы уж и так и сяк — нет, ничего не хочет. И с третьей недели завела свое: домой хочу, обратно, со всеми повидалась, больше мне тут делать нечего.

— Неужели уехала?

— Да вот представь себе! Кое-как месяц мы ее продержали, девчонки плакали, чуть не на коленях стояли; нет, домой хочу. Ну, а мы-то все видели — не домой она хочет, ей тут выпить не дают, жить не дают, как она привыкла. Ни дети, ни внуки, ничто не в радость. Эх!

Я молчал. Пытался представить себе, как его мать, которую я никогда не видел, томится в его прекрасном парижском доме (который я видел только на фотографиях), и думал: бедный мой, бедный дружище. Но мы еще не дошли до конца.

— В общем, отправили мы ее обратно, и все пошло по-старому: она в своем доме, тетке я деньги пересылаю при любой возможности и надеюсь, что мать хотя бы не голодная ходит. В следующий приезд навещать ее не стал, уж очень обиделся из-за того ее… визита. Просто позвонил отсюда. Тетка мне потихоньку и рассказала, что у нее в доме компания какая-то завелась, бедовая: мужики ходят, намного моложе ее, она на всех водку покупает, продукты (как же, богатая, сын композитор, во Франции!). Ну, а что я сделаю? Махнул рукой: пусть живет, как хочет. А еще через год она пропала.

Он замолчал.

— Не хочешь — не продолжай, — повторил я.

— Нет, надо же мне кому-то рассказать. Аннушке не могу, духу не хватает, сестрам и детям тем более, пусть запомнят бабушку хорошо, хотя… какое уж там.

Он опять махнул рукой.

— Тетка заявила в милицию, объявили в розыск. Уж не знаю, как там было — искали, не искали. А нашли совсем рядом, под боком, можно сказать. В огороде.

Я не понял.

— Как в огороде?

— А вот так. Убили ее эти дружки, которые к ней ходили, собутыльники, и закопали прямо тут же, у дома, чтобы не возиться. И закопали-то неглубоко, была зима, мороз, землю долбить им не особо хотелось. А потом один из них спьяну сознался, когда его на какой-то краже взяли. Они думали, денег у нее много, она же хвасталась заграничным сыном, а в нашем городке это знаешь что такое было?..

— И что дальше? — задал я самый дурацкий вопрос из всех возможных.

— Ничего. Вот так все и кончилось. Я приехал на опознание, один, никому из своих ничего не сказал. И не скажу! Вот тебе только, ты поймешь, я знаю.

Это и мне трудно было понять, что уж говорить о французской Аннушке.

— Вот она, Россия-то, — друг мой опрокинул в себя рюмку коньяку.

Наверное, его мать так опрокидывала, подумал я некстати. Просто прежде я не замечал у него такого жеста.

— Так о чем мы говорили-то? — вспомнил друг. — А, про то, что здесь тюрьма. Это бы еще ладно. Я вот приезжаю сюда всякий раз, как к матери своей приезжал когда-то: всматриваюсь, надеюсь, хватаю за руки — мама, это я, твой сын, посмотри на меня… Нет, не хочет, держится за бутылку, только в нее и смотрит. Вот и на этот раз приехал: дай, думаю, посмотрю, может, и не все еще здесь потеряно, люди на площади выходят, свободы требуют. Границы открылись. Нашу с тобой музыку играть начинают!

Он подмигнул. Я молчал.

— Не веришь? — снова спросил он.

— Не верю.

— Ну и ладно, давай тогда о главном.

* * *

О главном. Так мы всегда (не без иронии, конечно) говорили о своих сочинениях, еще с консерваторских времен. Но сейчас я не сразу понял, о чем он: я-то снова вспомнил о ней, о том, что неделю уже не слышал ее голоса, не видел ее.

— Я ведь «Верещагина» тебе еще не играл?

— Неужто дописал?!

Он знал, что Кончерто гроссо давно отложен даже не в долгий, а в безнадежный ящик, я же сам ему об этом и говорил.

— Не дописал, но скоро допишу. Немного осталось.

— Так что ж ты, давай играй!

Глаза у него загорелись. Иногда мне казалось, что он понимает мою музыку лучше меня. Впрочем, ничего удивительного: я в ней вообще ничего не понимал и страшно удивлялся, когда кто-то проявлял не просто понимание, но еще и одобрение. А уж если восторг…

Я сел за рояль, он за мой письменный стол, так мы всю жизнь играли друг другу свою музыку. До середины я уже недавно проигрывал Кончерто, для нее, а вот дальше — ту самую часть, о любви — пока только записал и боялся сейчас, что не смогу ее показать как надо, руки не справятся. Зря боялся. Меня уже несло, поднимало, раскачивало той самой волной, на которой мы с ней перелетали через пропасть — и парили, и падали, и растворялись…

Я доиграл. Да-да, дописать оставалось совсем немного, я это понял сейчас окончательно.

Поднял глаза. Друг мой смотрел на меня не отрываясь.

— Что, родной мой? Что скажешь?

— Нет, это ты мне должен что-то сказать. Твой «Верещагин» — это гениально. Ты гений, старик. Впрочем, я это всегда тебе говорил.

— Да ладно тебе.

— Но я не об этом. Что с тобой случилось? Ты не писал так никогда.

Я должен был предполагать, что он поймет и начнет расспрашивать. Говорю же, музыку мою он знал и чувствовал лучше меня.

— Ты влюбился, — сказал он без всякого вопроса, утвердительно.

— Да, — сказал я просто.

— И?

— И все очень плохо.

Он дослушал меня до конца, как я его некоторое время назад. Молчал, перекатывал руками ручку по столу.

— Она знает? — он показал кивком головы в сторону коридора, обозначая жену. Они с ней были дружны, не так как со мной, конечно, но все же. Его Аннушка тоже с ней дружила.

— Нет. Думаю, нет.

— И не говори.

— Я и не говорю.

— Молодец.

Когда-то мы с ним влипли в историю с нашим однокашником, теперь театральным композитором, очень известным (не то что мы, грешные). Уж не знаю почему, он выбрал нас на тот момент доверенными лицами, мы и сами не заметили как. Влюбился в актрису, поспешил всё выложить жене, а актриса эта уходить к нему вовсе не спешила, она ставила на главного режиссера, композитор ей страшно докучал, она уж и не знала, как от него отделаться, он страдал, жена страдала… А мы с другом моим, который тогда еще жил здесь, выслушивали всех по очереди. И тогда, помнится, сидя вот так же за рюмочкой у меня в кабинете, мы с ним пообещали друг другу в сердцах: случись такое у нас — не признаваться своим половинам, до последнего. Молчать, отпираться, отрицать. Помню, меня тогда сразил его аргумент:

— Понимаешь, старик, это же в любом случае травма. Вот жена твоя будет думать, что ей кого-то предпочли, она хуже, значит. Дело, конечно, не в этом, но женщину не разубедишь. Ну, влюбился ты, так это твоя проблема, жена-то чем виновата? Влюбился — сам и выпутывайся, ее не вмешивай. Будь мужиком.

Я, помнится, еще спросил его: а как же, если не просто влюбился, но и уходить решил? Он тогда задумался ненадолго.

— Все равно не сознавайся, пока к стенке не припрут. Даже если уходишь. Говори ей, что ничего у тебя на стороне не было, пока ты с ней жил. Не было, и всё тут.

— То есть врать? — уточнил я.

— Врать, — сказал он убежденно и твердо.

Про мою историю, про жену и Крейдлина, он тоже знал. В один из его приездов я все ему выложил, не выдержал того, что ношу это в себе и только в себе. Это было года через два, я уже почти успокоился, даже колебался, рассказывать или нет. Не хотел, чтобы на жену мою он начал, из мужской солидарности, смотреть как на врага. Но ему это и в голову не пришло, все-таки он был другой, из другого теста, да и парижская жизнь научила его смотреть на семейные коллизии легче.

— Так что скажешь, — спросил я его тогда, — хорошо это, что ли, что она от меня свой роман скрывала? Я же чуть не помер от удара, это как в солнечное сплетение получить! Может, будь я хоть как-то готов…

— И что? — разозлился он. — Что бы ты делал? Мучился подозрениями изо дня в день? Изводился бы ревностью? А она делилась бы с тобой своими страданиями и сомнениями? Нет, она молодец, — сделал он неожиданный вывод.

— Ну уж этого я от тебя не ожидал, друг называется.

— Потерпишь. Зато это правда.

Так что я знал, чего от него сейчас ожидать.

— Значит, у тебя роман, — сказал он задумчиво, — что ж.

— Да не роман это, не роман! — воскликнул я в сердцах. Он же молча показал глазами на дверь. — Люблю я ее, понимаешь? Но тут эта родственная история, да еще и «Верещагин», и человек этот в черном плаще, который зачем-то снял в моем доме квартиру, а потом его убивают, и фамилия, эта фамилия… А еще она очень молода, понимаешь ли ты меня?

— Чего же тут непонятного. Тоже мне, действительно, кончерто гроссо… Все мы, друг мой, через это проходим, когда нам за пятьдесят.

— И ты? — я был изумлен.

Их с Аннушкой браку я всегда завидовал до дрожи, не другу своему и не ей по отдельности завидовал, а вот именно браку — такой он был у них любовный, радостный, дружественный, легкий. Да неужели и у него случались выверты?

— А ты думал, я святой, что ли? Нет, милый, и у меня бывают хорошенькие студентки. Ну, не жены братьев, конечно, так у меня и братьев нет, как ты помнишь. Одни сестры. — Он подмигнул мне. — Да ладно, не волнуйся, ничего серьезного никогда не было.

Я так и знал.

— Мне достаточно было вернуться домой вечером, посмотреть на нее, и я понимал: не хочу, ничего не хочу, она лучшая, и за ее спокойствие я всех поубиваю, себя в том числе.

Я и это знал.

— Что ты думаешь делать, старик? — спросил он меня.

— Не знаю.

— О господи, — он оглядел мой кабинет, доверху заваленный нотами и книгами, стены, увешанные картинами, — только представь себе, как все это надо разбирать, развозить, менять квартиры, этажи, съезжаться-разъезжаться…

Почему-то этот простой аргумент подавил меня. Я действительно не мог себе этого представить, я слишком давно здесь жил.

— Впрочем, — вдруг сказал он, — я такого вот «Верещагина» не написал за свою жизнь, а это, между прочим, аргумент! Да, аргумент. И вдруг, черт возьми, я ошибаюсь? Ты не слушай меня, вообще никого не спрашивай и не слушай. То, что я слышал сейчас, — это любовь, старик.

Я кивнул. Я и сам это знал. Я только не знал, что мне со всем этим делать.

Странно, мне стало легче после этого разговора. Нет, я ничего для себя не решил, но тяжесть неразделенной ноши стала меньше. Парижский мой друг пробыл у нас еще два дня, мы с ним сходили на его концерт в Большой зал, погуляли по городу, переменам он радовался уже не так сильно, а под конец и совсем не радовался — поход в нашу булочную его доконал: он увидел пустой прилавок, где высились пирамиды спичечных коробков.

— А хлеб? — спросил он.

— Это с утра, — объяснил я, — сейчас вечер уже.

В общем, в свой Париж он улетал с явным облегчением. На прощание посмотрел на меня как заговорщик, со значением, напомнил:

— Не говори, слышишь? Не сознавайся, все отрицай. И жди.

Я пожал плечами: что мне еще оставалось?

 

Часть VI. Долорозо

На следующий день после его отъезда я вспомнил, что надо бы получить гонорар на «Мосфильме». Дело в том, что у меня за эти дни созрел план: я решил отдать ей этот гонорар. Кто знает, что она там сейчас зарабатывает, как живет, да и вообще — мне вдруг захотелось принести ей деньги, много денег! Жена? Она за моими гонорарами в последнее время особо не следила, знала уже, что могу истратить их на картины или спустить все разом у букинистов. В общем, я нашел бы, что сказать, если что.

Я договорился с киношниками, что приеду за деньгами, а потом позвонил ей. Мне повезло, она отозвалась почти сразу. Голос был напряженный, говорила она быстро.

— Ты занята?

— Ну конечно, я тут всегда чем-то занята. Но это даже хорошо.

Мне почудился в этом какой-то намек, но я не стал его обдумывать.

— Можешь встретиться со мной сегодня после работы, родной мой?

Она помолчала.

— А это нужно?

Вопрос был странный.

— Разве ты не хочешь?

— Ну… я не знаю, — опять молчание.

Из трубки как будто прохладный ветерок подул. Все-таки говорить на работе ей не очень удобно, подумал я.

— Я буду ждать тебя на том же месте в шесть, хорошо? Люблю тебя, мой родной.

И я повесил трубку.

В шесть часов я снова стоял у телецентра. В пакете, обычном истертом целлофановом пакете у меня лежало целое состояние: три тысячи рублей. Еще год назад на это можно было купить скромную дачку, подумал я. Впрочем, и сейчас деньги были еще хорошие.

Она опоздала на полчаса, выскочила запыхавшаяся.

— Извини, Профессор, не могла уйти раньше.

— Ничего, родной мой, мне только в радость тебя ждать.

Улыбнулась. Рядом с ней я забывал свои страхи. Знал, что это ненадолго, как после таблетки анальгина, но пусть хотя бы так.

Я хотел увести ее в какой-нибудь парк, вечера были теплые. Мы сели на троллейбус и поехали в Ботанический. Там в это время народ уже расходился, но до закрытия оставалось часа два. Мы пошли по аллеям. Молчали. Вдруг в какой-то момент остановились, переглянулись — и бросились друг к другу, судорожно, бешено, как будто за нами гнались.

— Родной мой, любимая…

— Да, Профессор, да…

Мы чуть ли не бегом бросились через поляну туда, к зарослям, где начиналось подобие леса, — и упали на траву, как только дорожки парка скрылись из виду. Прямо на влажную траву (вчера был дождь), постелить было нечего, но нам было на это наплевать, мы снова летели — над этими кустами, над парком, над самими собой, которые лежали на траве, над городом с его площадями и троллейбусами, туда, где нет квартир, этажей и дворов, туда, где я отчетливо слышал эту скрипку, она звала нас, и обещала, и побеждала, и ликовала — да, да, да… Да!

Я откинулся на спину. Спине было мокро, только сейчас я это почувствовал. Посмотрел на нее сбоку:

— Ты в порядке, родной мой?

Она молчала.

— Надо подниматься, трава влажная, простудишься.

Она вдруг засмеялась.

— Ты что?

— Представила себе, какие мы сейчас.

Из зарослей мы вышли, как нам казалось, в приличном виде, одежду тщательно отряхнули, помогая друг другу. Но редкие прохожие, которые попадались нам потом на аллее, все равно смотрели на нас как-то странно.

— С нами точно всё в порядке? — спросила она, когда заметила это в очередной раз.

— Не уверен, — честно сказал я.

И тут еще, как на грех, эта компания юнцов навстречу:

— Дед, сигаретки не найдется?

Я видел, как она вздрогнула.

— Не курю, — сказал я, хотя как раз собирался закурить, даже за спичками полез.

— Не курит он, — услышали мы ржание, уже когда отошли на несколько шагов, — он по девочкам. Вот козел…

Я видел, что с ней творится.

— Хочешь, я их догоню? Подожди меня.

— Не смей! — закричала она. — Не смей, слышишь? Это они козлы.

Она вцепилась мне в рукав и не пускала.

— Родной мой, — я старался говорить спокойно, — ведь они же правы. Просто они говорят, а другие будут молчать, но думать будут то же самое.

— Мне наплевать на это, понятно тебе? — сказала она, а в голосе было отчаяние. — Вот просто наплевать, и всё!

Я остановился, притянул ее к себе:

— Ну тихо, тихо, не бушуй. Надо успокоиться и понять, что это правда.

Мы еще какое-то время шли по аллее. Начинались тихие летние сумерки, прохожих не стало совсем. Надо было двигаться к выходу.

— Ох, как же я забыл!

Я действительно чуть не забыл про свой пакет с деньгами, хорошо еще, что не оставил его в кустах. Вот бы кто-то порадовался!

— Давай-ка присядем.

Мы сели на первую же скамейку. Я заторопился:

— Послушай, родной мой, я сегодня получил свой киношный гонорар. Вот он, видишь? — Я похлопал по пакету, где лежали три плотные пачки, перетянутые резинками, и понизил голос: — Тут три тысячи.

— Ого! — она присвистнула. — Как хорошо тебе платят, Профессор! Здорово. Я столько заработаю, — она прикинула про себя, — за полтора года.

— Ну вот, ну вот, — обрадовался я. — Забери их у меня, пожалуйста.

Кажется, мне удалось ее удивить. По крайней мере, смотрела она на меня во все глаза.

— Забери, я тебе их принес.

Я был горд, ужасно горд.

— Ты с ума сошел, Профессор. Как это мне? С чего бы?

— Я хочу, чтобы ты их взяла, — я опять заторопился, — купила себе всё, что захочешь. Абсолютно всё, что можно еще купить здесь за эти деньги.

— Но почему мне? Отнеси это домой, у тебя же есть дом, — она старательно обошла слово «жена».

— Да ну, — махнул я рукой, — там всем всего хватает. Слушай, давай еще раз: я принес эти деньги тебе. И, в конце концов, скоро на них только зубную щетку можно будет купить, я это уже вижу, чувствую, — я и сам в тот момент не знал, насколько был прав.

— Это огромные деньги, — сказала она не очень уверенно, — я даже и не знаю, что с такими делают.

— Потрать, купи что хочешь, — повторил я, — или положи на сберкнижку, хотя это неразумно, но это уж твое дело. Послушай меня, родной мой: если мужчина приносит тебе деньги, не отказывайся, бери, в этом нет ничего дурного. Ты даже не представляешь, какое это наслаждение — принести тебе хотя бы деньги. Что еще я могу тебе принести?

Она посмотрела на меня очень внимательно.

— Значит, больше ничего?

Я помолчал, мысленно попробовал на вкус эти два слова.

— Больше ничего. Ничего, родной мой. Жену свою я уже сделал несчастной. Теперь приниматься за тебя? Нет уж.

Лицо ее, такое живое всегда, сейчас застыло. Или сумерки были виноваты?

— И знай, запомни, никто не будет любить тебя так, как я, — я услышал себя как будто со стороны.

— Ты уже это говорил, — сказала она тихо. — А что для тебя любовь, Профессор?

— Любовь? — Она застала меня врасплох. Хотя нет, я думал об этом, как раз сегодня и думал. — Это как хлеб для голодного. Ты дала мне хлеба, когда я подыхал с голоду. Или как водка, а еще лучше коньяк, водку я не люблю. Когда голова идет кругом и сердцу тепло. Когда жизнь кажется бесконечной, родной мой. Вот что это такое.

— Да, тут мы с тобой расходимся, — голос у нее был сдавленный, странный. — Любовь — это воздух, Профессор. Когда без нее ни дышать, ни жить. Вроде и делаешь вдох, а дыхания не получается. А ты — хлеб, водка, коньяк…

Мы помолчали.

— Я должна была знать, — она говорила это, не глядя на меня, кому-то невидимому перед собой.

— Слушай, не валяй дурака, родной мой. Ну что мы трагедию разыгрываем! Все уляжется, перемелется, утрясется, мы будем с тобой видеться, где и как сможем, правда же? Но никаких резких шагов пока. Время пройдет — год, два, три, сколько нужно. А там видно будет.

— То есть я иду к себе домой, а ты к себе. И мы тайком от всех будем видеться, вот как сейчас, — голос был ровный, бесстрастный, как автомат, который объявляет время по телефону.

— Да почему же тайком? Ну да, какое-то время тайком. Будем видеться, если ты сама от меня не сбежишь, — я попробовал улыбнуться. — Вот, возьми деньги, прошу тебя.

Она взяла. Лицо у нее по-прежнему было почти недвижным, а движения замедленными, она и пакет этот забирала у меня так послушно, как будто не вполне понимала, что делает.

— Вот и умница, вот спасибо тебе. Пойдем, пора, скоро парк закроют, — я обнял ее за плечи, она не шевельнулась.

Становилось темно, и я еще подумал, что опасно становится разгуливать тут с пакетом денег.

Она не возражала. С этой минуты и до метро мы не сказали друг другу ни слова, в метро она тоже молчала, смотрела в одну точку, и, как я ни пытался хоть на секунду перехватить ее взгляд, мне это не удавалось.

— Всё хорошо? — спросил я на всякий случай.

— Да, всё в порядке, — отозвалась она в первый раз за полчаса.

Следующая остановка была ее.

— Ты не выходи со мной, — сказала она опять тем же ровным автоматическим голосом. — Я дойду до дома. Провожать не нужно.

Я и сам побаивался выходить с ней, я все еще ждал, что брат встретит меня однажды на пути к ее дому, или к моему дому, или к консерватории, — да мало ли в городе мест, где он может меня встретить! Это был мой кошмар, наваждение.

— Ты точно сама добежишь? — спросил я на всякий случай. — Не страшно у вас там на улице?

— Точно. Не страшно.

Поезд подъезжал к ее станции, я вместе с ней подошел к двери. И в тот момент, когда дверь открылась, она вдруг резким движением сунула мне в руки пакет с деньгами:

— Возьми, я не хочу, они мне не нужны!

Она выскочила из вагона, я хотел сойти за ней, но замешкался, впереди выходили с огромной сумкой и чемоданом, а когда прошли, двери уже закрывались. Она смотрела на меня с перрона:

— Не звони мне больше, никогда! — успел я услышать.

Через несколько секунд поезд зашел в тоннель, но я успел еще увидеть, как она бежит по перрону к выходу. И стало темно.

Я не мог сразу пойти домой, мне нужно было время. И еще мне срочно надо было выпить, срочно, если я не хотел подохнуть прямо сейчас, прямо здесь, на улице. У меня же куча денег, вспомнил я! И пошел в одно заветное место, где всегда покупал отличный коньяк. Я взял поллитровую бутылку, отсчитал деньги прямо из пачки, которую достал из своего целлофанового пакета. Мой коньячный благодетель смотрел на меня с ужасом:

— Профессор, не боитесь? Вы бы спрятали деньги, что ли. В пиджак вон или по карманам. Время такое, можно и до дома не дойти.

А, да что там. Я взял бутылку, вышел, прямо на улице открыл ее и жадно отпил. Немного полегчало.

Я пошел медленным шагом, тепло так же медленно стекало по шее, груди, рукам. Давай, родное, давай.

Но боль все равно была нестерпимой. Я терпел, сколько мог терпеть, потом снова делал огненный глоток, на какое-то время хватало. Хорош, подумал я: идет вечером по улице нелепый шатающийся человек, с седыми космами, в старомодном пиджаке, пьет дорогой коньяк прямо из горла. А потом снова: за что она меня так? Идиотка, ненормальная, любимая, за что?

А, ты хотел любви. Ты просил любви или нет?! — звучал внутри голос. Вот же тебе, получи. Ты думал, это полеты в розовых облаках под звуки скрипки? Как же, жди. Вот она, любовь, вот так она рвет тебе душу, в кровавые клочья, вот так и вот так, на тряпки, как драные простыни! Смотри, не отворачивайся! Ах, не хочешь? Не можешь?! Тогда пей свой коньяк и не спрашивай за что!

Голос был скрипучий, противный. Отвратительный голос.

И я, чтобы заглушить его, пил — жадно, захлебываясь, кашляя. Когда я подходил к дому, в бутылке почти ничего уже не было, а в голове нарастал скрипичный вой. Это была не та скрипка, совсем не та. Она разрывала мне мозг, скрежетала, распиливала меня пополам. Последний глоток коньяка я выпил уже в лифте, и он вдруг отрезвил меня. Лучше бы я умер, пришло мне в голову. Лучше бы он, мой брат, ее муж, подстерег меня во дворе и разбил бутылку о мою голову — вдребезги. По крайней мере, тогда я перестал бы слышать этот мерзкий голос, который спелся со скрипичным скрежетом.

Ключ не вставлялся в скважину. Я дергал его, чертыхался, снова дергал и поворачивал. Наконец меня услышали, дверь открыла жена, увидела меня:

— О господи.

Наверное, я был страшен. На ее вопрос, не надо ли Доктору позвонить, помотал головой (не надо!), добрался по стенке до своей комнаты и упал на топчан.

В следующие три дня я дописал «Верещагина».

Это было странное чувство. Я был пуст внутри, совершенно пуст: ни звука, ни мысли. Музыки не стало. Двигаться не хотелось. Я лежал на своем топчанчике, воздух вокруг покачивался. Болело слева, в груди, болели руки, голова. Дважды заходила жена, спрашивала, как я. Отвечать я не мог, только морщился. Стало не хватать воздуха.

Потом пришел наш Доктор.

— Что же вы так, Профессор, как пещерный человек, ей-богу. Почему раньше не позвонили?

Он мерил мне давление, слушал сердце своим стетоскопом, который всегда носил с собой, качал головой:

— В больницу надо.

— Нет.

— А если это инфаркт, черт вас возьми?! — он почти заорал на меня.

— Нет, не поеду. Живым я им не дамся.

— Им — это кому?

— Ну, вам не дамся. Вам, докторам.

Он первый раз улыбнулся — и стал куда-то звонить. Через какое-то время приехали люди с небольшим чемоданчиком, оказалось — «скорая», снимать кардиограмму. Я поймал себя на том, что с интересом смотрю на кусок бумажной ленты, который вылезал из этого чемоданчика. Что там можно было увидеть — как она бежит по перрону в метро? как закрываются передо мной двери вагона? как я бреду по темной улице с бутылкой коньяка и кучей денег? как я, разрывая нотную бумагу, пытаюсь записать финал «Верещагина»? и как я люблю ее, чтоб мне провалиться с этой любовью?!

Врачи, двое небритых усталых мужиков в белых халатах, сказали что-то Доктору, он пошел их проводить и вернулся ко мне.

— Молитесь, что обошлось, Профессор, нет у вас инфаркта.

— Я же говорил, не дамся.

— Но будет! — опять заорал он. — Будет инфаркт, если вы еще раз выпьете бутылку коньяку в один присест, да еще на улице!

Я даже улыбнуться не мог.

— Доктор, вот вы всё знаете: что это, когда не хватает воздуха и давит сердце?

— Стенокардия у вас, Профессор. Неудивительно с вашим образом жизни.

Он сел рядом, на стул, взял мою руку и, глядя на свои часы, стал считать пульс.

— Доктор, вы умирали когда-нибудь от любви? — спросил я вдруг. Еще секунду назад я не знал, что спрошу его об этом. Собственно, это и вопросом-то не было.

Он вернул мне мою руку, посмотрел на меня внимательно.

— Знаете, я так и подумал, — сказал он. — Не поверите, но так я и подумал.

Я не стал переспрашивать, о чем он подумал.

— Она замечательная девушка, — проговорил Доктор.

— Вы о ком?

— Она замечательная девушка, — повторил он задумчиво. — Я понимаю вас.

Я не хотел об этом говорить, не мог и не хотел. Он увидел это.

— Вы спросили про меня, Профессор. Нет, никогда. Я хотел бы, — он улыбнулся. — Я видел столько раз, как люди умирают. Но если от чего и хотел бы умереть сам, так это от любви.

Доктор велел мне пока не вставать, написал на бумажке, что купить в аптеке, отдал записку жене, о чем-то они там поговорили в коридоре, я не вслушивался. И он ушел.

Я все-таки встал, добрел до рояля, увидел раскиданные повсюду нотные листы и убедился: да, я дописал Кончерто гроссо. Я дописал «Верещагина». Но все это не имело теперь никакого значения.

Остаток лета я провел за обработкой партитуры. В сентябре началась консерватория, я был этому только рад: все, что занимало мое время, было мне сейчас на руку. Я брал дополнительную нагрузку, назначал дополнительные занятия, соглашался заниматься с учениками заболевших коллег.

— Зачем тебе это? — жена смотрела на меня с удивлением, раньше я таким рвением не отличался. К тому же платили за это копейки.

— Оставь, надо, — говорил я.

Или ничего не говорил, отмалчивался.

— Знаешь, все-таки ты чудовище, — сказала она однажды, в точности повторив то, что говорила уже когда-то, давно.

Она была права. Я и не возражал.

Поздней осенью, в один из дней, когда дождь безнадежно барабанил в окна, заливая набережную потоками воды, а небо было одного цвета с рекой, я не сдержался и нарушил запрет. Я позвонил ей. Вообще-то я собирался сразу положить трубку, как только услышу ее голос, но он был такой живой, такой родной и свежий, что я не смог.

— Здравствуй, родной мой.

Там помолчали. Я боялся, она бросит трубку, но она вдруг ответила:

— Здравствуйте, Профессор.

Она и раньше, бывало, переходила со мной на «вы» — обычно когда подсмеивалась надо мной, — так что меня это совсем не удивило. Я спросил, как у нее дела. Она отвечала односложно, но спокойно и ровно. Я помнил, что она на работе, это было нормально. И вообще — мне было все равно, что она говорит, я не слышал слов, я слышал голос, мне было достаточно, недаром же я композитор.

— Можно, я буду звонить тебе иногда? — заторопился я, когда почувствовал, что она хочет закончить разговор. Ей было явно некогда.

Она помолчала несколько секунд:

— Да, можно. Иногда можно. Пока, Профессор, мне пора.

Собственно, ничего больше мне и не надо было. Я был счастлив до самого вечера: даже с сыном долго разговаривал о его школьных делах, чем удивил его, кажется, сверх меры — он привык, что меня это мало интересует.

Поздно ночью, засыпая, я перебрал в памяти несколько скупых ее телефонных фраз (так перебирают редкие старые фотографии) и сказал себе: что ж, я буду пока просто звонить ей время от времени, а потом, глядишь, она сменит гнев на милость и поймет. Что она должна понять, я и сам не мог бы объяснить. Главное, она заговорила со мной. Теперь у меня была надежда. Я проверил ощущения. Подвесной мост под моими ногами чуть покачивался, но резонанса не было, как будто я шел по нему один. Ничего, я умел ждать, я ждал почти всю жизнь.

Я стал ей звонить — как и пообещал, иногда. Вообще-то сначала я хотел раз в неделю, но потом подумал и решил не надоедать, остановился на одном звонке в две недели. Я хотел сохранить тот хрупкий канал, который мне оставили. Дозвониться удавалось не всегда, но если она снимала трубку, то всегда отвечала мне, и отвечала все так же: ровно, спокойно, но без холода. На третий или четвертый раз я вдруг подумал: наверное, так космонавты разговаривают с землей во время сеансов связи. Но говорю же, мне было все равно, пусть так.

Прошло месяца три, была уже зима. Я в очередной раз дозвонился ей на работу, спросил, как дела, и в ее ответе мое композиторское ухо вдруг поймало какой-то намек на потепление. Я немедленно ухватился за него, как утопающий хватается за шест, который ему протягивают в прорубь:

— Родной мой, может, ты согласишься встретиться со мной? Я приеду к тебе, когда скажешь, — я уже представлял себе, как она выходит мне навстречу.

— Профессор, дорогой, — сердце у меня дрогнуло при слове «дорогой», но как-то странно дрогнуло, нерадостно, — я как раз хотела сказать, что звонить по этому телефону со следующей недели не надо. Я ухожу, меняю работу.

— Тем более, — я все еще не хотел отступать, — давай увидимся. Расскажешь, что у тебя происходит.

— Я не смогу, Профессор. Я…

И она сказала. Как раз в эту минуту в комнату осторожно заглянул сын:

— Пап, ты скоро? Мне нужен телефон, очень.

Он осекся, когда увидел мое лицо. Я махнул ему рукой: выйди, я сейчас.

— Кто? — все-таки спросил я ее.

Она сказала.

— Умнее ты ничего не могла придумать…

Я положил трубку. Мост у меня под ногами еще немного покачался — и рухнул в пропасть.

 

Часть VII. Анданте кантабиле

Я шла по аллее от телецентра к метро, с троллейбусами что-то случилось, они не ходили, и непонятно было, сколько придется ждать. Был сентябрь. Ну вот я и прожила остаток лета, сказала я себе, а тогда казалось, это невозможно. В тот день, когда я вернула ему в метро эти треклятые деньги, мне ни с того ни с сего подумалось: скорее бы осень, осенью будет легче. Почему осень, что осень — я и сама не знала. В тот вечер мне показалось, что я прежняя умерла, от остановки дыхания, там же, в метро. А я нынешняя просто копировала все повадки меня прежней, и никто не заметил подмены. Никто, кроме меня самой.

С того дня я стала жить так, как живут, должно быть, тяжелобольные — маленькими шажками и простыми задачами: пройти до метро, теперь до троллейбуса, потом войти в телецентр, в лифт, поздороваться. Зато дальше до самого вечера можно было ни о чем не думать: я работала в самой сумасшедшей службе из возможных, в службе новостей, редактором, а ничто так не напоминает медитацию, как эта работа. Чужие события, чужие драмы, чужие курьезы, чужие происшествия — и вот тебя уже нет! Когда это заканчивалось, тебе оставалось только отдышаться, свернуть свой коврик, как это делают после занятий йогой, и отправиться в обратный путь: лифт, выход, троллейбус, метро…

Осенью действительно стало легче, как будто в душной больничной палате приоткрыли окно. Телецентр гудел, становился почти неузнаваемым, прежних редакций не было и в помине, я потеряла из виду большинство старых коллег, зато появилось множество новых. Некоторые из них делали в мою сторону совершенно определенные движения, смысл которых понимала даже я нынешняя (прежняя поняла бы гораздо быстрее). Но одно только слово «свидание» вызывало у меня приступ тошноты, что уж говорить о свидании как таковом.

Я уже не понимала, сколько зарабатываю: прежние деньги летели в тартарары. Прав был Профессор: еще месяц-другой, и зубная щетка будет стоить столько, сколько он принес мне тогда. Это воспоминание уже не причиняло мне такой острой боли, спасибо осени. Почему именно ей, я опять-таки не знала, но надо же было придумать себе какое-то объяснение.

Аллея заканчивалась, дальше надо было направо, на проспект. Я не хотела здесь идти, это был наш с Профессором любимый путь, самый длинный. Такси, что ли, взять? Но машины сегодня пролетали мимо, и я опять пошла пешком. Пятнадцать минут — невелико время, авось удастся отбиться от мыслей. Но мне не удалось. Как с больным после операции, которого держат на снотворных и вдруг укол не сделали вовремя. Ему-то казалось уже, что он здоров, и вдруг боль начинает накатывать, поняв, что заградительный барьер снят. В такой момент я всегда вспоминала последний вечер — парк, скамейку, этот пакет с деньгами, как я взяла его… Господи, говорила я себе, да ему же надо было просто написать любовь! Просто написать! А ты была материалом, холстом, который вообразил, что это на него смотрят, когда восхищаются в музее шедевром. И еще эти деньги — тогда в метро мне вдруг пришло в голову, что он расплатился со мной, расплатился, как, как…

Я и не заметила, что уже иду по эскалатору, бегу даже, хотя торопиться сегодня мне было некуда. Неделю назад я сняла квартиру и жила теперь одна, несмотря на протесты родителей.

Меня кто-то окликнул. Я подняла голову: лицо человека, который назвал меня по имени, показалось знакомым. Он ехал вверх по соседнему эскалатору и махал мне рукой:

— Подождите меня внизу! Я сейчас к вам спущусь!

Я пожала плечами (по-прежнему не могла вспомнить, кто это), но все-таки остановилась под вывеской «Выход в город». Человек вскоре сбежал ко мне по эскалатору — тому самому, на котором только что приехала и я.

— Простите, а мы знакомы? — спросила я.

— Вы не помните меня? — он ответил вопросом на вопрос.

Говорю же, его лицо было мне знакомо, но я все никак не могла вставить его в ситуацию, которая нас свела.

— Мы виделись у Профессора пару раз, — сказал он. — Я Доктор.

— А, да, конечно.

Он был явно рад встрече, уж не знаю почему. О себе я этого сказать не могла. Не то чтобы Доктор этот был мне неприятен, я о нем вообще не думала, но всякий человек оттуда, из жизни, где был Профессор, стал бы раздражителем, с которого начиналась боль. Я не хотела помнить, не хотела вспоминать. Но и убегать было глупо — в конце концов, Доктор этот совершенно ни при чем.

Странно, что он молчал, я-то решила, что у него ко мне какое-то дело. Молчал и смотрел на меня.

— Вы хотели меня о чем-то спросить?

— Нет-нет, — он спохватился, — если честно, я просто увидел вас на эскалаторе, и лицо у вас… такое было лицо, что я решил вас окликнуть.

— Какое лицо?

— Белое. У вас было совершенно белое лицо, ни кровинки.

— Так вы решили мне помощь предложить? Как врач? Это у вас профессиональное?

Он засмеялся.

— Ну, может и так. Рефлекс.

Смеялся он хорошо. Так доктора хорошим настроением обнадеживают больного, подумала я.

— Нет, правда, если я чем-то могу помочь, если у вас что-то случилось… — начал он.

Я прервала его:

— Спасибо, Доктор, но у меня всё в порядке. Просто устала, еду с работы.

— Я так и понял.

Потом взглянул на меня, как будто колебался.

— А я к Профессору заходил, с месяц назад. Точнее, меня вызывали.

— А. И как он? — я старалась говорить без всякого выражения, даже излишне без выражения.

— Вы, наверное, знаете, ему было очень плохо. Я предлагал ему больницу, боялся, что инфаркт, но обошлось. Да он бы и не поехал, он терпеть не может больниц… и докторов, — он улыбнулся.

— Выходит, вы исключение?

— Ну да, выходит, так.

Мы помолчали.

— Доктор, спасибо, что рассказали. Но за это время много всего случилось, я в семейство Профессора больше не вхожу. Я ушла от его брата. Родственные отношения мы поддерживать не можем. Такая история.

По его лицу прошла какая-то сложная волна, со множеством оттенков, но разбираться в них мне было сейчас не под силу и недосуг.

— Вот оно что, — сказал он, — вот оно что. Так, может, и к лучшему, а?

Я смотрела на себя со стороны и удивлялась: почему я до сих пор стою здесь и продолжаю этот никчемный разговор с едва знакомым человеком? Только потому, что мы виделись в доме Профессора? Нас толкали, люди спускались, поднимались, мы мешали и тем, и другим.

— Хотите, провожу вас, куда скажете? — вдруг спросил Доктор.

— Это в порядке помощи умирающей?

— Почему умирающей? — удивился он.

— Ну, вас же бледность моя остановила, — напомнила я.

Он засмеялся.

— Не язвите. Хотя вы действительно очень выделялись среди всех там, на эскалаторе. Знаете, — сказал он уже серьезно, — у вас было просто отчаянное лицо. Я не мог проехать мимо.

Это нужно было заканчивать.

— Хорошо, Доктор, спасибо вам еще раз. И мне пора, правда!

Он все быстро понимал, этот Доктор.

— Ну ладно, поеду, у меня здесь больной, на этой станции.

Он опять поколебался:

— Хотите, я что-нибудь передам от вас Профессору? Мне кажется, он был бы рад, он ведь вам симпатизировал.

— А вы откуда знаете?

— Мне так показалось. Так передать что-нибудь?

— Нет. — Я подумала и повторила: — Нет. Не нужно.

— Он потрясающий, — сказал Доктор. — Талантище, настоящий. Кто-то говорит — гений.

— Я знаю.

Я протянула ему руку на прощание.

— Последнее, — сказал Доктор, — давайте-ка я оставлю вам свой телефон. Дам рабочий и домашний, квартиру я снимаю, бываю там только ночью, да и то когда не дежурю, так что звоните лучше на работу.

— Доктор, — сказала я твердо, — не думаю, что это потребуется.

— Никогда не можешь знать, что потребуется, а что нет, — Доктор уже писал в толстом блокноте свои телефоны. — Вдруг со здоровьем непорядок, не дай бог. Или вообще непорядок, и вам не к кому будет обратиться. Вот, возьмите. И запомните: вам достаточно просто позвонить.

Он вырвал листок из блокнота и протянул мне.

— Просто позвонить, — повторил он.

— Спасибо.

— Это вам спасибо.

За что? — хотела я спросить, но он уже ехал наверх по эскалатору. Я была уверена, что телефоны Доктора мне не понадобятся, хотела даже выбросить листок в урну здесь же, рядом с эскалатором, но потом подумала и положила его в карман.

Сентябрь прошел незаметно, недаром я так ждала его. Ничего вроде и не произошло — и все неуловимо изменилось. Профессор по-прежнему не звонил (и неудивительно, я же сама ему и запретила), а я по-прежнему ждала, что он позвонит, наплевав на мои слова. Но ожидание уже не было тяжелым и мучительным, оно стало легким, прозрачным, как воздух осени, который я успевала глотнуть лишь изредка, по дороге на работу и обратно. И где-то там, над моей головой, над пожелтевшими деревьями, над башней телецентра ожидание это сливалось с уверенностью, такой же прозрачной и легкой, что мы обязательно свидимся. Да-да, обязательно, когда-нибудь.

В один из таких дней, когда я спустилась в телецентровское кафе со своими ребятами из новостей и уже встала в очередь к стойке, внизу живота резануло.

— Ой.

— Что ты? — спросил коллега.

— Живот. Пройдет, ничего.

Я присела на кушетку. Вроде прошло. Мы выпили кофе, обсудили последние редакционные новости, поднялись к себе. И тут опять заныл живот. Я заглянула в аптечку, которой у нас в редакции служила обувная коробка с кучей просроченных лекарств, вытащила оттуда анальгин, быстро запила его водой. Боль улеглась. Работы было полно, и болеть было решительно некогда.

Однако, когда я возвращалась домой, все повторилось. Резкая боль, потом ноющая, и вот она уже не отступала. Я позвонила родителям.

— Вызывай «скорую», — всполошились они. — Нам приехать?

— Подождите, может, и обойдется еще.

«Скорую» вызывать не хотелось, я уже представляла себе всю эту цепочку действий: машина с жесткими скамейками и носилками посередине, приемный покой с полусонными сестричками, потом больничный коридор, палата…

И тут я вспомнила про Доктора. Он же оставил мне телефон, подумала я и побрела, скрючившись, к вешалке, где висела моя замшевая курточка. Да, вот он, листок с телефонами.

Я набрала номер. Мне ответили:

— Ординаторская.

Я назвала имя и фамилию. Мне повезло: Доктор подошел почти сразу.

— Вы?

Он был рад, я это слышала, но мне было не до светских разговоров, я не уверена, что была в тот вечер хотя бы вежлива.

— Доктор, у меня что-то с животом.

Он сразу перешел к делу: начал быстро задавать короткие четкие вопросы — где, что, как, во сколько. Пришел в ужас, когда узнал, что боли начались еще утром:

— Да вы с ума сошли! Разве можно было столько ждать!

— Доктор, я понимаю, но сейчас-то мне что делать?

— Прямо сейчас вызывайте «скорую», пусть везут к нам, я вас встречу.

Он назвал номер больницы.

— А без больницы никак? — спросила я жалобно.

— Никак, — отрезал он. — Быстро. А то хуже будет. Давайте, я жду.

Приехала «скорая», седая женщина в грязноватом халате помяла мне живот, справа надавила так, что я подпрыгнула от боли, сказала: «Похоже, аппендицит», не хотела везти меня в больницу, названную Доктором, предлагала другую, поближе, но я ее уломала, все объяснила, она сжалилась — и вот мы едем. Больница оказалась совсем недалеко, просто я там никогда раньше не бывала. Доктор ждал нас у дверей приемного отделения, и вот теперь я была ему рада: все-таки знакомое лицо. Живот болел все сильнее.

У меня брали какие-то анализы, смотрели живот и зачем-то горло, мерили температуру — все это я уже плохо помню. Хотелось, чтобы боль поскорее закончилась. Наконец мне сделали укол, велели раздеваться и ложиться на каталку.

— Зачем? — я услышала со стороны свой голос. Почему-то он был тонким и жалким.

— Аппендицит у нас, острый аппендицит, — сказал мне Доктор, как говорят маленьким детям. — Поедем на седьмой этаж, оперироваться.

Мне всегда нравилось, как это получается у врачей: «мы». Мы хорошо себя чувствуем, у нас аппендицит… Я попросила его позвонить родителям, назвала номер телефона.

— Я ничего не почувствую? — спросила я Доктора. Снова получилось жалобно.

— Конечно, ничего, — голос Доктора уже не звучал, а плыл у меня в мозгу, да и все вокруг расплывалось, укол начинал действовать. — Сейчас дадут наркоз. Всё уже, не волнуйтесь. Теперь все будет хорошо.

Последнее, что я помню, — как мне помогают перебраться с каталки на стол под огромными лампами.

Я висела в бесконечном пространстве, именно висела, хотя не понимала, на чем держусь, пространство было черным, как ночное южное небо. Но никаких звезд, ни огонька, ни ветерка. И надо мной, вокруг меня, во мне — повсюду — какой-то невидимый стройный хор выпевал один и тот же набор слов. Он звучал как молоточки, с дьявольским убыстрением, и ни одного слова я разобрать не могла, хотя пыталась. Было страшно и безнадежно. Я понимала, что мне отсюда не выбраться. Но и времени здесь тоже не было, и от этого становилось еще страшнее.

В какой-то момент, когда дробь молоточков дошла до кульминации, картинка вдруг сменилась: появились огромные зеленые тени, они надвигались, я слышала голоса, но была где-то внизу, за стеклом, и тени проломили это стекло — с треском, звоном, осколками.

Я услышала, как произносят мое имя. Открыла глаза. Три человека в зеленых хирургических халатах. Лиц не видно, маски.

— Ага. Ну всё, можно в палату.

Я опять закрыла глаза, как мне показалось, всего на минуту. Меньше всего на свете мне хотелось снова их открывать, таким блаженным казался теперь сон. Но меня опять окликали, да еще и трепали по щеке — не больно, но настойчиво. Я пыталась увернуться, даже головой покрутила и промычала что-то вроде «нет, не хочу».

— Давайте, давайте, надо проснуться, нельзя, это наркоз, из него надо выходить, слышите, — и снова мое имя, еще раз, еще.

Не открывая глаз, я пыталась вспомнить, чей это голос. Вроде и знакомый, но имя я точно сейчас не назвала бы. Ну, делать нечего, придется проснуться.

— Доктор. Привет.

Доктор, в белом халате, обычном, не зеленом, улыбался мне. Он сидел рядом со мной на стуле. Я огляделась: в палате было еще коек пять.

— Это вы меня оперировали?

Он засмеялся.

— Что вы! Я не умею. Я самый обычный доктор, терапевт. Да и был бы хирургом — отказался. У меня бы рука дрогнула. Своих оперировать нельзя.

Сейчас, в испарениях наркоза, это «своих» показалось мне вполне уместным, как будто так оно и было.

— Со мной все нормально? — спросила я. — У меня больше нет аппендицита?

— Нет, и не будет больше, даже если очень захотите, — опять засмеялся Доктор, у него явно было сегодня отличное настроение, — хотя если бы еще часа два мы с вами протянули, могли и перитонит получить. Но теперь уже все будет хорошо.

— Доктор, вы премию получили, что ли? Чего вы смеетесь все время?

— Точно, премию. Покруче Нобелевской, между прочим, — он посмотрел на меня очень внимательно. — Отпразднуем, когда выйдете от нас?

Я пожала плечами: почему бы и нет. Мне сейчас все казалось возможным.

— Теперь я пойду, — сказал Доктор, — у меня дежурство, я ненадолго отлучился. Буду заходить к вам, как только смогу.

Я сделала слабый протестующий жест: зачем?

— Процесс надо держать под контролем. Да и за вами присмотреть не мешает.

Я не понимала, зачем за мной присматривать, но возражать почему-то не хотелось. Это было неожиданно приятное чувство — как будто ты, добравшись вплавь до берега через реку, падаешь на песок и закрываешь глаза: всё, теперь можно расслабиться и передохнуть.

— В общем, я пошел, — Доктор уже был у дверей, — а к вам тут посетители.

В палату входили родители с сумками. Я заметила, что Доктору они улыбнулись уже как доброму знакомому, и мне это тоже вдруг понравилось.

Вообще те первые два дня после операции были необъяснимо счастливыми: звуки, запахи, краски, вкусы — все казалось новым, многократно усиленным, люди, все без исключения, были прекрасны. А главное, я почти не вспоминала Профессора, вся эта история отодвинулась куда-то, размылась, стерлась. Я знала, что эта передышка ненадолго, так потом и оказалось, но тем ценнее она была. У меня даже появилась иллюзия, что моста между нами больше нет и я иду уже вовсе не над пропастью, а по твердой почве, что я одна и свободна.

Доктор, как и обещал, заходил каждый день, иногда и не один раз. Я вдруг поймала себя на том, что жду его визитов: оно и понятно, говорила я себе, в больнице ведь смертельно скучно. Если ординаторская в нашем отделении была свободна, мы уходили туда, он, на правах хозяина, поил меня «докторским чаем», в который они, хитрецы, добавляли ложечку коньяка, я угощала его родительскими гостинцами. Разговоры наши были нехитрые: как я себя сегодня чувствую, температура, болит ли шов. Мне было с ним легко, я не обдумывала слов и жестов, да и странно думать о церемониях, когда ты в больничном халате.

В общем, благодаря моему Доктору неделя прошла быстро, и можно было идти домой. Мы заранее договорились, что Доктор подойдет к нам в отделение к моменту выписки, но вот я уже получила свою бумажку со штампом, собрала вещи, оделась, а его все не было. Ну что ж, сказала я себе, значит, занят, позвоню ему потом, поблагодарю, телефон у меня есть.

Я шла по больничному двору к воротам, когда увидела вдалеке Доктора. Он бежал ко мне от проходной, в одной руке сумка, в другой огромный букет. Я даже представить себе не могла, что бывают такие букеты — точнее, не могла себе представить, сколько они сейчас могут стоить.

— Вы с ума сошли, Доктор! Зачем это?

Он запыхался и поэтому, наверное, ничего не ответил, просто вложил букет в мою руку, а из другой руки забрал мою сумку.

— Извините, не успел, пришлось вам тут одной идти. Пойдемте, такси за воротами. И ухватитесь за меня покрепче, вдруг голова закружится — такое бывает после операций, и еще как.

И снова мне захотелось прикрыть глаза, растянувшись на теплом песке обретенного берега, и ни о чем больше не вспоминать. Блаженство.

Потом уже, в начале зимы, когда мы с Доктором перестали валять дурака и разъезжаться вечерами по своим съемным квартирам, а оставались в какой-то одной, я все ему рассказала. Я готовилась к этому несколько дней, выстраивала пирамидки из слов, подбирала первую фразу, волновалась. Но меня ждало разочарование: он совсем не удивился, как будто я только что сказала ему, как холодно на улице.

— Ну и что? Я это знаю.

— Откуда? — я даже разозлилась. — Это он тебе рассказал?

— Да что ты, — Доктор замахал на меня руками, — конечно, нет. Я все понял, когда зашел к нему тогда весной, без предупреждения, и застал там тебя.

— Неужели это можно было понять?

— Любовь скрыть нельзя. Это ненависть можно.

— Да, наверное, ты прав.

Мы помолчали.

— И ты хочешь сказать, что не будешь меня за это ненавидеть?

— О господи, и эта девушка говорит что-то о любви! Нет, милая, должен тебя разочаровать: ты ничего о любви не знаешь.

— А кто знает?

— Я, — сказал он просто. — Я знаю. Никто…

Я знала уже, что он скажет дальше, и он это сказал:

— …не будет любить тебя так, как я.

Я не знала, плакать мне или смеяться. Получилось что-то среднее. Но он, наверное, решил, что я собираюсь заплакать, поэтому стал меня обнимать. «Что я делаю?» — мелькнуло у меня в голове, ведь я еще полгода назад умирала от любви к другому человеку, я была больна им, иногда мне казалось, что я и сейчас еще больна. Я так и спросила своего Доктора:

— Но ведь ты понимаешь, что это болезнь? Сразу она не проходит, и ты все время будешь об этом помнить. И еще — я же сказала тебе, он иногда мне звонит, до сих пор, и я ему отвечаю.

— Милая, — услышала я у своего уха, — ты забываешь, что я доктор. Подумаешь, болезнь, не видали мы больных, что ли? Отвечай на здоровье и ни о чем не думай. Теперь все будет хорошо.

Я немного отстранилась, но только затем, чтобы проверить объятие, в который раз уже. Оно было идеальным, вот что, — если, конечно, бывают на свете идеальные объятия.

— Да, и вот что: я давно не был у Профессора, с тех пор, как ты угодила в больницу с аппендицитом. Мне звонила на днях его жена, и я сказал, что бывать у них больше не смогу. Я знаю, это не очень-то вежливо, особенно вот так, без объяснений, но зато честно.

На следующий день я сказала хозяевам квартиры, что снимать ее больше не буду, пусть ищут новых жильцов. Вещи мои мы с ним перевезли к нему на такси в тот же день.

А еще через неделю ко мне в редакционную комнату заскочил приятель, который недавно ушел на какое-то новое телевидение — я толком и не знала, на какое. Посидел недолго, выпил чаю, мы поговорили о том о сем, а потом он выманил меня в коридор.

— Слушай, там классно. Что ты сидишь здесь, в этой дыре?

— Это в телецентре-то?

— А что телецентр? Конечно, дыра. Настоящее телевидение сейчас не тут делается. У нас там, конечно, таких помещений и в помине нет, зато какой драйв! Но и помещения будут потом, увидишь. Короче, приходи, попробуешься. Я уже сказал, что у меня на примете есть классный редактор.

Почему бы и нет, подумала я, и в первый же свой выходной позвонила по телефону, который он мне оставил. Решительный голос на том конце трубки мог с успехом принадлежать человеку, который только что выпрыгнул из окна горящего дома. Ох уж эти службы новостей с их вечными трагедиями и беготней наперегонки. Я еле успела сказать свою фамилию и предупредить, что сегодня к ним приеду, — а он уже отключился.

Настоящее телевидение, как назвал его мой приятель, делалось чуть ли не на чердаке: то есть один этаж был нормальный, хотя и выглядел так, как будто его вчера разгромили, а на второй надо было подниматься по железной лестнице. Как они тут с камерами бегают? — подумала я. Но все камеры, как выяснилось, были на нижнем этаже, наверху сидели редакторы и корреспонденты. Туда меня и отправили, знакомиться с начальством.

Ничего похожего на кабинеты не было. Человек пятнадцать сидели на небольшом пространстве, без всяких перегородок, за столами, которые примыкали друг к другу вплотную. Курили все! Да, подумала я, долго мне здесь не продержаться.

— А, точно, она же не курит, — сказал мой приятель седоватому человеку, который, по моим прикидкам, был здесь главным.

— Не проблема, — пожал тот плечами, — вон Верещагин у нас тоже не курит. Ничего, работает себе. — И он кивнул головой в угол, где за столом, уткнувшись в газеты, сидел мрачный человек в очках.

— Простите, вы сказали — Верещагин?

Видимо, я произнесла это слишком громко. Человек по фамилии Верещагин услышал, оторвался от газет, буркнул:

— Чего надо?

Дружелюбием тут не отличались.

— Познакомься, наш новый редактор, — сказал ему мой приятель.

— Э, минуточку, не торопись! — тут уж я запротестовала.

— А чего волынку тянуть? Тебе же у нас нравится?

— Подожди, я должна посмотреть, попробовать. Подумать, наконец.

— Вот и оставайся, и пробуй, а думать тут нечего. Составите с Верещагиным партию ненавистников курева, глядишь, и мы меньше дымить будем.

Верещагин из угла кивнул мне — давай, мол, я согласен. И я осталась.

Поздно вечером, когда закончился их последний на сегодня выпуск новостей и волшебная коробочка студии, какой она выглядела под софитами, превратилась в конуру, где еще и табачищем воняло, я позвонила Доктору. То есть теперь уже почти домой.

— Скоро вернусь. У меня тут есть интересное предложение, надо поговорить.

Вообще-то они хотели ответа прямо сейчас, но это уж дудки, сказала я — не им, себе. Я решила, что посоветуюсь с Доктором. А пока пошла к метро. Грязь кругом была непролазная, у входа в подземку сидели двое нищих, один с длинными седыми космами, в ватнике. Сердце дрогнуло. Глупо, и не похож совсем. Я поспешила зайти в метро.

На эскалаторе снова вспомнила: Верещагин, надо же. Потом, в суете, я и думать о нем забыла, а сейчас вернулась к этой странной детали дня, которой никому в мире не могла бы объяснить, кроме одного-единственного человека. Зато он наверняка понял бы и не стал крутить пальцем у виска. Жди, вспомнила я вдруг, всматривайся в знаки, тебе всё покажут.

Когда Доктор открыл мне дверь, я с порога сказала ему:

— Знаешь, я согласна.

Он засмеялся, и я не сразу заметила, что он прикрывает лицо рукой.

— Чего ты смеешься? Я о новой работе! — в это время я ставила сумку на тумбочку и снимала сапоги. Потом оглянулась. Доктор по-прежнему закрывал рот ладонью.

— Милая, не смотри на меня пока, а?

— Да что это еще такое? — я отвела его руку от лица.

Доктор был прав: лучше бы мне не смотреть. На месте губ было что-то бесформенное, отекшее, со следами крови.

— Я же тебе говорил, не смотри… Да успокойся ты, ничего особенного!

Он еще пробовал улыбаться, но выглядел при этом диковато.

— Где ты так? Упал? Разбился? Поехали в больницу, скорее.

Доктор опять засмеялся:

— Какая еще больница? Я продезинфицировал. Само заживет. Ну, разве что шрамик на губе останется. На память — как меня били за тебя. Чем не знак отличия?

Я думала, что ослышалась. Как это — били?

— Кто?

— Похоже, муж твой.

Математик? Я и думать о нем забыла.

— Нет у меня никакого мужа. Мы развелись. И вообще, он не может драться, это исключено!

— Еще как может. Ждал меня во дворе, подошел, еще спросил вежливо — вы такой-то? — поправил очки и набросился. Бил и повторял: это тебе за нее. За тебя то есть.

О господи.

— И что ты?

— Ничего. Стоял. Пытался заслоняться. Как видишь, получилось не очень, — он опять попробовал улыбнуться. — В общем, стою как дурак да еще и говорю ему: успокойтесь, успокойтесь… Потом к нам от подъезда кто-то пошел, он увидел и убежал.

Нет, Доктору определенно было весело. Меня это даже разозлило: чему тут радоваться? Я так и спросила.

— А что, собственно, траур устраивать? — Доктор стер платком сукровицу, которая стекала по подбородку. — Лучше повтори мне, что ты согласна.

Я обняла его — так крепко, как могла, но и так, чтобы не задеть разбитое лицо.

— Говорю же тебе, это я про новую работу.

— Но ведь на это ты тоже согласна.

Он не задавал вопроса, поэтому мне не пришлось отвечать. Все и так было ясно.

Пальцем у виска крутили мои коллеги из телецентра:

— Слушай, ты ненормальная, какой еще чердак? Да их хватит на три месяца, а потом у них все рухнет, и тебе придется возвращаться. Обратно, конечно, возьмут, если вакансии будут, но зачем тебе это надо? Еще бы денег дали в два раза больше…

Денег давали больше, но не в два раза, это точно. Что я могла им сказать? Что я за один день прикипела к этому прокуренному чердаку? Что там для меня полно работы? Что я вижу за ним фантастическое будущее? Что там работает человек по фамилии Верещагин? Лучше было промолчать, а то добрые коллеги могли и санитаров вызвать.

В общем, я уволилась в три дня. В отделе кадров с меня взяли обещание, что я вернусь сюда и только сюда, как только «на их чердаке все рухнет», и я пошла собирать вещи: несколько книг, словарей, какие-то распечатки…

Вот в этот момент и позвонил Профессор. Я была рада ему, правда. Прислушалась к себе: да-да, именно так, никакой боли, на ее месте возник тихий теплый свет. Поэтому мне было совсем не трудно отвечать ему:

— Да, все хорошо, конечно.

Мне казалось, и он должен быть рад тому, что у меня все хорошо.

— Родной мой, — сказал он вдруг, — может, ты согласишься встретиться со мной? Я приеду к тебе, когда скажешь.

— Профессор, дорогой, — я даже улыбнулась, — я как раз хотела сказать, что звонить по этому телефону со следующей недели не надо. Я ухожу, меняю работу.

— Тем более давай увидимся, — мне казалось, что он говорит с другого континента, так он был сейчас далеко от меня нынешней. — Расскажешь, что у тебя происходит.

— Я не смогу, Профессор. Я выхожу замуж.

Он замолчал. С того конца трубки как будто волна прошла, еще немного — и она сбила бы меня с ног. Но я успела отскочить.

— Кто? — все-таки спросил он после молчания.

— Ты его знаешь. Это Доктор, твой Доктор.

В трубке на несколько секунд образовался провал.

— Умнее ты ничего не могла придумать…

И гудки.

Я постояла несколько минут у стола с телефоном — вдруг он еще перезвонит, — а потом поняла, что нет, не перезвонит, и пошла к выходу.

 

Часть VIII. Кода

В тот день у меня был долгожданный выходной, и я еще накануне решила, что потрачу часа два на шкаф — самый большой в квартире, зеркальный, с антресолями. В такие шкафы вещи складывают без всякой надежды достать их потом оттуда. Я представила себе эти коробки, свертки, сумки, шарфы, чемоданы и заранее начала тосковать. Надо было бы, конечно, дождаться своих и заставить их разбирать это барахло вместе со мной, но дочь была в школе, а потом собиралась уйти к подружке до самого вечера (я надеялась, что это все-таки подружка), а у Доктора после работы намечался частный пациент.

Мне же срочно нужен был этот шкаф: мой экранный гардероб стремительно пополнялся, нужно было вешать и складывать куда-то костюмы для съемок. Я как могла оттянула начало битвы со шкафом: выпила кофе, просмотрела новости, ответила на пару писем, а потом все-таки приставила лестницу к шкафу. Начнем.

С верхней ступеньки я приметила несколько старых сумок, которые можно было бы вынести на помойку даже не разбирая. Это были сумки Доктора — те, с которыми он когда-то, много лет назад, переезжал с одной съемной квартиры на другую и которые он привез сюда, в наш общий дом, когда он у нас наконец появился. Я в них и не заглядывала особо: как-то расстегнула молнию, увидела там старые рубашки, свитеры и малодушно решила, что это когда-нибудь потом, когда будет время. Доктор выбрасывать вещи вообще не любил:

— Оставь, а вдруг пригодятся!

Сегодня я наконец избавлюсь от них, сказала я себе и вытащила первую сумку, ту, что пряталась за коробками у самой стены. Она была тяжеленная, старая, из какой-то коричневой клеенки, с такими давно никто не ходил. Я спустила ее на пол, подвинула ближе большой пластиковый мешок для мусора и начала вытряхивать из сумки старые брюки, майки, носки, дырявые белые халаты. Как я и думала, тряпье, никому не нужное тряпье. Сумка была пуста, и я собиралась уже отправить ее в тот же мешок, следом за барахлом. Но по старой привычке проверять все карманы расстегнула на сумке сначала одну молнию, потом вторую. Пусто. Еще один карман был внутри, ближе к дну, на широкой молнии, и я машинально похлопала по карману. А вот там как будто было что-то.

Я расстегнула карман с трудом, молнию заедало. Там лежала тонкая серая книжица. Я вытащила ее пальцами, и в глаза ударило: ВЕРЕЩАГИН.

Хорошо, что я стояла с этой сумкой не на лестнице, а на полу, иначе я бы упала. Я и на полу-то чувствовала себя неуверенно, по крайней мере первые несколько минут. Вот мне и пригодилось умение держать удар, когда прямо в кадре получаешь срочную, неожиданную новость.

Не выпуская книгу из рук, я перешла в кресло и начала ее листать. Да, все сходится, «Верещагин», 1923 год, от желтых страниц шел запах слежавшейся листвы, обложка по краям начала осыпаться.

Я набрала мобильный номер Доктора. Он ответил не сразу:

— Да, милая.

— Ты когда сегодня возвращаешься?

— После работы у меня пациент, помнишь? Так что часа на два позже.

— Отмени. Можешь?

— Что случилось? — Он сразу начинал сходить с ума, если у нас с дочкой было что-то не так.

— Нет-нет, — я старалась говорить спокойно, хотя сердце билось где-то в горле, — просто у меня тут одно неотложное дело, и ты мне можешь понадобиться.

— Ну ладно, я отменю, — он привык, что по пустякам я не беспокою. — Не могу сейчас говорить. До вечера, хорошо?

Что же это? Я пыталась припомнить, восстановить в памяти рассказ Профессора про эту книжку, с которой, собственно, все и началось. Итак, он купил ее, принес домой, прочитал, начал писать Кончерто гроссо, а потом, через какое-то время, у него начались неприятности в консерватории, потом он обнаружил, что книга пропала, потом арестовали букиниста, потом была их дачная история, партитуру «Верещагина» он закопал, потом была я, потом были мы с ним, потом появился Доктор…

А книга, оказывается, здесь, в его сумке. И что же, она все это время тут была? Почему-то у меня не было никаких сомнений в том, что это та же книга, ни малейших: нужно было предположить нечто совсем уж невероятное, чтобы допустить, что это еще один не пойми откуда взявшийся экземпляр.

Итак, это книга, которую когда-то купил Профессор. Но ведь это означает, что Доктор, мой Доктор… Да, это бы все объяснило, но как объяснило! После такого объяснения мне оставалось только руки на себя наложить. Я сложила лестницу, вынесла мешок с тряпьем на помойку и закрыла шкаф. На сегодня с меня хватило. Оставалось дождаться вечера.

Доктор пришел даже немного раньше, чем обычно, все-таки я его напугала.

— Так что у тебя случилось, милая? — спросил он с порога. — Я, честно сказать, места себе не находил все это время, такой у тебя был голос.

— Я тоже не находила, — сказала я мрачно.

Пока он раздевался, я сходила за «Верещагиным».

— Так что? — он зашел в комнату.

Я молча показала ему книгу. Он смотрел на нее, а я смотрела на него. У Доктора всегда все было написано на лице, сразу, это было и хорошо, и плохо. Из-за этого ему, например, никогда не удавалось сделать нам с дочкой сюрприз: мы немедленно всё отгадывали и находили, а он огорчался. Вот и сейчас (а я смотрела не отрываясь) по его лицу последовательно прошли недоумение, узнавание, растерянность, оживление, непонимание. В общем, всё, кроме страха — страха перед тем, что тебя раскрыли.

— Что это такое? — спросила я все-таки.

— С ума можно сойти! — воскликнул он. — Где она была, эта книга?!

— Я нашла ее в сумке, Доктор, в твоей коричневой сумке на антресолях. Во внутреннем кармане на молнии.

— С ума сойти, — повторил он. — Я был уверен, что потерял ее где-то в переездах или грузчики вытащили. Все-таки раритет.

Это мне впору было сойти с ума! Он как будто не понимал, в чем я его подозреваю.

— Как она к тебе попала? Ты что, стащил ее у Профессора?

Ответа я ждала так, как обвиняемые в суде ждут приговора. А Доктор посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на несмышленышей. Пожал плечами.

— Скажешь тоже. Его жена мне дала «Верещагина». Очень просила подержать у себя какое-то время. Предупредила, что автор под запретом, у них с Профессором могут быть большие неприятности, если книгу кто-то увидит. Между прочим, не каждый бы согласился, да не к каждому и обратиться можно было с такой просьбой. Но я был один в то время, ни жены, ни детей, запрещенные книги я читал, дома у меня они водились, она это знала. Иногда я им с Профессором приносил что-нибудь почитать. Вот она и попросила, что же тут удивительного. Я взял, обещал спрятать у себя, пока она не попросит обратно.

— А дальше?

— Да вот то-то и оно, дальше! Помню, что принес ее к себе на съемную квартиру. Ты-то помнишь, что у меня там было до тебя?

Я помнила, хотя предпочла бы не вспоминать. Прямо от порога начинались какие-то стопки с книгами, которые надо было перешагивать, на стулья сваливались рубашки, тетради со стихами подкладывались под чугунную сковородку.

— Короче, книгу я принес и первым делом, конечно, прочитал. Еще, помнится, не мог взять в толк, что там было запрещать: какое-то простейшее действие, не без странностей, конечно, но в остальном — любая советская книжка была крамольнее этого «Верещагина».

Это точно.

— Ну?! — мне не терпелось услышать конец истории.

— Милая, да я тебе уже все рассказал.

— Так куда ты ее спрятал?

— Да вот туда, видимо, и спрятал, где ты ее сегодня нашла. В сумку эту, пропади она пропадом.

— Ты хочешь сказать, что не видел ее с тех самых пор?

— Конечно, не видел.

Я верила ему, хотя все это и было невероятно.

— Я ее прочитал, а потом решил спрятать подальше, понадежнее. И, как видишь, спрятал. Спрятал — и сразу забыл куда. Ты знаешь, у меня это бывает, особенно если я задумываюсь в этот момент. Или пишу стихи.

Так оно и было, и все-таки:

— Но послушай, разве она, жена, не просила у тебя потом «Верещагина»?

— Знаешь, — сказал он, — я сам через пару лет вдруг вспомнил про книжку, про то, что она мне ее дала на хранение. Решил найти на всякий случай, вдруг попросят. Я тогда уже на другой квартире жил.

— До меня?

— Конечно, до тебя, милая! Хотя до тебя ничего не было, это мы с тобой оба знаем.

Я показала ему язык. Он немедленно ответил тем же.

— Ну вот, стал искать, — продолжил Доктор. — Искал, искал, весь взмок. Не нашел! Несколько дней страшно переживал, думал, как и что я ей скажу, если она вдруг спросит про книгу. Но она так и не спросила. А я тоже, понятное дело, не нарывался… Ну и дела! Вообще-то надо бы вернуть, все же библиографическая редкость. Но в нашей ситуации это, боюсь, невозможно.

Он посмотрел на меня в упор.

— Или ты хочешь, чтобы я вернул? Ты только скажи, я верну, а то будешь до конца дней считать меня похитителем книжных сокровищ.

— Не надо никому ничего возвращать, — я говорила медленно, только сейчас отходя от страшного напряжения. — «Верещагин» давно есть в Интернете, никаких больше тайн и запретов.

Мы помолчали.

— Разве что когда-нибудь, при случае.

Доктор посмотрел на меня очень внимательно, я отвела взгляд. «Верещагина» я убрала в ящик письменного стола, держать его на видном месте мне совсем не хотелось.

Конечно, я не забыла, я этого и не скрывала. Забывают ли пассажиры самолета о том, что далеко внизу земля? Нет, конечно, но и не вспоминают об этом каждую минуту. Они читают газеты, дремлют в креслах, идут по проходу к туалету, пьют чай, который разливает стюардесса, прислушиваются к тому, что говорит командир экипажа про температуру за бортом, болтают с соседом. И только иногда, раза два-три за полет, могут бросить взгляд в иллюминатор: надо же, земля, как далеко…

К тому моменту, как я вытянула из шкафа клеенчатую сумку с «Верещагиным», полет продолжался уже долго, и в последнее время я все чаще бросала взгляд в иллюминатор, то есть вспоминала Профессора. Тем более что его вдруг начали играть, после многолетнего забвения. Город отстроился, отъелся, приоделся, насмотрелся дешевых чудес и теперь хотел чего-нибудь настоящего. Среди настоящего, хоть и на любителя, была музыка Профессора. То один оркестр, то другой брал в программы его симфонии, сонаты, концерты. Я знала, что когда-нибудь дойдет дело и до Кончерто гроссо, до «Верещагина». Я ждала этого.

Наш «чердак», куда я пришла когда-то из телецентра, не только не рухнул, но и разросся до большой телекомпании — как говорили, лучшей. Другое дело, что и в новом помещении, куда мы вскоре переехали, тут же образовались «чердаки»: так, по старой памяти и для простоты, называли теперь все комнаты, где работали корреспонденты и редакторы. Сама я туда уже давно заходила только время от времени: мы с Верещагиным сидели в комнате ведущих, одной на двоих, просторной, с двумя большими столами для нас и еще одним, длинным, чтобы было где сидеть остальным во время летучек.

Я вспоминала слова Профессора: «Тебя будут узнавать». Не знаю, что он тогда имел в виду, но меня узнавали, это факт. Мы с Верещагиным вели вечерние новости. Это произошло не сразу, сначала я несколько лет редакторствовала «на чердаке». Из всех ведущих, которые работали в кадре, Верещагин был самым отвратительным. То есть зрители-то его обожали: за острые реплики, всегда мрачный взгляд из-под очков, «за правду», как они писали нам в письмах. Но работать с ним смогли бы, наверное, только памятники с городских улиц, да и их он легко мог вывести из себя. Корреспонденты и редакторы рыдали до, во время и после летучек, которые он проводил.

— Кошмар! Я увольняюсь! Пусть сам себе репортажи пишет, козел! — под этот аккомпанемент у нас проходили все смены, когда Верещагин работал на новостях.

Странно, но мы с ним подружились. Хотя дружбой это можно было назвать только на фоне ненависти, которую он умудрился вызвать у всех без исключения. Я же на крики его внимания не обращала, ничего о нем не знала и знать не хотела, а мат, который лился из него, как вода из открытого крана, пропускала мимо ушей — вот и вся дружба.

Все произошло, как это обычно и происходит: утром заболела ведущая, которая с ним работала. Это было неудивительно, накануне вечером Верещагин довел ее до слез, когда они разбирали выпуск. Сейчас он бегал по комнате, где через несколько минут должна была начаться летучка, и орал:

— Как это заболела! Она вчера вечером была здорова! Она врет!

Шеф-редактор пытался его урезонить, но Верещагин продолжал орать и требовать, чтобы ей позвонили, чтобы ее вызвали, чтобы ее привезли, чтобы ей объяснили, что сегодня ее смена. В комнате уже собирался народ. Все, конечно, привыкли к тому, что Верещагин не ангел, но это было слишком. Я подошла к нему:

— Слушай, Верещагин, ну что ты орешь? Что за драма? Проведешь сегодня новости один, материалами мы тебя обеспечим.

Он посмотрел на меня так, как будто я предлагала ему одному выпрыгнуть сейчас из окна с парашютом.

— Ах, что за драма, говоришь? А ты сама попробуй.

Я разозлилась:

— Да подумаешь, никаких проблем.

— Вот и попробуй!

Он нашел глазами шеф-редактора:

— Так, она ведет сегодня со мной вечерний выпуск.

Тот переводил взгляд с Верещагина на меня и обратно, надеясь, что это шутка.

— Всё, решили, — и Верещагин начал летучку.

Я была так ошарашена, что даже спорить не стала. Потом разозлилась: ах, так? Ты хочешь, чтобы я вела сегодня с тобой новости — без прически, без костюма, вообще без подготовки? Ладно, будут тебе новости. Ты надолго забудешь, как ставить такие эксперименты.

За полчаса до выпуска у нас, как всегда, ничего не было готово, Верещагин орал не переставая, а надо было еще загримироваться. Я поняла, что чувствует человек, который бежит за поездом, пытаясь вскочить на подножку последнего вагона.

Сам этот эфир, первый в моей жизни, я почти не помню. Но когда все закончилось, коллеги устроили овацию.

— Молодец, так ему! — шепнул мне оператор, который терпеть не мог Верещагина.

— Спасибо, — ответила я, тоже шепотом.

— Летучка! — заорал Верещагин. — Нечего тут перешептываться!

Когда все собрались и затихли под тяжелым верещагинским взглядом, он вдруг обратился ко мне:

— Ну и как тебе выпуск?

— По-моему, хороший был выпуск, — сказала я с вызовом.

— По-моему, тоже, — вдруг сказал Верещагин мирным тоном. — Всем спасибо, до завтра.

Со следующей недели я официально стала ведущей вечерних новостей, в паре с Верещагиным.

Телекомпанию за это время несколько раз грозились закрыть, и мы всякий раз готовились к роли безработных, пусть и на время, но всякий раз нас передумывали закрывать. В какой-то момент мы вдруг поняли, что угрозы перешли в разряд привычных — и просто наплевали на них. Говорю же, еще в телецентре я поняла, что все службы новостей напоминают комнаты для медитаций: ничто так не способствует философскому настрою, как работа с непрерывным потоком событий.

К тому моменту, как я нашла дома «Верещагина», наш сытый и сверкающий огнями город снова гудел: уже несколько месяцев на площадях по выходным шли митинги, на окраинах ночью кто-то видел танки. Привычной жизни это пока не нарушало, люди ходили по магазинам, в кино, ездили в метро, на чем свет стоит кляли пробки на дорогах. Но было тревожно. Я снова вспоминала Профессора: «Просто жить — это не здесь, о нет». Мы в редакции готовились, составляли расписание на экстренный случай.

А у меня еще, как на грех, разболелось плечо. Сказать кому — поднимут на смех: подумаешь, плечо! Но попробуйте высидеть в кадре, когда вас будто раскаленной стрелой протыкают.

— Плечо? — переспросил меня Доктор, когда я пожаловалась ему дома на боль. — Ну-ка, давай посмотрим.

Он взял меня за руку, отвел ее в сторону, вверх, вниз, назад.

— Не больно? А так?

Это была странная боль. Если подумать, то и не в плече вовсе, а под лопаткой, как будто туда, смешно сказать, действительно угодила стрела и ее невозможно было вытащить, а всякое движение причиняло боль.

— Пройдет, — сказал Доктор. — Подождем.

Когда не прошло, он всерьез обеспокоился.

— Давай я тебя Денисову, что ли, покажу.

И он показывал меня Денисову, а потом еще кому-то, потом еще, и все говорили одно: ничего серьезного. Не просто серьезного, а вообще ничего!

— С вами всё в порядке, можете не волноваться, — говорил мне врач, польщенный тем, что к нему привели знаменитость (он же видел меня вчера в новостях).

— Спасибо, доктор, — говорила я, широко улыбаясь (надо же держать фасон), а выходя в коридор, начинала растирать плечо.

В тот день я сидела в нашей с Верещагиным комнате ведущих, его еще не было, я пришла раньше, после очередного бесполезного приема у очередного доктора. Стрела сидела под лопаткой и все так же причиняла боль при каждом движении.

Шеф-редактор принес анонсы на неделю. Обычно мы с Верещагиным просматривали их по очереди, через день. Сегодня была его очередь. Ладно уж, подумала я, все равно пришла, — и забрала анонсы себе. На первых трех страницах отметила самое интересное, четвертую мы вообще просматривали редко, Верещагин называл ее «культур-мультур» и плевался, когда я предлагала ему отправить съемочную группу на какую-нибудь премьеру. Но тут я зачем-то заглянула на эту самую четвертую страницу. И в разделе «Концерты» увидела: КОНЧЕРТО ГРОССО «Верещагин», первое исполнение. И фамилия Профессора. Большой зал. Знаменитый оркестр. Знаменитый дирижер.

Я сделала три длинных вдоха и три коротких выдоха, как перед тяжелым эфиром. Вчиталась: концерт будет через неделю. У меня как раз выходной, даже отпрашиваться не придется. Ну что ж, вот я и услышу Кончерто гроссо, услышу еще раз, но теперь уже от начала до конца. Я увижу Профессора…

— Пришла?

— Пришла.

— Дай обнять тебя. Дай взглянуть…

Что я скажу ему? Я ведь могла бы сказать что угодно: я хотела тебя увидеть, хотела услышать концерт, да я вообще здесь по работе, со съемочной группой, — и все это было бы правдой, но и враньем было бы тоже, а врать ему я не умела. Он и тогда видел меня насквозь, хоть и ворчал, что не понимает моих безумных поступков. Так что я сказала бы ему как есть: — Я хочу знать, что будет дальше. И еще — вот…

За три дня до концерта я сказала Доктору, что пойду. Он помолчал.

— Что ж, в конечном счете, я всегда знал, что так оно и будет. Конечно, иди. Хочешь, чтобы я пошел с тобой?

— Нет, я сама. Спасибо тебе.

Он ни о чем меня больше не спрашивал.

На следующий день я застала на работе Верещагина в приподнятом настроении:

— Ну что, мы премию получили!

— Нобелевскую? — спросила я мрачно, растирая плечо.

— Почти. За свободу прессы, международную. Надо лететь в Прагу, получать.

— Отлично, — я в этот момент включала свой компьютер.

— Тебе в Прагу надо лететь, говорю, — повторил Верещагин, и я только теперь уловила слово «тебе».

— Когда?

— Завтра. Вручение послезавтра.

Это был день, когда в Большом зале играли Кончерто гроссо.

— Нет, я не полечу. Исключено.

— Полетишь как миленькая! — заорал Верещагин. Но потом, увидев мое лицо, понизил тон: — Слушай, я знаю, у тебя сейчас со здоровьем проблемы и всё такое, но они хотят только тебя. Думаешь, я не слетал бы в Прагу? Да с дорогой душой! Но это их требование: чтобы была ты. Мне тут начальство уже обзвонилось, пойдем. Проси бизнес-класс, на эконом не соглашайся, — он подмигнул мне.

Я в этот момент думала только об одном: я не попадаю на концерт.

Когда мы с Верещагиным вышли от начальства, я уже все решила.

— Слушай, я лечу, тут уж никуда не деться, но ты должен мне кое-что пообещать.

— Валяй, я сегодня добрый.

Я отыскала анонсы на неделю, нашла нужную строчку, обвела ее красным фломастером.

— Обещай мне, что ты отправишь сюда съемочную группу. Что они сделают репортаж и его дадут в новостях, когда меня не будет.

Верещагин глянул в анонсы.

— Слушай, имей совесть! Чтобы я потратил съемочную группу на эту муть?! В жизни никогда!

— Ах, так? Тогда я никуда не лечу. И скажу начальству, что это ты во всем виноват.

Он еще раз прочитал анонс, пулеметно выругался.

— Да что это такое-то? Что за автор? Его хоть кто-то знает?

— Поверь мне, Верещагин, он гений. И пишет гениальную музыку. Это нас с тобой забудут назавтра, как только мы перестанем мелькать на экране, а он останется. И к тому же обрати внимание, как называется этот его Кончерто гроссо. «Верещагин»! — это был мой последний аргумент.

— А с чего вдруг название такое? — прищурился Верещагин. Он во всем и всегда видел подвох и заговор.

— Долго объяснять. Поищи в Интернете, почитай книжку, тебе пригодится для саморазвития. Так мы договорились?

Я видела, что он убить меня готов, но знала, что беспокоиться не о чем: все будет сделано. Вот почему я работала с Верещагиным.

— Попроси корреспондента, который туда поедет: пусть оставит мне все, что снимет, — это последнее, о чем я его попросила.

Вот здесь он посмотрел на меня уже с подозрением.

— Этот композитор знакомый твой, что ли?

— Вроде того. Всё, Верещагин, давай работать.

Я подумала еще, не оставить ли съемочной группе книжку, чтобы они отдали ее Профессору, без всяких объяснений, но потом поняла: нет. Я хочу сделать это сама. Потом, когда-нибудь.

В Праге у меня не было ни минуты свободной: на два дня, кроме церемонии вручения премии, мне запланировали еще шесть или семь встреч. Все хотели знать, что у нас там происходит, в городе. Я надеялась, что в день концерта, когда в Большом зале будет играть Кончерто гроссо, я хотя бы посмотрю вечерние новости в гостинице, но не тут-то было, вечер тоже был занят. А наутро надо было вылетать обратно.

В аэропорту, когда я ждала самолета, мне пришло сообщение от Верещагина: «Сделано. Репортаж про гения тебя ждет». Можно было, конечно, залезть на сайт телеканала и все посмотреть прямо сейчас, но мне не хотелось спешить. В каком-то смысле спешить больше было некуда.

Встречала меня редакционная машина, а Доктор ждал дома. Дочка была на репетиции, у них в музыкальной школе надвигались выпускные экзамены. Я сразу увидела, что Доктор хочет мне что-то сказать, он никогда не умел это скрыть.

— Что?

— Нет, ничего. Я не люблю, когда ты уезжаешь, ты же знаешь. Даже на два дня.

Да, это я знала, но не это же он хотел мне сказать.

— И все-таки?

— Может быть, тебе будет интересно. Я сходил вчера в Большой зал, на концерт.

Его-то я об этом точно не просила.

— И как?

Он помолчал.

— Знаешь, это гениальная музыка. Я не ожидал, правда. И там, ближе к концу уже, есть такой фрагмент… никогда не могу запомнить названия частей в этих длинных концертах… но вот этот фрагмент будут играть потом все оркестры мира. Это портрет, и я точно знаю чей.

Я потерла плечо, оно сильно ныло после перелета.

— Скажи, а какой он сейчас?

Доктор помолчал.

— Не знаю, я сидел далеко. Видел только, как он выходил в конце на поклоны. Кажется, не сильно изменился.

И потом, после паузы:

— Бедный… Бедный, бедный…

На следующий день я отсыпалась, а потом вышла на работу. Коллеги после утренней летучки хотели было устроить чай — надо же было отметить нашу премию, за которой меня отправляли в Прагу, — но Верещагин так на всех нас посмотрел, что чай пить расхотелось.

— А поработать вы не хотите сегодня? — Он умел поднять настроение с утра, этот Верещагин.

Все разошлись, мы с ним сидели за своими компьютерами, просматривали новости.

— Да, ты же просила оставить тебе отснятый материал из консерватории! Так мы оставили. Сказать где?

— Ага, давай, после выпуска вечером посмотрю.

Новости меня уже затянули. Прерываться не хотелось, тем более не хотелось смотреть второпях, между делом репортаж о Кончерто гроссо. Я долго ждала, еще полдня можно было подождать. «Со временем ты всё поймешь» — услышала я голос Профессора — так, как будто он сказал это из-за соседнего стола.

В середине дня, после второй летучки, когда картина нашего выпуска почти уже выстроилась, оставались детали, я вышла за кофе. Можно было и отправить кого-нибудь, но мне хотелось пройтись. Вернулась я минут через двадцать, и мне сразу что-то не понравилось в Верещагине. Он сидел, уткнувшись в экран, а когда я вошла, посмотрел на меня, как мне показалось, смущенно. Это было так на него не похоже, что я встревожилась.

— Ты чего? — я поставила кофе на стол, один себе, один Верещагину, мы пили с ним одинаковый, черный, без молока и сахара.

— Слушай, — он, казалось, колебался. — А как зовут этого твоего композитора… ну, который концерт про Верещагина написал?

— Не про Верещагина, а по «Верещагину». Я говорила тебе — это книга, «Верещагин».

— Да ладно, понятно. Так как фамилия?

Я сказала. Он еще раз посмотрел на экран компьютера, потом на меня. Взял кофе.

— Так что? — переспросила я.

Он снял крышку со стаканчика, глотнул кофе.

— Горячий… Ты только… это… Похоже, он того, умер сегодня.

Кто? Мне казалось, я это прокричала. На самом деле я не сказала ни слова. Как стояла, так и осталась стоять. Верещагин посмотрел на меня внимательно.

— Эй, ты в порядке?

Я молчала.

— Эй…

Он встал, подошел ко мне, заглянул в лицо. И тут я набросилась на него. Я била его кулаками в грудь, барабанила, стучала:

— Да как ты можешь? Да как ты вообще можешь? Зачем ты? Как ты это смеешь? Зачем?! Да что ты вообще понимаешь, идиот несчастный?! — и еще, и еще какие-то слова и оскорбления, вслед за которыми хлынули слезы.

Верещагин не пытался меня остановить.

— Давай, давай, — он даже как будто ободрял меня, — ничего, давай, так будет лучше, давай.

И я била, била и плакала, и так было, пока слезы вдруг не закончились.

— Откуда ты знаешь? Кто сообщил? — спросила я Верещагина, хотя и знала, что ошибки тут быть не может.

Он протянул мне распечатку. Три строчки. Композитор, профессор консерватории, скоропостижно, от сердечного приступа, возраст, дата и место похорон… Я сотни раз читала такие сообщения.

— Извини, — сказала я тихо. — Извини, что я тебя так.

— Ничего, свои люди, — отозвался Верещагин. — Никогда еще не был боксерской грушей. Интересное ощущение.

На этот раз мне ни о чем не пришлось просить: в вечерних новостях Верещагин оставил место для Профессора. Он сам прочитал эту новость (я бы не смогла) и повторил репортаж из консерватории.

Вот и всё.

Ветер гонял по аллее первые сухие листья. Удивительно, откуда они брались: деревья стояли еще зеленые, тепло было летнее, и только по этим листьям можно было понять, что сентябрь не за горами.

Мы подходили к воротам кладбища. Посмотрели на табличку при входе: часа два у нас еще оставалось. Кладбище было старое, почти в центре города, контора у самых ворот. Мы зашли, назвали фамилию, нам тут же бросились рисовать план, показывать, где это, предложили проводить… Слава — это когда тебя узнают уже и на кладбищах, подумала я невесело. Профессор это оценил бы.

От провожающих мы отказались, и так все было понятно.

— Погуляй тут пока, — сказала я Доктору, — я сначала одна. Приходи минут через двадцать, ладно?

Он остался на центральной аллее. А я пошла по маршруту, который мне нарисовали в конторе. Ну, вот и он.

— Пришла, — я села на корточки перед холмиком. — Вот я и пришла, Профессор.

Памятника пока не было, только табличка.

— И еще — вот.

Я достала из сумки «Верещагина», положила книгу прямо на землю, на холм. Мне теперь незачем было держать ее у себя.

— Что будет дальше, Профессор? Скажи мне, ты всегда всё знал.

Глупо было ждать ответа, да я и не ждала. Сама, теперь уже сама.

Доктор пришел ровно через двадцать минут. Помог мне подняться, постоял рядом.

— Пойдем? Или ты хочешь еще побыть?

— Нет, можно идти.

Я еще раз прикоснулась к холмику, и мы пошли вверх по аллее. Только сейчас я заметила в верхушках деревьев первые желтые листья. Значит, все-таки осень.

И еще я вдруг поняла, что плечо больше не болит, как будто стрелу вынули и рана затянулась. Подвигала рукой, подняла, опустила. Нет, не болит.

Концерт окончен.