Говорю же, рассказывать ей что-то было особым удовольствием. Она проникалась рассказом, заворачивалась в него, как в шаль, поглощала его. Да, я любил говорить, она любила слушать, а если говорила что-то по ходу рассказа, то остро и точно. Но это я только теперь вспоминаю, задним числом, а тогда — тогда мне было просто хорошо с ней.
Мы лежали на топчанчике, крепко прижавшись друг к другу (а по-другому тут было и невозможно), и я рассказывал ей, как нашел эту странную книгу, точнее, как она сама нашла меня у букиниста, как я начал писать Кончерто гроссо, как пропала книга, а потом и букинист пропал, как у меня начались неприятности, одна за другой, как я закопал партитуру, как потом решил откопать… Я вспоминал сейчас для нее и с ней все подробности, о которых стал уже забывать, и сам изумлялся, каким причудливым выглядит со стороны рисунок судьбы.
— Но так не бывает, — сказала она тихо, без улыбки.
— Как видишь, родной мой, бывает. Боюсь показаться тебе безумным, но когда я сел за этот Концерт, я как будто под полигон себя отдал. Думаешь, это я писал Кончерто гроссо? Это он писал меня! Он проигрывался в моей жизни, прямо по мне и во мне. Понимаешь ты, о чем я?
Я видел, что не совсем. Еще бы, я тоже не понимал, пока не стал тем самым полигоном! Мне понравилось сравнение, которое только что сорвалось с языка. Да-да, именно полигон, и это на мне идут маневры, изо дня в день, из года в год, по мне идут танки, летает шрапнель. Понимать бы еще, какая цель у командования.
— Сыграй мне что-нибудь оттуда, из Концерта, — вдруг попросила она.
Играть ей я любил даже больше, чем рассказывать. Не было наслаждения сильнее! Нет, все-таки было: когда я ее целовал.
— Ночь, — заколебался я было, — соседи… А, ладно, звук на рояле можно убавить.
— Не забывай, у меня абсолютный слух, — подмигнула она.
— Да помню, помню, — я уже ставил партитуру на пюпитр. Мне не терпелось.
Я сел за рояль, завернувшись в плед, она сидела на топчане все в той же моей рубашке, поджав под себя ноги. Я решил, что сыграю ей первые минут десять. Да, десять минут, не больше. Вступление и первую часть. Но когда я остановился, она стала махать рукой: еще, еще. Меня не надо было упрашивать, я продолжил: играл, напевал, когда не хватало рук и рояля, чтобы показать оркестр, пояснял, припоминал текст «Верещагина»… Так я дошел почти до конца. То есть до конца того, что было уже написано.
— А дальше? — она вся раскраснелась, глаза горели.
— А дальше не идет. Никак не идет, родной мой.
Она вскочила с топчанчика, подбежала босая, обняла:
— Что значит не идет? Не может быть, чтобы не шло. Это потрясающий Концерт, просто потрясающий, Профессор!
— Ты правда так думаешь?
Я мог бы и не спрашивать, я и так видел: правда. Кроме того, я уже знал, что врать она не умеет.
— Скажи мне, — вдруг решился я, — а как ты с ним… ну, когда ты уходишь от меня? Как ты с ним…
Это было совсем про другое, но она сразу поняла меня — и замотала головой: молчи, молчи. Глаза потемнели, лицо напряглось.
— Прости, родной мой, ох, прости, — я и сам был не рад, что начал.
— Ну что ты хочешь услышать?! Что я не могу с ним спать?! Я не могу. И я не знаю, что мне делать с этим.
Она не смотрела на меня. Я молчал. Потом она подняла глаза и посмотрела. Я молчал.
— Я не хочу об этом, — она замотала головой. — Обними меня.
Она могла бы и не просить. Я уже обнимал. Она дрожала, как будто ей было холодно.
— Ты замерзла? Давай-ка я тебе плед…
— Подожди, — она вдруг отстранилась, — ты так и не сказал, что у тебя с Концертом, почему он дальше не идет.
Тут уж я попытался отмахнуться: а, чего там. И, в конце концов, как это можно объяснить?
— Попробуй, ты же профессор, студентам объясняешь, — она улыбнулась.
— Ты не моя студентка, — меня пробил вдруг такой прилив нежности, что я почти застонал. — К сожалению, не моя. Ну, давай попробую объяснить. Понимаешь ли…
И я вдруг рассказал ей, что не давалось мне в «Верещагине». Рассказал как есть. Оказалось, это было так просто.
— Господи, какая ерунда, — засмеялась она тихонько. — И ты говоришь, что не можешь написать любовь? Ты? Ты?!
Она выключила настольную лампу, которая освещала пюпитр с партитурой «Верещагина».
— Что ты? Зачем?
— Тсс.
В полутьме (потому что редкие фонари с улицы все-таки немного освещали комнату) я увидел, как она сбрасывает рубашку. И закрыл глаза…
* * *
Я очнулся от того, что летел. Сначала мне казалось, что вниз, но нет, я просто парил, и это было так прекрасно, что не хотелось открывать глаза. Я потихоньку опоминался, но все-таки еще немного покачался на воздушной волне, и еще, и еще… Так дети не хотят уходить с качелей.
Мы не размыкали объятий, мы всё еще были одно, но по ее ровному дыханию я понял: она засыпает. Полежал какое-то время, стараясь не шевелиться, даже не дышать. Потом открыл наконец глаза. Да, она спала. А я приземлился.
Мне надо было выйти, очень надо, но я все не мог оторвать от нее взгляд. Конечно, в темноте я не видел всего лица, но эту нежную линию лба и губ даже темнота не могла скрыть. Я тихонько двинулся, высвобождая руку. Она чуть застонала во сне, стала поворачиваться на другой бок — все это не просыпаясь. Я накрыл ее пледом, подоткнул его со всех сторон и выскользнул из комнаты.
Когда вернулся, спать не хотелось совсем. В теле было легко и пусто, это немного пугало, но потом я вспомнил, что было до этого — мы с ней летели, пытаясь перескочить какую-то пропасть, и пропасть эта манила, завлекала ярко-зеленой травой, и река сверкала там внизу, но мы точно знали, что нам надо перелететь туда, на другой край, и это было мучительно, мучительно (а вдруг не получится?), но и сладко до боли, до судороги, до освобождения, до восторга, до счастья, до… Да, да!
Я бросился к роялю. Оглянулся на нее: она спала. Я тихо, очень тихо, сказал я себе. Включил маленькую настольную лампу в углу, повернул ее к стене, чтобы не слишком светила, — все это быстро, быстро. Убрал в инструменте звук до предела. Потом подумал — и закрыл крышку рояля. Сейчас мне не нужно было себя проверять, я и так все слышал: скрипка звучала мощно, чисто, сильно… Она парила, царила, ликовала, вела за собой. Там, высоко, были только я и она, и никаких помех, никаких посторонних звуков. Я прорвался к ней, да, я прорвался!!!
Последнее, что я еще помню, — как ручка дрожит в руке.
Когда я проснулся, ее не было. Занавески были сдвинуты, и солнце не било в глаза. Она подумала об этом, когда уходила. Посмотрел на часы — почти полдень. Вскочил на ноги. В голове было немного гулко, но совершенно ясно. Я подошел к роялю, увидел разбросанные нотные листы, начал их разбирать по порядку, заодно еще раз убедился, что все это мне не приснилось. Хотел выпить чаю, но потом все-таки не утерпел, решил сначала проиграть то, что записал ночью.
Я играл — и сам себе не верил. Это было невероятно. Я знал, что прошел в Кончерто гроссо самое трудное, закончить было делом техники.
Страшно захотелось выпить, коньяку, не чаю. Я немного поборолся с собой (я помнил, что вечером придет она, а ей не нравится, как пахнет алкоголь), но потом сдался. Решил, что сегодня можно. Это был великий день. И, в конце концов, до вечера было еще далеко.
Днем жена позвонила из Парижа. Послезавтра они вылетали домой.
— Ты еще помнишь, что мы приезжаем? В аэропорту можешь не встречать, нас всех довезут до метро.
Хорошо хоть так. Я помнил, конечно, хотя мне казалось, что все бесповоротно изменилось.
И тут на меня накатил страх — впервые так сильно, даже холодный пот выступил на лбу, и я стер его ладонью. Как я буду это говорить? Я представил разговор с женой — ну, это еще ладно, — но с братом, но с теткой, но с сыном… Представить не получалось. А главное — что, что говорить?! Что я люблю ее? Что я хочу провести с ней остаток своих дней? Да мало ли чего тебе хочется, старому идиоту, и велик ли этот остаток! И понимает ли она, что делает? Этот последний вопрос был самый мучительный.
Хорошо, сказал я себе, у нас впереди целый вечер и целая ночь, а там видно будет. В последнее время я стал мастером отсекать неудобные мысли. Только вот отсечь страх у меня больше не получалось. Он затаился у меня за спиной и просто ждал своего часа.
Это был длинный вечер, я потом часто вспоминал его. Мы ужинали (я сделал огромный омлет с помидорами, она очень его хвалила), долго пили чай, я курил, время от времени выходил на балкон с папиросой, потом опять ставили чайник, она рассказывала про свою редакцию, сокрушалась, что редакция эта скоро развалится, как и весь большой телецентр, который я всегда считал чуть ли не крепостью неприступной. Да что там телецентр, что там редакция — вся прежняя жизнь на наших глазах схлопывалась, сдувалась, сворачивалась, а вместо нее пробивалось и прорастало что-то совсем другое, новое. Меня это только пугало — слишком долго я жил здесь, — ее, наоборот, радовало, манило. Я все порывался сказать ей, объяснить, предостеречь, уберечь. Она смеялась надо мной, запрокидывая голову, девчоночьим своим смехом:
— Профессор, дорогой, я уже взрослая. Вы, кажется, могли в этом убедиться. Или нет?
— Да ну тебя, — я быстро начинал смеяться следом за ней. — Говорю же, хулиганка. Могла бы и послушать старших, между прочим.
Отсмеявшись, мы говорили и о том, что на воскресенье назначен очередной митинг (на который я, конечно, не пойду, а она, конечно, пойдет), о том, что не могут же цены расти бесконечно, — но оба понимали: не то, мы говорим не о том. Говорить же о том, что было «то», мы боялись. Я не хотел испортить вечер, кто знает, когда мы еще посидим вот так, как будто мы и правда вместе. Я держался за эту иллюзию, не хотел, чтобы она рассеивалась. Она и я, и вечер, и чайник на плите, и ей никуда не надо уходить, и через часок-другой мы закроемся у меня в кабинете, и мой топчан, который, оказывается, для двоих в самый раз. И целая ночь впереди.
— Пойдем? — сказала она, когда за окном стемнело.
— Пойдем, — сказал я совсем тихо, потому что в этот момент у меня как раз перехватило горло, — пойдем, родной мой.
Мы снова летели, это был уже освоенный маршрут — над пропастью, которая опять тянула нас к себе как магнит, но мы уже знали, что нам ни в коем случае не туда, а дальше, дальше, выше, вон к тому краю, и если мы не сорвемся раньше, то обязательно дотянем, дотянемся, долетим, до боли, до крика, до судороги, до восторга, до освобождения, до… Да!
— Да? — спросила она, и голос был не ее, низкий, с хрипотцой.
— Да.
Спать не хотелось. Мы полежали еще тихонько, без света, наслаждаясь тем, что тела постепенно возвращают себе вес и размеры.
— Принесешь мне чаю? — спросила она.
Я принес.
— А почему ты сказал мне тогда «уезжайте отсюда»?
Я был озадачен.
— Когда я тебе это говорил? Нет, я бы и сейчас тебе это сказал, если хочешь знать. Но, кажется, мы с тобой об этом не говорили.
— Профессор, дорогой, это было во время нашей самой первой встречи. Возле училища, когда вы меня завалили на экзамене.
— Протестую, я не заваливал.
— Завалил.
— Дурочка. Если бы не твоя неуемная гордыня — четверки, видишь ли, ей мало было, — стала бы уже музыковедом.
Она фыркнула:
— Очень надо! И что? Анализировала бы сейчас твои гениальные труды?
— Нет, — сказал я совершенно серьезно. — Мои тебе анализировать не надо. Это пусть другие потом анализируют. Ну, была бы две тысячи первым специалистом по Бетховену!
Мы с ней посмеялись.
— Так все-таки почему ты мне тогда сказал «уезжайте отсюда»? Ты не хочешь здесь жить?
— А ты?
Она помолчала.
— Я не знаю. Я пока нигде и не была толком. Ну, в Крыму, в Прибалтике, это не считается. Но ведь и ты не был?
Теперь помолчал я.
— Я и не буду уже. Мне не успеть. А ты уезжай, уезжай, как только сможешь, родной мой.
— Ну вот, опять. Да почему, Профессор? Ты можешь мне объяснить, почему?!
Я подумал, взвесил.
— Могу. Если ты готова выслушать.