Мать была рада, что мы вернулись (мы — это я и сын, конечно), и не сразу заметила перемену. Мы и раньше-то редко собирались все вместе за столом, каждый обедал, ужинал и уж тем более завтракал, когда и как получится. Общие посиделки и разговоры за чаем тоже были редкостью, разве что в чей-то день рождения. Так что переход к нашему нынешнему молчальному периоду не был драматичным для жизни дома — а дом всегда был для меня не просто стенами и мебелью, я любил его как живое существо. Мне важно было, чтобы дому было хорошо, и ему было хорошо, насколько это возможно, он умел, когда надо, не замечать нас, и я был ему за это благодарен.

Тем не менее в какой-то момент и мать поняла — наша жизнь перестала быть прежней.

— Или у вас случилось чего? — спросила она внезапно нас обоих, и меня, и жену, когда мы одновременно вышли на кухню вечером.

Жена налила себе чаю и молча ушла к себе. Я тоже молчал.

— Значит, случилось, — задумчиво сказала мать. Все-таки от нее трудно было что-то скрыть. — Что случилось-то?

— Ну, ты же знаешь, у меня неприятности, консерватории я лишился, теперь еще играть меня перестанут. Мало этого?

Теперь мать замолчала. Она знала, что это правда, но чуяла, что не вся, — именно чуяла, как собаки чувствуют перемену в настроении хозяина.

— Ничего, это все перемелется.

В ее словах звучало другое: не знаю, что там между вами произошло, но перемолоть это будет труднее.

Я-то считал, что не перемелется ни то, ни другое, что все для меня кончено. Из консерватории так и не позвонили, хотя через неделю начинался учебный год. Сам я звонить, конечно, не стал. И так все было ясно. Ученики мне звонили, это да, я знал, что и заходить будут, и станем мы с ними потихоньку заниматься дома, тем более так всегда и было, они любили бывать у меня, а я любил, когда они приходили, но это другое, другое… Я знал, что за отстранением от преподавания неизбежно последует отлучение от концертов, меня, как я сказал матери, перестанут играть. Композитор, который смел писать Концерт по книге запрещенного автора! Да какой же дирижер или исполнитель возьмет теперь его произведения!

Я не мог знать, как все развернется, — да и кто бы мог! Я, родившийся в разгар репрессий от смертельно напуганных отца и матери, выросший в безнадежной, глухой, закрытой от всего мира стране, — разве мог я знать, что эта страна за несколько лет исчезнет, как и не было ее? Это было так же безумно, как предполагать, что мой дом на набережной за два дня провалится сквозь землю или уйдет под воду.

Ну, а с женой и со мной — что могло измениться и тут? Я же сказал, неизбежность. На любовь я не способен, это ясно теперь окончательно. Как она это обо мне сказала? Чудовище? Да, видимо, так.

Все это странным образом меня даже успокаивало, я стал находить в новой этой жизни своеобразную гармонию. В аду ведь наверняка тоже есть своя гармония. Никаких надежд, никаких иллюзий, никакого просвета. Главное — никаких надежд. Я подумал, что это не так уж плохо.

Что до моего Кончерто гроссо, то он, казалось, совсем меня оставил. И лишь иногда мне казалось, что Верещагин то ли прячется в складках моих штор, то ли поджидает меня во дворе, на скамейке, а в последний момент исчезает, то ли хлопает дверью лифта на последнем этаже. Но все это, конечно же, были расстроенные нервы.

Хватит, сказал я себе, довольно с меня этой книги и этого Концерта. Ничего, кроме разрушения, он в мою жизнь не принес.

И тут еще позвонил брат. Я не сказал, что у меня есть брат, двоюродный, сын моей тетки. Сестра была намного моложе отца, ну а сын ее был, понятное дело, намного младше меня. Может, из-за этого особой дружбы у нас не получилось. К тому же он был математик, а это мир для меня чужой и малопонятный. Ему музыка была еще меньше понятна, чем мне математика, и он много раз говорил мне, что не представляет, как вообще можно жить на свете с такой профессией — композитор. Кажется, он считал это чем-то вроде врожденного уродства. Когда-то, еще мальчишкой, он приходил к нам в гости вместе с теткой, но давно перестал, и тетка заходила одна. Я ее любил, насколько вообще мог кого-то любить. Она была легкая, веселая, заводная, умудрялась рассмешить даже меня, а еще любила засесть у меня в кабинете и рассматривать альбомы с репродукциями — она работала в школе учительницей рисования и еще вела какой-то кружок. Тетка всегда приходила на мои концерты, если меня где-то играли. Брата же я видел теперь редко.

Но сейчас звонила не тетка, а именно брат.

— Профессор, дорогой, — он тоже называл меня так, и мне в этом всегда чудилась ирония, — я женюсь. Придешь на свадьбу?

Лучшего времени для этого сообщения он выбрать не мог. Я? На свадьбу? За длинный стол с салатами? «Горько» кричать? Безумие. Я все это ненавидел. Хотя, может, мне сейчас самое время крикнуть «горько», да погромче, это, по крайней мере, будет правдой.

Ничего этого я, конечно, ему не сказал.

— Поздравляю, брат, — я тоже всегда называл его не по имени, платя за Профессора той же монетой. — Поздравляю от души. Прийти только никак не смогу, у меня поездка.

Какая поездка, куда поездка? Никуда я особенно не ездил. Но надо же было что-то сказать.

— Ну, жаль, — расстроился брат, — жаль. Тем более не виделись давно.

— А кто невеста? — спросил я просто так, для порядка, чтобы его не обижать.

— Пришел бы — и познакомились. Теперь только при удобном случае. Хорошая девчонка, в университете встретились.

Значит, математик. Ну, правильно, вот я же выбрал пианистку.

— Извини, никак не получится, родной мой. Но подарок с меня!

Я положил трубку. В доме было тихо. Странно: незначительный какой-то звонок — и так вывел меня из равновесия. Как будто я сидел в яме и слышал голоса сверху: люди ходили мимо, смеялись, назначали свидания, пели, плакали, целовались, а я знал: никогда, никогда, никогда я не выберусь к ним. Надо бы крикнуть, но у меня не было на это сил. А может, моя роль мне действительно нравилась, как говорила моя жена.

— Никогда, — сказал я вслух. И вернулся в кабинет, к своему киношному заказу. Другой работы у меня теперь не было.

Моя собственная формула — со временем ты всё поймешь, — кажется, потеряла надо мной власть, она не действовала больше. Время шло, как ни банально это звучит, а ничего не происходило. Год, два, три — все было так же, все были те же, и я был тот же.

Нет, конечно, сын рос, мать старилась и болела, жена сменила работу, ушла в большое музыкальное издательство. Мы жили в том же доме, у меня был тот же кабинет, только книг стало еще больше, они как будто поставили себе цель вытеснить меня отсюда. Ну, это уж дудки, это было единственное место на земле, где я хотя бы иногда бывал — нет, не счастлив, но спокоен.

После памятной дачной истории жена сильно изменилась. Сначала она еще несколько раз попыталась со мной объясниться, попросить прощения, но я молчал в ответ и уходил, я даже закрывал свой кабинет на ключ. Однажды она хотела зайти и обнаружила, что дверь заперта. Такого раньше у нас не бывало, двери на ключ никто не закрывал. Жена рванула дверь, потом еще, еще. Я молчал. Тогда она начала колотить в нее кулаком:

— Открой, слышишь? Немедленно открой! Открой мне! Не смей запираться от меня!

Я молчал. Слышал, что вышла мать, постояла в коридоре и, видимо, вернулась к себе. Сына, к счастью, не было дома.

Жена продолжала стучать, я слышал, что она плачет. Я молчал. Постепенно все стихло. Когда я вышел на кухню, где-то через час, жена была у себя, под дверью не было полоски света. Спит. Ну, или не спит, не все ли мне равно, говорил я себе, возвращаясь в кабинет.

Сын на следующий день вернулся из школы раньше обычного, мы вместе пообедали (то есть у меня это был завтрак). Мне показалось, что он смотрит на меня с упреком. Или показалось? Мать ни о чем не спрашивала.

Жена же с этого дня стала другой. О вине своей больше не говорила, да и вообще заговорить со мной не пыталась, если не было срочных домашних вопросов, вроде затерявшегося ключа или сломанного телефона. Но на все это хватало нескольких слов: «да», «нет», «не знаю», «знаю», «вчера», «сегодня», «завтра». А со временем, но очень, очень нескоро, мы даже стали разговаривать, своеобразно, но все-таки разговаривать. Так, как будто между нами было что-то или кто-то: так, должно быть, разговаривают с родственниками в тюрьме через стеклянную перегородку, в присутствии охраны. Я называл это «все наладилось».

И тут умерла мать.

Я, конечно, знал, что когда-нибудь это случится, она все больше и больше времени проводила в больницах, Доктор наш, как я теперь понимаю, пытался мне намекнуть, к чему все идет. Но я не слышал намеков. Мать должна была оставаться со мной, всегда! Любой: больной, очень больной, лежачей, слепой, глухой — любой, но оставаться. Как же я без нее? Я не давал ей умереть, держал ее мертвой хваткой, все требовал каких-то процедур, каких-то операций… Вот после очередной такой операции, на которой я настоял, она и умерла.

Я не могу вспоминать эти дни. Доктор твердил мне, что я ни в чем не виноват, никто не мог предвидеть такого исхода. Да не думал я ни о какой вине, как же он не понимал! Я и ходил-то с трудом, я не знал, как переживу эти похороны. И еще мне страшно было подумать, что за жизнь будет у меня после похорон. Один, один, один, стучало у меня в голове.

Народу было немного, всего-то несколько человек, кроме нас. Конечно, тетка. Брата не было — как сказала мне тетка, «они уехали в Юрмалу, но на сорок дней придут обязательно». Кто они? — не понял я. А, ну да, брат женился. Все это было как в тумане. Я поддерживал плечом материн гроб и думал: кончена жизнь, вот теперь действительно кончена.

Поминки были дома, за круглым столом в материной комнате. Говорить я не мог, и вообще скоро ушел к себе, поставил Моцарта, «Реквием» (немногое, что я вообще могу слушать из чужой музыки), лежал, курил. Заглянула жена, подошла, попробовала погладить по плечу, я не дал. Люди скоро разошлись.

Мы начали жить без матери. В доме как будто брешь пробили, дом накренился и затаился — так бывает, когда корабль на секунду беззвучно зависает, прежде чем пойти ко дну.

Три дня, девять, двадцать, тридцать, сорок…

На сороковой день я съездил к матери на кладбище, а жена собрала поминки.

Сначала в дверь зашла тетка, потом брат, потом она. Жена была на кухне, так что на звонок вышел я.

Когда она зашла, я услышал звук: буммм!.. Как будто яблоко упало, так бывает по ночам в садах, в полной тишине. Этот звук всегда кажется оглушительным, пугает, мешает спать: буммм! Я даже оглянулся в коридоре, не упало ли у нас что, посмотрел на тетку и брата, вдруг они тоже слышали. Непохоже. Но я-то слышал!

Когда я припоминаю теперь этот вечер, мне кажется, что в нем, в общем, не было ничего примечательного. Вот разве что этот звук. С теткой и братом мы, как водится, обнялись, а она назвала мне свое имя (я еще подумал, что оно ей не шло), я поцеловал ей руку, она, как мне показалось, этого испугалась, да и прошли в комнату, за круглый материн стол. Посмотрел на брата: брат был как брат, только первые залысины появились, рановато в тридцать-то лет. Впрочем, для математика — а его считали талантливым математиком — в самый раз.

За столом, как это всегда случается на поминках, сначала было тихо, напряженно-тихо. Я ненавижу эту неловкость, что на поминках, что на свадьбах, мне всегда хочется поскорее ее нарушить, но я сдерживался как мог. После первых двух рюмок пройдет. Я пока наблюдал.

Нет, ее лицо не было мне знакомо, мы совершенно точно нигде не встречались, не могли встречаться, она была совсем девчонка, а где я, кроме консерватории, встречал молодых девушек? То-то. Но она казалась мне очень знакомой. Она в мою сторону почему-то смотрела мало, разговаривала с женой, но когда вдруг посмотрела, я поймал взгляд внимательный и прямо-таки пронзительный. В этот момент я снова услышал звук: буммм!.. И еще раз, дальше и тише: буммм! Да что ж такое?! Снова огляделся по сторонам, никто никакого беспокойства не проявлял. Тут меня осенило: не внутри ли у меня этот звук? С сердцем, что ли, нелады начались… Я вдруг решил, что напьюсь сегодня, сильно напьюсь. Жена как будто уловила мои мысли, попыталась отодвинуть большую бутылку коньяка подальше от меня. Пришлось встать и вернуть бутылку на место.

Поминки шли своим чередом, все по кругу сказали о матери хорошие слова. Я тоже попытался было, но в горле встал давно забытый бугристый шар, я закашлялся и вместо того, чтобы заговорить, выпил беззвучно уже которую рюмку коньяку. Все немного помолчали, застолье продолжилось.

Потом — и в этом тоже не было ничего примечательного — оно распалось на маленькие компании: тетка обсуждала что-то с женой, брат — с нашим Доктором. Внутри у меня разливалось тепло от выпитого коньяка, стало хорошо и спокойно, вдруг захотелось поговорить. Она сидела молча, но, казалось, совершенно не скучала: вслушивалась в разговоры, обводила взглядом стены с фотографиями. Взгляд скользил и в какой-то момент снова остановился на мне. Я сделал все, чтобы его удержать, потому что мне надо было успеть сказать, и я успел:

— Послушайте, хотите мой кабинет посмотреть? Пойдемте, я покажу.

— Я пойду? — спросила она у брата, то есть у своего мужа. — Ты не хочешь?

— Иди, конечно, я сто раз там был, а тебе будет интересно. У него там такая берлога… ух! Книг — уйма. То, что ты любишь.

Мы вошли, я оставил дверь полуоткрытой. Она сначала остановилась в некоторой растерянности — в кабинете ступить было негде, приходилось пробираться узенькой тропкой от входа к роялю, а потом к письменному столу. И везде книги, книги, штабеля книг, ноты, картины и рисунки, многим из которых не хватало места на стенах, их приходилось держать просто за стеклами книжных полок.

Я видел, что она под впечатлением.

— Вот это да. Я никогда ничего подобного не видела.

И вдруг без всякого перехода:

— Вы меня не помните?

Я опешил.

— Разве мы встречались раньше? Нет, не помню.

— Ну конечно. Вы и не могли запомнить, сколько у вас было таких поступающих.

— А куда вы поступали? — Я правда не помнил.

— В училище. Сдавала вам сольфеджио.

— Не поступили? Завалили?

— Не завалила, четверку получила. Но дальше сдавать не стала, не захотела.

— Родной вы мой, так почему же вы мне тогда не…

Я чуть не сморозил страшную глупость: я хотел спросить — почему вы не сказали мне тогда, что вы жена моего брата?

— А, ну да, ну да. Конечно, конечно…

Мне стало смешно. Ей тоже.

— Так значит, вы не помните.

Я рад был бы сказать ей, что помню и помнил все это время (даже такая бредовая фраза пронеслась у меня в голове), но чего не было, того не было. Нет, я не помнил.

— Ну и ладно. Тогда показывайте книги!

Даже если она не улыбалась, глаза все равно смеялись. В них била ключом какая-то веселая жизнь, страшно от меня далекая. Но мне было с ней легко, вот что. Она легко говорила, легко запрокидывала голову, а на меня смотрела по-прежнему внимательно, пристально, изучая. Серьезный взгляд серьезной ученицы. Странно, меня эта пристальность совсем не напрягала.

Я усадил ее за свой письменный стол, как поступал иногда со студентами, и начал носить ей книгу за книгой.

Уже трижды в кабинет заглядывала жена. Дважды заглянула тетка. Потом зашел брат:

— Нам пора, пожалуй. Завтра на работу.

Она посмотрела на него вопросительно:

— А что, поздно уже?

— Да вы третий час тут сидите.

Я не поверил: как третий час? Взглянул на свои старые напольные часы. Да, точно.

Вот, пожалуй, еще одна странность: я не заметил, как прошло время. Спроси меня, о чем мы говорили с ней, я не отвечу. Помню, что был оживлен, возбужден, как бываю иногда на особо удачных занятиях со студентами, и тогда они признаются мне, что не заметили времени. Что ж, как выяснилось, она и была по сути моя студентка, несостоявшаяся студентка. Могла бы ею быть. Этим я себя и успокоил. И еще тем, что много выпил, тут немудрено потеряться во времени. Захотелось еще выпить.

Они засобирались. Я пошел проводить их в прихожую. Мать была бы довольна, она любила, когда в доме гости, подумал я. Поймал себя на том, что впервые за эти сорок дней не чувствую за грудиной ледяной глыбы, которая подступает к самому горлу.

Тетка, брат. Она.

— Ну, до свидания!

Я поцеловал ей руку на прощанье, как и при встрече.

И вот тут, когда она уже повернулась ко мне спиной и выходила к лифту, я услышал — нет, не звук упавшего в саду яблока, я услышал тихий, высокий, нежный скрипичный звук. Он сопровождал ее до самого лифта и стих только тогда, когда кабина гулко двинулась вниз.

Я еще постоял в дверях, услышал, как хлопнула дверь подъезда. Звук больше не повторялся.

Я прошел в материну комнату и допил коньяк, прямо так, из бутылки. Стало совсем хорошо. Я даже улыбнулся, кажется. В коридоре столкнулся с женой, она смотрела на меня очень внимательно. Наверное, оценивала, насколько я пьян. Я постоял секунду и пошел к себе.

В эту ночь ко мне вернулся «Верещагин». Я жалел, что нет партитуры, но, с другой стороны, я почти всё помнил. Пробежался по первой части, Andante, потом по Allegro vivace, отточил немного третью, Toccata, с замирающим сердцем ожидая, что будет происходить с тем самым не поддающимся мне куском, где появляется Она. Я точно знал теперь, что это скрипка, и только скрипка, знал, в какой тональности… Но мелодия не шла. И это был первый раз, когда я не пришел от этого в ярость!

Вспомнил мать, ее голос, шаги, погладил рукой халат на двери. Едва дополз до топчана — и уснул.

* * *

Мы возвращались домой от Профессора, как называл его мой муж. Свекровь шла чуть впереди, мы с ним отставали на несколько шагов.

— Ну и как тебе у них? — спросил муж.

Я помолчала. Мне трудно было подобрать слова.

— Знаешь, у них очень необычный дом, я не видела таких.

— Да что там необычного, — проворчал муж, — обычный интеллигентский бардак. Убраться бы там не мешало. Такое впечатление, что пыль к ним самосвалами свозили. И на кухне все черное.

Он был чистюля, до педантизма. Я, впрочем, тоже терпеть не могла бардака в доме. Но этот (и дом, и бардак) был все-таки особенным, так мне показалось. И кабинет, весь в полумраке, если не сказать во мраке, с нависающей медной люстрой, весь от пола до потолка заставленный, заложенный, забитый книгами и нотами, стены, завешанные настоящими картинами, а не дешевыми репродукциями… Я вспомнила обои в полоску в нашей квартире. А я-то думала, что по-другому и быть не может.

— И Профессор ваш необычный, — сказала я вдруг. — Интересно, какую музыку он пишет.

— Так какие проблемы? — он пожал плечами. — Теперь я вас познакомил. Если будут у него концерты — сходишь. Мать говорила, его нечасто играют, но бывает. Ты же ходишь в консерваторию? Ну вот и пойдешь, билеты он для тебя оставит.

Да, я ходила, эта привычка у меня осталась с детства.

— Ну вот, а тут ему только позвонить. Он будет рад. Не думаю, что на его концертах много зрителей, — усмехнулся муж.

— Слушателей.

— А, какая разница! Это слова всё, слова. По словам ты у нас специалист, я в этом ничего не понимаю, я больше по числам.

Числа нас и познакомили.

Про музыкальное училище я действительно заставила себя забыть после той четверки по сольфеджио. «Никакой музыки больше», — мне пришлось повторить это себе много раз, прежде чем я перестала ежедневно заниматься, что делала до этого всю сознательную жизнь, с первого класса музыкальной школы.

Оставалась ерунда — понять, что я буду делать дальше. Задумалась было о журфаке, но тут вмешалась любимая учительница литературы.

— Деточка моя, ну зачем на журфак? Как же я не люблю журналистов! Вечно у них на одно слово правды три слова вранья… Вот на филологический — другое дело, станете хорошим критиком.

Слово «критик» меня пугало. Я стала искать дальше и нашла математическую лингвистику.

Это название насторожило родителей. Нет ли тут какой идеологической диверсии? Они как раз вернулись из очередной загранкомандировки и нашли меня, как сказал отец, «совершенно отбившейся от рук», хотя к их рукам прибиться мне было просто некогда, даже если бы я захотела: вся их жизнь проходила в таких командировках. Мы оставались с бабушкой. Они приезжали в отпуск раз в год и за это время судорожно пытались заново со мной познакомиться и хоть как-то скорректировать те искривления, которые я, по их мнению, допустила. Понятно, что таких искривлений становилось все больше, особенно идеологических. Я-то никаких искривлений не замечала, они и были моя жизнь.

Так вот, математическая лингвистика. Месячного отпуска родителям хватило, чтобы смириться с этим названием, и они отбыли в очередную командировку. К счастью, бабушке смиряться не требовалось, таких слов она не заучила бы ни за что.

Я поступила, чудом проскочив экзамен по математике, которого боялась как огня. Поступила — и тут уж настала моя очередь приходить в ужас. Теперь я, совсем как моя бабушка, обмирала при словах «дефиниция», «корреляция», «дихотомия», «сонорность». Как моим родителям, мне понадобился чуть ли не месяц, чтобы свыкнуться с тем, что я уже здесь, это теперь моя жизнь на пять лет и все эти слова тоже мои, деваться некуда.

Чего я ни за что не сказала бы своим идеологически выдержанным родителям, так это того, что факультет оказался насквозь диссидентским. Мы учились по затертым ксероксам уехавших, а потому запрещенных лингвистов. Их учебники были изъяты из всех библиотек, и один бог знает, как их вообще сохранили. Никто на факультете в жизни не вступил в партию. Были уехавшие, были уезжающие, были те, кто собирался уезжать. Те, кто оставался, и здесь жили как в отъезде, пересекаясь с окружающим миром только в случае крайней нужды. Преподаватели, понижая голос, иногда передавали друг другу то «привет от Жолковского», то «привет от Бори, помнишь, Бори Гройса»…

Они, как и мы, были уверены, что это навсегда.

Я помню тот день, на первом курсе. В аудиторию вошла Ариадна (так мы все ее звали), прямая, с пучком совершенно седых волос на затылке, обвела нас своим прозрачно-голубым взглядом и спросила:

— Вы уже знаете?

Мы или не знали, или не поняли, о чем она.

— Он умер.

Он — это тогдашний вождь, который, конечно, давно уже дышал на ладан, но всем казалось, что он никогда не умрет, так и будет вечно произносить свои бессмысленные речи, больше похожие на жевание тянучек. Он будет делать вид, что произносит речи, а мы будем делать вид, что слушаем, если перифразировать известный анекдот.

Я помню и то, что мы сделали в ответ. Мы закричали «ура» и зааплодировали.

Ариадна улыбнулась, но как-то грустно.

— Милые дети, — сказала она, снова обводя нас взглядом, медленно, останавливаясь на каждом, — если бы вы жили в России долго, как я, то знали бы, что все перемены здесь всегда только к худшему.

И мы приступили к старославянским текстам. Ариадне мы, конечно, не поверили. Мы очень хотели перемен.

Пока, в ожидании, надо было просто учиться и сдавать экзамены. Например, математику. О, вот что стало моим настоящим кошмаром. В названии «математическая лингвистика» я предпочла не заметить первое слово, решив, что как-нибудь справлюсь. Теперь это слово надвигалось на меня каждую сессию, закрывая небо! Матлогику я кое-как сдала, с трудом, но сдала и теорию вероятностей. А вот на линейной алгебре застряла, и надолго. Я сдавала этот несчастный зачет, всего лишь зачет, целых пять раз!

Надо сказать, и преподаватель был не рядовой. Он входил на очередную лекцию, не обращая на нас никакого внимания, не здороваясь, проходил к доске, вставал к нам спиной и начинал писать: слева направо, убористо, строка за строкой. Когда он исписывал доску, то стирал это и опять начинал сверху. Иногда что-то бормотал. Потом звенел звонок, и он немедленно останавливался — закончил или не закончил. И тут же, не глядя на нас, выходил. Мы всерьез спорили, не робот ли он, тем более вместо одной руки у него был протез. Кстати, этой рукой (на протезе была черная перчатка) он и писал.

Предчувствия у нас были самые нехорошие. Как мы будем сдавать ему зачет?! Вся тетрадь была у меня исписана его формулами, которые я аккуратно копировала с доски, но что мне было с ними делать? Выучить невозможно, понять — тем более.

Боялись мы не зря. Впрочем, были среди нас математические гении (только так я могла называть тех, кто понимает линейную алгебру), они и сдали роботу зачет в первых рядах. Потом пошли такие, как я. Четырежды повторялась одна и та же история: я начинала отвечать на вопрос билета, робот слушал, удовлетворенно кивал, потом мы доходили до какой-нибудь формулы, и он спрашивал:

— А вот здесь что?

Я немедленно сбивалась. Я могла рассказывать только подряд, по своей записи. И тут он переключался на урчание, а потом сразу на визг:

— Нет! Вы не знаете! Вон!

И я уходила. Сессия давно закончилась, прошли каникулы, шел второй семестр, а я все пыталась сдать линейную алгебру.

На пятый раз я пришла сдавать этот треклятый зачет, совершенно уверенная, что все повторится. И вдруг вместо нашего робота в аудиторию вошел совсем другой человек — молодой, в очках. Главное, он был все-таки точно человек, с человеческими повадками и без устрашающего протеза. В остальном — ну, математик…

— Аспирант, наверное… — прошептала моя подруга, которой тоже не удавалось пробить эту стену под названием «линейная алгебра».

Молодой человек поздоровался, разложил на столе билеты, назвался и сказал, что сегодня по просьбе своего профессора зачет будет принимать он, профессор на конгрессе.

Я взяла билет, начала готовиться. Подошла моя очередь. Я села напротив экзаменатора. Не знаю, что выражал мой взгляд — отчаяние? мольбу? — но он долго не прерывал мой заученный ответ. Потом все-таки прервал:

— А вот здесь у вас что?.. — он показал пальцем строчку.

Я запнулась.

— Ну, что? — спросил он мягко. — Вы же знаете, я уверен. Ну?..

Он смотрел на меня с такой надеждой, как будто это ему, а не мне надо было во что бы то ни стало сдать эту мерзость! Но я уже поняла: нет, я не сдам ее, никогда. Теперь на лице у меня точно было отчаяние. Я положила перед ним свою тетрадь, исписанную формулами.

— Вот. Я была на всех занятиях. Не пропустила ни одного. Я всё записывала. Я сделала всё, что могла. Но я ничего не понимаю в вашей линейной алгебре! Я ни за что ее не сдам, ни за что. Извините. Я пойду.

Он посмотрел на меня очень внимательно. Потом бросил взгляд на аудиторию. Нет, никто не слышал моей эскапады, все готовились к своим билетам.

Я выскочила в коридор и только там вспомнила, что забыла зачетку и тетрадь на столе у аспиранта (если он, конечно, действительно был аспирант). Ну и ладно, подумала я, все равно подругу собиралась ждать. Торопиться теперь мне было некуда, я вообще не знала, чем заканчиваются истории с несданными зачетами — может, меня уже завтра исключат. Заходить в аудиторию снова мне не хотелось. Нет, потом, подругу попрошу забрать.

И тут дверь открылась. Вышел наш аспирант. Огляделся по сторонам, подошел ко мне.

— Вот ваша тетрадь, я посмотрел, все конспекты в порядке.

— Я знаю.

— А вот зачетка. У вас там пятерки в основном, да?

— Есть и четверки, но мало. В основном по математике, — сказала я тихо.

— Я и говорю, зачетка у вас хорошая. Ну, успехов вам. Рад был познакомиться.

Он помедлил секунду, кивнул и вернулся в аудиторию.

Я плохо понимала, что он мне сказал. Хорошая зачетка — это ирония, что ли? Для того, кому грозит исключение из университета, это в самый раз.

Я механически пролистала свою зачетку: отлично, отлично, отлично, хорошо, отлично, отлично… И на страничке зачетов вдруг увидела: «Линейная алгебра — ЗАЧЕТ». Сегодняшнее число и подпись.

Подруга, которая вышла следом, и тоже с зачетом (надо надеяться, более заслуженным), наверняка решила, что со мной что-то не так: я сидела в коридоре на корточках, у стены, и, раскачиваясь, смотрела в раскрытую зачетку. Я просто не могла оторвать взгляд от этой страницы.

На следующий день наш вчерашний экзаменатор ждал меня у выхода с факультета. То есть мне и в голову поначалу не пришло, что он ждет меня. Потом, когда он направился прямиком ко мне, очень испугалась: вдруг он передумал? Он это понял, засмеялся:

— Да нет, что вы, что вы! Зачет ваш вполне заслуженный. Я вот посмотрел расписание ваших занятий и решил к вам зайти. Я провожу вас, не возражаете?

Поворот был неожиданный, но я не возражала, он мне, в общем, понравился. Да и потом, никакого романа у меня на тот момент все равно не было, ну, целовались как-то с однокурсником в кино, да и всё. Мы пошли к метро.

С этого дня он провожал меня домой каждый день, и я незаметно для себя втянулась в эти провожания, не успев спросить себя — хочу ли я этого на самом деле? Родители тогда уже вернулись из последней своей командировки, осели здесь, мы жили теперь все вместе. Но то, что в детстве казалось мне несбыточным счастьем — мама, папа, бабушка и я в одной квартире, — сейчас обернулось раздраем. Нам было поздно учиться жить вместе. Поэтому домой я приходила только ночевать, отсиживаясь в библиотеке, в общежитии у однокурсников, сбегала в театр на лишний билетик или в консерваторию.

В этом смысле Математик оказался мне очень кстати. Теперь было кому проводить меня домой, если я поздно возвращалась. Да и вообще — внимание взрослого мужчины (как выяснилось, не аспиранта уже, а преподавателя!) мне льстило, надо это честно признать. Я уж не говорю про зачет по линейной алгебре…

День на третий мы поцеловались, и целовались с тех пор часто и много, везде, где придется: на бульварах, на улицах, в метро, в подъезде. Целоваться с ним мне нравилось, я даже стала думать, не любовь ли это. Он-то был влюблен, без всяких сомнений, это понимала даже я, с ничтожным моим опытом по этой части, но предпочитала об этом не задумываться.

Был апрель, любимый мой апрель, с его вечными лужами, от которых остро пахло весной и которые обещали скорое лето. Мы с моим Математиком шли от универа к метро — я же говорю, он был педантичен, не пропускал ни дня, — и я время от времени перескакивала через лужи на одной ножке, как прыгают в классики. Я только что сдала зачет по очередному спецкурсу, страшнее той самой линейной алгебры впереди ничего не предвиделось, мне оставался какой-нибудь год учебы…

— Послушай-ка, а выходи за меня замуж! — услышала я за спиной.

Это было, мягко говоря, неожиданно. Мы и знакомы-то были месяц, не больше. Тем не менее это не показалось мне таким уж абсурдом. Замуж… а что, это забавно!

— Ты серьезно? — рассмеялась я.

— Ну да. Я тебя люблю и все такое. Выходи за меня замуж, а? — повторил он.

Я перепрыгнула еще пару луж. Безмятежное настроение улетучилось. Все-таки это было серьезное предложение, и мне надо будет что-то отвечать, смешками тут не отделаешься.

— Никто не будет любить тебя так, как я, — вдруг сказал он.

Это было красиво сказано, а я это тогда еще ценила. Пока мы дошли до метро, я почти готова была сказать «да», но молчала. То есть мы продолжили какой-то незначительный разговор, совсем посторонний, а я тем временем оценивала ситуацию. Если кратко, я не слишком понимала, что будет означать это «замуж», но точно знала, что это означает выход на свободу из родительского дома. А это было уже очень много! Так, саму по себе, они бы меня не отпустили, а здесь такой благовидный предлог: девушка выходит замуж. Запретят? Глупости, я все равно уйду.

Когда мы подходили к моему дому, продолжая перескакивать в разговоре с темы на тему, я уже все решила.

— Так что ты скажешь? — спросил он меня перед подъездом, когда я собиралась уже попрощаться.

— Ну да, я согласна.

Все закрутилось, и очень быстро. Жениться решили, когда закончится сессия, во время каникул. Дальше надо было сказать родителям. Я предполагала, что они будут убиты, но не думала, что так. Выслушав все их «куда ты спешишь» и «подожди хотя бы годик», я привела Математика к нам. Он пришел, с букетом красных гвоздик, которые я поставила в вазу на пианино (почему я до сих пор помню эти гвоздики?). Математик им не понравился — но им бы никто тогда не понравился! Я сказала, что решение окончательное, мы женимся, и точка.

Математик познакомил меня со своей мамой — потому что выход на свободу от своих родителей предполагал переход в их с мамой квартиру. Да и просто потому, что надо же познакомиться. Мама была забавная, не без странностей, как все художники, пусть и неудавшиеся, но главное — мы с ней друг другу понравились. Она много читала, ходила, как и я, по театрам, как бы между прочим сказала мне, что есть у нее племянник («знаете, деточка, композитор, серьезный композитор»), и посмотрела на меня значительно.

Мы с Математиком договорились, что свадьба будет самая маленькая и скромная, без всяких платьев-фаты, представить всё это на себе, а себя в машине с куклой на бампере я могла, наверное, только выпив водки, которую никогда не пробовала. Он не возражал, он и сам терпеть не мог находиться в центре внимания. Позвали человек пятнадцать, включая родителей и бабушку, которым впору было траур надевать, такие у них были лица. Мама Математика шепнула мне, что звали и ее племянника-композитора, но он в отъезде.

— Ничего, познакомитесь потом как-нибудь, — сказала она и снова посмотрела на меня значительно.

Как будто я так уж хотела с ним знакомиться.

Помню, что на свадьбе не испытывала ничего, кроме жгучего стыда (за что? почему?) и желания, чтобы все поскорее закончилось. А ведь предстояло еще и… Это невероятно, но факт: мы с Математиком до сих пор только целовались, иногда очень долго, взахлеб, пробуя на вкус, как у нас это получается. Целовались — и ничего больше. Можно было бы сказать, что «больше» нам было попросту негде, но даже в те времена, без квартир и гостиниц, этого стоило только очень сильно захотеть. Однако я этого избегала, как могла, а Математик не настаивал.

И вот, уехав от гостей, мы остались вдвоем в его комнате, впервые. В комнате, куда я накануне уже перевезла какие-то свои вещи.

Уже в эту ночь я поняла: это какая-то ошибка. Что я здесь делаю? Мне смертельно захотелось домой, к родителям, даже со всеми их постоянными поучениями, и к бабушке, которая любила меня вообще без всяких оговорок. Я пошла в ванную, умылась очень холодной водой, присела на табурет… Да ладно, сказала я себе, не возвращаться же, в самом деле! Что я скажу родителям? Что я ошиблась? И потом, наверняка так со всеми бывает после свадьбы (интересно, с чего я это взяла?), хочется в прежнюю жизнь, жаль ушедшего детства. Это пройдет, я привыкну.

На второй день это не прошло, на третий тоже. На четвертый я съездила в гости к родителям, но ничего им не сказала. Мне тогда легче было умереть, чем признать, что я ошиблась. Вскоре мы уехали на море, там было уже полегче, море я всегда любила, а когда вернулись — пора было готовиться к занятиям, и мне, и Математику, это отвлекало.

Как ни странно, мы продолжали жить вместе, мне и в голову не приходило, что можно просто взять и уйти. Тем более что постепенно я и правда начала привыкать — и к новому дому, куда более скромному, чем наш, и к Математику, и к странностям его мамы. С ней мы скорее подружились, иногда вместе куда-нибудь выходили. Математик выходов не любил, он все вечера проводил в основном на диване. Он даже книг не читал, просто лежал и смотрел в потолок, когда возвращался с кафедры. Когда я спрашивала, что он делает, то получала ожидаемый ответ:

— Думаю. Ты разве не знаешь, что людям надо иногда думать?

Видимо, он этим хотел дать мне понять, что я слишком много ношусь по театрам и консерваториям, слишком много читаю, слишком много говорю. Рядом с ним я всегда чувствовала, что все у меня «слишком».

Нашу жизнь можно было уложить в несколько слов: ничего не происходило. Нет, каждый из нас был занят своими важными, как нам казалось, делами. Математик писал уже докторскую диссертацию. Меня же история с линейной алгеброй навсегда отучила от рискованных экспериментов, поэтому после университета я перво-наперво отмела всё, хоть как-то связанное с математикой. Работать я пошла на телевидение, в тихую литредакцию, самым младшим, самым маленьким редактором. Это было поближе к словам, прав Математик.

Он вообще всегда был прав. «Я прекрасный человек», — говорил он о себе. Возразить ему было нечего. Представьте, в нем не было никаких недостатков! Может ли так быть? Оказалось, может. Дни шли за днями, склеивались в месяцы, потом в годы, а я все никак не могла решить для себя эту теорему. Вот я замужем за прекрасным человеком без недостатков — это дано. Требуется доказать — что? Что я должна быть счастлива. А теорема не решалась, где-то была ошибка по ходу доказательства, но я пока ее не находила. Я была просто несчастна, без всяких доказательств.

Мы возвращались с родственных поминок. Я опять вспомнила наши обои в прихожей, стало грустно. Это был странный дом, дом Профессора и его семьи, не похожий ни на один в моей жизни. Там было темновато, грязновато, но всё, включая стены под картинами, жило и дышало. Нравилось ли мне это дыхание? Не уверена, но само оно уже было жизнью, то есть тем, чего мне так не хватало. Может, мне не хватало музыки, и Профессор об этом просто напомнил? Может, и так. Во всяком случае, я почему-то не стала говорить Математику, что с его братом мы уже сталкивались однажды. Почему? Сама не знаю, во встрече возле училища ничего дурного не было, наоборот, это забавный эпизод, но я предпочла промолчать.

Долго еще после этого вечера у меня было престранное чувство, что в жизни моей что-то стронулось с места, что я уже не совсем здесь, рядом с Математиком, как будто едва заметно дрейфую куда-то на отколовшейся льдине. И как будто вот-вот что-то должно произойти, надо только дождаться, когда вдалеке покажется берег. Поход к Профессору давно забылся, а чувство не проходило.

Впрочем, что там я? Вся страна была как отколовшаяся, а потом и расколовшаяся льдина. Об умершем вожде, который казался вечным, уже никто не вспоминал, как и о двух последующих, кратковременных. Глаза тех, кто, как и я, стоял на плывущих льдинах, не успевали следить за сменой декораций на берегу. Работа в редакции, которая обещала быть неизменной до конца дней, повисла на волоске: Останкино кипело, наполнялось какими-то ларьками и лотками, чего раньше представить было невозможно, а сами прежние редакции распадались, сливались, переформировывались… Я стала подумывать, что буду делать дальше. В останкинском кафетерии познакомилась с ребятами из новостей, там все-таки было поживее, стала забегать к ним.

Только у нас с Математиком ничего не менялось. До его кафедры перемены пока не докатились, это было впереди, и он продолжал писать свою докторскую, а дома обдумывать ее на диване. Мама Математика, которая понимала в математике еще меньше, чем я, благоговела.

— Он занимается настоящей наукой, деточка! — И она снова смотрела на меня значительно, как в случае с племянником-композитором.

Всякий раз, переступая порог дома, я хотела то ли заплакать, то ли закричать, чтобы хоть на минуту нарушить эту бессмысленную летаргию. И всякий раз мне становилось стыдно. Ведь он и правда прекрасный человек, а у меня просто нервы не в порядке.

Я входила, говорила «привет» и готовила ужин.

А потом начался обвал.