Никому, даже жене, я этого не рассказывал, а мать, как выяснилось, и не знала. Я вдруг рассказал ей, как мой отец встречался с Берией. Она удивительно слушала, вбирала всего меня глазами, впитывала, я втягивался в них, как в воронку.

— Понимаешь, отец мне рассказывал — сначала редко, потом все чаще, — как во время войны он допрашивал одного немецкого офицера. Лейтенанта или что-то вроде того. Он был политрук, отец, немецкий учил в школе, на беду свою, знал неплохо. Конечно, когда брали немца в плен, он или допрашивал, или переводил. Вроде ничего особенного. Но почему-то про этого лейтенанта он часто вспоминал. То мне расскажет, то друзьям моим, то в гостях.

— А что за история?

— Да в том-то и дело, что никакой особой истории там вроде и не было. Привели немца, молодого совсем, оборванного, отец говорит — сам сдался. Ходил по лесу несколько дней, видимо, от своих отбился при отступлении. Дали хлеба ему, он жадно ел, благодарил. Услышал, как отец говорит по-немецки, обрадовался, почти как своему. Ну и рассказал, что решил сдаться в плен, поскольку понял — другого выхода нет: один, в лесу, дороги не знает… И тут, говорит отец, вызывают меня к начальству. И требуют: пусть он признается, что разведчик. Как же, говорю? Какой он разведчик? Да вы посмотрите на него! По лесу блуждал, чуть живой, голодный. Да твое какое дело, говорят мне! Пусть скажет, что разведчик, а мы его захватили, — и останется в живых, за чистосердечное признание. А нет — шлепнем.

— И что отец?

— Что отец, что отец… Ну, он рассказывал, что пошел к этому лейтенантику немецкому, объяснил, мол, так и так. Тот сначала испугался, мол, герр офицер, какой же я разведчик? Отец ему: да ты просто скажи, и жизнь сохранишь. Это же чистосердечное признание.

— И?

— Ну, немец спрашивает отца: вы мне обещаете, что, если я признаюсь, меня оставят в живых? Отец сказал: обещаю. Я, когда был мальчишкой, спрашивал его в этом месте, как ты сейчас: ну? и что дальше? Он всегда на несколько секунд замолкал, а потом говорил — а что дальше? сознался он, что разведчик, — и увезли его от нас. Я опять: так в живых-то он остался? Отец мне — ну да, говорю же тебе, увезли его, видимо, в лагерь для военнопленных. Больше он его не видел.

— И что?

— Понимаешь, родной мой, он часто про это рассказывал. Слишком часто. И была в этих его рассказах какая-то… недоговоренность, что ли. Незаконченный у него получался рассказ. Он его как будто сворачивал, понимаешь? Мне бы, дураку, раньше задуматься. Но кто из нас расспрашивает своих отцов? Нам всё кажется, это успеется. Ну вот, отец после войны стал большим начальником, но и болеть стал сильно. Перед смертью был уже почти слепой. В Бога он не верил — или говорил, что не верит, — но в последние месяцы все повторял: я знаю, за что мне это. Повторял спокойно, вздыхал только. Я думал, мать знает, в чем там дело, но нет, и ей он не рассказал.

— А в чем было дело?

— Похоронили мы его, еще полжизни прошло — и тут на даче старый его приятель вдруг спрашивает меня: а ты не знаешь, как батя твой с Берией на фронте встретился?

— С Берией?

— Вот и я, как ты сейчас, вскинулся: с Берией?! Когда, зачем? Приятель тоже фронтовик. Правда, воевали они на разных фронтах, но это неважно. Фронтовики — это каста, они друг друга за версту чуют и разговаривают на своем особом языке, потайном. В общем, то, что нам отец рассказать не мог, он этому дачнику как-то вечерком и рассказал.

Мне вдруг страшно захотелось курить.

— Подождешь меня минутку?

— Хочешь, кури здесь, — сказала она. Потом улыбнулась виновато: — Нет, лучше подожду. Иди.

Я вышел на балкон. Как-то все вдруг смешалось в одно сладковато-горькое облако: отец, мать в ее пуховой шали, городская весна, теплынь, она… Я курил и улыбался. Потом вернулся к ней. Она все так же сидела, обняв колени, на моем топчане, в моей рубашке в полоску. Я обнял ее, всю сразу:

— Как ты пахнешь!

— Как?

— Мылом. Чистотой. Никаких духов, ничего. Мылом.

— Так это же плохо! От женщины должно пахнуть дорогими духами.

— Эх, родной мой, что ты понимаешь…

— Так ты не досказал про отца. Что там было?

И я досказал.

— Оказывается, не к начальству отца вызывали — ну, после того, как он пленного немца допросил. То есть не просто к начальству, а к очень высокому начальству. Считай, к самому высокому, после Самого.

— Сам — это кто?

— Ну да, ты еще маленькая, я всё забываю… Сам — это Сталин.

— А вызывали к кому?

— К Берии. К ним в часть тогда Берия заехал. И это Берия сказал: пусть немец признается, что лазутчик. Пообещайте ему за это жизнь. А потом расстреляете. Своей рукой.

Я видел, как она вся сжалась на моем топчане.

— И что отец?

— А какой выбор у него был? Или исполнять — или самому в лагеря. Да хорошо еще, если в лагеря.

Я закашлялся, сильно. Не надо мне было курить, вот что. Она погладила мою руку своими пальчиками:

— Ну что вы, что вы, Профессор…

— А мы опять на «вы»?

— Нет, — она улыбнулась. — Просто жаль тебя ужасно. Досказывай. Хотя я уже поняла, кажется.

— Да. Берия посмотрел на него, сказал со своим акцентом грузинским: «Что-то вы добрый слишком, товарищ капитан. Подозрительно добрый. Идите и выполняйте. И доложите потом». Отец пошел. Сказал немцу, чтобы тот признался. Что ему сохранят жизнь. Тот смотрел на него, глаза в глаза, светло-голубым своим взглядом. Он голубоглазый был, это я по отцовскому рассказу помню. А главное, отцу он как-то сразу поверил: то ли из-за немецкого, то ли еще из-за чего, кто там теперь разберет. Поверил — и признался, под протокол, что он разведчик.

— Господи, — прошептала она. — Он расстрелял его. Сам…

— А этот упырь сидел и ждал в штабе, когда ему доложат. И ты пойми только, пойми, родной мой, одно дело — когда стреляешь из окопа, издалека (хотя я и так не смог бы), другое — когда глаза в глаза. В того, кто тебе поверил. А у тебя приказ! Не ты, так тебя.

— Господи, господи, — повторяла она.

— Вот так и сложилась у меня эта картинка… Да. Отца уже не было. Я еще думал: ну почему же он мне-то не рассказал?!

— Щадил тебя, наверное.

— Может, и так. И сразу мне все понятно стало: и как он мучился, и почему, и отчего заболел. Ты только представь: сколько живешь, столько видишь эти глаза. А когда уж ослеп — только их и видишь, должно быть, и днем, и ночью. Как же я их…

Я опять закашлялся. Пошел на кухню, налил воды из-под крана, выпил залпом. Вернулся к ней. Она смотрела на меня с испугом.

— Ты в порядке? Точно?

— Да в порядке, в порядке. Но как же я ИХ ненавижу!

— Кого?

— Их. Дьявольское это отродье, вершителей судеб, с их глазами оловянными, серыми костюмами… Отцу жизнь сломали, матери покорежили, да и моя жизнь, разве так она пошла бы, если б не они? Ненавижу.

— Иди ко мне, — сказала она совсем тихо. — Иди сюда. Скорее, скорее.

— Люблю тебя…

* * *

Когда я говорил ей, что искушению надо поддаться (чтобы избавиться от него, разумеется), я и сам почти в это верил. Зря. Нас по-прежнему тянуло друг к другу с такой силой, что мы еле доживали до следующей встречи. То есть я точно еле доживал. Она по-прежнему была немногословна и сдержанна — до того момента, как мы смыкали объятия, — поэтому я и сейчас не могу сказать, ждала ли она встреч, хотела ли их, как я, или она всего лишь поддавалась той бешеной волне, которая раскачивала меня вместе с мостом, но захватывала и ее тоже. Не знаю, все происходило так стремительно, что я не успевал это обдумать или, как выражался мой парижский друг, «обчувствовать».

Хотя, казалось, ничем особенным я не был занят. Работать я не мог, совсем. Даже киношный заказ, который я всегда расценивал как легкое упражнение за большие деньги, и тот сейчас мне не давался. Я по-прежнему ждал дома ее звонков, это и была моя работа. К тому же оставалось всего пять дней до возвращения моих из Европы. Жена звонила мне пару раз, счастливая, чужеземная и абсолютно чужая, так мне казалось. Из трубки доносился какой-то неведомый уличный шум (она говорила из автомата). К счастью, звонки стоили огромных денег, а потому говорить долго мы не могли. Как дела? — Отлично. Привет. — Пока. Иногда я задумывался, что будет, когда они вернутся, но потом тут же запрещал себе об этом думать. Точно так же я запрещал себе думать о том, что у нее есть муж и этот муж — мой брат, пусть и неродной. Воспоминание о тетке вызывало у меня немедленный озноб.

Она тоже помнила, что мои скоро возвращаются, хотя мы с ней об этом не говорили. Я же не хотел терять ни минуты, встречал ее возле работы. Знал, что это рискованно, кто-то мог увидеть, узнать, передать, донести, но мне было все равно. Меня несло потоком, в котором я чувствовал себя и беспомощным, и всесильным. Это было как помешательство, определенно. В ту минуту, как я обнимал ее, прижимал к себе, мне казалось, что все это ерунда: и брат, и тетка, и жена, все это как-нибудь решится, утрясется, все всё поймут и простят, да и вообще — что дурного мы делаем? Кому плохо от того, что я люблю ее, да и ей, как мне кажется, я не совсем противен? На этом месте я всегда начинал буксовать, что-то смутное закрадывалось в душу: не может же она всерьез любить меня — меня, старика, полусумасшедшего, неудачника… Я продолжал список и приходил к выводу: нет, она не может меня любить, это какая-то ошибка.

Но тут она выходила из стеклянных дверей, я брал ее за руку, мы шли к метро самой дальней дорогой, и я говорил себе: потом, потом, не сейчас, когда-нибудь я получу ответ, а нынче, Господи, дай мне просто побыть рядом с ней. Со временем ты всё поймешь, — вспоминал я. И улыбался втихомолку…

Оставалось уже три дня. Она позвонила мне с работы:

— Не встречай меня сегодня. Я еду к тебе. У нас будет две ночи.

Я хотел спросить, она прервала:

— Потом, потом, всё потом.

— Но как же…

— Да не волнуйся ты, всё в порядке.

Я заглянул на кухню, пошарил на полках. Остатки белого батона безнадежно зачерствели, чай (отвратительный, который почти не заваривался), и тот закончился. Надо было выйти в магазин. Весна плавно переходила в лето: на улице было жарко. Когда я пересекал двор, стараясь выбирать тень, а не солнце, снова увидел колоритного незнакомца, которого видел уже не раз то во дворе, то в подъезде. Все-таки он был странный, как будто из театра сбежал, в костюме и гриме. Опять длинный плащ, опять шляпа, которая скрывала лицо. Видны были только седые волосы, почти до плеч, как у меня. Я поздоровался, как со всеми в своем дворе, он кивнул и ускорил шаг — к нашему подъезду. Не знаю, почему он меня так занимал. Или напоминал кого-то.

Мне повезло, в булочной были яйца (в нашем городе название магазина ни о чем не говорило и не говорит) и ванильные сухари, не говоря уж о двух видах хлеба, белом и черном, так что я чувствовал себя обладателем несметных богатств. Мне было чем накормить ее вечером! Я поймал себя на том, что улыбаюсь — не кому-то, а просто так, улыбаюсь, и всё.

Поднялся на лифте на свой этаж и столкнулся с соседом. Мы давно с ним не встречались, уж очень разную жизнь вели. Он был, кажется, каким-то крупным инженером, начальником. Так что у нас только почтовый ящик был общим. Ну, и слово «композитор» действовало на него магически: он меня побаивался и уважал.

— Не знаете, что у нас тут за незнакомец такой ходит? — решил я спросить на всякий случай. — Высокий, весь в черном, в шляпе в такую жару.

— А, — кивнул сосед, — да-да, я тоже видел, поинтересовался во дворе у народа.

— И что народ говорит?

— Квартиру снимает в нашем подъезде, на последнем этаже. Там семейство в загранкомандировке.

— А кто он, неизвестно?

— Ну, кто ж это может знать наверняка, — тут сосед понизил голос. — Антиквариатом занимается, поговаривают. Но это так, разговоры. Впрочем, чтобы квартиру у нас тут снимать, хорошие деньги нужны, — подмигнул мне сосед.

Я зашел к себе. Ну, антиквар так антиквар.

Разложил на кухне свои трофеи, посмотрел на часы. До ее прихода оставался еще час. Мне вдруг захотелось полистать «Верещагина», партитуру. Я откопал ее из-под нотной горы на крышке рояля, раскрыл и побежал по ней глазами. Я читал партитуру — дальше, дальше, дальше! — и с трудом сдерживал дрожь. Господи, да я написал гениальный Концерт, как же я раньше этого не понимал! Никто не писал ничего подобного. То, что он не дописан, только усиливало интригу, делало напряжение почти невыносимым. Я знал, я чувствовал, что стою в двух шагах от кульминации, что она прольется как ливень в душную грозовую ночь и все, что мне останется, — это, сбиваясь с ног, подставлять тазы и ведра под потоки воды… Руки на клавиатуре мучительно искали, нащупывали, но пока все было не то. Только теперь это не вгоняло меня в отчаяние, как раньше: я точно знал, что допишу «Верещагина». Дело было в сроке.

Звонок в дверь меня напугал. Посмотрел на часы — час пролетел, как и не было его. Я хотел спрятать партитуру под другие ноты, но передумал и оставил на виду. Скоро пригодится. И побежал открывать ей дверь.

Конечно, я был счастлив, что у нас впереди два дня, точнее, две ночи — так она сказала (все-таки днем она должна была уходить на свою работу). Но теперь-то я могу признаться: я ужасно беспокоился. Я вдруг стал бояться, что вся эта история всплывет, обнаружится, станет явной — а я не знал, что с этим делать. Пока, говорил я себе, пока не знал. Поэтому первое, о чем я спросил ее, — как это вышло.

— Так как же ты вырвалась ко мне, скажи?

— Послушай, — засмеялась она совсем по-девчоночьи, — не все ли тебе равно как? Ну, вырвалась и вырвалась. Говорю же тебе, всё нормально. Никто не узнает.

— Нет, ты скажи, — настаивал я.

Беспокойство поднималось во мне волной. Все-таки она была совсем неопытной, открытой, а главное, очень прямой, хотя иногда мне казалось, что я вообще ничего о ней не знаю.

— Ну пожалуйста, скажу, если тебе так хочется. Твой брат, — тут я, кажется, вздрогнул, — ну, в смысле… он уехал на конференцию, на три дня. Я сказала, что буду в это время у родителей.

— Но родителям можно позвонить! То есть он же может туда позвонить.

— Они скажут, что я у подруги.

— Но ведь и подруге…

Тут она зажала мне рот ладонью. И снова засмеялась.

— Да что же это такое! Я с тобой, слышишь, с тобой, сейчас! А мы говорим о какой-то ерунде.

И я немедленно поддался этому ее настроению, мне тоже стало казаться, что ничего такого в этом нет, главное — она у меня, она моя на две эти ночи. Я повторил себе то, что повторял в последнее время постоянно: в конце концов, кому от этого плохо — от того, что нам с ней так хорошо сейчас? И добавлял — втайне даже от самого себя: все равно никто не узнает. И понимал, что так не бывает.

Мы стояли с ней, обнявшись, у моего большого окна, закат отпылал свое, зажигались первые огни вдоль набережной. Их было немного, город тогда пытался экономить электричество, никаких иллюминаций, о нет. Еще немного, и улицы вообще потонут во тьме. Она была в моей рубашке на голое тело, босиком, а я и рубашку натягивать не стал, было лень. Мы не зажигали свет. Смотрели на проплывающий теплоход. Казалось, нас покачивает, как будто мы там, на палубе.

— Помнишь, ты говорил — поддаться, чтобы избавиться от искушения, — вдруг сказала она.

— Ну да. И?

— И не получается! — она тихонько засмеялась. — Вот я поддалась, а искушение не поддается. А у тебя как?

— Да у меня тоже пока не очень-то получается, — честно признался я.

— Жалеешь? — прищурилась она.

Вместо ответа я только крепче обнял ее и поцеловал сзади в шею, там, где была нежная ямочка.

Нет, я не жалел, конечно, я не жалел! Это было то, о чем я молил, мечтал, то, чего я уже и не ждал. Меня даже пугало иногда, как неотступно я о ней думаю. Я не прерывался даже на сон — то есть и во сне я продолжал о ней думать, представлять ее, все сны были только о ней или с ней. Остальное — то, что было не она, — или отдалилось, или исчезло вовсе. Наверное, так чувствует себя плод в материнской утробе: только он и она, которая и есть для него весь мир, вся вселенная.

Но постепенно, очень постепенно, не сразу, через эту защитную оболочку до меня стали долетать — нет, не звуки — сначала беспокойства, смутные, без очертаний, а потом и настоящие страхи, и у этих страхов были лица. Самым большим из них был брат: что, если он узнает? То, чему сначала я не придал никакого значения, надвигалось на меня, как поезд на платформе, стоило мне остаться одному, без нее. Что я скажу ему? Как отвечу на его вопрос? Что буду делать, если он просто даст мне в морду? Драться я не умел. То, что он, кажется, не умел тоже, не очень-то меня успокаивало.

Она… Я посмотрел на нее украдкой (мы все еще стояли перед окном, я обнимал ее). Пройдет месяц-другой, и она все увидит, все поймет. Увидит, кто перед ней, поймет, как ошибалась. Что я скажу ей?

— Какая ты красивая, родной мой, какая красивая… Как солнце.

— Ты говоришь ерунду, — засмеялась она, запрокинув голову.

Надо же, ей было весело.

— И еще — ты взлетишь, — неожиданно сказал я.

— В каком смысле? Ты хочешь, чтобы я упорхнула в окно? Так вот они, твои мечты.

— Это ты говоришь ерунду. При чем тут окно? Ты взлетишь, вот увидишь, ты будешь высоко, о тебе узнают, тебя будут узнавать. Я это вижу… Ну хорошо, смейся, смейся, я люблю, когда ты смеешься. Хулиганка несчастная. И не лезь ко мне целоваться, если не веришь!

Я и сам уже смеялся вместе с ней. В этот момент никаких страхов не было, я просто любил ее, вот и всё.

— А хочешь, я расскажу тебе про «Верещагина»?