— Помнишь, я иногда ездил домой, к себе в город, на каникулы? Не хотел, но отец уж очень просил, и сестры скучали. Приеду я — а мать к моему приезду приоденется (или отец ее приоденет), пирог испечет какой-нибудь, мы садимся за стол, сестренки счастливы, и я думаю: господи, вот она, моя семья, вот моя мать (я же любил ее очень), пусть так будет всегда! С ней ведь и поговорить можно было, и голос у нее был знаешь какой? Все заслушивались. Слух у меня в нее. Ну вот…
Он замолчал.
— А на следующий день просыпаюсь — нет ее. Полдня нет, а потом возвращается — лицо красное, виноватое, растрепанная, шумная. И водкой пахнет. Не уследили.
— Кто же тут уследит…
— Да мы знали, что не уследим, но все надеялись: может, одумается, может, увидит нас, своих детей. Я-то ладно, сестер очень жалко было.
Сестры давно жили с ним во Франции, он и это сделал. Я уважал его, моего друга. Матери и отца уже не было на свете.
— Кстати, ты знаешь, как мать умерла? — вдруг спросил он.
Я не знал, он мне этого не рассказывал, просто однажды сообщил, что едет на похороны. К нам не заехал, не успевал.
— Если тяжело, не рассказывай, — сказал я, увидев его лицо.
— Коньяк есть у тебя еще? Ах, стой, я же тебе и привез! Вот дурак, хотел сразу достать!
Он открыл чемодан и достал оттуда такую бутылку, что я сразу устыдился своей, из потайного шкафчика.
— Да ладно, твой тоже ничего, — сказал он великодушно.
Мы выпили.
— Помнишь, я позвонил, сказал тебе, что лечу на похороны? Так вот, тогда ее уже нашли.
— Как это нашли? Где? Она пропадала, что ли?
— Да ты слушай. Пропадала, да. Она же после смерти отца оставалась одна в нашем старом доме, деревянном. Мы с Аннушкой (это его жена, Анн-Мари, француженка) однажды к ней туда приехали, и Аннушка, естественно, пришла в ужас, плакала, умоляла что-нибудь для нее сделать.
— Ты и так, по-моему…
— Ну, ты все знаешь, сестер я забрал, они со мной, а матери, конечно, деньги посылал, но не напрямую, а через тетку — напрямую бесполезно было, она сразу все пропивала и сидела потом без денег. А тут Аннушка со своими слезами: нельзя же так с матерью, надо что-то делать. Как ей объяснишь? Хотя и у меня у самого, честно сказать, сердце было не на месте. Ладно, думаю, попробую, последний раз. А вдруг? И забрал ее во Францию, на три месяца.
Я этого не знал.
— Можешь себе представить, каково было все это пробить и оформить? Год я бился, наверное. Но вот приехала, в гости пока. Аннушка все продумала, до мелочей, комнату ей приготовила, программу какую-то разработала: куда ее свозить, что показать. Дети мои очень ждали: русская бабушка, настоящая! Ну, о сестрах я не говорю.
Он показал глазами: налей еще.
— Ну, первую неделю еще ничего, вроде интересно ей было. А потом — за свое. Мы уходили из дому, она сразу за бутылку. У меня бар хороший, дешевого вина нет, коньяк и все такое, Аннушка следит за этим — уж если пьешь, говорит, так пей понемногу и лучшее, — мы с ним улыбнулись друг другу. — Так она его за неделю опустошила. И начала скучать. Мы уж и так и сяк — нет, ничего не хочет. И с третьей недели завела свое: домой хочу, обратно, со всеми повидалась, больше мне тут делать нечего.
— Неужели уехала?
— Да вот представь себе! Кое-как месяц мы ее продержали, девчонки плакали, чуть не на коленях стояли; нет, домой хочу. Ну, а мы-то все видели — не домой она хочет, ей тут выпить не дают, жить не дают, как она привыкла. Ни дети, ни внуки, ничто не в радость. Эх!
Я молчал. Пытался представить себе, как его мать, которую я никогда не видел, томится в его прекрасном парижском доме (который я видел только на фотографиях), и думал: бедный мой, бедный дружище. Но мы еще не дошли до конца.
— В общем, отправили мы ее обратно, и все пошло по-старому: она в своем доме, тетке я деньги пересылаю при любой возможности и надеюсь, что мать хотя бы не голодная ходит. В следующий приезд навещать ее не стал, уж очень обиделся из-за того ее… визита. Просто позвонил отсюда. Тетка мне потихоньку и рассказала, что у нее в доме компания какая-то завелась, бедовая: мужики ходят, намного моложе ее, она на всех водку покупает, продукты (как же, богатая, сын композитор, во Франции!). Ну, а что я сделаю? Махнул рукой: пусть живет, как хочет. А еще через год она пропала.
Он замолчал.
— Не хочешь — не продолжай, — повторил я.
— Нет, надо же мне кому-то рассказать. Аннушке не могу, духу не хватает, сестрам и детям тем более, пусть запомнят бабушку хорошо, хотя… какое уж там.
Он опять махнул рукой.
— Тетка заявила в милицию, объявили в розыск. Уж не знаю, как там было — искали, не искали. А нашли совсем рядом, под боком, можно сказать. В огороде.
Я не понял.
— Как в огороде?
— А вот так. Убили ее эти дружки, которые к ней ходили, собутыльники, и закопали прямо тут же, у дома, чтобы не возиться. И закопали-то неглубоко, была зима, мороз, землю долбить им не особо хотелось. А потом один из них спьяну сознался, когда его на какой-то краже взяли. Они думали, денег у нее много, она же хвасталась заграничным сыном, а в нашем городке это знаешь что такое было?..
— И что дальше? — задал я самый дурацкий вопрос из всех возможных.
— Ничего. Вот так все и кончилось. Я приехал на опознание, один, никому из своих ничего не сказал. И не скажу! Вот тебе только, ты поймешь, я знаю.
Это и мне трудно было понять, что уж говорить о французской Аннушке.
— Вот она, Россия-то, — друг мой опрокинул в себя рюмку коньяку.
Наверное, его мать так опрокидывала, подумал я некстати. Просто прежде я не замечал у него такого жеста.
— Так о чем мы говорили-то? — вспомнил друг. — А, про то, что здесь тюрьма. Это бы еще ладно. Я вот приезжаю сюда всякий раз, как к матери своей приезжал когда-то: всматриваюсь, надеюсь, хватаю за руки — мама, это я, твой сын, посмотри на меня… Нет, не хочет, держится за бутылку, только в нее и смотрит. Вот и на этот раз приехал: дай, думаю, посмотрю, может, и не все еще здесь потеряно, люди на площади выходят, свободы требуют. Границы открылись. Нашу с тобой музыку играть начинают!
Он подмигнул. Я молчал.
— Не веришь? — снова спросил он.
— Не верю.
— Ну и ладно, давай тогда о главном.
* * *
О главном. Так мы всегда (не без иронии, конечно) говорили о своих сочинениях, еще с консерваторских времен. Но сейчас я не сразу понял, о чем он: я-то снова вспомнил о ней, о том, что неделю уже не слышал ее голоса, не видел ее.
— Я ведь «Верещагина» тебе еще не играл?
— Неужто дописал?!
Он знал, что Кончерто гроссо давно отложен даже не в долгий, а в безнадежный ящик, я же сам ему об этом и говорил.
— Не дописал, но скоро допишу. Немного осталось.
— Так что ж ты, давай играй!
Глаза у него загорелись. Иногда мне казалось, что он понимает мою музыку лучше меня. Впрочем, ничего удивительного: я в ней вообще ничего не понимал и страшно удивлялся, когда кто-то проявлял не просто понимание, но еще и одобрение. А уж если восторг…
Я сел за рояль, он за мой письменный стол, так мы всю жизнь играли друг другу свою музыку. До середины я уже недавно проигрывал Кончерто, для нее, а вот дальше — ту самую часть, о любви — пока только записал и боялся сейчас, что не смогу ее показать как надо, руки не справятся. Зря боялся. Меня уже несло, поднимало, раскачивало той самой волной, на которой мы с ней перелетали через пропасть — и парили, и падали, и растворялись…
Я доиграл. Да-да, дописать оставалось совсем немного, я это понял сейчас окончательно.
Поднял глаза. Друг мой смотрел на меня не отрываясь.
— Что, родной мой? Что скажешь?
— Нет, это ты мне должен что-то сказать. Твой «Верещагин» — это гениально. Ты гений, старик. Впрочем, я это всегда тебе говорил.
— Да ладно тебе.
— Но я не об этом. Что с тобой случилось? Ты не писал так никогда.
Я должен был предполагать, что он поймет и начнет расспрашивать. Говорю же, музыку мою он знал и чувствовал лучше меня.
— Ты влюбился, — сказал он без всякого вопроса, утвердительно.
— Да, — сказал я просто.
— И?
— И все очень плохо.
Он дослушал меня до конца, как я его некоторое время назад. Молчал, перекатывал руками ручку по столу.
— Она знает? — он показал кивком головы в сторону коридора, обозначая жену. Они с ней были дружны, не так как со мной, конечно, но все же. Его Аннушка тоже с ней дружила.
— Нет. Думаю, нет.
— И не говори.
— Я и не говорю.
— Молодец.
Когда-то мы с ним влипли в историю с нашим однокашником, теперь театральным композитором, очень известным (не то что мы, грешные). Уж не знаю почему, он выбрал нас на тот момент доверенными лицами, мы и сами не заметили как. Влюбился в актрису, поспешил всё выложить жене, а актриса эта уходить к нему вовсе не спешила, она ставила на главного режиссера, композитор ей страшно докучал, она уж и не знала, как от него отделаться, он страдал, жена страдала… А мы с другом моим, который тогда еще жил здесь, выслушивали всех по очереди. И тогда, помнится, сидя вот так же за рюмочкой у меня в кабинете, мы с ним пообещали друг другу в сердцах: случись такое у нас — не признаваться своим половинам, до последнего. Молчать, отпираться, отрицать. Помню, меня тогда сразил его аргумент:
— Понимаешь, старик, это же в любом случае травма. Вот жена твоя будет думать, что ей кого-то предпочли, она хуже, значит. Дело, конечно, не в этом, но женщину не разубедишь. Ну, влюбился ты, так это твоя проблема, жена-то чем виновата? Влюбился — сам и выпутывайся, ее не вмешивай. Будь мужиком.
Я, помнится, еще спросил его: а как же, если не просто влюбился, но и уходить решил? Он тогда задумался ненадолго.
— Все равно не сознавайся, пока к стенке не припрут. Даже если уходишь. Говори ей, что ничего у тебя на стороне не было, пока ты с ней жил. Не было, и всё тут.
— То есть врать? — уточнил я.
— Врать, — сказал он убежденно и твердо.
Про мою историю, про жену и Крейдлина, он тоже знал. В один из его приездов я все ему выложил, не выдержал того, что ношу это в себе и только в себе. Это было года через два, я уже почти успокоился, даже колебался, рассказывать или нет. Не хотел, чтобы на жену мою он начал, из мужской солидарности, смотреть как на врага. Но ему это и в голову не пришло, все-таки он был другой, из другого теста, да и парижская жизнь научила его смотреть на семейные коллизии легче.
— Так что скажешь, — спросил я его тогда, — хорошо это, что ли, что она от меня свой роман скрывала? Я же чуть не помер от удара, это как в солнечное сплетение получить! Может, будь я хоть как-то готов…
— И что? — разозлился он. — Что бы ты делал? Мучился подозрениями изо дня в день? Изводился бы ревностью? А она делилась бы с тобой своими страданиями и сомнениями? Нет, она молодец, — сделал он неожиданный вывод.
— Ну уж этого я от тебя не ожидал, друг называется.
— Потерпишь. Зато это правда.
Так что я знал, чего от него сейчас ожидать.
— Значит, у тебя роман, — сказал он задумчиво, — что ж.
— Да не роман это, не роман! — воскликнул я в сердцах. Он же молча показал глазами на дверь. — Люблю я ее, понимаешь? Но тут эта родственная история, да еще и «Верещагин», и человек этот в черном плаще, который зачем-то снял в моем доме квартиру, а потом его убивают, и фамилия, эта фамилия… А еще она очень молода, понимаешь ли ты меня?
— Чего же тут непонятного. Тоже мне, действительно, кончерто гроссо… Все мы, друг мой, через это проходим, когда нам за пятьдесят.
— И ты? — я был изумлен.
Их с Аннушкой браку я всегда завидовал до дрожи, не другу своему и не ей по отдельности завидовал, а вот именно браку — такой он был у них любовный, радостный, дружественный, легкий. Да неужели и у него случались выверты?
— А ты думал, я святой, что ли? Нет, милый, и у меня бывают хорошенькие студентки. Ну, не жены братьев, конечно, так у меня и братьев нет, как ты помнишь. Одни сестры. — Он подмигнул мне. — Да ладно, не волнуйся, ничего серьезного никогда не было.
Я так и знал.
— Мне достаточно было вернуться домой вечером, посмотреть на нее, и я понимал: не хочу, ничего не хочу, она лучшая, и за ее спокойствие я всех поубиваю, себя в том числе.
Я и это знал.
— Что ты думаешь делать, старик? — спросил он меня.
— Не знаю.
— О господи, — он оглядел мой кабинет, доверху заваленный нотами и книгами, стены, увешанные картинами, — только представь себе, как все это надо разбирать, развозить, менять квартиры, этажи, съезжаться-разъезжаться…
Почему-то этот простой аргумент подавил меня. Я действительно не мог себе этого представить, я слишком давно здесь жил.
— Впрочем, — вдруг сказал он, — я такого вот «Верещагина» не написал за свою жизнь, а это, между прочим, аргумент! Да, аргумент. И вдруг, черт возьми, я ошибаюсь? Ты не слушай меня, вообще никого не спрашивай и не слушай. То, что я слышал сейчас, — это любовь, старик.
Я кивнул. Я и сам это знал. Я только не знал, что мне со всем этим делать.
Странно, мне стало легче после этого разговора. Нет, я ничего для себя не решил, но тяжесть неразделенной ноши стала меньше. Парижский мой друг пробыл у нас еще два дня, мы с ним сходили на его концерт в Большой зал, погуляли по городу, переменам он радовался уже не так сильно, а под конец и совсем не радовался — поход в нашу булочную его доконал: он увидел пустой прилавок, где высились пирамиды спичечных коробков.
— А хлеб? — спросил он.
— Это с утра, — объяснил я, — сейчас вечер уже.
В общем, в свой Париж он улетал с явным облегчением. На прощание посмотрел на меня как заговорщик, со значением, напомнил:
— Не говори, слышишь? Не сознавайся, все отрицай. И жди.
Я пожал плечами: что мне еще оставалось?