Это был, кажется, предпоследний год империи. Да, точно. Оставалось совсем немного, но даже мне не приходило в голову, что все произойдет так скоро. А ведь мог бы предвидеть, мог бы, тоже мне Профессор. Сколько всего перечитал, передумал, сколько написал — и ведь считал, что это навсегда. Не чуял, что ли, как воздух наполняется острым запахом талого снега с примесью городской грязи и бензина? А зря, это вернейший признак перемен. Но я помнил, как хоронили Сталина, как обнадежила и обманула оттепель при Хрущеве, я много чего помнил, потому и говорил себе: не надо обольщаться, ОНИ здесь навсегда.
Поэтому и перемены в собственной судьбе принимал с удивлением, не больше, без всяких надежд на большее. Нет, в моем доме все было по-прежнему: я, жена, сын, и расстановка сил не менялась. Тут точно никто перемен не хотел, в этом я был уверен. Сам я ненавидел, когда в моем доме что-то меняли, даже мелочи. Крепость не нуждается в перестановках мебели, говорил я себе.
Зато я вернулся в консерваторию. То есть меня туда вернули. Я совсем этого не ждал, но когда мне позвонили из ректората, воспринял звонок на удивление спокойно, как будто иначе и быть не могло.
Прежнего ректора уже не было, в новой ситуации партийность была скорее помехой, и он тихо исчез: как мне сказали, написал заявление по собственному желанию. Я вспомнил его кабинет с тяжелой сталинской мебелью, его вкрадчивость или несгибаемость — смотря с кем, смотря когда. Вряд ли его желание было таким уж собственным, подумал я. Но что мне было до этого?
Я с изумлением узнал, что новый ректор — мой ученик, из самого первого моего выпуска. «Хороший мальчик», — пожал я плечами в ответ на вопрос жены, каков он. Конечно, он был для меня мальчиком. Так вот он-то и позвал меня обратно. Меня соединила с ним секретарша — тоже новая, конечно:
— Профессор, дорогой мой, возвращайтесь. Очень нужны, правда! — голос звучал искренне.
Я и не думал возражать. Я скучал по консе и студентам. Конечно, все это время я писал, и много. Заказы не в счет, хотя мне и за них не стыдно, но я написал несколько симфоний, ораторию, хоры, еще всякую мелочь… Меня вдруг начали играть — потихоньку, помаленьку, но начали. Исполнители, которые выросли из моих учеников, тащили меня (то есть мою музыку) в свои концерты. Казалось бы, чего еще хотеть?
«Верещагин». Кончерто гроссо сидел во мне крепкой занозой, он был моим наваждением, моим нерожденным ребенком — ребенком, который перестал развиваться в утробе. О, как я хотел, чтобы он появился на свет, как я хотел его написать! Как будто после этого вся моя жизнь стала бы другой. И ведь я знал, что не станет, мало ли концертов я написал за свою жизнь, а всякий раз одно и то же: пока не допишешь, не отпустит, как будто кто стоит над тобой, как учитель во время контрольной. А ты не знаешь, что писать, чувствуешь всем своим телом тяжелое учительское присутствие и ждешь, когда же звонок, чтобы броситься к двери.
Я даже стал подумывать, не откопать ли Кончерто гроссо, времена-то менялись, журналы вовсю публиковали книги, за которые недавно можно было получить приличный срок. Еще немного подумал, прикинул — и поехал на дачу. Была ранняя весна, но снег в этом году быстро стаял, оставались совсем небольшие островки. Я открыл сарай, там у меня справа была лопатка, вроде саперной, небольшая, но мощная, острая. Я прикинул место, примерился… В последний момент меня охватила паника: я представил, что будет, если история с «Верещагиным», когда книга исчезла бесследно, повторится. По спине пробежал холодок. Начал копать. Я сам не ожидал: портфель возник почти сразу, как будто ждал меня и сам уже двигался навстречу. Ф-фу, выдохнул я. Стряхнул с него землю, потом снял перчатки, расстегнул замок, вынул рукопись в целлофане. Цела. Совершенно цела, слава богу!
В электричке я, ни на кого не обращая внимания, перебирал листы своего Кончерто, вспоминал, разве что не напевал вслух. А может, и напевал, люди на соседней скамейке смотрели на меня явно как на пьяного. Седой старик с длинными волосами, в очках, ворошит большие страницы, исписанные нотными знаками, бормочет что-то, раскачивается… Но я привык, меня на улицах частенько принимали то за пьяного, то за сумасшедшего. В России это не зазорно — ни то ни другое. В крайнем случае могут обобрать, но до этого ни разу не доходило.
Дома я отогрелся своим «пойлом», в которое влил изрядно коньяку, бегло поздоровался со своими и поскорее ушел к себе. Быстро сдвинул с крышки рояля все, что там лежало, — быстрее, быстрее, как будто за мной кто гнался! — и взял первые аккорды… Я припоминал, шел по своим же следам, вглядывался, узнавал, и с каждым новым аккордом все яснее понимал: я написал шедевр, да, черт возьми, настоящий шедевр. Но если бы я его написал, вот в чем дело! Это был недописанный, а значит, и ненаписанный шедевр. Кого интересует часть? Никого. Я по-настоящему разозлился. Я должен его дописать, этот Кончерто гроссо, должен, должен!
Видимо, в этот момент я уже не играл, а колотил по роялю, потому что и в комнату постучали. Вообще-то жена никогда не входила, если я был за инструментом.
— Можно к тебе?
— Входи.
Мы давно уже разговаривали спокойно. Сейчас я увидел, что глаза у жены блестят, как будто она только что получила подарок. В каком-то смысле, как выяснилось, так оно и было.
— Мне звонили из моего издательства, только что.
Я не слышал звонка, но это ни о чем не говорило — я за роялем мало что слышал.
— Предлагают поездку, в Европу. Париж, Брюссель, Амстердам, что-то там еще…
Эти слова звучали для меня как названия кратеров на Луне. Я не предполагал, что туда можно ездить, особенно таким как мы. Видимо, времена менялись всерьез. Я задал самый глупый вопрос из возможных:
— Тебе?
— Ну конечно, кому же еще? Вместе с сыном. Две недели. Там группа собирается, целый автобус. Что думаешь?
— А что тут думать? — пришел я в себя. — Нечего и думать. Конечно, поезжай, то есть поезжайте. Это же счастье. Увидите Париж, сходите в Лувр. Амстердам, Брюссель…
Я и правда был страшно рад за них. Конечно, я очень давно не оставался в доме один, совсем один, но меня это не пугало, показалось вдруг даже заманчивым. Можно будет вообще не отвлекаться от работы, ни на кого и ни на что.
— Когда ехать?
Она с трудом скрывала, как счастлива. Зря, меня это ничуть не задевало, как раз впервые за много лет я готов был разделить ее радость. Сколько раз я сам говорил ей и сыну, еще в наши прежние, дружные времена: если бы можно было увидеть все это, увидеть своими глазами. Говорил, зная, что никогда мы это не увидим.
— Еще не скоро, в конце апреля.
Значит, через месяц с небольшим. Ну что ж, что ж…
Тем не менее в доме уже со следующего дня поселилась радостная предотъездная суета. Жена и сын обсуждали, что возьмут с собой, что и где будут смотреть, я раздобыл им несколько путеводителей (а это было тогда непросто), предстояло еще валюту поменять. Это было уже разрешено — еще один знак перемен, — но мне пришлось занимать очередь с самого утра и стоять три часа. Хорошо еще, деньги были, я только получил гонорар за очередное кино. Продуктов в магазинах не было по-прежнему, но деньги пока были. Еще год-другой — изменится и это, будут продукты, а денег не станет. Но об этом мы тоже еще не подозревали.
В общем, они готовились ехать, я опять засел работать, а что мне оставалось. Я взялся еще за одно кино, времени мне дали два месяца, параллельно дописывал хоровую сюиту, но и «Верещагин» не отпускал меня ни на один день. Несколько раз я вскакивал ночью: мне казалось, что вот-вот я пробью эту стену, которая передо мной встала. На такой случай у меня рядом с топчанчиком, на табуретке, всегда лежат бумага и ручка, но записывать опять ничего не пришлось. Нет, я слышал только отдаленное, как через закрытое окно, вихревое кружение, в котором пыталась отыскать себя нежная скрипка, и на этом все прекращалось. Господи, какое же я чувствовал бессилие.
А еще у меня наметился концерт, и нешуточный: только моя музыка, в двух отделениях. Годом раньше я сказал бы, что это невозможно, кто-то недоглядел, в последний момент концерт обязательно отменят, придут на репетицию невидные люди в серых костюмах (они всегда у них были серые, редко черные) и затянут свою песню: кто допустил, идеологическая диверсия, у нас искусство соцреализма, а не формалистический раёк… Но было уже две репетиции, а никто не приходил. Я даже забеспокоился, признаться, куда они могли деться? Разве что им было уже не до музыки.
Концерт был назначен на самое начало мая. Жена, конечно, жалела, что ее не будет, — как-никак это было почти доказательство того, что не зря она вышла замуж за никому не известного музыканта, да еще и промучилась с ним столько лет. Говорю это без всякой иронии, жить со мной — мука, в этом-то я отчет себе еще отдаю. Но, так или иначе, они с сыном уезжали в Европу, и менять такую поездку на концерт, даже и авторский, было бы несусветной глупостью. Да мы это и не обсуждали.
— Дай бог, не последний концерт, — сказала жена, не подозревая еще, что это правда.
В общем, они собирались, я писал, ходил в консерваторию, на оркестровые репетиции, ругался с дирижером. Мысли о «Верещагине» я задвинул подальше, даже рукопись с рояля убрал.
Но вот они уехали.
Я предвкушал этот момент, заранее запасся коньяком, который держал в одном потайном шкафчике, под письменным столом. Вряд ли это было для кого-то секретом, но мне было приятнее думать, что он действительно потайной.
Но вместо того, чтобы немедленно сесть за рояль (а рядом поставить чашку с «пойлом», пополам с коньяком), я зачем-то стал кружить по дому. Собрал разбросанные в суете вещи, сложил в шкафы. Потом достал пылесос, почистил коврики в прихожей. Почистил и свой чайник, отмыл плиту, зашел в ванную, решил и там все вымыть.
Прошло часа два, а я так и не сел работать. Наконец мне пришло в голову спросить себя — почему. Ответ удивил меня самого: я боюсь его, боюсь «Верещагина». Боюсь снова садиться за свой Кончерто гроссо, я боюсь почувствовать себя бессильным, ни на что не способным. Импотентом, если хотите. Это ведь то же самое, что фиаско в постели: каждая неудача становится залогом последующей. Когда я пробовал — осторожно, осторожно! — говорить своим студентам, что суть творческого акта та же, что суть акта любовного, они, кажется, не очень мне верили. Думали, чудит профессор, тем более по части актов любовных я в консерватории замечен не был, а «натворил» много чего. Так вот, зря не верили. Я мог бы побиться об заклад: художник может что-то, пока может мужчина с его именем. Это уж я говорил только редким моим студентам, самым талантливым, самым понятливым.
Я продолжал кружить по дому, придумывал себе занятия. Вспомнил, что у меня нет хлеба, вышел в соседнюю булочную. Там, как всегда в последнее время, были только черный и белый, остальные прилавки заложили пакетами омерзительной приправы «хмели-сунели» и коробками спичек — видимо, чтобы пустота не была такой пугающей. Я быстро купил себе хлеба про запас и вернулся домой.
Позвонила тетка:
— Дорогой мой, у тебя концерт, говорят? Я афишу видела в центре.
Надо было позвать ее, как же я забыл.
— Хочешь прийти? Так я оставлю тебе билеты.
— Именно билеты, дорогой. Оставь три, пожалуйста, может, молодые мои пойдут.
— Всё, договорились.
Я положил трубку и тут опять услышал, совсем близко, как будто в этой же комнате: бумм!.. Яблоко упало в тишине. Сердце дало несколько сбоев, потом снова пошло ровно.
Я страшно разозлился, и понадобилось несколько минут, прежде чем я понял, что злюсь на себя.
Тогда, после материных поминок, когда я утром проснулся, дал себе слово: никогда, никогда, слышишь ты (это я себе), никогда не смей даже думать о ней! И, несмотря на все зароки, думал иногда. Теперь же, после звонка тетки, да еще когда я был дома совершенно один, эти мысли как будто прорвали дамбу, и я оказался в зоне затопления. Хотя, казалось бы, какая связь? Кто мешал им вырваться раньше — сын, жена? Глупости. Я и мешал. Что же такое должно было случиться, чтобы я перестал быть для них препятствием? Сколько раз я спрашивал себя потом об этом, но не находил ответа. Кроме одного, и самого дурацкого с точки зрения нормального человека: «Верещагин». Знаю, это безумие, но они снова и снова оказывались где-то рядом: недописанный «Верещагин» — и она.
А тогда, еще немного посопротивлявшись, я сдался. Сдался, да и всё. И неожиданно почувствовал, как же это хорошо — сдаться! И вместо того чтобы готовиться к концерту, писать свою кантату и хотя бы пытаться продолжать «Верещагина», я начал ждать встречи. Оставалось три дня. Единственное, чего я боялся, — что она не придет.
Я стоял в фойе, недалеко от входа в зал. Удивительно, но люди шли. Было много консерваторских. Ну да, у нас ведь ходят или на запрещенных, или на гастролеров. Со мной здоровались, поздравляли, я всем отвечал, но с каждой минутой мрачнел. Прозвенел звонок, потом второй, потом третий. Она не придет, говорил я себе, не жди, с чего бы ей идти на твой концерт, да и тетка потом не перезвонила, а брат…
И тут я ее увидел. Она была одна. Звук упавшего яблока превратился в обвал, как будто дерево кто-то потряс и яблоки начали сыпаться десятками: бумм… бумм… бумм… Сердце стучало так, что я едва смог ее окликнуть, и вовремя — она прошла бы в зал через другую дверь, в руке у нее были билеты, те самые, которые я оставил администратору для тетки.
— Извините, я одна! Никто больше не смог прийти.
Я уже брал ее за руку.
— Пойдемте, пойдемте скорее!
— Но у меня билеты… — она показывала, что у нее другие места.
— Это неважно, пойдемте, сядете со мной, — и я, не выпуская ее руки, почти побежал к местам, которые были для меня оставлены.
Мы сели, когда музыка уже звучала.
Господи, сколько я думал об этом дне, сколько представлял себе, как это будет: моя музыка, только моя, и в первом отделении, и во втором, какой будет оркестр, кто будет дирижировать. И вот он, этот день, дирижирует мой ученик, один из лучших, любимых, и музыка только моя — а я ничего не слышу! В голове, в ушах, в сердце бешеный метроном, сбиваясь с темпа, отстукивает: да, да, да, неужели, неужели… Я вдруг заметил, что до сих пор держу ее руку в своей. И она, что удивительно, ее не отнимает. Украдкой взглянул на нее: смотрит прямо перед собой, на сцену. И вдруг, переводя взгляд на меня, шепотом:
— Вы волнуетесь, да? Не волнуйтесь. Если хотите, можете держать меня за руку. Если вам так спокойней.
Я и не собирался ее выпускать. И плевать мне было на концерт! Что мне было в этой музыке, которую я написал три десятка лет назад, и я ли это был вообще? Я сегодняшний не мог бы написать вообще ни единой ноты, все, что мне было нужно, — сидеть вот так рядом с ней, с той, о которой я толком и не знал-то ничего, но которая одна только мне и была нужна. Так вот как это бывает, так вот как. Я легонько сжал ее руку — и в этот момент между нами прошла горячая волна, как будто кто-то невидимый разогрел и раскачал воздух. Это не могло быть ошибкой, именно между нами, в этом ошибиться нельзя. Даже если бы я не держал ее за руку, я чувствовал бы ответ. И еще я видел, что она озадачена. Смущена.
Тут закончилось первое отделение. Требовали автора. Я взбежал по ступенькам, поднялся на сцену, кланялся, жал руку дирижеру, первой скрипке — делал всё как хороший автомат. Впрочем, нет, я делал это с удовольствием, в особенности потому, что видел на наших местах ее, я делал это для нее. Когда я сходил со сцены, меня пытались перехватить — знакомые, ученики, какие-то седые дамы… Я всем сказал «потом, потом, сейчас не могу» и вернулся к ней. На нас смотрели, я это знал, но мне было все равно. Я видел только ее, я хотел оказаться рядом. Это было настоящее безумие, и безумием было то, что я ей сказал:
— Послушайте, я один сейчас, на эти две недели. Мои уехали. Я могу предложить вам только крепкий чай, кажется, есть еще белый батон, печенье какое-то. Но если бы вы вдруг согласились прийти к нам, то есть ко мне, когда только захотите, в любое время — я был бы счастлив. Я сыграю вам всё, что попросите, покажу все свои книги. Приходите. Пожалуйста.
Я не смотрел на нее. Она молчала. Тогда я поднял глаза. Ее взгляд был абсолютно ясный, спокойный, прямой, только где-то совсем глубоко, как потерянная сережка на дне бассейна, сверкал немой вопрос. Зачем? — хотела она спросить. Но не спросила. И еще в ее глазах постоянно что-то искрилось, как будто она все время смеялась про себя.
— Спасибо, я подумаю. Может быть. Вы правда сыграете?
Что-то произошло за эти сорок минут, пока играли первое отделение. Что-то произошло не только со мной, но и с ней, хотя я и боялся в это поверить.
Раздался звонок, потом еще два, начиналось второе отделение. И снова мне было все равно, как играют мою музыку, — я слушал ее как чужую, как будто сидел на концерте давно умершего классика. Мне до ужаса, как подростку, хотелось взять ее за руку, но теперь я почему-то не решался — с чего бы? И тут она оторвала взгляд от сцены:
— Хотите дать мне руку?
Сердце упало, но мне стало от этого только хорошо.
— Давайте. Я знаю, для вас это важный концерт, — она улыбалась.
Концерт? Какая ерунда этот концерт. Да пусть бы и сцена провалилась сейчас сквозь землю вместе со всем оркестром, пусть на инструментах порвутся разом все струны — я бы этого не заметил.
Так мы сидели, рука в руке, еще сорок минут.
Вы ходили по подвесному мосту через пропасть? Я ходил однажды, на Кавказе. Меня учили, что идти надо ни в коем случае не в ногу — иначе мост раскачает так, что ты рискуешь слететь с него вниз. Теперь я точно знал, как начинается любовь: вы вдруг попадаете в такт на подвесном мосту, и вас начинает раскачивать — сначала плавно и медленно, потом сильнее, сильнее, потом… О том, что бывает потом, я думать пока не хотел.
Зал, кажется, был почти полон, но я плохо это помню. Мне казалось, мы были вообще одни. И еще я не заметил, как закончилась музыка. Она вынуждена была забрать у меня руку и прошептать:
— Профессор, вас на сцену зовут…
И я снова отработал обязательный номер: поклоны, объятия с дирижером, рукопожатия с оркестрантами, корзина цветов от концертного зала, поздравления учеников… Возможно, я что-то путал в порядке действий, потому что пару раз ловил на себе странные взгляды музыкантов. Возможно. Но у меня было важное дело: все это время я старался не потерять ее, не упустить из виду. Я боялся, что она уйдет.
Но она не ушла, она ждала меня у сцены. Я снова заметил, что она смущена, и сильно смущена, хотя взгляд был все тот же — ясный и спокойный. И как ей это удавалось?
— Так вы придете? — спросил я единственное, что хотел спросить. — Пожалуйста, я буду вас ждать.
— Не знаю. Может быть, — повторила она свой ответ. — Я позвоню вам, хорошо? А сейчас мне пора.
И она снова взглянула на меня своим ясным взглядом, в котором теперь, кроме вопроса, появилась еще какая-то странная решимость. И сразу ушла — нет, почти убежала. Я смотрел ей вслед и уже знал: я пропал.
Когда я вернулся домой, то не заметил, вопреки обыкновению, что я один. Да я и не был теперь один. Тот самый подвесной мост, на котором мы с ней внезапно попали в такт, становился все крепче, все реальнее. То, что ее не было сейчас рядом, почти не имело значения: мы шли с ней по этому мосту, держась не за веревки перил, а за руки, и нас раскачивало, подбрасывало вверх, но эта раскачка была так блаженна, так нежна. Я налил себе коньяку из той самой припрятанной на особый случай бутылки, потом еще и еще. Заварил своего «пойла», чтобы был хоть какой-то предлог для коньяка.
Потом я вдруг вспомнил, что еще не снял пиджак после концерта, и умыться не мешало бы. Пошел в ванную, включил свет, снял очки, умылся. Когда снимал полотенце с гвоздя, скользнул взглядом по зеркалу и замер. Оттуда на меня смотрел старик, настоящий старик с седыми космами, высокий, страшно худой, в измятой, не очень свежей рубашке с вытертым воротом.
Я сел на край ванны, включил холодную воду, подставил руку под струю. Остатками разума я цеплялся за все, за что еще мог уцепиться: посмотри на себя, идиот, посмотри на нее, вспомни тетку, о господи, брата вспомни… Не знаю, сколько я так просидел. Ничего не помогало. Стоило мне вспомнить ее руку в своей — и подвесной мост начинало раскачивать с новой силой, но мне не было страшно, мне было так хорошо, как никогда в жизни! Я столько ждал этого, я так молил об этом — господи, дай мне узнать любовь, дай хоть раз испытать… И отказаться? Остановить? Прервать? Я не мог этого, о нет.
И тут раздался телефонный звонок.
Я знал, что это она, поэтому не мог снять трубку сразу, мне надо было как-то справиться с дрожью, сделать так, чтобы ее, этой моей дрожи, не было в голосе. Не уверен, что мне это удалось. Да, это была она.
— Здравствуйте, — ее голос тоже был странно напряжен, не так спокоен, как сегодня на концерте. — Знаете, я подумала, что могла бы зайти к вам завтра, часов в пять. Это нормально?
Если бы она могла меня увидеть сейчас, на другом конце провода, она наверняка испугалась бы. Мне пришлось положить руку на сердце и сделать несколько вдохов, прежде чем начать говорить, — так меня трясло. И еще я обожал ее голос.
— Я буду вас ждать, — только и мог я выговорить.
В трубке помолчали.
— Можно я спрошу, Профессор?
— Конечно.
Она снова помолчала несколько секунд.
— Я только хотела спросить вас… Что это?
Мне не надо было ничего объяснять, я понял ее вопрос. Подвесной мост под нашими шагами взлетал и раскачивался, и солнце светило прямо в глаза! Я ответил так же, как она спросила:
— Вы сами знаете что.
На распространенный ответ у меня не хватало дыхания.
— Я приду к вам завтра.
И она повесила трубку.
Конечно, я не спал ни минуты. Пробовал сесть за рояль, разложил наброски «Верещагина», думал поработать немного, но это оказалось невозможно. Раскачка на мосту продолжалась, иногда она усиливалась до невозможности удержать равновесие, я даже слегка прикрывал глаза — и в эти моменты блаженство заливало меня до краев. Я обнимал ее, сливался с ней, вдыхал ее запах, целовал ее прикрытые глаза… Господи, как я жил без нее?
Ужас был в том, что я не мог позвонить ей. Чтобы трубку взяли брат или тетка?! Ну нет. Это я еще помнил. Ужас был и в том, что меня это уже не останавливало.
К утру я, кажется, все-таки уснул часа на два. Потом вскочил, как по будильнику, сбегал в душ, поменял рубашку на чистую. Несколько раз обошел свой дом, увидел вдруг, как он захламлен, всё в пыли и паутине, попытался прибраться, но быстро бросил это бесполезное занятие. Матери как-то удавалось с этим справиться, а больше никому. Да и ладно. Я заварил своего чаю, на этот раз без коньяка, — и стал ждать. Удивительно: я думал, что часы ожидания будут противно и нудно тянуться, но это было так весело — ждать ее! Я мог сотни раз представить себе, какая она, как смеется, как говорит, как пахнут ее руки (я это даже помнил). Я лежал на своем топчанчике, то с открытыми глазами, то с закрытыми, — и представлял, представлял, представлял. Кажется, была и музыка, но мне в кои-то веки было не до нее. Пару раз звонил телефон, я вскакивал и бежал к нему — вдруг это она? — но это была не она. И я возвращался к своему главному занятию: ждать ее.
Она пришла, как и обещала, в пять.
В этот самый первый раз — а это был все-таки самый первый раз, остальное не в счет — я больше всего боялся ее испугать. Она же… она все равно была напугана, я видел это. Я и сам смертельно боялся, хотя спроси меня — чего, я бы не ответил. Что все это окажется сном, что она вдруг увидит, кто перед ней, что она поймет, что со мной происходит, что она этого не поймет. Но прошло минут десять (а может, час или два, не знаю), и все страхи мои прошли. Мы сидели с ней на кухне, и я (я! я!) готовил для нее яичницу — единственное, что вообще был способен приготовить. Еще я вскипятил свой чай, достал белый батон, как и обещал. Были мятные пряники, твердые, как чурбанчики, что тогда еще могло быть. Она не суетилась, в отличие от меня. Смотрела внимательно, как будто изучала. А я говорил, говорил, говорил… Мне вдруг стало легко, показалось, что она вот так и сидела здесь всегда, а я готовил для нее еду и чай, и мы вот так и разговаривали, но мне еще столько всего надо ей рассказать! Мне даже выпить не хотелось.
— Вы обещали мне сыграть, — напомнила она, отставляя кружку.
Мы перешли ко мне в кабинет, она пробралась за мной по узкой тропке, которая была проложена к роялю. Я усадил ее в кресло за столом и начал.
— Еще, пожалуйста, — говорила она, когда я останавливался.
И я играл. Лучше уж было играть, потому что, как только я останавливался, мост подо мной начинал раскачиваться с новой силой, я боялся не удержаться. Говорю же, я очень не хотел напугать ее в этот самый первый раз. Иногда я украдкой посматривал на нее, пытался понять: да? нет? Иногда мне казалось, что да, иногда — нет, и все это я, старый дурак, себе нафантазировал. Лицо у нее было такое ясное, такое спокойное, ни облачка на нем, только взгляд как будто углубился, стало не видно дна. И лицо ее казалось мне таким знакомым, будто я знал его с детства и даже еще раньше, всегда. Оно было вечным, ее лицо, вот что.
Я не заметил, как перестал играть. Мы просто сидели — я за роялем, она за моим столом — и смотрели друг на друга. Мост раскачивало с неистовой силой. Я ухватился за крышку рояля.
— Если вы устали, можем просто поговорить, — сказала она и подошла к роялю.
Я не устал, я совсем не устал! Я мог играть ей весь вечер, всю ночь, хотя больше всего на свете мне хотелось вскочить с места, обнять ее, сначала легонько, нежно, потом сильнее, сильнее, целовать лицо, руки, вот ту ямочку на шее… Остановись, сказал я себе из последних сил. Она не должна тебя бояться, иначе она уйдет сейчас и ты больше никогда ее не увидишь.
Она стояла у рояля, и я встал тоже. Между нами было метра полтора, я мог протянуть руку и прикоснуться к ней, но я не смел. Она не прятала глаз, не отводила их в сторону, она смотрела на меня по-прежнему ясно и прямо, и я по-прежнему не понимал, что означает этот взгляд.
И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, я рассказал ей ту старую дачную историю с Крейдлиным. До сих пор я рассказывал об этом только одному человеку на свете, своему парижскому другу-композитору. Наверное, потому что он был далеко, это ведь почти то же самое, что доверить свою тайну случайному попутчику в поезде. Сейчас я и сам себе удивлялся: мне-то казалось, обида давно растаяла, я всё забыл и могу говорить об этом спокойно. Оказалось, нет.
Она слушала молча, только в какой-то момент тихонько положила свою ладонь на мою. Я так увлекся рассказом, что не сразу это заметил.
— Мне ужасно вас жалко, — вдруг сказала она. — Простили бы вы ее, а?
— Да я простил, я давно простил! — сказал я горячо. — Но…
— Но — что? — переспросила она.
— Но я не могу. Мне невыносимо. Не могу… — я не знал, как закончить, каким словом.
Начали бить часы, мои большие напольные часы. Она повернулась к ним — и спохватилась.
— Господи, мне же надо бежать! И позвонить, хотя бы позвонить.
Я вспомнил, куда ей нужно позвонить. Я так старался не вспоминать об этом весь вечер.
— Но от вас я не буду, я лучше из автомата, на улице, — торопливо сказала она.
— Я вас провожу.
Мы молча, не глядя друг на друга, как воры, почти побежали по моему узкому коридору. Пару раз я коснулся ее рукой, случайно, касания обжигали. Я вызвал лифт, и пока он нес нас на первый этаж, у меня было немного времени, совсем немного.
— Вы придете завтра? — спросил я быстро.
— Мне очень хочется, — сказала она вдруг и впервые посмотрела на меня так, что я смог понять. Взгляд был умоляющим. — Но это не нужно. Это нельзя, понимаете? Это же нельзя.
Мне показалось, что лифт падает.
— Родной мой, — я взял обе ее ладони и поднес к губам, — один знакомый говорил мне: чтобы избавиться от искушения, ему иногда нужно поддаться.
Она ничего не ответила и не сразу отняла ладони. Лифт остановился, мы вышли. Помню, навстречу нам в подъезд зашел человек в черном старомодном плаще и в шляпе, высокий, я видел его здесь впервые. Но мне было не до случайных прохожих, в наш большой старый дом приходит много гостей, да и жильцов я знаю далеко не всех.
Я провел ее через двор, вывел к метро.
— Дальше не нужно, — сказала она.
— Вы придете? Приходите, прошу.
— Я позвоню, — она не смотрела на меня.
Она еще не исчезла из виду, а я уже начал ее ждать. Домой я шел медленно, вечер был светлый, теплый майский вечер. При входе в подъезд я снова столкнулся с этим, в плаще. Поздоровался на всякий случай, он не ответил, только кивнул. На этот раз он показался мне знакомым, но где я его видел, я так и не вспомнил.
Дома я распахнул все окна. От реки тянуло вечерней и такой весенней прохладой, прошел теплоходик. Я закурил, налил себе сначала чаю, потом подумал — и добавил в кружку коньяку. Вот теперь было хорошо. Я сел за стол, в то самое кресло, где сегодня сидела она, и превратился в ожидание.
Я ничего не мог, ни сочинять, ни думать, ни читать.
Я просто ждал.
Она позвонила в четыре. Я в это время наконец задремал, как провалился, буквально на полчаса — до этого я ждал звонка весь вечер, всю ночь, потом утром и днем, только изредка вставал со своего кресла и выходил из кабинета в кухню за чаем. Мне казалось, если сидеть вот так, в кресле, и думать о ней, она придет скорее.
Голос у нее был все тот же, спокойный, ясный, но сегодня почему-то с легкой хрипотцой:
— Здравствуйте, Профессор. Я приду к вам через час, можно?
Она еще спрашивала!
— Я вас жду.
Я ни слова больше не мог сказать, у меня не хватало дыхания. Слава богу, что она повесила трубку.
Этот последний час ожидания я совсем не помню. Я хватался то за чайник, то за какие-то партитуры, закрыл дверь в комнату жены (все это время я о ней не вспоминал), стряхнул с балкона коврик… Там же, на балконе, закурил. Машинально осматривая двор, заметил на скамейке возле клумбы одинокую фигуру в черном плаще, подумал еще — зачем плащ в такую теплынь. Но мало ли чудаков в этом городе. Я и сам в жару ношу теплый свитер.
Звонить в дверь ей не пришлось. Я увидел, как она идет через двор, и сразу побежал к двери, ждал, пока она выйдет из лифта. Она вышла… Никаких слов я, кажется, не произнес, она тоже, мы даже не поздоровались. Молча зашла за мной в дом, повесила на вешалку свой зонтик. Потом повернулась рывком, отчаянно, и крепко меня обняла.
Мы стояли так в полутемном коридоре минуту, другую, третью.
— Родной мой, мой родной… — повторял я.
Она не говорила ничего, только прижималась лицом то к одному моему плечу, то к другому. Подвесной мост не выдерживал, нас уже не качало, а подбрасывало, мы отрывались даже от этой неверной опоры. Страшно не было. Я стоял бы так всю жизнь и даже после нее, если бы мне позволили.
— Пойдем, — вдруг сказала она, стремительно переходя на «ты». — Пойдем.
Я за руку провел ее в кабинет, закрыл дверь, зачем-то повернул ключ в двери, как будто кто-то мог зайти.
— Ты точно этого хочешь? — спросил я совсем уже из последних сил.
— Да, да, — сказала она с какой-то даже торопливой досадой, — только задерни шторы. Пожалуйста.
Мы лежали на моем топчанчике. Качки я больше не чувствовал — по крайней мере пока. Как будто подвесной мост, не выдержав, все-таки сбросил нас, но не в пропасть, как мы думали, а на мягкий травяной ковер. На нем мы и очнулись. Она пока не открывала глаз, это я не мог закрыть их даже на секунду. Она была вся моя, всё в ней было мое, и я опять и опять тихонько скользил губами по лицу, проводил пальцами по шее, опускался ниже, дальше… Она улыбнулась.
— Дашь мне чаю?
— Дам всё, что хочешь. Жалко, ты не куришь.
— Не курю.
— И не пьешь.
— Нет, не пью, — она потянулась за платьем, которое валялось на полу. — Только чай. И то не такой крепкий, как у тебя. Ну, давай хотя бы твой.
Потом мы сидели на кухне, и я снова затеял яичницу, хоть она и отговаривала меня.
— Ты же с работы, — сказал я, — тебя надо накормить.
Я не хотел сознаться, что страшно проголодался. Кажется, я не ел дня три, пил только чай и коньяк. Зато сейчас… Мы набросились на яичницу, которую я выгрузил в большую глубокую тарелку, и весело съели ее всю, отбирая вилками кусочки друг у друга. Мы вообще вели себя как дети, она смеялась над моими очками, которые падали с носа на стол, стоило мне наклониться. Давно пора было заменить очки, но я так привык к этим, что лучше уж было оставить всё как есть.
У нас оставались еще хлеб и пряники, вполне годилось к чаю. Тут уж я откинулся спиной к стене и закурил, стараясь дымить больше в сторону балкона, не на нее.
Вдруг в дверь позвонили. Она вздрогнула, посмотрела на меня вопросительно. Я пожал плечами.
— Никого не жду. Может, сосед? Он иногда приносит письма, у нас почтовый ящик общий. Пей чай, я сейчас.
Я чмокнул ее в щеку (не удержался) и вышел в коридор. Посмотрел в глазок, подумал, решил открыть.
— Доктор, дорогой мой, здравствуйте!
— Вот, заглянул к вам, Профессор, на одинокий ваш огонек. Шел к метро с работы, увидел, что вы дома. Ваши ведь в отъезде?
— Да, еще неделю. — Я чуть поколебался. — Ну, проходите, чаю с нами выпьете.
— Так вы не один?
— Не один, у меня гостья. Да вы нам не помешаете.
Доктор был в доме почти свой человек, заходил иногда и без звонка. Я решил — посидим с ним минут двадцать, а потом я его тихонько выпровожу.
Он тоже, казалось, колеблется: идти, не идти…
— Да не хочется вам мешать, я думал одиночество ваше немного развеять.
То есть выпить со мной. Я и сам любил с ним выпивать.
— Да бросьте вы, Доктор, что за церемонии вдруг!
На кухне я представил ее Доктору.
— Мне кажется, мы виделись, — сказал он. — Когда матушка ваша умерла, на поминках.
— А, да, — вспомнил я.
По ее лицу я понял, что она его не помнит. Ее взгляд вообще был сейчас где-то далеко. Бог весть о чем она думала, пока я выходил в коридор.
Доктору я налил своего заветного коньяку, сам пить не стал, у меня и без того кружилась голова. Я вообще был как в тумане, но в тумане легком и приятном, и Доктор из этого тумана казался мне прекрасным, добрым, понимающим. Мы поговорили немного о митингах, которые собирались сейчас чуть не каждую неделю, о том, что магазины пусты как никогда, что цены вот-вот рванут вверх и что мы будем делать… Я говорил все это, и делал озабоченное лицо, и соглашался, и возражал, но видел я только ее. Украдкой дотянулся под столом до ее руки, сжал в своей, пальцы были холодные, увидел, что она чуть покраснела и улыбнулась.
Доктор в этот момент внимательно смотрел в окно, за которым краснело и охлаждалось солнце, позднее майское солнце.
— Человек у вас тут из подъезда такой странный сегодня выходил, — сказал Доктор, отрываясь от окна. — В такую жару — в длинном плаще.
— Высокий?
— Да, высокий, в шляпе, плащ черный. Как в кино.
— Наверное, приехал к кому-то. Народу нового в подъезде много, кто-то квартиры снимает, я теперь всех и не знаю, не то что раньше. Но вообще надо бы спросить, я и сам его встречаю уже не первый раз.
Доктор был как будто не в своей тарелке. Не смотрел на меня, потом заторопился:
— Ох, да что ж это я, у меня сегодня еще больной, я обещал заехать…
— Доктор, да полно вам, посидите еще! — Это я так, из вежливости.
Но он уже уходил. В дверях остановился, посмотрел на нее быстро:
— Ну, хорошего вечера вам.
— Спасибо, Доктор, — улыбнулась она, — вечер лучше некуда.
Я вышел его проводить. Доктор по-прежнему на меня не смотрел, торопливо шел к двери.
— Звоните, если что будет нужно, — сказал он мне от лифта. — Жене привет.
В кухню я возвращался уже невесело. Да и ее веселость за эти несколько минут куда-то пропала. Она смотрела в окно, не на меня.
— А ведь мне пора домой, — произнесла она без всякого выражения в голосе, по-прежнему не глядя на меня.
Я молчал.
— Да, пора, — повторила она и посмотрела на меня то ли вопросительно, то ли с укором, то ли изучающе. Это был долгий взгляд. Но я молчал.
— Пойдем, я провожу тебя, — наконец сумел я выговорить.
Но вместо этого мы снова начали целоваться, сначала на кухне, потом у меня в кабинете, стоя, потом сидя на топчанчике… а потом она позвонила домой и сказала, что едет ночевать к родителям. Она звонила им тоже, но что говорила, я уже не слышал. Я вышел на это время из комнаты, мне отчего-то стало стыдно.
Я тяжело дышал, кололо в боку (проклятые папиросы, надо бросать курить!), руке было неудобно, топчан совсем узкий, не годился для двоих… Надо бы встать, перейти на диван сына в его комнату, дать ей возможность нормально поспать. Я пошевелился — и, конечно, разбудил ее.
— Да нет же, нет, — она погладила меня по щеке, — я не спала. Просто глаза закрыла. Хорошо… — она зажмурилась, потянулась.
— Давай я тебя тут оставлю, тебе надо выспаться, это я бездельничаю, а тебе работать с утра. Пойду, — я попробовал приподняться, но она удержала меня рукой.
— Тсс… Не уходи никуда. Кто знает… — она не договорила, но я понял, что она хотела сказать. Кто знает, когда она еще придет ко мне на всю ночь. — Не уходи.
— Ну всё, всё, не ухожу.
И снова, и еще, и еще…
Наконец мы поняли, что уснуть все равно не получится. Она натянула на себя мою рубашку, это ужасно ей шло, мужская рубашка. Я снова потянулся к ней, поцеловать. Потом перебрался в кресло, к столу, она сидела на топчане, прислонившись к старенькому ковру на стене.
И я вдруг рассказал ей про отца.