Я вышел из аудитории, где весь день шли приемные экзамены.
Наше знаменитое здание в старинном переулке гудело и переливалось на разные голоса. С четвертого этажа раздавалась труба, на втором распевалась будущая (если примут) вокалистка, на первом повторяли что-то из «Хорошо темперированного клавира». Все это сначала размешивалось в густом июльском зное и только потом взлетало к небу — вернее, к тому прямоугольнику вместо неба, который вырезали здесь дома.
Когда-то я любил это время. Любил, когда в училище, на первом этаже, вывешивали списки абитуриентов, и начиналось: консультации, экзамены, пугливые толпы возле аудиторий, родители с термосами и бутербродами для измученных гениев (а они все гении!). Сколько я их перевидал, и гениев, и их родителей… Я и сам был гений. Шучу.
Но сегодня я ничего этого не любил. Впрочем, почему сегодня? И вчера, и неделю, и год назад. Я устал.
Я не заметил, как оказался на улице. Всё, на сегодня это закончилось. Если бы завтра можно было не просыпаться, не открывать глаза, а так и лежать в своей берлоге — грязновато, зато прохладно — и не видеть, не думать. Я так живо себе это представил, что даже прищурился. И тут сквозь прищур увидел девочку на парапете. Плачет, что ли?
Ох, я знал это неизбывное горе: трагедия! крах! катастрофа! Мамы с валерьянкой, бабушки плачут. Не расстраивайся, детка, еще годик позанимаемся с педагогом — и обязательно поступишь! Почему-то при этих словах рыдания становились только сильнее. Годик?! Да это же вечность! Помню, всё помню. Мне тоже год казался вечностью, это теперь время идет как электричка без остановок.
Девочка плакала. Без всхлипов, тихо, но как-то отчаянно: она пыталась зажать слезы ладонями, это плохо у нее получалось, слезы все равно просачивались. И еще она качала головой, как будто говорила: нет-нет-нет, нет-нет…
Проклиная все на свете, я направился к ней. Дурак, говорил я себе, пока шел, профессор чертов, чего ты ввязываешься? Иди себе домой. Что ты ей скажешь? Что она позанимается с педагогом и через годик поступит? Это ей мать пусть говорит.
Девочка не поднимала головы, хотя я стоял уже прямо над ней, заслонив солнце.
— У вас случилось что-то? Не сдали экзамен?
Она сделала то же движение головой: нет-нет-нет, нет-нет. Все пальцы у нее были мокрые.
— Послушайте, что вы сдавали?
Девочка еще яростнее прижала руки к лицу.
— Со… сольфеджио…
Всхлип — и она опустила руки. Медленно, как стягивают с трупа простыню.
Ну конечно, сольфеджио. Значит, мне она его и сдавала. Я сам себе поразился: не помню. Я ее не помню! Впрочем, кого из них сегодня я запомнил, скажите мне? Ни-ко-го. Но она-то меня, конечно, помнила, еще бы. Профессор. Их много — я один.
— И что мы вам поставили?
Тут я наконец увидел ее глаза. Собственно, единственное, что можно было увидеть на опухшем мокром лице.
— А вы разве не помните?
Что я мог ей ответить? Я помолчал немного, подбирая слова. Не подобрал, поэтому и повторил вопрос:
— Так что мы поставили?
— Четыре.
Четыре? И она еще ревет! Конечно, пять было бы лучше, конкурс большой, но и с четверкой не все потеряно. Ничего не понимаю.
— А вы пять, что ли, хотели?
— Конечно.
— До такой степени хотели, что надо теперь вот так убиваться? Да ведь ничего еще не потеряно, — повторил я слова из собственных мыслей.
— Всё потеряно, всё!
Она пыталась удержать слезы, кусала губы — профессор все-таки, — но ей это плохо удавалось, слезы лились.
— Да почему потеряно? У вас же еще два экзамена.
— Нет. Всё. Я не пойду, — она снова отчаянно затрясла головой: нет-нет-нет, нет-нет.
Тут я припомнил.
— Подождите, это не у вас абсолютный слух?
Она снова подняла на меня глаза — как мне показалось, испуганно.
— Ну, абсолютный. Вот скажите, зачем он мне?!
Да, точно, вспомнил. Ассистент мне шепнул: «Кажется, абсолютный слух…» И я кивнул — а ну-ка проверьте. Встал из-за стола и вышел покурить. Потом еще спросил: ну как там с абсолютным слухом? Ассистент покачал головой: абсолютный-то абсолютный, но есть другие проблемы. И я тут же забыл про это, я думал о своем. Потом подписал ведомость — и вот, вышел на улицу.
Страшно захотелось курить. Я нащупал свою сигарету в кармане (без фильтра, без фильтра!), зажигалку, закурил. Так-то будет лучше.
— Абсолютный слух — это же прекрасно! Редкость. У меня вот нет абсолютного, хоть и композитор.
— А зачем он мне, — повторила она, — если я всё слышу — и не могу потом напеть на экзамене простой аккорд?
— Почему?
— Не знаю. Когда волнуюсь, начинаю фальшивить, голос срывается или вообще пропадает. Вот как сегодня. Врач говорит, несмыкание связок.
Я снова почувствовал страшную усталость. Ну, сказать ей напоследок что-нибудь… утешительное — и домой.
— Послушайте, вам сколько лет?
Отчаяние на лице. Как будто жизнь закончилась.
— Четырнадцать.
— Господи, миленький мой, да о чем мы вообще говорим? Через годик и приходите. Позанимаетесь с педагогом (о господи, зачем я это говорю) — и приходите.
— Нет. Я больше никогда сюда не приду.
Она так решительно это сказала, так отчаянно, что мне на секунду стало интересно.
— Что так?
— Профессор, если мне, — всхлипнула, — поставили четверку, я никогда не буду великим музыкантом. А обычным я не хочу.
Не рассмеяться бы. Лучше затянуться еще разок-другой. Кажется, я все-таки улыбнулся.
— А мне-то что теперь делать прикажете? Я профессор, преподаю, даже вот сольфеджио принимаю у таких, как вы, на экзаменах, но считаюсь самым обычным музыкантом (ну, неправда! — сказал голос внутри). Вот помру — стану великим. Надеюсь, скоро уже.
Плакать она перестала и смотрела теперь на меня во все глаза.
— Так что давайте, миленький, поднимайтесь — и домой. Родители, наверное, с ума сходят.
— Их нет. Они в отъезде, надолго. Они вообще не знают, что я сюда поступала. Они не хотели.
— А что хотели?
— В инженеры. Как они говорят, твердый кусок. Или твердый хлеб, не помню.
— Ну да, ну да… Ладно, неважно. Раз их нет, сдадите тихонечко еще два экзамена, получите свои пятерки, поступите. Или на следующий год.
Она не двигалась с места.
— Нет. Я же сказала — нет. Никакой музыки больше.
Тут уж я обозлился. Зауважал, но и обозлился. Подумаешь, цаца. Тут всю жизнь горбатишься за роялем, не отличаешь дня от ночи, пишешь урывками между зарабатыванием каких-никаких денег для семьи.
— Знаете что, и правильно! Плюньте. Идите в инженеры. Всё лучше, чем наводнять мир средними музыкантами.
Обиделась. К тому же она, видимо, долго удерживала слезы, и теперь они полились по щекам ручьями. Я покопался в кармане, там всегда был носовой платок. Нашел. Правда, вида он был устрашающего, но хотя бы сухой. Черт возьми, почему я не ушел сразу?! Присел на корточки, попытался промокнуть ей щеки, она отворачивалась.
— И знаете что, миленький мой, — сказал я ни с того ни с сего, — уезжайте вы отсюда.
— Уезжать — куда? — не поняла она.
— Куда сможете. Уезжайте, — сказал я горячо, — как вы здесь с таким характером жить собираетесь? Вам тут не Париж, родной мой.
Я никогда не был в Париже и был уверен, что никогда и не буду. Я ничего в этой жизни не видел, кроме своей комнаты, своего рояля, консерватории да вот еще училища — не видел и ничего уже не увижу. Будь оно все проклято!
— Музыка, сочинения, институты, консерватории — все это неважно, в конце концов. Уезжайте! Выбирайтесь вы из этой тюрьмы.
Ну вот, кажется, напугал. Она же не понимает, что я это о себе.
— Э, да что тут, пойду я, барышня. Устал, извините. Со временем вы всё поймете.
И я пошел к своей троллейбусной остановке.
— Профессор…
Я уже почти забыл о ней. Как раз в этот момент искал на дне кармана сигарету.
— Профессор, что я пойму?
Я не мог не улыбнуться, когда оглянулся. И увидел, что она уже не плачет.
— Я же сказал, миленький мой: со временем! Со временем.
Троллейбус показался на другом конце бульвара, и я прибавил шагу. Когда еще будет следующий, а торчать на такой жаре неохота. Завтра еще денек продержаться, у последней группы экзамен. Слава богу. Я уже решил, что ухожу из училища.
Открыл дверь своим ключом, заглянул, прислушался. Навстречу никто не вышел. Никого. Ну да, у сына каникулы, он где-то во дворе с приятелями. Жена… Стоп, сказал я себе, остановись.
В моей берлоге, как всегда, было прохладно.
— Слушай, старик, как это тебе удается поддерживать тут одну и ту же температуру? И ведь без кондиционера! — шутит мой друг-композитор. Чуть ли не единственный друг, который давно живет в Париже и приезжает в Москву изредка, на день-два, если его играют в концертах. Когда это было в последний раз, господи…
В последний раз это было, когда мать еще была жива. Она тогда, ковыляя с костылем, умудрилась напечь своих пирожков с рисом. Мать. Взрослый, да что там, седой семейный человек, а чувствую себя брошенным мальчишкой. Мамино домашнее платье — вон оно. Когда она умерла, я забрал его к себе из ее комнаты, вбил гвоздь в свою дверь и повесил здесь. Жена его ненавидит. Иногда мне кажется, что всю нелюбовь к матери и раздражение от моего присутствия она переносит теперь на это платье. Несколько раз кричала: «Убери, видеть его здесь не могу», пыталась сорвать с гвоздя. Я не дал.
Хорошо, что рояль занимает почти всю комнату, а партитуры — всю крышку рояля. Так не видно пыли, и кабинет можно не убирать. Я и не убираю.
Пошел в кухню, заварил себе чай. У меня есть для этого специальный чайник, старый, медный, весь в копоти. Я ставлю его на газ и бросаю заварку — да-да, прямо в чайник. Никто, кроме меня, не пьет больше это «пойло», как называет его жена. Я пью.
Пока вода кипятилась, взглянул на потолок. Весь черный, с разводами, надо бы ремонт. А зачем? — привычно задал себе вопрос. Не надо ремонта.
Вообще-то я любил свой дом. Мы переехали сюда в последние годы жизни отца. На фронте его сильно контузило, с тех пор он все время болел, хотя до высоких званий все равно дослужился. Незадолго до смерти он почти ослеп и только тогда уволился со службы. А потом мы с матерью остались одни, в этой вот квартире в доме на набережной. Когда я заканчивал аспирантуру, мать начала ворчать: когда ты уже женишься… надоели мне твои носки и рубашки… Я только плечами пожимал: рубашек у меня было всего две, и менял я их не то чтобы часто. К тому же я подозревал, что ворчит она для отвода глаз, потому что положено человеку в определенном возрасте быть женатым. Но мне, честно сказать, было не до романов: я писал.
Я композитор.
Это слово только звучит красиво. На самом деле это вот что такое: ты пишешь днем, ты пишешь вечерами, ты пишешь ночью. Особенно же ночью, когда все остальные наконец затихают. Утром ты не можешь проснуться, хоть режь, и если у тебя вдруг назначены занятия со студентами… Впрочем, на кафедре давно знают: мои занятия на утро лучше не назначать. Даже если меня каким-то чудом разбудить и чудом же доставить в класс, пользы от меня будет мало. Я и днем-то не всегда могу соответствовать званию профессора, а уж по утрам проще труп заставить читать партитуры, чем меня. Часам к четырем дня, когда зимой на улице становится уже темновато, я прихожу в человеческое состояние — чтобы через час сесть за рояль и начать писать.
Когда я говорю «писать»… О, тут много нюансов. Писать можно свое, писать можно на заказ. Я много пишу на заказ, я и не скрываю. Такая же работа, как всякая другая, к тому же я ничего другого не умею, так уж вышло. Гвоздя забить не могу (кроме того единственного, под мамино платье). И если, пока мы жили с матерью, хватало ее пенсии за отца и моей стипендии, а потом крошечной преподавательской зарплаты, то семья…
Да, семья. Мать, как всегда, оказалась права, возраст и природа свое все-таки брали, и после нескольких невразумительных романов я нашел Её. Я и до нее влюблялся, понятное дело, и часто. То в однокурсниц, то в соучениц по аспирантуре, а стал преподавать — в своих студенток. Вот она и была студенткой, а я молодым преподавателем. Молодым, но уже седым. Эта седина у меня появилась еще до тридцати, в кого — не знаю. Мать, во всяком случае, удивлялась, качала головой: «И в кого это…» Из-за седины меня уже тогда стали называть Профессором, и это приклеилось ко мне задолго до того, как я действительно им стал.
Так вот, Она. Студенткой была блестящей. Отличница, умница. Как говорили мои коллеги, не красавица, но живая, острая, а главное — понимала мою музыку. И говорила, что к жизни с композитором (а я предупреждал, предупреждал) она готова, тем более с таким композитором! Ну какой же мужчина, то есть композитор… Вы понимаете. Я и не устоял. Да, собственно, а что было сопротивляться? Лучшей жены композитору не найти: согласитесь, инженер-технолог, главбух или даже библиотекарь странно смотрелись бы в этой моей норе. И о чем я говорил бы по вечерам с главбухом? Пианистка — другое дело. У нас было много общего, так все говорили. Да так оно и было.
«О чем бы я говорил по вечерам»… Смешно. Вечерами (как и днем, как и ночью) я писал, писал. Мне надо было скорее закончить эту историю с женитьбой, чтобы вернуться к роялю. Но у Неё, как у всех людей на свете, были мама, папа, надо было идти в гости, разговаривать, покупать костюм. Все это страшно меня злило. Я тогда писал свою первую оперу! А тут костюм. Но Она всё взяла на себя, и костюм, и свою маму, которая, как заводная кукла, кудахтала «нельзя же без свадьбы», и папу, который был явно недоволен такой убогой партией для своей единственной дочери (какой-то сочинителишка нищий). Всем всё объяснила, всех убедила, что только так и может быть. Маме сказала, что все великие композиторы не от мира сего, и упор сделала на слове «великий». Папе шепнула, что жить будет с нами, в большой квартире, в доме на набережной, а квартиру когда-то дали моему отцу, большому чину, между прочим, и папа значительно покивал.
В общем, я был почти счастлив. В особенности же потому, что все так быстро сложилось, сладилось, все самое неприятное позади, начинаются нормальные будни, то есть мне уже можно снова за рояль.
Оставалась мать. А вот с ней-то выходило не очень. Как водится, когда дошло до дела, она сразу забыла все свои «когда же ты наконец женишься». То есть пока Она приходила просто в гости, оставаясь иногда и на ночь, мать была вполне мила и даже иногда улыбалась, хотя это ей и не идет. Пару раз пирожков своих напекла, однажды вечером, увидев нас, деликатно засобиралась к тетке, сестре отца. В общем, я решил уже, что здесь-то беспокоиться нечего. И на тебе! Накануне Её переезда к нам мать разрыдалась на кухне. Когда я попытался спросить, что это она, швырнула полотенце на пол и, вся в слезах, ушла в свою комнату. Я уж и так и сяк — ничего не помогало. Даже прикрикнуть пытался:
— Мать, ты же сама просила: женись, женись…
Она угрюмо шмыгала носом. Так и не сказала мне ни слова до самого утра. Утром не вышла, днем тоже. Я заглянул — лежит на диване с мокрым полотенцем на голове. Дела…
А днем я перевез Её к нам.
Мать вышла на мой звонок, кивнула Ей и ушла по полутемному коридору в свою комнату. Закрылась на замок. Так мы жили день, два, три… На четвертый день мать вышла к нам на кухню, медленно перевела взгляд с меня на Неё, потом обратно, потом еще раз и сказала твердо, по-казачьи, по-своему:
— Ну, давайте жить, что ли.
И поставила тесто для пирожков.
С этого момента Она перестала быть Ею, она была теперь жена. Мы зажили вот в этом моем доме. Жена, как мне казалось, быстро привыкла к новой своей роли, к тому же учеба ее закончилась, она устроилась работать концертмейстером там же в консерватории. Было уже понятно, что, несмотря на «красный диплом», концертирующей пианисткой ей не стать, да она и не рвалась. А я с облегчением вернулся к своему роялю, который был в три слоя завален партитурами. Дописывал оперу, без всякой надежды когда-нибудь услышать ее на сцене, писал кантату, уже маячила симфония…
Музыка текла во мне параллельной рекой — параллельной по отношению к тому, что принято называть реальной жизнью. В реальной жизни перемешаны были квитанции за квартиру, мать с ее пирожками, мой топчан в углу кабинета, ученики с их экзаменами, батон в соседней булочной, бестолковые заседания кафедры, партсобрания, на которые, слава богу, я мог не ходить, безумные первомайские демонстрации, которые текли под окнами моего дома, наконец, жена.
В параллельном потоке не было, казалось, ничего, кроме звуков. Но это только казалось! О, там-то как раз и шла моя главная, моя лучшая жизнь: там начинались и заканчивались битвы, вершились судьбы, плыли облака, жили другие люди, а главное — там был другой воздух. Этого воздуха я никогда не знал наяву, но тосковал по нему до горлового спазма. Так родившийся в тюрьме по одному только лоскутку неба в решетке окна, а иногда по одному только запаху, который весной случайно залетел к нему в камеру, смутно догадывается, что есть в этом мире еще что-то, кроме его вонючей комнатухи.
И еще там была любовь. То есть я знал, что она там точно есть! Когда этот параллельный поток — случайно, изредка — доносил до меня ее слабые отзвуки (и всегда это была скрипка), я останавливался как вкопанный, даже если шел по улице в толпе. Представляю, как это выглядело: высоченный дядька, взгляд безумный, очки на лице перекосились, его толкают прохожие, чертыхаются, а он, вытянув шею, выставив одно ухо, немного покачивая головой, вслушивается в то, что не слышат другие… Если бы мне удалось хоть что-то расслышать! Клянусь, я разревелся бы прямо здесь, на глазах у всех. Господи, она была прекрасна, эта музыка. Как я хотел к ней пробиться!
Но у меня не получалось. Я не мог написать любовь.
Все мне давалось без труда: страдание, надлом, искушение, исступление, истребление, рыдания, борьба, разрушение, гибель, победный восторг. И только любовь ко мне не шла. Она манила, дразнила, обещала, я бежал за ее отзвуками, за ее отсветами, я напрягал слух, иногда до боли в ушах, до затекшей шеи — но ее всегда что-то заглушало.
Так вот, для меня настоящим и единственным был как раз тот самый параллельный поток. Там я жил — сюда время от времени возвращался по крайней необходимости.
Крайняя необходимость — это, например, когда родился сын и надо было бегать каждое утро на молочную кухню. Это мне-то встать утром! Но я вставал, куда же было деваться. Магазины были пусты. Или когда заболела мать и надо было каждый день ездить к ней в больницу. Ухода за ней там не было никакого, я увидел это, бросил всё, готовил ей еду, мыл, убирал, поднимал, укладывал.
Но я не договорил о любви. Штука была в том, что я точно знал: она есть, я просто не могу расслышать. Это как помехи в радиоприемнике, но ты и есть приемник. Казалось, надо только закрыть глаза, сосредоточиться, затихнуть, и по единственному каналу, настроенному только на тебя, поплывет она, она, она, и я узнаю ее сразу и всё запишу, а если не окажется под рукой бумаги, запомню. Я запомню, Господи, дай только расслышать!
Но я не слышал. Я только ждал, год за годом, я вслушивался. И стал уже думать, что мне этого не дано. Рождаются же люди глухими или слепыми, а кто-то не различает запахи и цвета.
Зато, как я уже сказал, мне удавалось все остальное. Война? Пожалуйста, я покажу вам войну. Катастрофа? Нет ничего проще. Праздник? Вот уж ерунда. За это меня любили киношники. Я мог показать музыкой все, что попросят, и они знали, что даже и объяснений особых не потребуется. Скажите мне, о чем фильм: ну, знаете, как детям пересказывают сюжет? Этого вполне достаточно, я понятлив. Несколько штрихов — и ваше бездарное (ну ладно, не всегда, не всегда) кино обретает форму и цвет, приглаживается и облагораживается. Вот она, ваша конфета, пусть и несъедобная, зато в красивой обертке. По этой части я был гений, гений обмана, настоящий фокусник, но, если честно, считал такой обман вполне невинным. Кому от этого плохо? Да никому. Зритель получает хоть какое-то удовольствие, киношники счастливы. А я получаю свой гонорар, и ничего себе гонорар.
Вот на эти киношные гонорары мы в основном и жили. Не на оперы же с симфониями, над которыми я сидел ночами, и не на профессорские копейки в консерватории.
Кстати, не будь у меня киношных денег, я не купил бы ту книгу.
Книгу. С нее все и началось.