Я стою на набережной. У ног моих плещется море. Ему тесно. Его вытеснили корабли. Да, целое стадо кораблей. Большие, маленькие, старые, новые, блестящие, пылающие огнем, гремящие музыкой, звоном тарелок и вилок, и совсем малюсенькие, черные от мазута, освещенные единственным допотопным фонариком «летучая мышь». А он, чуть в стороне, даже и парусник. Хоть и учебный, ну так что же. Парусник. Он только что вошел в гавань. Мне слышна команда капитана и треск полотна парусов.

Я чуть поворачиваю голосу, позади меня тоже трепещущие паруса.

Но это тенты. Полосатые тенты, и на веревках цветные бумажные фонарики, а на полотне пляшущие тени. И музыка — скрипки, гитары. Прямо как будто бы матросы Флинта веселятся, а на самом деле это веселятся десятиклассники, у них завтра последний звонок.

А что за чудачки там на площади? Что это они надумали водрузить себе на головы корзины, как целые дома? Это всего-навсего продавщицы булочек с кремом. А выглядят они точь-в-точь как рыбачки со старинных картин. У них врожденный талант — носить корзины на голове. Их бабки, прабабки и прапрабабки тоже носили на голове корзины с рыбой или виноградом…

Стоит мне сказать еще хоть одно слово в этом роде, и вы подумаете, что я, как маленькая, брежу «Островом сокровищ». Просто наш город такой, что все в нем как будто так и должно быть, чтоб в порту стояли рядом и современные пароходы и парусные фрегаты. У нас здесь все перемешано — старое и новое, и на каждом шагу, за каждым углом не знаешь, с чем ты столкнешься — с «Жигулями» последнего выпуска или с какой-нибудь тайной из прошлого. И та история, которая произошла со мной, конечно же, могла произойти только в нашем городе.

Я всегда знала и всегда чувствовала, что в нашем городе, где-то совсем рядом, я найду свою собственную Трою. Где-то здесь, и я уже вышла в путь…

Мне не надо снаряжать флотилии кораблей, мне не нужны караваны верблюдов и тюки с продовольствием. Груз мои легок, и путь мой недалек. Вот только я еще не знаю, какую калитку толкнуть, какую отогнуть ветку, какой отодвинуть камень.

И ни при чем здесь ни «Остров сокровищ», ни «Корабли в Лиссе». История, которую я расскажу вам, связана с обычной жизнью — с моей и с маминой и маминых знакомых. Наверное, случись что-нибудь ну хоть чуть-чуть по-другому, и ничего бы не было.

А началось это давно, в 1941 году. Мама моя еще была молодой. Ей было почти столько же лет, сколько мне сейчас, чуть-чуть больше. Меня-то и вообще еще на свете тогда не было.

В то время мама моя только что окончила университет. Ее учитель — главный смотритель Эрмитажа Ростислав Васильевич порекомендовал маму в археологическую экспедицию, которую Эрмитаж проводил в 1941 году под Керчью. Раскапывали древний город Нимфей.

В этой экспедиции работали всякие известные археологи, киты. У всех были свои труды, у некоторых даже книги. А мама! Почти что еще студентка. И конечно, она очень смущалась. Мама была самая молодая в экспедиции, а почему-то ужасно уставала; первые дни у нее так болела спина, что она чуть не плакала. Остальные археологи все хоть бы что. А ведь пожилые люди. Всем почти за тридцать, а некоторым даже и за сорок.

Рабочий день у них начинался в 6 часов утра и до 11. С 11 до 17 перерыв. Потом опять работали, и уже до самой темноты. Когда приходилось заканчивать, все жалели о белых ленинградских ночах.

Начальник экспедиции боялся, что в темноте перепортят находки. Только поэтому и кончали работу.

Часто маме вспоминались университетские разговоры, споры до одурения. Каждый из них, конечно, хотел отдать себя целиком науке, искусству. Как можно больше узнать, чтобы передать свои знания человечеству! Но как это осуществить? Вот об этом и спорили. Часто дискутировали до утра. Как расширить свои возможности, как уйти, спрятаться от проклятого бича времени? Воспитывали из себя стоиков, экономили время за счет сна, читали в трамваях и в столовках Платона и Вазари. Экономили жалкие минуты и тут же тратили часы на разговоры. На деле же оказалось все просто. Мама сразу это поняла, как только начала работать в экспедиции. Когда дело тебе интересно, то совсем не надо быть стоиком, чтоб заставлять себя работать. От работы невозможно оторваться. А что действительно нужно, так это иметь физическую выносливость.

Жара в то лето в Крыму стояла ужасная. Даже утром невыносимо. Воды мало, ее туда привозили, приходилось экономить каждый глоток.

Первые дни мама работала как в бреду. Жарко, пить хочется, поясница ноет, даже не в состоянии была радоваться находкам. Она удивлялась солидным археологам. Они радовались, как дети. Визжали, кричали. У них была смешная привычка: если кто найдет что-нибудь стоящее, то высунется из раскопа и показывает большой палец. Значит, находка «на большой»! И все сбегаются смотреть.

А когда кто-то откопал гидрию — специальный кувшин для воды, то он поднял вверх оба больших пальца и исполнил танец с дикими выкриками. Мама говорит, что и ее в тот раз будто охватило какое-то безумие.

Тогда мама впервые и почувствовала, что она настоящий член экспедиции. Теперь она никого не стеснялась. И сот что странно — усталость как рукой сняло.

Часто в перерыв археологи ходили купаться. И вот однажды, когда все остальные купались, а мама стояла и смотрела вдаль на степь, ей привиделась странная вещь.

Воздух струился над землей, как бывает над костром. И в этом белом слепящем мареве мама вдруг отчетливо увидала нечеткий силуэт города. Стены из розоватого туфа, суетливое движение на узких улицах. Даже слышны голоса — гортанные грубые голоса продавцов рыбы, перекрывающие их звонкие голоса мальчишек, бегущих стайкой в увлечении какой-то своей игрой, и певучие голоса девушек, продающих воду. Вот одна из них проходит совсем рядом, а на плече у нее гидрия… А в бухте большие корабли, на носах их вырезаны разные фигуры, паруса трепещут и бьются на ветру… Я нарочно так подробно записываю мамины видения. Ведь меня тогда не было и в помине, еще даже мама и папа не были знакомы, а вот теперь я увидела такой же город, только не видение. Но не буду забегать вперед, буду рассказывать все по порядку.

Над маминой головой закричали чайки. Она вздрогнула, и мираж пропал. Перед ней лежала сухая, выжженная солнцем земля, израненная раскопами. Сухие пучки бессмертников, шары перекати-поля, смешная голова в детской панамке, торчащая из раскопа, мотыги, лопаты. И маме стало больно оттого, что нет уже давно этого города и не приходят сюда большие корабли.

Как это все-таки ужасно, что может исчезнуть с лица земли бесследно целый город, тысячи людей! Сколько всего эти люди сделали! А мы находим жалкие осколки амфор или пифосов и приходим от этого в восторг.

Почему нельзя было, чтоб весь город остался! Чтоб все осталось, а не только жалкое кладбище черепков. Что же случилось с городом и с людьми, которые в нем жили?

Но вот пришел такой день, когда и мирная работа и раздумья — все прервалось в одну минуту. 22–е нюня. Как много произошло за один день… Как все перевернулось в жизни…

В то утро археологи разбирали находки, сортировали, чистили их, разложили их на столах, снова и снова вспоминали, где и как был найден каждый предмет. Вдруг издалека, со стороны города, раздалось завывание сирены — одна, другая… К вою сирен прибавились прерывистые гудки. Все выскочили в палисадник. Новость услышали от мальчишек. Они мчались, поднимая тучи пыли, и кричали: «Война! Война!» И еще было непонятно — игра это или всерьез.

Потом начальник экспедиции вернулся из сельсовета. Археологи узнали, что сегодня ночью германские войска перешли советскую границу. Первая мысль — скорей в Ленинград, бежать брать билеты на поезд. Но никто и не собирался никуда бежать.

Мама вернулась в комнату и увидела, что вся экспедиция взялась упаковывать находки. Мама стояла на пороге и смотрела, как бережно женщины заворачивали каждую амфору, что там — амфору, каждый осколочек амфоры, найденный ими, в свои кофточки, купальники, косынки (газет совсем не было). И это мама запомнила на всю жизнь.

И теперь, даже через столько лет, когда она рассказывает это мне, я слышу, как дрожит и срывается ее голос, а у меня закипают внутри слезы.

И она подумала: вот что такое настоящий археолог! Раскопать — полдела. Сохранить, уберечь, спасти, как своих детей. Сохранить то, что нашли, важнее, чем сохранить себя! И она начала упаковывать вместе со всеми…

Я не буду рассказывать, как мама и все археологи выбирались из Крыма. Тогда об этом надо писать целую отдельную книжку, скажу только, что часть находок они отправили почтой, часть взяли с собой. С собой брать все было рискованно: вдруг бы археологи погибли в дороге. А думали они не о себе, а только о том, чтоб доставить в целости находки в Эрмитаж.

И вот наконец они в родном Ленинграде, в родном Эрмитаже.

Непривычно пустые залы. Мирные хранительницы — старушки пробегают с противогазами. Приказ в служебном вестибюле, объявляющий благодарность составу штаба МПВО объекта. Это Эрмитаж-то «объект», а академик Орбели «начальник объекта»!

По ночам эрмитажники дежурили на крыше и ловили зажигалки, каждый день провожали на фронт кого-нибудь из товарищей.

Даже в эти дни мамин учитель Ростислав Васильевич не забыл о маме. Он расспрашивал, понравилась ли ей экспедиция, и не разочаровалась ли она в археологии, и не уставала ли, и под конец велел зайти к нему домой, подробно поговорить о дальнейшей работе. Как будто нет войны!

Вся работа эрмитажников днем сейчас состояла в том, что они упаковывали. Могу себе представить, с каким чувством мама помогала упаковывать первые вещи. Раньше ведь она боялась дышать, стоя перед ними. Чихнуть в зале казалось святотатством. А теперь она должна брать в руки царицу всех на свете ваз — Кумскую вазу, и древние греческие амфоры, и многое другое. А если разобьешь! А если не так упакуешь и она разобьется в дороге! И я могу понять, когда мама говорит, что не могла унять дрожь в ногах и во всем теле, с трудом заставляла свои руки слушаться.

Но, оказывается, есть профессионалы в любом деле, и в упаковке тоже, и когда профессиональные упаковщицы с Ломоносовского фарфорового завода показали им порядок ловких, отработанных движений, все стали работать в десять раз быстрее.

На смену страху и неуверенности стала приходить усталость. По 14 часов подряд, а то и больше, стояли люди над ящиками и заворачивали. Наклонялись, укладывали, заворачивали, наклонялись, укладывали! Вот теперь эрмитажники узнали, как она болит — поясница!

Примерно в середине июля все сотрудники решили переселиться в Эрмитаж, чтобы не тратить время и силы на дорогу домой и обратно. Принесли из дома постели и самое необходимое, поставили раскладушки. Мама тоже думала переселиться, но ее держало дома одно дело. В первые дни после приезда из Крыма с ней произошел странный случай. И хоть шла война и все думали о самом главном — как скорей победить фашистов, все-таки эта история произвела на маму очень сильное впечатление. Из-за этой истории мама пока и жила дома.

Дело в том, что она получила при очень необычных обстоятельствах подарок, и подарок тоже очень необычный. Вернее, это не совсем подарок. Один человек отдал ей ценные для всей истории культуры находки. И отдал он их маме потому, что верил в нее. Он надеялся, что мама сумеет расследовать и донести до людей спрятанную тайну этих вещей. Люди всегда в нее верили. Вот и Ростислав Васильевич тоже. Кстати, она рассказала все Ростиславу Васильевичу, и он очень серьезно отнесся к ее рассказу и обещал, когда будет время, сообщить ей всякие интересные вещи, которые могут иметь отношение к этой тайне.

* * *

Это было на второй или на третий день после того, как мама вернулась в Ленинград из крымской экспедиции. Все сотрудники, и даже все профессора, и даже сам академик Орбели упаковывали эрмитажные ценности, чтоб скорее их эвакуировать. А вечером, еле живая, мама возвращалась к себе на Петроградскую сторону и, проглотив самый крохотный кусочек чего-нибудь, заваливалась спать. Утром надо было встать в 6 часов, чтобы успеть получить хлеб сразу, как откроют магазин, и бежать в Эрмитаж.

Так вот эта история, о которой я хочу рассказать, и случилась с мамой в очереди за хлебом.

Как-то раз, когда мама стояла в очереди, как всегда одной из первых, к магазину подошел старик и попросил пропустить его без очереди, сказав, что он болен и не может стоять. Но вся очередь зашумела и закричала. И старик уже повернулся уходить, совсем заклеванный женщинами, но мама не выдержала:

— Женщины! Как вам не стыдно, не теряйте человеческий облик! Да, мы все уставшие, но мы можем стоять на ногах, а посмотрите на него… Мы должны оставаться людьми.

Но очередь ни за что не хотела пропустить старика, а какая-то старушка сказала маме:

— Если вы хотите остаться вежливой в таких обстоятельствах, уступите ему свою очередь, а без очереди его все равно не пустят.

— Да, — сказала мама. — Конечно, я так и сделаю, я поставлю его вместо себя, а сама сегодня буду без хлеба, и пусть вам будет стыдно!

Старик не хотел встать вместо мамы, но мама силой втянула его в очередь и поставила на свое место. Открыли магазин, все пришли в волнение, и старика чуть не смяли. Мама видела, как он плох, и решила его подождать и проводить домой.

Когда старик вышел из булочной и, даже не узнав мамы, побрел, пошатываясь, держа хлеб у груди, маме пришло другое решение. У нее дома еще оставалось немного кофе, которое она хранила на какой-то особенно уж трудный день, и она подумала, что чашка горячего кофе могла бы привести старика в чувство. Она крепко взяла его под руку и громко сказала ему в самое ухо, потому что ей казалось, что он не слышит ее:

— Пойдемте ко мне, я угощу вас настоящим кофе.

Мама так и не поняла, услышал ли ее старик, но он не сопротивлялся, и она потащила его к себе, приволокла на четвертый этаж, усадила на стул, подперев столом, чтоб он не упал, и стала разжигать спиртовку, которую, на счастье, ей подарили для туристических походов ребята-химики перед самой войной. Как она сейчас дорожила несколькими десятками таблеток сухого спирта! Это было настоящее сокровище. Она налила кружку воды и закрыла ее самодельной крышкой (чтоб тепло не уходило зря!), поставила на спиртовку и достала железную банку, в которой был чудесный, самый настоящий ароматный кофе. За все это время старик не пошевелился и ни разу не взглянул на нее. Он сидел, как мама его посадила, в одной руке у него был зажат кусочек серого хлеба, а другая висела как плеть. Мама засыпала кофе в воду, помешала ложкой, подождала, пока вода забулькает, и, отлив себе немного в маленькую чашечку, поставила кружку перед стариком и громко спросила его:

— Может быть, вам будет приятнее, если вылить в чашку? Но я думаю, так будет погорячее.

И тут вдруг старик словно очнулся и совсем неожиданно вскрикнул:

— Деточка!

И заплакал.

Мама никак этого не ожидала. Она ожидала чего угодно, ей даже приходила мысль, что он умер, когда он сидел так, словно каменный, но она не ожидала, что он будет плакать. Это были первые мужские слезы, которые она видела в жизни, и она не знала, как утешить его, потому что она ничего о нем не знала. Она думала, что ему будет неприятно потом из-за своих слез, и ни о чем его не спрашивала.

Но старик вдруг так же неожиданно замолчал, положил на стол свой хлеб и взял в обе ладони горячую кружку и наклонил к пару свое лицо-то ли он вдыхал аромат кофе, то ли просто сидел задумавшись, было непонятно. Так он и не сказал маме ни слова.

* * *

…Время шло. С каждым днем становилось тяжелее. Силы убавлялись. Маме даже стало казаться, что она стала такая же, как те женщины в очереди, — безразличная к чужим страданиям; о старике она уже начала забывать.

Однажды вечером, когда мама дремала на диване, накрывшись пальто, в дверях комнаты тихо, без стука появился старик; в руках у него был странный предмет, покрытый тряпкой. Он держал его за железную петлю. Мама ужасно испугалась. Ей показалось, что старик решил отблагодарить ее и принес птичку в клетке. «Что я буду делать с этой птичкой, чем буду кормить ее, а смотреть, как она будет умирать с голоду…»

Старик молча поставил предмет на стол и заговорил:

— Послушай меня, деточка, ты оказалась единственной в скопище очерствелых людей…

Мама хотела перебить его, отказаться от подарка, но старик жестом пророка остановил ее и продолжал:

— Не спеши говорить, ты еще ничего не поняла. Я пришел не благодарить тебя, я хочу вручить тебе кое-что, потому что ты небезразличная и потому еще, что ты молода и здорова, и ты переживешь это ужасное время, и тогда только, когда люди станут сами собой, ты передашь им мой дар и передашь мои слова…

Мама смотрела на старика и думала о том, как он изменился за эти дни: похудел еще больше, если только это было возможно, но следа болезненной депрессивности не было и в помине. Сейчас он был возбужден; глаза его горели как угли, растрепанные седые волосы были как белое пламя. Мама решила, что его болезнь разрешилась психическим расстройством.

Тут старик сдернул тряпку со странного предмета, и мама увидала, что это стеклянный колпак, а под ним на платформочке три маленькие фигурки. И недаром мама была многообещающим молодым искусствоведом и ее взяли в Эрмитаж. Мама сразу оценила принесенный стариком дар. Фигурки были сделаны из металла, но непонятно из какого-то ли из очень старинной бронзы, то ли совсем из неизвестного сплава. Фигурки были черные, со свинцово-серо-лиловым отливом. Два существа были с огромными, круглыми, как шар, головами, а третий — нормальных пропорций, но на голове у него были тонкие и длинные рога, скорее даже похожие на усики.

Мама понимала, что фигурки очень древние. Наверное, они извлечены из-под земли, где пролежали, быть может, несколько тысяч лет. Они могли бы рассказать людям о древнем народе и о целой неизвестной погибшей культуре. Странный, необычный вид маленьких человечков подсказывал маме, что она стоит на пороге тайны…

Сейчас-то, конечно, и гадать не надо было бы. Раз-два, отнес в лабораторию, сделал лаборант анализ металла, рентгенолог прощупал лучами — вот тебе, пожалуйста, и ответ готов. Нате, получайте! Вашим человечкам всего-навсего семь тысяч лет или десять. Или, наоборот, они сделаны в прошлом году в таком-то месяце, а патина нанесена кислотой. Вот тебе и всё. А тогда, в сорок первом, не было еще таких лабораторий и аппаратов, которые бы металл определяли. А к тому же еще война, немцы уже вовсю Ленинград бомбят… Так что пришлось маме на одной интуиции выезжать, ну и, конечно, знаниях.

Она была так взволнована и ошарашена, что не догадалась взять у старика адрес, она спросила, как его имя-отчество, а он назвал только свою фамилию — Калабушкин.

Когда старик ушел, мама увидала на столе сложенную бумагу и взяла ее, думая, что он сам догадался оставить свой адрес. Мама развернула бумагу и увидела, что на ней красивыми такими буквами скорее нарисованы, чем написаны, странные слова: «Тайна некоего чудесного затопленного города».

Мама увидела, что это карта. Но это была самая необычная на свете карта. Какой-то там Профиль Мефистофеля, и Поворот в Неведомое, и Трон Дьявола. Ну, одним словом, было ясно, что таких мест на свете вовсе нет, просто галиматья, фантазия, пришедшая кому то в голову. Ясно только одно, что эта карта имеет отношение к фигуркам. А ведь фигурки-то не были фантазией. Вот они рядом. Стоят под стеклянным колпаком и требуют ответа. А может быть, карта — ерунда, а фигурки похищены из какого-нибудь музея?

Мама вспомнила танцующих карликов, найденных у берегов Африки, и культовых нефритовых божков древних майя, извлеченных со дна священного колодца Чичен-ица, и другие фигурки, которые все описаны и сфотографированы. Нет, она не видела нигде подобных. А может быть… Может быть, это подделка? Очень уж они новенькие. Как будто только что из рук мастера. Но что-то говорило маме, что это не так.

Мама ужасно жалела, что нет сейчас рядом ее учителя — Ростислава Васильевича. Вот уж он бы сразу все определил. Мама мне тыщу раз говорила, что нет на свете другого человека, который бы так знал и понимал искусство. Мама знала, что Ростислав Васильевич в ближайшие дни должен уходить на фронт. И все-таки она принесла фигурки с собой в Эрмитаж и показала их Ростиславу Васильевичу. И не такой это был человек, чтоб оставаться равнодушным. Он пригласил маму к себе в гости, чтобы обсудить и эту проблему, и все другие, — одним словом, вызвал для «глобального» разговора.

И вот мама в гостях у Ростислава Васильевича.

Она говорила, что это время было для нее временем открытий и переоценок. Вот хотя бы жена Ростислава Васильевича — Марианна Николаевна. Какой она маме всегда казалась неприспособленной к жизни, как будто из прошлого века. А как она держалась в этот вечер! Совершенно спокойна. На курорт провожают, и то больше нервничают. А ведь они прожили вместе двадцать лет, целую вечность. Она так всегда беспокоилась о Ростиславе Васильевиче: чтоб он не ел всухомятку в буфете, чтоб он не промочил нош… Мама говорила, что она даже смеялась, что Марианна Николаевна заставляла его всегда надевать галоши, хоть от их дома до Эрмитажа два шага.

Они пили настоящий, хорошо заваренный чай, и к чаю было подано настоящее клубничное варенье. Марианна Николаевна радовалась, что прошлогоднее варенье оказалось переваренным и плохо шло зимой. Когда все было убрано со стола, опущены черные бумажные шторы, и состоялся «глобальный» разговор.

Пока Марианна Николаевна мыла на кухне чашки, Ростислав Васильевич сказал, что надо во что бы то ни стало уговорить ее перейти в Эрмитаж. Но в то же время его беспокоило, что Марианна Николаевна не привыкла к коллективу… Ростислав Васильевич не договорил, тут как раз вошла Марианна Николаевна. Мама поняла, что ей доверили заботу о ней, и она была горда этим.

А потом разговор начался о маме и о всех эрмитажниках.

Ростислав Васильевич сказал маме:

— Запомни, Даша, как бы ни было трудно, не бросай своего дела. Никогда! Ни за что! И не думай, что если идет война, то надо забыть об искусстве и только рыть окопы. Если надо будет, рой окопы, но всегда помни, что основное твое дело — это твое дело. Раньше, до войны, мы должны были изучать и пропагандировать искусство, а теперь наша задача — уберечь его. Война кончится, и новое поколение придет на экскурсию в наш Эрмитаж и спросит тебя: а где же Рембрандт и где же «маленькие голландцы», о которых мы читали в старых книжках? А ты скажешь: «Я не знаю, я рыла окопы». Нет, Даша, ты только подумай, сколько было войн, драк, бедствий за всю историю человечества, и если бы не было людей, которые оберегали прекрасное от разрушения, человечество давно бы превратилось в диких зверей…

И вот что еще сказал Ростислав Васильевич маме в тот вечер:

— Советую тебе, Даша, дознаться, откуда у старика оказались фигурки. Я предполагаю, что это может иметь отношение к твоим сарматам. Да-да. Как будто и не типично, но что-то мне говорит… И потом, когда ты рассказывала об этом несчастном старике, ты вскользь упомянула о «Клубе Старьевщиков». Я бывал там два-три раза. Это очень, очень любопытное явление и с точки зрения психологии, и с точки зрения возможности редких находок. Собираются самые разные люди — коллекционеры и торгаши, настоящие большие ученые и полубезумные оригиналы. Ты бы посмотрела на них! Будто сошли с полотен Рембрандта. Обнажение бальзаковских страстей! Да, любопытнейшая компания. В «Клубе Старьевщиков» я встретил одного презанятного субъекта. Он был знаменитым археологом еще тогда, когда я мечтал об университете, еще до империалистической. Тогда я безумно был увлечен его теориями. Фамилия его — Рабчинский. Он занимался Крымом, чуть не первый в России был страстным проповедником подводной археологии. Сам изобрел массу любопытных приспособлений для подводного плавания. Так вот, Рабчинский предполагал возможность существования совершенно неизвестной пока еще нам цивилизации на территории Крыма и искал следы этой цивилизации на дне моря. Рабчинскому не повезло в жизни. Он оказался подвержен какому-то наследственному заболеванию, что-то вроде эпилепсии. К тому же пил. Одним словом, уже в 20–е годы он совсем опустился, выклянчивал у знакомых деньги на выпивку, работать не мог… Так вот, полгода назад я встретил Рабчинского у «Старьевщиков». Я узнал его, хотя с трудом. Рассказал ему, как я был увлечен его теориями. Он загорелся. Обещал передать мне какие-то исследования, которые, по его словам, должны сделать переворот в истории культуры, а потом… попросил взаймы десять рублей. Случай печальный… Да. Но я не о том. Я подумал, что Рабчинский вполне мог подать твоему Калабушкину кое-что из своих прежних находок. И уверяю, это, может быть, очень, очень интересно. Так что, Даша, разыщи-ка ты этого Рабчинского и поговори с ним. Только сумей выловить из его бредней что-либо подлинное. И старика Калабушкина постарайся найти. Вот тебе адрес, где обычно собирались «Старьевщики».

И Ростислав Васильевич протянул маме картонную карточку, на которой красивым почерком был записан адрес…

* * *

Прошел первый месяц войны, а ленинградцам казалось, что прошли долгие годы. Особенно тяжелыми были дни, когда Ленинград узнал, что немцы взяли Псков. Для ленинградцев стало нормой спать не больше двух часов в сутки.

Эрмитажники совершали свой подвиг не менее героически, чем остальные жители города. Днем упаковывали, ночью дежурили на крыше.

Конечно, в эти дни маме было не до тайны маленьких человечков. Но все-таки, когда в Свердловск ушли эвакуированные ценности и в работе эрмитажников наступила небольшая передышка, мама решила сходить по адресу, оставленному ей Ростиславом Васильевичем.

И вот она там. Познакомилась с председателем «Старьевщиков». Это Игорь Потапович Головачев — старый врач, собиратель. У него на квартире и происходили заседания этого самого странного на свете клуба.

Дверь маме открыл сам Игорь Потапович Головачев. Мама растерялась. Она ожидала найти в Головачеве что-то вроде чудака Калабушкина, а это был, что называется, человек — наоборот. Игорь Потапович не знал, что мама придет к нему, тем не менее он был свежевыбрит, в костюме и свежей сорочке (это в бессонном, голодном Ленинграде!). Сдержан и корректен. Настоящий, можно сказать, стандартный облик ученого. Или даже немножко ученого-сухаря, ученого-педанта. Только в глазах его неожиданно вспыхивали дьявольские огоньки.

Мама представилась официально — назвалась по имени и отчеству. Для солидности сказала, что из Эрмитажа. Игорь Потапович обрадовался:

— Как, неужели моей скромной коллекцией заинтересовался Эрмитаж?.. Да вы проходите, Дарья Георгиевна!

Он провел маму в комнату, в ту самую, в которой проходили заседания «Клуба Старьевщиков». Это была очень занятная комната. Во-первых, большущая. Нет, во-первых, то, что у нее восемь углов. Мебели совершенно никакой, кроме огромного, простого дощатого стола. Но зато много вещей, никакого отношения не имеющих к жизненным нуждам. Старые седла, медные кувшины, прялки, старые ковры, непонятные детали из металла и дерева. Настоящая лавка старьевщика.

— Вы, конечно, тоже собиратель, Игорь Потапович, — сказала ему мама.

А Игорь Потапович ответил маме очень серьезно:

— Да, я собиратель, но не этого хлама. Я, собственно, собираю только одно, ради чего, надеюсь, вы и пришли, — коллекцию старых замков с секретами. А весь этот хлам, хотя там есть много любопытного, он, собственно говоря, у меня хранится на всякий случай, для обмена. Ведь никогда не знаешь заранее, чем только может увлечься человек! Если бы только вы знали, Дарья Георгиевна, — сказал он маме, — с какими странными коллекциями мне приходилось сталкиваться в жизни! Вот, например, мой коллега, тоже врач, с безумной страстью собирал надписи, предупреждающие о злых собаках. И что вы думаете, один из его экспонатов оказался ценнейшей находкой. Это была дощечка, относящаяся к древнейшим памятникам письменности. Китай, что-то там еще до новой эры. Да. Но речь не об этом. Извините, что отклоняюсь в сторону… (Я нарочно так подробно передаю речь Головачева).

Мы с мамой часто говорили о коллекционерах. Вспоминали чудаковатого Калабушкина, талантливого, но беспутного археолога Рабчинского. И вот Головачев. Еще один характер. Совсем иной. Как много говорят, пишут о коллекционерах. Чаще всего критикуют. Говорят — страсть к наживе. А вот три совсем разных характера. Но разве хоть у одного из них собирательство — страсть к наживе? Смешно. Другая страсть. Страсть разыскать, а потом обобщить и систематизировать духовные ценности. Страсть эта иногда становится манией. Но ведь это и замечательно! Ведь если б Колумб не заболел мыслью открыть Индию, он бы не открыл Америку. Ну, пусть здесь не Америка. Но ведь нужно же было, чтобы кто-то заболел и старыми замками с секретами. Иначе бы человечеству не осталось такой своеобразной коллекции. Но только это не должно снова расползтись по свету, распылиться в космосе. Без Колумбов и без Головачевых человечество бы закисло.

Мама вначале не посмела сказать Игорю Потаповичу, что пришла к нему вовсе не из-за его коллекции. И смотрела один за другим ящики с древними замками. Слушала бесконечные истории о том, как догадался Игорь Потапович об очередном секрете затвора.

Потом она все-таки стала думать, как бы незаметно перейти в разговоре к чудаку Калабушкину и расспросить, откуда у него могли оказаться фигурки. О Рабчинском ей тоже хотелось узнать. Действительно ли он нашел что-нибудь интересное в Крыму, или просто заманивал наивных слушателей своими легендами, чтобы раздобыть десяточку. Имеют ли отношение фигурки к находкам Рабчинского в Крыму.

Когда Головачев закрыл последний ящик с замками, мама набралась духу и сказала. Сказала обо всем. И о фигурках. И о гипотезе своего учителя Ростислава Васильевича насчет Рабчинского.

Если фигурки — находка Рабчинского, значит, это Крым. Тогда можно предположить, что это досарматская культура.

И мама начала свои расспросы. Головачев не обиделся. Он понял, как это все серьезно. И рассказал маме все, что знал, и о «Клубе Старьевщиков», и об археологе Рабчинском. Вот его рассказ.

— Сначала я должен буду несколько слов сказать о нашем клубе. — Так начал свой рассказ Головачев. — У нас происходили заседания вот как раз за этим столом, а из этого трехведерного самовара мы пили чай. Ставили самовар во дворе, и каждый раз выбирали двоих самых сильных мужчин, которые торжественно приносили его сюда. Председатель, ваш покорный слуга, объявлял заседание открытым, излагал программу. Каждый из членов клуба должен был рассказать историю своей коллекции, и так рассказать, чтоб увлечь всех. Уверяю вас, те истории, которые были рассказаны здесь, затмили бы истории «Тысячи и одной ночи».

Так вот, история, рассказанная археологом Рабчинским, была, пожалуй, самой интересной. Она была необычной и возвышенной. Вряд ли кто-нибудь из нас поверил тому, о чем он рассказал. Да не в том дело.

Рабчинский начал так: «Пусть это не прозвучит обидой для уважаемых членов клуба, но моя коллекция, безусловно, лучшая. Я не имею в виду коллекции членов нашего клуба. Она лучшая в мире. Моя коллекция — полностью сохранившийся до всех мелочей, самый необычный город на земле. Сказочный город неизвестного народа, владевшего самым прекрасным на земле искусством и такой техникой, которой мы и сейчас не знаем…»

Рабчинский рассказывал долго. Я помню, Дарья Георгиевна, мы все сидели затаив дыхание, в сумерках, не зажигая света, вот как мы сейчас с вами сидим. Все мы были увлечены этой дивной сказкой. Он рассказывал, как исходил пешком Крым, как облазил все дно побережья. Он и раньше находил в море интересные вещи. А вот однажды, разгадав тайну какой-то там горы, обнаружил на дне морском вход в город, как будто попал в царство Нептуна. Он говорил, что был измучен, к тому же не хотел разрушать первозданность находки, поэтому не взял оттуда ничего, кроме трех маленьких фигурок. Думаю, те самые, что сейчас у вас. Ну, а потом почему они оказались у Калабушкина? Может быть, и продал. Вам же рассказывали, как Рабчинский опустился. Жаль человека, очень, очень жаль. Я надеялся, что его увлечение поможет ему победить болезнь. Я ведь врач, Дарья Георгиевна, — сказал маме Игорь Потапович, — и я знаю, как страсти возводят мост через невозможное к возможному…

Так мама и Игорь Потапович сидели, не опуская шторы и не зажигая света. Они смотрели на город в большое итальянское окно. Ленинград без единого огонька. Наверное, трудно было привыкнуть к этому.

— Так вот, Дарья Георгиевна… Если бы у меня сейчас было шампанское (а давайте представим, что оно есть), я хотел бы выпить за вас, — сказал Головачев. (Я вижу эту сцену, вижу так, как будто я была тогда с ними).

Игорь Потапович поднял прямо с пола и поставил на стол какую-то коробку и достал оттуда два изумительных венецианских бокала. Даже в сумеречном свете можно было различить кружево узора, заключенного внутри стекла.

— Я пью за вас, Дарья Георгиевна, — торжественно сказал Головачев, — за вашу одержимость, за вашу увлеченность, за вашу молодость, за то, чтоб вы пережили эту проклятую войну, и за то… — Игорь Потапович поднял высоко руку с пустым венецианским бокалом, — за то, чтобы невозможное стало возможным, чтоб прекрасная сказка Рабчинского стала действительностью и чтоб вы увидели собственными глазами подводный город.

Мама протянула свой бокал навстречу его бокалу, и как раз в этот момент вдруг небо на горизонте осветилось багровым светом. Горело где-то к югу. Огромные языки пламени взмывали к самому небу…

Вернувшись в Эрмитаж, мама узнала, что это горели Бадаевские продовольственные склады, основные запасы продуктов Ленинграда…

Для Ленинграда начались тяжелые дни. Мама, как и все другие ленинградцы, дежурила ночами на крыше, тушила зажигательные бомбы. В городе начался ужасный голод. Многие умерли, а у тех, кто остался в живых, не было сил их похоронить.

Но мама все-таки не переставала думать о том, чтобы не пропала тайна Рабчинского. Головачев дал ей адрес Рабчинского, и она пошла к нему, понесла ему в подарок крошечный кусочек хлеба. Но его уже не было в живых. Ослабевший от своей застарелой болезни, он умер раньше других.

Разыскала мама и квартиру Калабушкина, того самого старика, который отдал ей фигурки. Но здесь ее тоже ждала неудача. Соседи рассказали маме, что у Калабушкина погибла семья: жена и двое сыновей-двойняшек. Состав, в котором они эвакуировались, разбомбило у Бологова. А он, оказывается, еще упрашивал жену уехать. Поэтому он и был такой странный. Ну, а сейчас он переселился к каким-то дальним родственникам.

Тайна осталась нераскрытой…

После войны мама покинула свой любимый Эрмитаж, ради которого она столько выстрадала. Случилось это из-за моего отца. Вернее, из-за того, что когда он вернулся с фронта и закончил институт, его распределили в тот город, где мы сейчас живем с мамой.

Наверное, нелегко было маме расставаться с Эрмитажем, но она очень любила папу, и потом, она вообще никогда не унывала. «Буду ближе к своим сарматам», — говорила она.

Вот так мои родители оказались в Крыму. А я уже родилась здесь.

* * *

История таинственных фигурок стала мне известна еще в раннем детстве. Когда я была совсем маленькая, ее рассказывали мне как сказку, фигурки выступали в роли забавных гномов, которые помогают маленькой девочке в ее житейских невзгодах.

Потом, лет в 9–10, когда появился интерес к страшной сказке, гномы превратились в злющих кровожадных великанов: двое с круглыми головами, как огромный шар, а один с плотоядно шевелящимися усами на голове. Эти ненасытные великаны постоянно требовали себе в пищу вполне порядочных людей. Лет в 15 потребность в романтике превратила их в идолов. Но что такое они на самом деле, об этом часто спорили все мы — и мама, и папа, и я. Эти фигурки уже не были просто фигурками. Мы столько на них смотрели, столько о них говорили, что даже знали их характеры и дали им имена: Умник, Головастик и Радист. Правда, теперь они были не у нас. Мама отдала их в музей, в котором работала. Это наш краеведческий музей. Конечно, немножко жалко, но ведь можно было в любой день пойти и взглянуть на них. Мама сказала: мы ничего не могли сделать, чтоб разгадать их тайну, но если они будут находиться на виду у многих людей, то будут постоянно тормошить людское любопытство, и в конце концов найдется человек, который откроет их тайну. Так и получилось, что я рассталась с Умником, Головастиком и Радистом.

Когда Юрий Гагарин полетел в космос, наши человечки стали вдруг очень модными. Буквально вся страна о них узнала. А пот как это было. Местный журналист написал заметку, в которой он высказывал мысль — не пришельцы ли из космоса эти странные существа. Тогда, мол, вполне понятно, что дикие обитатели нашей земли обожествили пришельцев из космоса и стали им поклоняться. И это их ритуальное изображение. Большие круглые головы — наверняка шлемы скафандров, а у третьего на голове антенны.

И представьте, его заметку перепечатали в центральной газете. В наш музей повалил народ, как на выставку Пикассо. Очередь стояла на всю улицу. Даже из других городов приезжали. Директор музея Клавдия Владимировна была сама не своя от счастья и гордости.

А немного погодя — бац! — и все наоборот. Другая статья в центральной газете, что это, мол, выдумка и ерунда. Нам с мамой просто проходу не было, как будто это мама написала статью про пришельцев из космоса. И даже отец подтрунивал над мамой:

— Ну, Даша, как наши космонавты? Обратно еще не улетели?

С детства я была частым свидетелем таких стычек, правда полушутливых (это когда еще отец жил вместе с нами), по поводу Умника, Головастика и Радиста. Отец смеялся над мамиными теориями, называл ее немыслимой фантазеркой. Смеясь, воздевал руки к небу и вопил: «О женщины, ничтожество вам имя!»

Но когда у нас вечером иногда собирались знакомые или приезжали редкие гости из Москвы или из Ленинграда, папины друзья-историки, отец выдавал им мамину версию, что божки эти являются культовыми предметами какой-то еще совершенно неизвестной нам культуры. Гости охали и ахали, мама молчала и злилась. А когда гости уходили, мама наскакивала на отца:

— Ну что, Володя, для людей одна правда, а для себя другая?

И папа опять громко вздыхал:

— Даша! Не путай божий дар с яичницей. Одно дело — развлечь гостей, а другое дело — относиться к этому серьезно.

— Ну, а я не могу ломать комедию, меня это волнует по-настоящему.

— Это потому, что ты лишена чувства юмора.

И мама с отцом дня два дулись друг на друга…. Мой отец историк-востоковед. Когда он жил вместе с нами в нашем городе, он считал, что гибнет его будущее.

— Кому интересны мои труды здесь? Не то чтобы оценить — прочитать-то некому, и библиотеки нет настоящей, и общения с другими учеными. Скучно без профессиональных разговоров, — говорил отец.

Отец просил своих знакомых в Москве и Ленинграде, чтобы они устроили ему перевод, показали бы его статьи такому-то и такому-то и сказали бы о нем словечко.

— Черт нас занес с тобой в эту дыру! — говорил отец.

А мама возражала:

— Ну ты же знаешь, Володя, что это была единственная возможность быть вместе. И потом, я нисколько не жалею.

— Тебе-то, конечно, жалеть не о чем. Женщин всегда влечет тихая пристань.

И мама с отцом снова некоторое время дулись друг на друга.

И вот наконец отец получил приглашение из Москвы, личное приглашение от самого академика, который брался выхлопотать разрешение на прописку.

Отец был счастлив. Тряс маму и каждую минуту спрашивал ее:

— Даша, ну ты-то хоть рада за меня, скажи, рада?

Отец собирался, возбужденно рассказывал о своих планах, но ни слова о нас с мамой. А мама молчала, ни о чем его не спрашивала. И наконец, перед самым уже отъездом, отец сам заговорил на эту тему.

— Я чувствую, Даша, что ты сердишься, что я вас сейчас не беру. Но ты пойми, я еду еще не знаю куда. Пока буду жить из милости у друзей. А куда я тебя с Таткой дену? И потом, подумай! На новом месте, под пристальным вниманием самого шефа, я должен буду выдать на-гора все, на что способен, заявить о себе с первых же дней, на первом же заседании ученого совета, — я не могу быть связанным семьей…

— А мы очень связываем тебя, Володя? — спросила его мама, и я услышала в ее голосе дрожание.

По-моему, отец тогда не притворялся. У него и мысли не было оставить нас. Просто в его новых планах, в его радости не было места для нас с мамой, и, когда у него в Москве началась другая работа и другая жизнь, он очень скоро забыл нас.

Через полгода после того, как отец уехал, знакомые рассказывали маме, что отец живет у женщины, и советовали бросить все и ехать в Москву. Мама не поехала, а еще через полгода отец прислал письмо с просьбой о разводе…

Было такое время, у нас в семье заварились такие дела, что Умник, Головастик и Радист как бы ушли из нашей жизни. Мы даже о них не вспоминали и не говорили.

* * *

История о Головастике, Умнике и Радисте началась в Ленинграде во время войны, и совсем было непонятно, где и когда будет ее развязка. А оказалось, что развязка ее была спрятана в нашем городе, в том, о котором я рассказываю, в котором я родилась и выросла. Это мой родной город. Я даже не знаю, как можно было бы жить без него, хотя я, конечно, очень хочу побывать в Москве и в Ленинграде. Ленинград мне особенно дорог. Это, конечно, из-за мамы. Я так изучила Ленинград, что иногда мне кажется, что когда-то я жила в нем. Но мой родной город — это совсем другое. Мой город — это мой город. Просто жить невозможно без этих улиц, без старой башни, без моря, без гор на горизонте! А запахи?!

Если бы мне пришлось надолго уехать из своего родного города и я захотела бы взять с собой что-нибудь о нем на память, как часто пишут в старых книжках, то я бы взяла коробку табака «Золотое руно», а на самое донышко под табак положила бы сушеную рыбку, и веточку сельдерея, и еще, конечно, полынь. И каждый вечер перед сном, когда все другие уже лягут спать, я бы доставала эту коробочку и нюхала бы и нюхала. И тогда мне бы приснился мой родной город, потому что это его запах — самый главный запах, который никогда не проходит: запах табака, и запах сельдерея, и конечно, рыбы.

А есть еще и другие запахи, которые появляются каждый в свое положенное время, в свой положенный час. Рано утром в городе пахнет морем. Это Час Моря. В этот час город только начинает вставать, и хозяйки идут с авоськами на рынок. А потом, когда они возвращаются с рынка, зажигают баллонный газ и начинают готовить борщ, голубцы пли фаршированный перец; тут уж весь город начинает пахнуть красным сладким перцем, и баклажанами, и поджаренным луком, но все забивает запах сельдерея. Город буквально пропитывается сельдереем — и это Час Сельдерея. А к вечеру, когда наконец вернувшиеся с работы люди съедят и борщ, и голубцы, и фаршированные перцы, запах сельдерея постепенно выветрится. И когда наступят сумерки, на город налетает ветер, и если он с гор, то приносит с собой запах полыни или запах снега, а если он с моря, то запах йода и рыбы. И каждый раз неизвестно, какой будет ветер и какой он принесет с собой запах, и я называю этот час — Час Ветра.

Но во все часы из города не уходит запах дыни и меда. Это запах табака, и он пробивается и сквозь запах моря и запах полыни.

Я пока что никуда не уезжала больше чем на неделю. И говорю я о своем городе, потому что я так люблю его, что о чем бы я ни говорила, я все сворачиваю на свой город. К моей истории, которую я здесь рассказываю, наш город имеет самое прямое отношение.

Почему-то так получилось, что сначала эта история двигалась медленно-медленно — целые года, или даже почти что совсем не двигалась. А потом так быстро закрутилась! Все имело к ней отношение — и болезнь мамы, и то, что я пошла работать в мамин музей, и то, что училась плавать, и то, что встретилась с Матвеем, и, наверное, даже то, что мы с ним расстались. Да, как ни странно, это очень даже имело большое отношение к продолжению истории о человечках. А начала она так быстро разворачиваться в тот день, когда я сдавала последний экзамен на аттестат зрелости.

В этот день был экзамен по истории. Я ее хорошо знала и знала, что, на худой конец, могу получить «четыре», если здорово не повезет с билетом. И я чувствовала себя совершенно свободной, как будто я уже окончила школу и даже мама разрешила мне надеть мою любимую синюю миди-юбку, немного расклешенную, с белой строчкой и с большими карманами. Я сама ее сшила, но в школу ни разу не надевала, потому что она миди. И я надела белую водолазку без рукавов и новые лакированные туфли с перепонками, которые мама мне подарила досрочно к окончанию школы. И я тогда еще спросила маму:

— Ма, а вдруг я не кончу, ты отберешь назад туфли? — Ну хоть как-нибудь, я думаю, ты все же кончишь.

— Ма, ну, а если на одни троечки?

— Тогда туфли оставлю, но отрежу перепонки.

— Да, придется постараться: перепонки — это, конечно, гораздо главнее, чем туфли.

Я шла, и мне было ужасно хорошо. Туфли, хоть и новые, нисколечко не жали. Прохожие — старые тетки — с осуждением, а девчонки с завистью смотрели на мою юбку. У меня было такое чувство, что я все могу: захочу сейчас — взлечу и буду с чайками летать над морем; захочу — сдам экзамен в институт какой хочешь; захочу — и поставлю всесоюзный рекорд по плаванию. И я так ясно представила себя плывущей, даже почувствовала, как вода держит мое тело, и почувствовала на губах вкус соли и, кажется, даже сделала резкий выпад правой рукой, так что чуть было не задела нашу врачиху.

Это была наш районный врач Ольга Ивановна.

С Ольгой Ивановной мы в этом году встречались без конца, потому что мама болела почти весь год. Ольга Ивановна у нас часто бывала. Болезнь у мамы была очень долгая, что-то там у нее случилось в спинном мозгу, что ей стало трудно ходить. Это все произошло из-за того, что она пережила во время войны в Ленинграде голод и всякие потрясения. Иногда мама совсем не могла ходить, а потом ей снова становилось лучше. Ольга Ивановна знала все про нашу жизнь, а тут я удивилась, что она даже не спросила, как я сдаю экзамены. Она очень сухо спросила меня, могу ли я к ней зайти. Я сказала, что иду на экзамен, на последний, на историю. Но она вес равно ни о чем меня не спросила и даже не сказала «ни пуха ни пера», а только сказала:

— После экзамена зайди ко мне обязательно, это очень важно.

Я не обратила внимания на ее слова, я же сто раз к ней заходила, и вообразить не могла, что она мне скажет.

Я сдала историю на «пять», но это уже никакого значения не имело. Все перевернулось от того, что мне сказала Ольга Ивановна. Я уже не поеду поступать в институт, я должна идти работать, по не в этом дело. Ольга Ивановна сказала, что мама не будет никогда ходить. Ничего сделать нельзя, это необратимая дистрофия, ну то есть истощение нервной системы… Она давно это подозревала, а сейчас вот другие врачи подтвердили диагноз.

* * *

Мама написала открытку директору музея Клавдии Владимировне. Она к нам пришла и долго, очень долго у нас была. Сначала Клавдия Владимировна сидела с мамой вдвоем, а меня выгнали как будто бы готовить к чаю бутерброды, но это, конечно, только предлог. За то время, пока они разговаривали, можно было приготовить бутерброды не то что для нас троих, а для нашего нового кафе «Алые паруса», в которое каждый вечер стоит очередь чуть ли не во всю улицу.

Потом позвали меня. Клавдия Владимировна маме говорила.

— Дашенька, ну что ты отчаиваешься! Если хочешь знать, все равно Тата наверняка бы не поступила в университет. Ты даже и не представляешь, какой там конкурс. Вот у меня племянница в Москве, так, знаешь, она пишет, что у ее дочки Алены преподаватели по всем профилирующим предметам, и к тому же она английскую спецшколу кончила. И то дрожит. Вся семья обслуживает Алену: бабка ей свежую морковь трет, отец печатает конспекты, а мать торчит около университета и спрашивает у всех выходящих с экзамена, какие вопросы задавали… А ты хочешь, чтоб Тата поступила. Вот поработает годика два-три, будет производственный стаж, тогда поступит, а ты пока что поправишься.

Чай с бутербродами мы так и не пили.

* * *

И вот я первый раз в своей жизни иду на работу. Подхожу к дому, в котором я буду работать. Перед высокой чугунной дверью с причудливым литьем я на секунду остановилась. Внутри у меня стал нарастать холод. Он был мне знаком. Так же было страшно, когда я пошла первый раз в детский сад и в школу. Я потянула за огромную витую ручку и вошла в вестибюль.

Про этот дом, в котором помещался музей, мама всегда говорила, что, наверное, архитектору помогал строить добрый волшебник. В самую жару в доме было всегда прохладно, а в холод или в дождь тепло и уютно. Но я считаю, что дело в том, что архитектор хорошо учел климат нашего города и сделал и такие помещения, в которых будет прохладно, и такие, в которых будет тепло. Из вестибюля шел ход в большой высокий зал с каменным полом. Окна выходили не на улицу, а на галерею, и в зале никогда не пекло солнце, а света было достаточно, потому что сверху шли сплошные окна. И от каменного пола тоже как будто веяло холодком.

В вестибюле гардеробщица и она же кассир — тетя Маша. Она не узнала меня и вопросительно взялась за билетную книжечку. Я подумала, не купить ли мне билет, как-то неловко объяснять ей, что пришла на работу. Но тут вышла Клавдия Владимировна и встретила меня так шумно и радостно, обняла и поцеловала и торжественно представила тете Маше.

— Вот, тетя Маша, познакомьтесь. С сегодняшнего дня это наш новый сотрудник, Татьяна Владимировна или просто Тата. Да вы что, не помните, что ли, ее? Вы вглядитесь получше.

Тетя Маша подняла очки и в упор стала смотреть на меня, оставив вязание.

— Это же дочка Дарьи Георгиевны!

— Ах ты боже мой… — запричитала тетя Маша. — Да как же выросла! Она ведь вот такая была… — Хотя, конечно, в прошлом году, когда я сюда последний раз приходила, я не могла быть такой, как показала тетя Маша.

Клавдия Владимировна повела меня по залам. Мы вошли сначала в зал, в котором висели знакомые с раннего детства картины, изображающие наш город лет двести назад, и стояли огромные каменные бабы. Здесь все было без всяких изменений столько лет, сколько я себя помню, но зато в маленьких комнатках второго этажа, куда мы сейчас поднялись, экспозиции менялись очень часто. То здесь была выставка бабочек и насекомых, то знаменитых людей нашего края, то еще что-нибудь.

Я все стеснялась спросить Клавдию Владимировну, но потом все-таки спросила:

— А где фигурки?

И она меня привела в комнату, где на поставце стоял знакомый колпак из толстого, чуть зеленоватого стекла, а под ним мои друзья — Умник, Головастик и Радист. Я чуть было не бросилась к ним, но сдержалась — было неудобно перед Клавдией Владимировной.

Я стояла перед поставцом и рассматривала задумчивого, чуть насмешливого Умника, улыбчивого, душа нараспашку, Головастика и замкнутого технаря Радиста и даже не сразу услышала, как заговорила Клавдия Владимировна:

— Сейчас будет совещание, так что ты сразу увидишь всех наших сотрудников и войдешь в курс наших забот.

Совещание было назначено на полдесятого, но народ едва-едва собрался к десяти. Я сидела на стуле, втиснутом между диваном и письменным столом, и рассматривала комнату. Сколько лет по маминым рассказам я знала каждую музейную вещичку, как я гордилась нашей коллекцией амфор, была влюблена в скифских бычков, приходила смотреть на картины в новом, более удачном освещении или на экспозицию находок.

Но мама никогда не рассказывала мне о директорском кабинете, и сейчас я не переставала удивляться. Люди, которые всю жизнь проводят среди прекрасных вещей, — как они могут! Отвратительный черный дерматиновый диван, обшарпанный и неудобный письменный стол, а в углу колченогий круглый стол, покрытый малиновой скатертью с инвентарным номером, приколоченным прямо на скатерть. И на этой жутчайшей скатерти моя любимая ваза «Черное семейство»! Высокая, четырехугольная, стройная ваза, и с каждой стороны на черном фоне изображено время года. На обращенной ко мне стороне была весна, цветущая ветка сливы сыпала свои лепестки на инвентарную плюшевую скатерть.

Но не только инвентарная скатерть и дерматиновый диван мне были внове. Люди, которые собрались на совещание, удивляли меня еще больше.

Вот уже полчаса, как мы здесь сидим, но я не слышала ни одного слова ни о картинах, ни о старинных монетах. Говорили о новой прическе, и о новом кафе «Алые паруса», и о том, что «макси» уже вышло из моды.

Вошла Клавдия Владимировна, и все затихли. Она похлопала журналом по плюшевому столу, посмотрела на свои допотопные мужские часы и сказала:

— Уже 10.15. Кузнецова, конечно, нет, как всегда. Ну что же, начнем без него. У нас сегодня…

И Клавдия Владимировна стала говорить о всяких сметах и штатных единицах, а я-то с замиранием сердца надеялась услышать какие-то новые вещи о своих человечках. Я даже не совсем понимала, о чем она говорит, и думала: вот каким разочарованием начался мой первый день в музее. Тут открылась дверь, и вошел очень даже симпатичный парень в белой рубашке с закатанными по локоть рукавами и с огромным толстым портфелем. Это и был тот самый Кузнецов, которого ждали. Но у него был ничуть не виноватый вид.

Клавдия Владимировна еще раз посмотрела на часы и сказала ему (наверное, она хотела сказать это строго, но у нее не получилось):

— Ах, Матвей, Матвей, когда ты наконец научишься уважать дисциплину!

— Никогда, наверное! — ответил Матвей и, небрежно бросив портфель на пол, сел на диван. — Все это жуткая чепуха, эта дисциплина. Вот послушайте лучше, какие я вам новости расскажу. Вы знаете, конечно, где начали строить так называемые наши Черемушки. Так вот вчера экскаваторщик наехал на кладку XV века. Вот с ним надо совещание проводить… Нет, правда, Клавдия Владимировна, нужно сказать их шефу, чтоб внушил строителям, на какой священной земле мы живем и что тут не подходит принцип «раззудись плечо». Да что я вам сейчас покажу! — возбужденно воскликнул Матвей.

Клавдия Владимировна пыталась остановить анархичного Матвея Кузнецова и вести совещание по своему плану, но не тут-то было. Все вскочили со своих мест и окружили Матвея. Он осторожно достал из кармана плоскую коробочку из-под конфет и, открыв ее так, словно там какие-то невероятные драгоценности, осторожно отогнул вату. Я была страшно удивлена, что Матвей может быть таким педантично аккуратным. Я думала, что он бесшабашный во всем. Он осторожно обнажил какой-то осколок и, не вынимая из коробочки, показал его всем нам. Это был осколок древней греческой вазы, на котором сохранился совершенно законченный фрагмент росписи — бегущий юноша. Стройное длинное тело. Сильные руки в стремительном изящном изгибе, выброшенная вперед нога.

Матвей самодовольно улыбался, как будто это было его творение. Ну, хотя что говорить, и найти такое тоже здорово!

В общем, как-то так получилось, что остальное время проговорили о том, что уже было найдено на новостройках, и о тех возможных сокровищах, которые там могут погибнуть.

— Как хотите, Клавдия Владимировна, а я вам скажу, что я бросаю все свои текущие дела и буду торчать на стройках. И второе — давайте мне человека!

Тут Матвей пристально посмотрел на меня:

— У нас ведь новый работник, вот и давайте его ко мне на выучку.

Клавдия Владимировна пробурчала:

— Без наскоков, Матвей. Ничего не дашь обдумать. Кстати, познакомьтесь. Это Татьяна Знаменская или просто Тата, дочка Дарьи Георгиевны. Ах да, ты ведь не застал Дарью Георгиевну.

— Но я много о ней знаю. Тем более приятно. — И Матвей, улыбаясь, протянул мне руку.

…Итак, я теперь работник нашего краеведческого музея. Музея, в котором моя мама проработала 20 лет. Музей этот гордость нашего города, и к тому же в нем теперь живут мои друзья — Умник, Головастик и Радист. И может быть, удастся сделать что-нибудь такое, что поможет раскрыть их тайну.

Я решила поговорить об этом с Матвеем Кузнецовым; он так много знает, и он такой умный, просто-таки даже непонятно, когда это он успел так много узнать, ведь он не такой уж старый, ему не больше чем 25 или 26 лет.

Как-то я набралась смелости и сказала ему, что я бы хотела что-нибудь узнать о тайне человечков, что это вообще главная мечта моей жизни, и даже призналась ему, что и на искусствоведческий я хотела идти из-за них.

— Послушай меня, Матвей, вот все ими любуются, восхищаются, а они, ты понимаешь, они же мертвые!

— Нет, никак я тебя не понимаю. То, что прекрасно, то не может быть мертво.

— Ах, ну пойми: пока что они — только они, и все. А ведь у них была своя жизнь. Кто их сделал, где, когда и зачем? Что это — божки или изображение настоящих людей? Про другие вещи мы знаем хоть что-нибудь: из какой они страны, к какому времени относятся. А тут ничего, ничегошеньки…

— И ты решила взять так вдруг и открыть это все?

Он почему-то отнесся ко мне, как к ребенку, и ничуть даже не поверил, что это у меня серьезно.

— Ах ты фантазерка! А ты представляешь, сколько надо знать, чтобы сделать хоть малейшее открытие? Как надо знать каждую эпоху, каждую культуру!

— А вот Шлиман совсем не был специалистом, он даже был каким-то там торговцем. А раскопал же он Трою!

Матвей рассмеялся.

— Шлиман? Ему просто повезло. Так повезло, как везет один раз в тысячу лет. А вообще-то он был неуч. И напортачил там достаточно.

— А я не буду портачить. И потом, Шлиман копал, а я под водой буду искать. Ты вот не знаешь, а я три года занималась подводным плаванием. Меня тренер на мастера готовил…

Матвей снова засмеялся.

— Tabula rasa! Но этим-то ты мне и нравишься. Между прочим, подводная археология — это целая наука. Причем оборудование там сложнейшее.

— У меня есть баллон с кислородом, и маска, и ласты.

— Маска, ласты… На подводных археологов работает целая промышленность! Ты английский знаешь? Я тебе принесу одну книжечку, тебе полезно будет почитать. Есть такой американец Басе, так вот он один изобрел, наверное, сотню приспособлений. У него книжка так и называется: «Археология под водой».

— И она у тебя есть? Да это же здорово! Притащи ее мне завтра. Ладно?

— Изволь! Да не он один этой проблемой занимался. Ну, а про нашего Блаватского ты, наверно, слыхала? Да их теперь стало много — имя им легион! Модная стала профессия. Но, если хочешь знать мое мнение, я не принимаю это всерьез. Мода. Случайность! А в науке этого не должно быть.

— Но мне кажется, что если очень, очень хотеть чего-то, то почему же этим не заниматься? — спросила я тихо.

— Ну, может быть, когда-нибудь ты присоединишься к этому легиону. Если не охладеешь. Но я должен тебя разочаровать. Все побережье уже так излазано нашими керченскими человеко-амфибиями, боюсь, что на твою долю не то что города затопленного не осталось, но даже шпильки, потерянной какой-нибудь современной русалкой.

Я не стала ему ничего больше говорить. Но только все равно он меня не убедил. Ведь недаром же есть карта. Наверное, есть какая-то тайна, поэтому и не могли найти город. Но я его все равно найду. А пока что перевела разговор на другое.

— Вообще, знаешь, я была удивлена тем, что у вас в музее такие безразличные. Они не об искусстве думают, а о всяких там «макси» и «миди» и как цены поднимаются на рынке.

— Ну, Татка, ничего ты еще не понимаешь в жизни. Музей — это не то место, где разбогатеешь, и карьеры особенной не сделаешь. Мы работаем на одном голом энтузиазме, не подкрепленном дензнаками. А ты говоришь — безразличные. Ну, правда, энтузиазм — это еще не все. Служение богу Аполлону требует отрешения от суеты, ну и вообще… таланта. А это уж не каждому дано.

* * *

Я вышла из дому в самом начале седьмого, в мой любимый час — Час Моря. Я решила до базара искупаться, поэтому так рано и вышла. Последнее время я совсем забыла море, плавание. Ведь раньше с ума сходила! Мама все время говорила: «Татка, поостынь немного, поостынь».

Она боялась, что я стану спортсменкой. И действительно, одно время, это было в 8 и 9 классах, я увлекалась плаванием, и тренер мой тянул меня на мастера. Мама не хотела ни за что:

«Плавай сколько душе угодно, хоть с утра до вечера, только не надо плавание делать профессией, не это должно быть делом жизни. Ей-богу, Татка, дуришь ты. В конце концов, ты лишаешь себя сразу двух прекрасных вещей — счастья спортивного отдыха, потому что спорт станет для тебя каждодневным трудом, и счастья работы мысли».

И мама, конечно, как всегда, была права. Но, говоря ее пословицей, все, что ни делается, все к лучшему: я рада, что занималась плаванием, да и вообще эти два года в секции — это было здорово! А потом как пошло-поехало — десятый класс, и болезнь мамы, и экзамены, и работа, так что о морс даже не вспоминала. Вспомнила вдруг вчера вечером, и так, что меня аж кольнуло в сердце!

Я спускаюсь по нашей горбатой улочке, и море подходит ко мне, с каждым шагом я все сильнее чувствую его запах — он прорывается сквозь медовый запах табака, — и вот наконец он уже главный, запах моря. Море рядом, сейчас я только обойду преграду из маленьких, построенных на самом берегу домов. Я едва протискиваюсь сквозь сараи, и вот я на берегу. Я стягиваю с себя платье и скидываю на ходу босоножки, оставляю на песке сумку и бросаюсь в воду. Я плыву то брассом, то кролем, то поворачиваюсь на спину, ныряю и плыву под водой с открытыми глазами. Передо мной, как старый серый замок, огромный, знакомый с детства камень, высокие водоросли покачиваются, как молодые тополя на ветру, а сверху, над водой, плотный молочный туман, как будто бы вся жизнь только здесь, а там ничего нет, кроме ватного белого тумана. Ну хотя бы еще кто-нибудь увидел эту красоту!

Я выскакиваю пробкой на поверхность и начинаю крутиться штопором, но потом бурная собачья радость сменяется более спокойной и торжественной. Я задумалась и не заметила сама, как вылезла из воды, как натянула платье и выжала купальник. Только базар привел меня в чувство. Мне в нос ударил резкий запах гниющих помидоров, арбузов и прелой соломы. Не люблю я вход на базар: здесь грузовики с картофелем, мужчины и женщины из дальних поселков, сгибающиеся в три погибели под тяжестью мешков с дынями, крик, суета, гудки машин.

А войдешь в ворота, и там другой мир — никакой суеты.

Почему базар, такое самое-рассамое прозаическое место, — почему он всегда так тянет меня?

Он был таким же чуть ли не у пещерных людей. Ну во всяком случае у очень древних. И все было точно так же, как и сейчас. Все менялось, весь мир, а вот базары — нет. Все то же. Собрались несколько человек. Я тебе дыню, ты мне лук; или: я тебе барана, а ты мне пиджак. Все то же!

Поэтому базар и волнует меня. Я думаю: а какие здесь были люди пятьсот лет назад? А тысячу? Вот же, вот же, они тут стояли! Но куда же они все делись? Должно же от них что-нибудь остаться? Не эти жалкие миски, осколки, которые находят археологи. А где их дома? Куда подевались все их города, все, что они строили, делали? Куда все это девалось? Ведь были же и кроме греков какие-то культуры, и, может, были бы у нас еще другие Гомеры и другие Афродиты. Но где они? Как сквозь землю провалились!

А мы? А наш след — он останется? Не понимаю, почему эта мысль других людей не мучает.

Я, как всегда, прежде чем прицениваться, обежала весь базар и отпечатала в памяти план: виноград самый желтый (и к тому же мамин любимый — «дамские пальчики», а я ем любой) вон там; дыни самые душистые — вон там; помидоры самые крепкие и крупные — здесь. Теперь остается подойти как бы случайно и невзначай спросить о цене, и не дай бог показать, что ты собираешься покупать только у него — цена взлетит почти вдвое. Я направилась вначале туда, где продавались дыни, чтоб положить их на дно сумки и не помять помидоры и виноград. Я стою нюхаю круглые желтые «колхозницы» и выбираю себе парочку покрупнее и душистее и вдруг чувствую, что кто-то положил мне на плечо руку. Я еще не оглянулась, но уже знаю, что это Матвей. По мне как будто побежали колющие электрические искорки. Оглянулась. Конечно, Матвей, и глаза его улыбаются.

— «О царство кухни, кто не восхвалял!..» Татка, какое холодное у тебя плечо. Ты прямо ходячий холодильник «Бирюса».

— Матвей! Неужели и ты занимаешься хозяйством? Это на тебя непохоже.

— Конечно, непохоже. Нет, Татка, «муж-мальчик», «муж-слуга» из меня никогда не получится. И пришел я не за покупками и тебе советую выбросить их из головы. Тата! Ты же хочешь посвятить свою жизнь богу Аполлону, ну, а он, знаешь ли, разборчивый мужчина и ужасный эстет. Если ты заявишься к нему нагруженная авоськами с кабачками и сладким перцем и от тебя будет нести сельдереем… Не знаю… не уверен, откроет ли он тебе объятия или зажмет нос двумя пальчиками, а другой рукой прикроет глаза и скажет: «Фи!» Нет, Татка! Кроме шуток, ты заметила, какой сегодня дивный туман?

— Туман заметила, особенно над водой.

— Ах ты моя простушка, барышня-крестьянка! А ты замечала когда-нибудь в этом утреннем тумане солнце — рассеянное, разлитое в воздухе солнце?.. Да это же Рембрандт! Ты посмотри на это плотное золото дынь в зыбком золоте воздуха, а прозрачное золото винограда, а перламутром отливающее золото лука, а рядом с этим многоликим золотом фиолетовость, почти чернота баклажанов… Татка! Да это же старые голландцы! Увы! Сейчас, здесь, я верю, что прекрасное есть — сама жизнь.

Когда Матвей говорил, я чувствовала, что вижу все так же, как он говорит. И я спросила его:

— А запахи, тебя волнуют запахи? — Мне хотелось, чтоб он чувствовал так же, как я. — Знаешь, я многое люблю или не люблю по запаху…

— Чувство обоняния — это, пожалуй, самое животное, что осталось в homo sapiens, тогда как наслаждение цветом — это уже завоевание человеческого мозга. Ты знаешь, ведь многие животные вообще не видят цвета. Например, несчастные собаки никогда не смогут оценить полотен Ван-Гога, даже самые эстетически развитые собаки. Они видят их как плохую черно-белую репродукцию. Правда, цвет прекрасно видят насекомые, но у них это носит чисто служебный характер. А вот наслаждение запахом доступно всем. Возьми ту же собаку. С каким наслаждением она вдыхает ароматы помойки, как будто ее привели в салон мадам Коти…

Я немножко обиделась на Матвея, но виду не показала, и он продолжал говорить.

Мы шли по нашей горбатой улочке, и Матвей тащил мою авоську с дынями и помидорами. И мы еще не свернули в наш тупичок, как оба услышали Моцарта, «Ночную серенаду». И сразу почему-то обида моя на Матвея прошла, и я наполнилась внезапным и непонятно отчего наступившим счастьем.

* * *

Ну, а потом мы часто встречались с Матвеем. Мы ведь и на работе виделись каждый день. Часто нас вдвоем Клавдия Владимировна посылала, когда на строительстве новых домов находили что-нибудь интересное. Мы летели сломя голову, чтобы экскаватор не успел там все переломать. Спрыгивали в ямы и бережно освобождали от комьев земли то старинные монеты, то куски амфор или пифосов.

Мы возвращались в музей нагруженные сокровищами, и Матвей учил меня, как надо осторожно очищать от земли находки, как бережно заворачивать осколок в бумагу, как клеить коробочку для каждой монеты и как делать описание найденных вещей.

Мы часто засиживались в музее до глубокого вечера, разбирая находки.

С каждым днем я все чаще думала, как это я жила раньше? Мне казалось, что у меня только сейчас открылись глаза на многое. Я даже спрашивала маму:

— Мама, ты хоть замечаешь, что я с каждым днем умнею?

— Просто становится страшно с тобой разговаривать. Такой ты у меня эрудит. Татка.

Я действительно кое-что узнала за это время. И конечно, из-за Матвея. Но вот странная вещь: чем больше я всего узнавала, тем больше мне не давала покоя мысль о наших человечках.

Еще давно, когда я была совсем маленькая, мы с мамой без конца разговаривали про них, и с тех пор во мне засела мысль, что эти фигурки — след какой-то совершенно неизвестной культуры, может быть, целой погибшей цивилизации.

Мама-то ведь у меня настоящий серьезный ученый. У нее эта мысль возникла от ее больших знаний, от сравнения наших фигурок со всем, что найдено в мире за все, все годы. Мама давно пришла к выводу, что они не принадлежат ни к одной из известных культур. Так что эта мысль, можно сказать, мне по наследству перешла.

Ну, а потом я стала думать еще и о другом. Эта цивилизация не иначе как в нашем Крыму была, просто ее еще не нашли. Ведь нельзя же так считать, что все уже найдено и никаких великих открытий больше не будет.

И почему, собственно говоря, все древние цивилизации должны обязательно селиться не знаю где, где-то у черта на рогах — в Андах или на заброшенных островах океана. Ведь наш-то Крым — такое местечко, что лучше не найдешь. И если бы, например, я прилетела с другой планеты на нашу Землю, я думаю, что поселилась бы только в Крыму. Это не значит, конечно, что цивилизация из космоса к нам завезена, как будто бы здесь, на Земле, мы не способны что-нибудь порядочное создать. Но и такой вариант, ну, то есть насчет космоса, тоже не исключен. Только, может, как раз наоборот было. Может быть, у нас здесь, на Земле, еще давным-давно была великая культура, а потом что-то им помешало жить, и они улетели в космос и увезли с собой все свои знания.

И ничего нет сказочного в том, что Рабчинский видел в Крыму подводный город. Конечно, это не выдумка и не сказка. Наверняка он его видел именно здесь, в Крыму. Ведь известно же, что Рабчинский весь Крым обходил и облазил вдоль и поперек. Крым для него был как для меня наш двор, поэтому ему и не пришло в голову написать, что это — Крым. Это же само собой подразумевалось.

А где-то там на островах Тихого океана, или в Андах, или даже в Италии вряд ли он был. А если б был, то наверняка все-таки написал бы на карте ну хоть в какой стране света все это находится, а то пожалуйста — гора Мефистофель, и гее. Ищи где хочешь, на деревню дедушке. Скорей всего, он и не написал, в какой части света и в какой стране, только потому, что он и не был нигде в другой стране или в другой части света. Просто была у него дача здесь, в Крыму, или снимал комнату у хозяйки.

Ну конечно, так и было. Жил себе человек, одержимый своей идеей. Ходил, плавал, лазил по горам. Знал весь Крым как свои пять пальцев. И свое заветное место, ну то, где он что-то такое нашел, знал он наизусть, но на всякий случай сделал для себя что-то вроде плана. И конечно, он прекрасно знал, какие там места, на что горы похожи, а в какой части света и в какой стране, не написал. Зачем ему это? Что он, не знает, что ли, где живет.

И после того, как мне это однажды пришло в голову, сколько я ни думала, ничего другого придумать не могла. Эта мысль засела во мне как заноза.

Только все это было ужасно ненаучно и, наверное, несерьезно, но что делать…

Если б я решилась сказать об этом Матвею, он бы наверняка сказал: «Местная самодеятельность, частушки под баян». Поэтому я прямо ему ничего не говорила и ничего не спрашивала, а спрашивала вокруг да около. А он, конечно, догадался, что я все время думаю о наших человечках, и немного подсмеивался надо мной, но не очень. Ему очень нравилось, что я стала читать много книг и по археологии и по искусству. И он даже выписывал мне книги на английском из Москвы на свой абонемент.

Но сколько я ни прочитала книжек, я нигде не вычитала такого, чтоб какой-нибудь ученый или открыватель, ну хоть Шлиман или Кусто, чтоб они с самого начала действовали по правильному научному методу или по какой-то серьезной доказанной теории. Как раз даже наоборот. Чаще всего у них зарождалась какая-то идея, и всем другим она казалась бредовой, а вот им не казалась, и они шли и открывали, потому что верили в это, хоть бы все вокруг лопались от смеха или забрасывали их тухлыми яйцами.

И я даже начала думать (только, конечно, никому-никому не говорила), что у меня тоже вот так, тоже своя идея, и что б я ни делала в жизни, я все буду подводить к тому, чтоб ее осуществить. И это так и будет. Свои мысли я держала пока что в секрете и от мамы и от Матвея. Хотя теперь мы с Матвеем проводили очень много времени вместе. Иногда мы с ним ходили в маленькое кафе в подвале, которое было на прохладной зеленой улице и о котором раньше я никогда и не знала.

Мы ели чебуреки и пили дешевое сухое вино. В крошечных окошках, у самого потолка, мелькали ноги, сами по себе проплывали в воздухе авоськи и портфели. Народу в кафе было всегда мало. Было очень уютно. Мы разговаривали. Матвей читал стихи…

Обо всем этом рассказывать было бы слишком долго. Я хочу рассказать об одном дне.

* * *

Это был выходной день. Мы с Матвеем ходили по улицам, а потом сели в троллейбус. Просто так, без всякой цели.

Я очень люблю ехать в автобусе, только, конечно, не тогда, когда спешишь на работу да еще когда надо всем уступать место. А вот так, когда автобус полупустой, и можно сесть к окошку, и некуда спешить, и сама не знаешь, куда едешь, а просто так едешь, потому что нравится ехать.

А вдобавок погодка-то какая! Хоть осень уже самая настоящая, а день такой чистый, ясный. И в воздухе сегодня особенно сильно чувствуется терпкий знакомый запах — это значит, что табачная фабрика сегодня не выходная.

Как-то давно, когда мы с мамой были в Москве, мы ходили в Консерваторию. Я витала в райских волнах, а мама тихо меня спросила между частями:

«Ты слышишь, какая дивная первая скрипка, как она выделяет тему?»

Я не слышала. Я никогда не слышала в оркестре отдельных инструментов, а мама вот слышала, и это нисколько не мешало ей чувствовать музыку целиком.

А я слышу отдельные запахи. И хоть Матвей и дразнится, но он не понимает, что это нисколько не мешает мне чувствовать и видеть наступающую осень. И как раз эту пору я люблю больше всего.

Мы остались почти одни в автобусе. Кроме нас, была только маленькая старушка, аккуратненькая и даже франтоватая, в соломенной черной шляпе, газовый черный шарфик выглядывал из-под костюма, а в руках букетик астр. Последняя остановка. Вот что! Как я могла забыть… Кладбище. Последняя остановка — кладбище. Старушка сошла и быстро-быстро пошла к воротам. Мы с Матвеем тоже вышли в нерешительности — куда нам дальше, но Матвей тут же воодушевился:

— Чудесно! Знаешь что, пойдем на кладбище. Что может быть роскошнее осеннего кладбища…

Я стояла в нерешительности, и Матвей взял меня за руку:

— У тебя тут кто-нибудь есть?

— Не в этом дело.

— Ну не надо. Ты думай о хорошем, об осени. Ну… обо мне.

Матвей потянул меня за руку, и мы побежали… На кладбище было пустынно. Действительно, как это Матвей все говорит точно. Здесь осень роскошная — другим словом не скажешь. Платаны огромные, как нигде в городе. Но летом, когда они зеленые и сливаются со всей остальной зеленью, их огромность не видна, а сейчас они стоят такие золотые среди остальных еще зеленых деревьев.

Мы бежали по боковой дорожке. Матвей все тянул меня за руку, смеялся и говорил: «Ну что ты еле ногами двигаешь?»

Тут вдруг я увидела старушку, ту, с которой мы ехали в автобусе, в черной соломенной шляпке. Букетик астр лежал на могиле. С мраморной плиты на меня глянули веселые глаза паренька. Парень был снят в кепке набекрень, и это выглядело как-то залихватски, совсем не верилось, что он умер.

Матвей не заметил старушки. Он бежал и тянул меня за руку. Вдруг, споткнувшись о край сдвинутой разбитой плиты, растянулся плашмя на дорожке, но тут же вскочил. Мы оба засмеялись, он притянул меня к себе, и я сразу поняла, что я давно ждала и хотела этого. Тревожащее, неотходчивое чувство засосало под ложечкой; это непонятное чувство каким-то образом было связано с той старушкой в шляпке и с озорным парнем на овальном портрете. Не знаю, сама не знаю. Я оттолкнула Матвея:

— Не надо, Матвей, не здесь.

— Глупенькая, глупенькая, моя маленькая… Мы же выше всего этого. Наше чувство, наша любовь…

Лицо Матвея стало совсем другим, как будто оно сразу похудело. Кожа стала белой, а глаза огромными и почти черными.

— Глупенькая! Помнишь у Пушкина: «…и пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…»

А я уже совсем успокоилась.

— Да, Матвей, знаю, знаю. Читала и Пушкина, и «Кола Брюньон», и знаю: ты как человек Возрождения, наверное, а я нет.

Я не могла ему объяснить всего, что со мною происходит. Я и сама не совсем понимала. Я вдруг почувствовала только, что как будто тот паренек — это мой родной брат. И старушка… Мне было бы стыдно встретиться с ней глазами. Как будто я пришла сюда не случайно с Матвеем, а пришла на могилу брата. Не знаю, что это со мной…

Матвей ничего не стал мне говорить. Мы пошли обратно к выходу медленно и молча. И тут Матвей обратил внимание на тот овальный портрет. Старушки уже не было.

— Посмотри-ка, какой живой снимок. Как это не вяжется со смертью…

— Да, а смотри, он умер в тридцать восьмом году, еще до войны, еще когда нас с тобой даже не было, а я почему-то думала, что он недавно умер…

Мы молча вернулись домой.

* * *

Как-то, когда мы сидели с Матвеем и обрабатывали керамику, он вдруг спросил меня:

— Скажи, а ты была на раскопках Рязанова? Нет? Ну что же ты! Фантазиями голову забиваешь, а по-настоящему интересных вещей не знаешь. Поедем. Посмотришь, как ведутся раскопки. Знаешь, это каторжный труд, и вовсе никакой романтики. Жара, пыль… И еще следи, чтобы не уперли какую-нибудь находку. А места там ну прямо для тебя! Первобытность, дикость, как будто за тридевять земель, а на самом деле под носом у города. И потом, я там любопытную штуку со звуком открыл и даже назвал это «эффектом Кузнецова». В одном месте звук полностью исчезает. Ну, в общем, поедем, сама всё увидишь.

И вот после работы мы сели в автобус и поехали на раскопки Рязанова.

Поселок вполне современный. Даже несколько четырехэтажных домов стоит. Но вот последний дом, последний глиняный забор и дикая олива у дороги. А дальше степь, а еще дальше горы. И мы идем по дороге; вокруг сухой ковыль, фиолетовые столетники и перекати-поле. Мы взобрались на холм и встали. Отсюда был виден, весь поселок, и море, и шоссе. Мимо нас с резким посвистом пролетали ласточки так низко, что казалось, они задевают грудью вершину холма. До нас долетали звуки поселка: внушительные голоса дикторов уже включенных телевизоров, заглушающие их раскати транзисторов, стрекочущее тарахтенье мотоцикла.

— Сейчас я тебе покажу эффект Кузнецова. — Он схватил меня за руку и потянул с холма в лощину.

И тут же все звуки как отрезало. Вот только что еще было слышно, как всхлипывал мотоцикл, а потом он захлебнулся, и все стихло. Мне показалось, что я внезапно оглохла.

Мы повернули от дороги и пошли по тропинке лицом к заходящему солнцу. Слева от нас были горы. И тут было полно своих звуков. Поселка не видно и не слышно. Мы смотрели, как спускались с гор коровы, осторожно и боязливо, словно грузные женщины на высоких каблуках сходят с автобуса. Бубенцы их звенели отрывисто и резко. Мелко бежали молодые козочки. Они суетливо и бестолково сбивались в кучи и блеяли, не переставая звякали их колокольчики. Мимо нас прошел пастух. На нем была совершенно непонятная одежда — какая-то накидка столетней давности.

— Тебе не кажется, что этот пастух объявился из времени последнего консула Солдайи? Первобытное место, правда ведь? — сказал Матвей. — И недаром мой шеф раскопал здесь одно из древнейших на земле человеческих поселений. Еще эпохи неолита. Да, эти дикие красоты таят в себе не одну диссертацию.

Мы подошли к каким-то траншеям, огражденным проволокой.

— Но мне здесь не нравится. Пошли отсюда. Здесь как будто война…

Солнце село и уже не слепило глаза. Можно было смотреть и на небо и на горы.

Вдруг Матвей резко схватил меня за локоть:

— Смотри-ка, какой дьявольский профиль! Я вообще-то не любитель отыскивать в горах профиль Пушкина или ус Лермонтова, но тут, черт подери, настоящий Мефистофель!

Я оглянулась. У меня задрожали ноги. Это был профиль Мефистофеля, с змеиной улыбкой, с ведьминским носом и вздернутой бровью. Это был Мефистофель, и другого такого быть не могло, хоть обойди весь мир вдоль и поперек!

Да, ну что же это? Разве может так быть? Да нет, так не бывает! Я же только готовилась, готовилась искать годы, ходить, копать, читать, посвятить жизнь… А тут — раз! Поехала с парнем на прогулку — раз-два! Да нет, ерунда какая-то. Так не бывает! Не бывает!

Я зажмурила глаза. Я боялась смотреть. Но дело-то в том, что смотреть и не надо было. Как будто бы этот профиль вырезали в моем мозгу каленым железом. Он светился красной огненной линией, он горел электрическим накалом. Мефистофель. Самый настоящий Мефистофель… Незачем ездить в Грецию, или плыть не знаю куда, на Новую Гвинею, или лазить к черту на рога, на Анды — второго такого Мефистофеля нигде в мире не найдешь.

Даже не надо ходить по Крыму, как я собиралась пройти все Крымское побережье и осмотреть каждую гору. Она сама пришла ко мне, эта гора, сама пришла ко мне. А вернее, мне ее подарил Матвей.

И что же? Вот сейчас подойдем, так это, между прочим?

Ты не хочешь пройтись вот до той горы, до Мефистофеля, взглянуть, не осталось ли там следов погибшей цивилизации? О господи! Ну что же это? Разве так открывают Америку, раскапывают Трою, разве так добираются до Кон-Тики? Сели в автобус, рука в руке. «Хочешь шоколадку?» Да разве так бывает!

И мне показалось, что я закричала как сумасшедшая. Но оказалось, что я засипела, как будто у меня ангина.

— Матвей, послушай, это же Мефистофель.

— Лучшего не придумаешь. Можно подумать, что старик Вольфганг увидел его здесь во время летнего отпуска.

— На карте ты помнишь…

— Ах, ты о таинственной карте Острова сокровищ. Не иначе как тут закопан клад. Только прежде чем рыть, надо оросить святой водой и наложить крест. Как там на карте? «Врата ада» или «Врата дьявола», да еще, кажется, там «Чертовы ущелья» или «когти». Татка, ты хоть и несмышленыш у меня, но у тебя же вкус природный. Неужели ты не слышишь, каким от всего этого пахнет дешевым декадансом? А ведь нюх у тебя как у гончей, так что для тебя это должно не пахнуть, а во-онять. Фу! Какой-нибудь неудачливый поэтишка начала века придумал всю эту чепуху. Вообще начало нашего века я бы вычеркнул из истории искусства. Татка! Ну для того ли мы приехали, чтоб болтать об этой ерунде? Посмотри, красота-то какая!

Я видела, что Матвей по-прежнему нисколько не верит в карту, и не стала больше говорить об этом.

Уже стемнело. Подул ветер. Где-то рядом с обрывом заухала сова. Совсем у наших ног проскочил заяц.

— Я знал, что тебе здесь понравится, — сказал Матвей, — поэтому я и привез тебя сюда.

А мне было сейчас нехорошо и одиноко. Но я ничего не сказала Матвею.

Стало темно-темно. Только далеко в горах светился огонек фермы.

— Давай разожжем костер! — радостно сказал Матвей.

— Не очень-то здесь найдешь дрова.

— Ну, знаешь, цивилизованный человек не даст пропасть, везде оставляет за собой «культурный» след.

И действительно. В нескольких шагах от нас мы увидели что-то вроде свалки и там сломанные деревянные ящики. Матвей захватил пару ящиков.

— Только надо подальше от травы, — сказала я.

Мы остановились на маленькой круглой сухой полянке. Матвей разжег костер. Я стояла рядом.

Земля высохла, казалось, до самого центра. Я топала йогами, и она гудела и звенела, как будто бы это была не земля, а какой-то древний сложный сплав. Матвей сидел у костра, смотрел молча и улыбался. Я, раскинув руки, ловила ветер. Вот он какой, горячий-горячий и полный горького и одуряюще волнующего запаха полыни… Я видела, как бежал ветер по степи, мягко наклоняя пушистый ковыль, застревая в жестких полынных кустах и забирая с собой их запах, касался легко земли, прихватив также ванильный запах пыли.

Над степью стоял непрекращающийся механический стрекот цикад, слышны были трели непонятно как выживших в такой сухости лягушек. Над обрывом продолжала ухать сова. Сухая трава шелестела от ночных бесконечных передвижений. Время от времени раздавался жалобный писк то ли зайца, то ли пойманной птицы. Вся степь двигалась во тьме, шуршала, пищала, взвизгивала, ухала.

Я все еще стояла на ветру и вдруг, не знаю как уж это на меня нашло, но только я совершенно точно почувствовала, что это все так было всегда и я была всегда и буду всегда.

И мне показалось, что я стою на перепутье дорог, только дороги эти не из разных городов или поселков, а из разных времен. А я стою посередине, как будто в узле этих дорог. И я вижу мелькнувшие тени своих друзей — Умника, Головастика и Радиста. Я вижу бегущего мальчика с разбитой вазы, маминых друзей, погибших в войну, я вижу того парня с мраморной плиты, в кепке набекрень…

Я не могу, никак не могу примириться с тем, что все они умерли, что от них ничего не осталось. Но это и не так. Бегущий мальчик остался на вазе, и человечки мои остались. А люди, которые погибли в войну, разве от них ничего не осталось? Вот если бы у меня был брат, который погиб на фронте, а я бы знала, что он совершил что-то геройское, но оно забылось, я бы перевернула все на свете, но только узнала бы точно, какой подвиг он совершил, и потом рассказала бы всем, всем людям на свете.

Ужасно, что люди умирают, так пусть хоть дела их не умирают. Вот почему я хочу открыть тайну фигурок. Может, где-то рядом с нами навеки похоронено великое и прекрасное, а люди никогда об этом не узнают…

Теперь Матвей увидел, что со мной что-то происходит. Я ничего говорить не стала, все равно не смогла бы ничего объяснить. Он встал с земли, подошел и притянул меня к себе.

* * *

Закрылись дверцы автобуса, и мы поехали. Ничего не напоминало ни о нашем городе, ни о нашем времени. Автобус жил своей жизнью, он летел в полной темноте так быстро и свободно, как будто водителю даже и не требовалось смотреть на дорогу, как будто мы летели высоко в свободном небе, и только далеко внизу, как далекие звезды, мелькали огни кораблей, и изредка по крыше автобуса шуршали ветки деревьев — пролетая рядом с другими планетами, мы задевали за верхушки их лесов.

Я молчала. Я не могла говорить. Матвей начал было рассказывать мне историю последнего консула Солдайи, но прервал сам себя. Мы молча летели среди звезд, а за нашими спинами раздавались визгливый смех, сбивчивая пьяная речь — голоса далекого мира.

Кончилось ощущение свободного полета. Автобус, как жук, полез в гору, мы очутились в сплошном тумане и после медленного спуска снова помчались теперь уже по ровному шоссе. Казалось, что мы с Матвеем вот так вместе, рядом, давно, целую жизнь, и жизнь эта гораздо длиннее, чем моя и его. Она начинается в неведомых временах, и мы все время вместе.

Но вот сразу все кончилось. Мы приехали на автобусную станцию, и обыденная жизнь города вернула меня в наше время. С трудом двигая затекшими ногами, я встала с сиденья. Матвей помог мне сойти. Мы прошли сквозь спящий город и вышли к нашему переулку.

* * *

С самого утра я все чистила, мыла, и скребла, и наводила уют, а мама надо мной посмеивалась:

— Что это ты стала такой чистоплотной? Наверно, Матвей не очень-то любит нерях.

— Да, мама, как он все замечает, ты себе представить не можешь! Ты знаешь, у него чувство красивого развито до невозможной степени. И все неэстетичное его раздражает.

Мама засмеялась. Я с недоумением подняла голову от пола:

— Ты чего?

— Ну, тогда он должен быть очень раздражительным, ведь в жизни очень много неэстетичного.

— Ничуточки не раздражительный, как раз наоборот. Вот ты его узнаешь, тогда поймешь. Он настоящий философ. Он может себя настроить так, чтобы не замечать обыденности.

Мама опять засмеялась.

— Смотри, Татка, и ты скоро станешь философом, как заговорила! — И, хитро на меня посмотрев, спросила: — Ты все-таки побаиваешься, что он заметит нашу пыльную обыденность? Ну, давай лучше решим, чем мы будем его угощать. Может быть, пельмени с тобою слепим? В нашем городе их не очень-то делают.

— Не-е, мамочка. Это что-то уж очень сытное, грубое. Знаешь, надо, чтоб на столе было все очень красиво разложено по цвету, чтоб стояли цветы и обязательно включить проигрыватель… Моцарта.

— Ты что же, думаешь, что мужчины-философы питаются только цветами и Моцартом? Вот выйдешь замуж… — Мама осеклась. Я поняла, что она опять подумала о том, что Матвей женат.

— Мама, ну, мама, ну перестань, пожалуйста!

— Что перестать?

— Перестань об этом думать. Я же тебе все говорила. Он женат только формально. Просто ему сейчас по каким-то причинам неудобно жене говорить о разводе. И потом, я же не собираюсь замуж. Ну, мамочка, ты же никогда не была у меня, как все взрослые. Ты же современная. Ну неужели человек должен подавлять свои чувства из-за какой-то случайной бумажки? Сначала разводись, а потом влюбляйся.

Я посмотрела на маму и заткнулась. Мама вдруг стала грустная — грустная и задумчивая. Может быть, она подумала о себе и об отце.

— Ну, мама, мы же хотели с тобой быть сегодня веселыми.

— Быть веселыми… Женат только формально…

Мама повторяла мои слова, но я видела, что она что-то очень хочет мне сказать, но не решается, может быть, стесняется, думает, что я еще маленькая.

— Таточка, а тебе не приходило в голову, что жена, может быть, не считает, что это только формально. Тата… Я не хочу тебя обижать, но надо подумать об этом… Может быть, ты крадешь чужое счастье.

Нет, я не думала об этом. Никогда мне это в голову не приходило. Когда Матвей мне говорил, я почему-то думала, что и жена его считает свой брак с Матвеем формальным. Но действительно, это, может быть, и не так. Мой папа тоже, наверное, сказал той женщине, что у него брак чисто формальный, а вот мама до сих пор его любит.

Да, я об этом не думала. А если бы и думала, изменилось бы что-нибудь? Могла бы я не полюбить Матвея, не знаю…

Наконец этот долгий день кончился. Наступил вечер. С минуты на минуту должен прийти Матвей. И только теперь, когда в комнате все было убрано и стол красиво накрыт (мама все-таки настояла на своем, и мы сделали пельмени), когда остались считанные минуты до его прихода, меня стал мучить страх, и я даже пожалела, что пригласила Матвея к нам домой. Это из-за мамы. Он ведь не знал, что мама передвигается только в кресле на больших колесах, а сама ходить не может. Матвей знал только, что у нее что-то там с ногами, поэтому она ушла с работы. А вдруг он что-нибудь скажет? Нет, он ничего не скажет. Но, может быть, как-нибудь так посмотрит. Если только он посмеет посмотреть на маму с жалостью, я его возненавижу. Лучше бы я его не звала…

В дверь постучали, и вошел Матвей, такой нарядный, в костюме и в белой рубашке. В руках у него были две белые розы и коробка конфет. Я потянулась схватить розы, но Матвей отвел мои руки слегка, посмотрел на меня как-то даже насмешливо, подошел к маме и подарил ей розы. А конфеты положил на край стола. Он заговорил с мамой так, Как будто знал ее тысячу лет и сто лет не видал, и как будто меня даже и нет в комнате. Я стояла растерянно, не зная, что делать. Матвей даже не смотрел на меня. Спасла меня мама. Она перебила Матвея, слегка дотронувшись рукой до его руки, и сказала:

— Тата, кончай хозяйственные дела и давай к столу! Фартук не забудь снять.

Я бросилась на кухню и стащила с себя фартук, взяла хлебницу с тонко нарезанным хлебом и подошла к столу. Все было очень красиво: помидоры, красные и желтые; в миске пельмени, густо посыпанные перцем, от миски поднимается душистый пар; на блюде совсем крошечные маринованные корнишоны и еще помидоры, фаршированные салатом.

Я увидела, что Матвей смотрит на меня, и мне стало стыдно, что я так хвастливо рассматривала стол; я, кажется, покраснела, но Матвей улыбался сейчас совсем по-другому, чем тогда у двери. Улыбка его была ободряющей. Он тоже только на секундочку посмотрел на стол и так же на секундочку прикрыл глаза, как будто бы кивнул мне. Он совсем сейчас не смеялся надо мной, а как будто благодарил, как будто понял, что это я для него…

Я была рада, что он не стал подкатывать к столу мамино кресло, как это почти всегда делали другие. Мама и сама прекрасно управлялась со своим креслом. Матвей не был чересчур приторно-вежливым, чего я тоже боялась.

И вообще все было чудесно. Мы говорили о музыке, и оказалось, что Матвей, так же как и мы с мамой, тоже очень любит Баха. К тому же он прекрасно разбирается в проигрывателях и в стереозвучании и посоветовал нам с мамой купить «Эстонию», которая звучит не хуже импортного стерео и прекрасно выявляет верхние ноты, так что даже скрипка звучит почти как в натуре.

Потом разговор коснулся Шостаковича, и я спросила, слышал ли он последнюю, Четырнадцатую симфонию, и оказалось, что нет.

Он сказал:

— Давайте послушаем, если вы не возражаете.

Мама посмотрела на меня и спросила:

— А как же Моцарт?

Но я махнула рукой и побежала к шкафу доставать пластинку. Мы слушали Четырнадцатую. Это такая музыка, которая сразу отрезает тебя от всего, что ты чувствовала, думала. Как будто кто-то берет тебя, как щенка, за загривок и бросает с знакомой земли в черноту неба. Я не могу сказать, что мне все понятно в этой симфонии. Но чувство, что я оторвана от земли и меня носит где-то там в черноте, я испытывала каждый раз, когда слушала Четырнадцатую. И это было жутковато.

— Это великая музыка, — сказал Матвей, когда я сняла пластинку. — Да, это великая музыка. Шостакович сдвинул пределы жизни и смерти. Он услышал жизнь в смерти. Я чувствую, что меня уже нет, я превращаюсь в холодного болванчика, меня едят черви, но и они умирают, и через мои кости прорастают корни деревьев. Но и их срок кончится, и они засохнут. Мои останки вместе с останками корней размоют дожди, разнесет ветер, и от меня останутся лишь пылинки. Но пылинки эти не погибают, они носятся в космосе, они стремительно бегут в общем движении, и может быть, одна пылинка, оставшаяся от меня, станет началом новой планеты…

Мама задумчиво посмотрела на Матвея.

— У вас свое понимание этой вещи. Вашему оптимизму можно позавидовать. Я в этой вещи чувствую прежде всего трагизм смерти. Она приходит по-разному. Иногда человек готовится к ней загодя и встречает ее окруженный толпой близких и провожаемый напутствием священника, как будто отплывает в дальний путь, а иногда она глупа и внезапна: шел по улице, и упал балкон. Иногда это избавление от мук, и она желанна, а иногда ужас невыносимого страха охватывает человека. И все же смерть всегда одинакова. Как ни крути, а это самая большая и самая трагическая тайна. И мы ничего не знаем о ней. Ровно столько же, сколько знали, когда грелись у костров и жили в пещерах.

— Дарья Георгиевна, а тайна рождения? Разве это не сильнее а не величественнее?

— Нет. Конечно, нет! О рождении мы знаем куда больше, и не только знаем, скоро будем управлять рождением. Белок — в сущности, основа жизни — уже создается искусственно. Да мы не успеем оглянуться, как настанет время, и мы будем выращивать младенцев в пробирке, а бифштексы синтезировать из дыма. А вот тайна смерти… я не уверена, что человечеству вообще удастся открыть эту тайну. Развитие медицины, более обеспеченная жизнь — все это только оттяжка, жалкая оттяжка, и все равно жизнь человека будет проходить в вечном ужасе перед пропастью смерти.

— Я не ожидал встретить в вас такой пессимизм, Дарья Георгиевна…

— А я и не называю это пессимизмом. Вот животные вовсе не знают, что такое пессимизм, а страх смерти им знаком, это у них в крови, они с этим рождаются, они получают его по наследству от предков. То же и у человека. Конечно, у человека это несколько заглушается разумом, но только отчасти. А вообще я считаю, что страх смерти, увы, — это неизбежный компонент естественного гармоничного человека. Пожалуй, даже именно это — конечная неизбежность для всех и создала у человечества какие-то самые общие нравственные нормы, в частности — уважение к могилам предков. Помните у Пушкина:

Два чувства дивно близки нам — В них обретает сердце пищу — Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. На них основано от века. По воле бога самого. Самостоянье человека, Залог величия его.

Я сидела, слушала маму и Матвея и думала вот о чем.

Я знаю, почему мама так говорит. Знаю. Потому что она прожила целую зиму в подвале, где через стенку, в соседнем подвале, лежали трупы сотрудников и друзей. Она знала этих людей, привыкла уважать их, восхищаться их знаниями. И вот день за днем, видеть это было невыносимо, люди худели и желтели, становились вялыми и безразличными. Однажды они не вставали со своих раскладушек или падали прямо среди дня за работой, и их невесомые трупы переносили в соседний подвал.

Я знаю, это засело в ней навсегда. В каждую клеточку мозга, в каждую капельку крови.

А Матвей этого не пережил. Он очень умный. Очень. Очень. Но он не пережил этого.

Я очень боялась за маму, когда видела по ее лицу, что к ней возвращается та, ленинградская зима.

Мы с мамой всегда все понимали друг про друга. Но вот это я понять не могла. Ну, то есть смерть.

* * *

Мама, мамочка! Я хочу тебе рассказать, что сегодня случилось. Ты ведь знаешь, что Матвеи болеет, у него грипп. Сегодня нам выдавали зарплату. И вот я стою в очереди за зарплатой, передо мной еще стоит тетя Маша, и вдруг подходит ко мне какая-то девочка (знаешь, она показалась мне совсем, совсем девочкой) и спрашивает:

— Простите, пожалуйста, вы не знаете, можно ли мне получить зарплату за мужа? Он заболел, а нам нужны деньги, — и она показывает бюллетень, а сама вся покраснела.

— Конечно, вот в это окошечко. Пройдите без очереди.

— Да нет, нет, что вы, я обожду, — а сама покраснела еще больше.

Знаешь, мама, какая она… Вот если бы Рафаэль еще не выбрал лица для своей мадонны, он бы выбрал ее лицо.

Я не могу, мне стыдно говорить и думать о ней…

Мама! Ведь она ждет ребенка. Не помню, как уж я расписалась в ведомости и постыдно бежала от кассы. Не помню сама, как я очутилась в той комнате, ну, знаешь, я тебе говорила, где выставили на поставце наших Умника, Головастика и Радиста. Я подошла и стою, а сердце знаешь как билось! Мама, я даже никогда не представляла, что такое можно испытывать. Я даже не думала, что от стыда может быть так больно. Вдруг я слышу за собой тихие, тяжелые шаги и сразу понимаю, что это она. Куда мне деться? Хоть бы пол провалился, хоть бы гром меня убил на месте! А она тихо так подходит и встала с другой стороны поставца. Я вся сжалась; не знаю — бежать мне, что ли, а она вдруг говорит:

— Знаете, я ведь в школе работаю, преподаю историю в восьмом классе, и я ребятам часто рассказываю про эти фигурки. Откуда они? Правда, ужасно интересно? — Она говорит, а сама опять покраснела, и тонкие брови встали смешно так, углом. И говорит снова: — Я часто думаю о них. Может быть, это какая-то совершенно неизвестная нам цивилизация, правда? Ведь нашли же археологи каменных атлантов толтеков, а раньше ничего не знали об этом, правда?

А я стою как аршин проглотила, ничего не могу сказать, а она еще вздохнула и добавила:

— Какая вы счастливая, что здесь работаете! Я вот мужу своему тоже завидую, у вас так тут интересно!

И знаешь, мама, я решила, что Матвею я ничего говорить не буду, не смогу, и потом… потом, знаешь, я еще не могу думать даже об этом, ну о нем, как это он мог… Просто я приду завтра на работу как ни в чем не бывало, и всё, а Матвея… всё, уже нет, понимаешь, как будто нет. Но как это сделать? Как мне прийти завтра на работу? Мама!

Я все это не сказала маме, я только про себя все это говорила. Я целую ночь собиралась встать, подойти к маме, разбудить ее и рассказать все это. Но не смогла.

Только утром, когда она увидела, на что я похожа, она крикнула:

— Что с тобой, Татка? Ты заболела?

— Нет, мама. Ничуточки. Здорова, к сожалению, как бык. А хорошо бы сейчас было бы взять бюллетенчик… Знаешь, мама, с Матвеем у нас все кончено. Не говори мне ничего о нем, ладно?

* * *

Прошла, наконец, эта ужасная неделя. Во вторник у нас выходной, с утра я сказала маме:

— Знаешь, мамочка, я тебя оставлю сегодня. Ты уж не плачь тут без меня, не горюй. Дело одно есть.

Мама посмотрела на меня; я видела, что ее мучит мое состояние.

— А может быть, лучше сегодня тебе никуда не ездить? Побудем вместе, ну, хочешь, я сделаю вареники с консервированной клубникой, послушаем музыку…

Ах, мамочка моя! Как же я все-таки счастлива, что ты у меня такая, а не другая, и так все понимаешь, и вообще лучше всех на свете, но только не помогут мне вареники с клубникой… и даже музыка. Но это все я, конечно, не сказала маме, а сказала только:

— Все нормально, мамонт. Оснований для паники нет. А съездить мне надо. Сегодня вечером я тебе кое-что расскажу.

Я быстро заправила кровати, и подмела пол, и стряхнула скатерть.

— А плиту вымою вечером, мамочка, ладно?

Мы с мамой позавтракали, и я кое-что взяла с собой пожевать. Когда я полезла в письменный стол и достала карту, завернутую в целлофан, я вдруг краешком глаза поймала мамин взгляд и сразу увидела, что она поняла, куда я еду. А мама только и сказала:

— Осторожней, Татка. Обещаешь?

— О чем речь, мамонт?

Мне казалось, что я держусь героем. А вот когда я наконец села в автобус, я раскисла. Я все время думала, как же я все это увижу снова. Все там было связано с Матвеем. Он рассказал, он привез… А как же я буду там без него?..

И я приехала в тот поселок и прошла мимо раскопок Рязанова, свернула с дороги на утоптанную тропинку и пошла вдоль моря, прямо к профилю Мефистофеля.

Я надеялась, что, когда я увижу еще раз эту гору, что-то переменится. Может, она не покажется мне похожей на Мефистофеля. Но ничего нового мне не показалось. Мефистофель как Мефистофель, нормальный, обычный Мефистофель. И оказывается, он до того здорово припечатался к моим мозгам, как будто переводная картинка. До того я запомнила его точно, что мне и смотреть на него не надо.

И карту мне разворачивать тоже не надо. Я ее помню с детства. Сколько раз мы играли с мамой в наших человечков. Сколько раз переваливали через высокие хребты Анд (через диван) с непосильной поклажей на спинах, застревали в расселинах Черного Тюльпана (между письменным столом и торшером), отсиживались в темных пещерах (под обеденным столом, спустив пониже скатерть), прячась от первобытных обитателей гор, которые не могли понять наших благородных намерений и все время норовили сварить из нас суп. Я спасала начальника экспедиции (маму) от неминуемой смерти, распутывала веревки, терла ее затекшие руки и ноги, потом мы вскакивали на стремительного жеребца Удачного и мчались.

Второго такого коня нет на свете. Мы его вырастили — кормили из рук хлебом и сушеными дынями, расчесывали гриву и хвост, скребли щеткой, а потом оттирали губкой.

Но теперь он вернее любого пса. Он ни за что не выдаст. Он мчит как ветер. Но ноша непосильно тяжела, и нас нагоняют преследователи. Вот они уже ближе, ближе… Удачный тяжело дышит, бока его покрылись испариной. Но он упрямо бьет в землю передними ногами и бросается на врагов как лев. Он хватает преследователей за волосы, рвет одежду, он страшен. Преследователи бегут. А мы слезаем с Удачного, чтобы дать ему отдых, и бежим, держась за его хвост. И в этот самый момент перед нами вырастает гора Мефистофель…

Я свернула с дороги на тропинку, которая шла круто вверх. Я поднималась в горы, меня обдувал прохладный сырой ветер. Моря не было видно, оно было где-то за пеленой бело-серого тумана, а на верхушках гор тоже сидели лохматые шапки туч.

Подумать только, такой туман! Что-то я не помню, чтоб так было. Я поднималась все выше, и все больше сгущался туман. Он стер и море, и горы, и поселок внизу, и я вдруг осталась одна, совсем одна в этом тумане, наедине с собой. И почему этот туман так на меня подействовал, не знаю даже, только мне так страшно стало, так одиноко — ну до того плохо!

Я даже подумала: «Господи, как я буду жить дальше, и зачем я уехала сегодня от мамы… А она все наперед знала. Она так и предполагала, что, когда я останусь одна, вот тогда и возьмет меня хандра как следует за жабры». И неужели это почти все переживают? А мама… Она такое же чувствовала, когда отец написал, что не вернется к нам. Да что я говорю, как я могу сравнивать мамины страдания со своими! У нее, кроме любви, столько лет привязанности, и потом, за меня она еще переживала. Но все равно тяжело. Если и бывает тяжелей, то не знаю, как это можно вынести.

У ног моих клубился туман; я протянула вперед руку, и на руке остались мелкие холодные капли. За два шага ничего не было видно. Я села на большой камень, густо обросший рыжим лишайником.

Мне казалось, что я раздвоилась. Одна часть меня уже рассталась с Матвеем, разлюбила его, осудила, выкинула из памяти, а вторая ох еще как любила и даже подумать не могла, чтоб разлюбить… Где-то там, глубоко в мозгу или в памяти, звучал его такой невозможно родной голос, и мое плечо ощущало свою остроту под его ладонью, и его узкие коричневые, цепкие, как клещи, пальцы сжимали мне запястье, а его всегда насмешливые глаза смотрели на меня совсем даже не насмешливо.

Не знаю, смогу ли я до конца его разлюбить!

Но зачем я опять стала думать о нем, я же не хотела! Ну, а о другом думать разве лучше? Как я с ума сходила, когда увидела Мефистофеля, ну а что толку! Разве я узнала хоть на чуточку больше? Даже наоборот. Это была глупая мысль, что, как только найдется гора Мефистофель, так и откроются все тайны — Сезам, откройся! Может, и правда тайна в горе, но, черт подери, взрывать ее, что ли? Где тайна? В горе, под юрой, за горой, в земле?

Вот ведь профессор Рязанов копает недалеко отсюда, и ничего похожего на неизвестную цивилизацию он не обнаружил. Поселок людей неолита. И то они все там до смерти рады. А мне чего надо? Почему я вдолбила себе в голову, что фигурки должны быть ключами к какой-то тайне? Рассказ Рабчинского? Да мало ли легенд на свете, почему я так поверила именно этой? Нет, все-таки это была придурь, и надо выкинуть ее из головы. Ну, а у мамы тоже придурь?

Я вскинула голову, и в этот момент увидела в тумане что-то такое яркое, такое голубое, такое невозможно пронзительное, что голубизна эта прорывалась сквозь густую пелену тумана.

Что там такое? Я вскочила с камня и так кинулась к этому голубому, что чуть не покатилась с обрыва, уцепившись в последний момент за какой-то кустик. Коленка моя ударилась об это голубое. Это был большой фанерный лист. Я приподняла его за один край рукой. На нем крупными буквами было написано: «Осторожно! Не подходите к обрыву — опасно для жизни». Нет, все-таки я определенно помешалась на своей идее…

Я приехала домой в настроении хуже не бывает. И мама, конечно, сразу это увидела. Я не могла больше терпеть, бросилась к ней и расплакалась как маленькая.

Даже и не помню, что я маме говорила. Наверное, никто бы не запомнил, потому что это был просто сплошной скулеж. Я, видно, надеялась, что мы вместе поплачем, но не тут-то было!

Мама так строго и так спокойно посмотрела на меня, словно облила холодной водой из лейки.

— Если ты не возражаешь, то о Матвее мы после поговорим, а сейчас давай поговорим о главном.

И так она это сказала, что мне, ей-богу, стыдно стало, стыдно за свое малодушие, и я сразу успокоилась. А мама говорит:

— Ты, надеюсь, не думала съездить вот так на часок на загородную прогулку и тут же совершить великое открытие?

— Нет, нет! Как ты, я говорила себе, что так в жизни не бывает. Мы же с Матвеем на раскопки Рязанова ездили, просто так, прогуляться — и вдруг перед носом гора Мефистофель.

— Подожди, Татка. Вот тут-то самая соль. Неужто ты не поняла ничего? Есть такая гора, понимаешь! Есть! Есть! Значит, карта правильная. Ты поняла это?

Я с удивлением посмотрела на маму:

— А разве ты когда-нибудь сомневалась, что она правильная?

Мама замолчала, а потом подняла на меня глаза. Я увидела в них слезы, но совсем не горькие, нет. Мне показалось — не знаю, правильно ли я поняла, — что в мамином взгляде была такая любовь и еще что-то, как будто она довольна мной, что ли.

— Да, мой глупыш, ты всегда верила по-настоящему и потому ты и нашла. И все будет прекрасно. Прекрасно. Татка!

— Еще бы, мамонт…

Мы молчали. А потом мама сказала:

— А теперь, Татка, наберись терпения. Я напишу кое-кому из археологов, кто в этом хорошо разбирается. Здесь нужен опыт. Опыт и авторитет, это для того, чтоб дали экспедицию. Ну и ты, конечно, будешь работать в этой экспедиции. А пока что почитай кое-что, я тебе подберу… — И мама вдруг как будто поперхнулась и как-то непонятно многозначительно сказала: — И знаешь что, Татка, займись-ка ты снова плаванием.

* * *

Конечно, когда мне мама сказала насчет плавания, я ничего не поняла. Я только подумала, что она хочет, чтоб я отвлеклась. Как известно, всякие там физические упражнения благотворно действуют при душевных волнениях. В здоровом теле — здоровый дух. Но как я плохо, оказывается, поняла свою маму. Только потом, в Ленинграде, и еще потом я вспомнила этот мамин совет. Мама, когда ты меня перестанешь удивлять, ну что ты за человек!

Ну, а пока что я вернулась в свою секцию. В раздевалке, или, как мы всегда называли ее, в предбаннике, негде было зернышку упасть, время как раз сейчас такое горячее — скоро республиканские соревнования.

Не успела я принять душ, как узнала не менее полсотни свежих анекдотов и все новости. И что Ирка получила мастера, и что от нас хотят забрать Виталь Иваныча, и что мы этого ни за что не допустим, и что Светка с Володей подали заявление, и что Юрочке врачи запретили категорически заниматься подводным плаванием.

Я спросила девчонок, не знают ли они, куда переложили причиндалы из моего шкафчика. II тут вдруг одна ехидна, Майка Елисеева, говорит на всю раздевалку:

— Да что ты, Таточка, разве ж Виталь Иваныч даст притронуться к твоему шкафу, да это ж неприкосновенное место! Ты же у нас без пяти минут олимпийская чемпионка.

Все засмеялись, но я нисколько не обиделась. А если уж говорить честно, мне было приятно, что не выбросили вещи из моего шкафа, а значит, не забыли меня и ждали, что я приду.

Я надела купальник, натянула шапочку, взяла свои ласты и вошла в помещение бассейна. Здесь стоял такой шум — хуже, чем в предбаннике. В бассейне вообще очень хорошая акустика, и наши ребята даже собирались устроить здесь концерт с гитарами.

Разговоры, смех. Тренер кричит в рупор:

— Иванов, на пятую дорожку, на пятую, я тебе говорю, черт тебя дери! Ты что же, не слышишь? На четвертую пойдет Власов!

И тут я увидела Виталь Иваныча. Он уже заметил меня, подходил и улыбался. Ну все-таки какой он мировой дядька и как нам всем повезло, кто у него занимался. Он подошел, протянул мне руку и сказал:

— Я знал, Татьяна, что ты вернешься, и рад, что не ошибся. Понимаешь ли, такой талант не может пропасть, так не бывает, а если и бывает, то не должно быть; жалею, что этого твоя мама не понимает.

Я хитро-хитро улыбнулась и сказала:

— А догадайтесь, кто меня сюда прислал?

Виталь Иваныч поднял на меня глаза.

— Мама, конечно. И она все на свете понимает.

Мы подошли к самой воде, и Виталь Иваныч сказал:

— Ну что, Татьяна, будем начинать с самого начала. А у меня, между прочим, есть для тебя один сюрприз… но сначала… Нет, ничего не надо, — сказал Виталь Иваныч, увидев, что я собираюсь надеть ласты, — не надо. Я хочу просто посмотреть на тебя в воде. Просто посмотреть, — повторил он. — Как будто бы ты просто пришла в море поплавать. Давай прыгай и пройди пару раз дорожку. Забудь, что я здесь стою. Просто для собственного удовольствия, понимаешь?

Я обогнула угол бассейна и подошла к последней, шестой дорожке, которая почти всегда бывает свободна: в ней натаскивают новичков.

Я прыгнула в воду, не очень-то классно, и поплыла.

Мне кажется, что я не совру, если скажу, что забыла про Виталь Иваныча, — не про него, а про то, что он сейчас за мной наблюдает, — до того здорово было опять здесь очутиться! И как я раньше не замечала, до чего ж я все-таки люблю все это; не только плавание, и не только Виталь Иваныча и наших ребят, а все вместе — и эту зеленую воду, и даже запах хлорки, и эту суету, и как выныривают из-под воды счастливые глаза.

Если бы мне сказали, что так бывает — плывешь и задумаешься, я б ни за что не поверила, но, ей-богу, так и было. И я сама не заметила, как развернулась на дорожке и поплыла обратно, только ступня моя запомнила холодное прикосновение кафеля.

Виталь Иваныч сидел на корточках, и я видела, что ему не терпится что-то сказать мне.

Я подплыла к нему.

— Знаешь, Татьяна, я ведь всю жизнь ждал такую ученицу. Ты сама не понимаешь! То, что другим дается только бесконечными тренировками… у тебя автоматизм в природе. Тебе не надо его отрабатывать. Ты как дельфин, и ты хотела удрать от меня…

* * *

В понедельник Клавдия Владимировна с самого утра собрала совещание. Был разговор о новой экспозиции. (У нее какая-то страсть к перестановкам.) Я сидела и почти что ничего не слышала. Все силы уходили у меня на то, чтоб не покраснеть, когда я случайно взгляну на Матвея или когда назовут его имя. И вдруг под конец Клавдия Владимировна сказала нам, что на ее имя получено письмо об этих самых непонятных фигурках, и она его нам всем прочтет, чтоб мы решили, достойно ли оно внимания. Вот оно, это письмо:

— «Уважаемые работники музея!

Я прочитал две статьи в газете «Пришельцы из космоса» и «Глубокая философия на мелком месте». Хочу вам сказать, что я пришел в неописуемое возмущение. В первой статье журналист пишет, что фигурки являют собой пришельцев из космоса. У журналиста нет абсолютно никаких оснований так утверждать, а тем более печатать свои фантазии в солидной газете. Он может привести только тот факт, что у двух фигурок большие круглые головы наподобие скафандров, а у третьего усы напоминают антенны. Но это еще не основание. Да, это изображения, но не космонавтов, а всего лишь людей, живших на нашей планете в одном неописуемо прекрасном городе. Почему у них такие головы, либо костюмы — это неизвестно и предстоит решить вам, ученым.

Журналист не подумал о том, что если бы пришельцы и прилетали когда-то, почему же они должны иметь такой вид, как наши космонавты!

Утверждение второго журналиста, автора статьи «Глубокая философия на мелком месте», тоже — неправда. Он говорит, что версия о неизвестной цивилизации — это измышления, а я говорю, что это не так. Есть человек, который сам видел этот прекрасный город, прекрасней нет ничего на свете.

Не называю своего имени, потому что ничем теперь не могу вам помочь. Ведь замок от тайны находится у вас».

Когда я слушала это письмо, я вся прямо дрожала и еле-еле усидела на месте. Я сразу, с первых же слов поняла, что это пишет старик Калабушкин. И такое на меня нашло волнение, что я, против собственной воли, все-таки выпалила:

— Это пишет тот старик, который отдал маме фигурки!

Клавдия Владимировна оторвала глаза от письма и посмотрела на меня. И тут вдруг начал говорить Матвей:

— Вполне возможно, даже, наверное, так и есть, что это пишет тот самый старик. Тем более, судя по тому, что прошло уже больше тридцати лет, он наверняка не только уже на том свете, но и успел там попутешествовать и вполне вероятно, что он посетил этот самый город неописуемой красоты, откуда родом эти самые джентльмены, которые в настоящее время пребывают у нас в соседней комнате. К сожалению, он не сообщил нам, какими современными средствами передвижения пользуется Харон.

— Ах, Матвей! — воскликнула Клавдия Владимировна. — У тебя всё шутки, а это вопрос серьезный, и потом, знаешь ли, это кощунство — шутить над погибшим во время блокады Ленинграда. Что ты скажешь по сути дела?

— Клавдия Владимировна! Ну какая может быть суть? Сумасшедший какой-то. Еще одна жертва писателей-фантастов. Только и всего. К тому же письмо анонимное. Фи!

А я и не подумала, что прошло столько лет. Так, значит, это совсем не он! После работы я подошла к Клавдии Владимировне и попросила дать мне это письмо, чтобы показать маме. Клавдия Владимировна даже не поняла, о каком письме идет речь, а потом сразу согласилась.

— Ах, это письмо… Конечно, конечно, возьми его. Пусть Дашенька развлечется немножко.

Но мама не развлекалась этим самым письмом. Наоборот, когда она прочитала это письмо, то стала очень печальной и сказала:

— Знаешь, Татка, Калабушкин мне это поручил, и я должна была довести все до конца. Ведь не могут ВСЕ люди во что-то верить. Один кто-нибудь должен поверить, но только очень. Татка, дорогая Татка! Если бы ты только видела, как он горел, как он надеялся… А доктор Головачев, который и рассказал мне историю Рабчинского! Ах, Татка, как он хотел, чтобы это не оказалось выдумкой! Чтобы все оправдалось.

И ведь Ростислав Васильевич относился серьезно к истории Рабчинского. Очень. Он даже говорил мне об этом в тот день, когда уходил на фронт. Выходит, что я не оправдала их надежд. Надо было собрать экспедицию энтузиастов. Ведь сейчас многие увлекаются подводным плаванием. А я не смогла все это организовать. Почему? Ты не презираешь свою глупую мать, Татка?

— Эх ты, мамонт! Да ты что, в самом деле, что это с тобой? Как ты смеешь прибедняться! Да это совсем на тебя не похоже! Все будет. Все еще впереди.

И мы с ней проговорили до двух часов ночи, а потом, когда я уже заснула, вдруг меня разбудил мамин голос:

— Татка, проснись, послушай, что я тебе скажу. Это же он, ну конечно, он. Понимаешь, ведь видела его только я, а мне было тогда двадцать три года и, конечно, мне он казался стариком, если ему было пятьдесят, тем более седые волосы, мало зубов… А ведь у него были совсем маленькие сыновья-двойняшки. Ты помнишь, они погибли… А все стали называть его стариком с моих слов, конечно. Это, безусловно, он, и ему сейчас восемьдесят с хвостиком, и живет он в Ленинграде. Вот посмотри штамп на письме. Оно из Ленинграда.

Я вскочила с кровати, зажгла свет и села на мамину кровать.

— И потом, Татка, посмотри, какие могут быть еще сомнения: почерк тот же самый, что и на карте. Посмотри, высокие буквы, каждая отдельно, как будто не написанная, а нарисованная. Во всяком случае, это тот же человек, который писал объяснения к карте. Тот же высокопарный стиль. Это он! Ну, а если это не тот старик, то значит, кто-то другой, кто знает тайну, и он живет в Ленинграде. Татка, ты берешь отпуск и едешь в Ленинград!

— Мама! — закричала я и стала душить ее в объятиях. — Но как же ты останешься одна?

— Тата, о чем ты говоришь! Ты же знаешь, что для нас нет ничего главнее в жизни.

Я знала. Знала, что для меня — нет главнее. Ну… а для мамы… Может быть, даже это вернет ей ноги!

* * *

И вот я в Ленинграде. Я много читала и слышала про всякие прекрасные города — про Рим и Париж, про древний Самарканд и современный Мехико. Но я уверена, что не было, нет и не будет прекрасней города, чем Ленинград. И хотя внутри меня горит нетерпение, все-таки я не могу удержаться, чтобы еще раз не вернуться на Невский и потом неожиданно выйти на Дворцовую площадь и еще раз прошвырнуться по улице Росси.

В ту ночь, когда мы с мамой решили, что я поеду в Ленинград, мы сидели с ней до утра, не спали ни минуты. Мама взволновалась, что я буду в Ленинграде. Ей самой так хотелось его увидеть! И потом, она всегда мечтала, что сама мне его покажет. Проведет по любимым местам, покажет любимые дома. А Эрмитаж! Даже и представить себе не могу, как мама переживает, что не может сама показать мне Эрмитаж.

Эх, что же мы раньше так и не съездили в Ленинград, когда мама была еще здорова… Ну, хватит расстраивать себя!

Я остановилась у двоюродной бабушки. Это сестра моей бабушки, маминой мамы. Она знала меня только по фотографиям и никак не могла успокоиться, почему я такая вымахала высокая.

— Ах, ну и дети сейчас! Мама ведь по сравнению с тобой просто девочка.

— Ну что же делать, бабушка? При всем желании я исправиться не могу. Так что придется терпеть.

Первый вечер я рассказывала бабушке, как мы живем; а что рассказывать, и так она все знает из маминых писем.

Мне не терпелось заняться расследованием. Прежде всего, как мы с мамой решили, я пойду к Ростиславу Васильевичу, все ему расскажу подробно и дальше буду действовать по его указаниям.

— Он тебя, Татка, проведет по Эрмитажу, как меня когда-то, сказала мама грустно. — Знаешь, какое это счастье пройти с ним по Эрмитажу!

* * *

Я сделала вес точно так, как велела мне мама. Пошла в «Север» и купила торт. Не такой, где много кремовых роз, а почти что без крема. Купила на Невском два букетика ландышей и пошла в гости к Ростиславу Васильевичу.

Когда мне мама рассказывала о нем, я почему-то всегда представляла его таким, как вот рисовали Тургенева на портретах, только уже седого, очень важного, но доброго и в какой-нибудь бархатной куртке со шнурками. И представляла, что жить он должен не иначе как в каком-нибудь ампирном особняке. Но жил он не в особняке. И хоть это и было совсем рядом с Эрмитажем, но я еле-еле нашла его квартиру. Мне указывали сначала проходные подъезды, потом проходные дворы, настоящие ленинградские, как колодцы, без единой веточки или травинки. И почему-то парадная дверь была заколочена, а надо было идти с черной лестницы, на нее вела дверь, обитая старой черной клеенкой, и в дыре торчали куски серой ваты. На лестнице было темно, и я споткнулась о ведро с отбросами и чуть не упала.

Вот уж не так должен жить человек, который больше всех на свете понимает прекрасное. Но зато Ростислав Васильевич оказался точно таким, как я себе его представляла, и даже в черной бархатной куртке, обшитой шнуром.

Я вошла и сразу сказала:

— Вам привет от Даши Ростокиной. Вы помните ее?

— Даша Ростокина! — радостно воскликнул Ростислав Васильевич.

Тут в прихожую вышла очень тоненькая, как пятиклассница, коротко остриженная женщина. Она улыбнулась, близоруко щуря продолговатые глаза, и сказала:

— Как, неужели Даша Ростокина объявилась?

— Нет, пока что это от нее посланец, юный и симпатичный. Знакомьтесь. Это моя супруга Марианна Николаевна. — Ростислав Васильевич по-старинному галантно познакомил нас.

— А я дочь Даши Ростокиной. Меня звать Тата. Неужели вы не узнали сразу?

— Боже мой! Даша Ростокина… Дочь… Сколько же вам лет? Хотя, конечно… В каком же году это было? Даша Ростокина уехала из-за этого молодого человека…

— Володя Знаменский, — подсказала Марианна Николаевна.

— Да, да. Знаменский. Способный был молодой человек и напористый. Хотя, конечно, Даша Ростокина была гораздо способнее его. Нет, не способнее. Она была талантлива. Да. Так вы ее дочка?.. Ну что же мы здесь стоим, вы проходите, проходите… Марианна, будь любезна, нам чаю…

Пили мы чай почему-то не в столовой и не на кухне, а в кабинете Ростислава Васильевича. Это была огромная комната, и все стены до самого потолка были заставлены книжными шкафами. Глубокие кресла, обтянутые темной кожей, огромный письменный стол. Мы пили чай за овальным столиком.

Уж чего-чего, а болтливостью я никогда не отличалась, а тут вдруг взяла и всё выболтала. И про человечков, и про папу, и про мамины ноги. Просто я видела, что Ростислав Васильевич и Марианна Николаевна так хорошо к маме относились, ну так хорошо, что даже и не знаю.

И он не говорил, как некоторые другие, которые приезжали к нам в гости из Ленинграда, что мама зарылась в провинции и погубила себя. Ничего такого он не говорил. Он только все время теребил свои густые седые волосы и говорил:

— Даша, Даша, милая Даша Ростокина… — И только про ноги он сказал с упреком и даже поморщился: — Ну как же так! Да неужто ничего нельзя было сделать… Надо было ехать сюда, в Ленинград, или в Москву. А Володя, ну то есть ваш папа…

Марианна Николаевна, которая как раз в этот момент протягивала ему чашку чаю, так на него посмотрела, что Ростислав Васильевич замолчал и не спросил того, что хотел спросить. Но конечно же, папа помог бы, если б знал, если б мы ему написали. И мы бы ему написали, но врачи сказали, что нет никакой надежды. А если бы надежда была, врачи бы сами послали маму в Москву.

А потом я все рассказала Ростиславу Васильевичу про человечков. Начало он знал — ведь здесь, в Ленинграде, Калабушкин отдал их маме — и даже видел их. Я ему сказала, что каждому дала имя. Рассказала, сколько мы с мамой выдержали всяких насмешек из-за них, после того как в газете сначала написали, что они пришельцы из космоса, а потом наоборот, что это все подделка.

Тут Ростислав Васильевич здорово дернул себя за волосы.

— Ну это-то мне знакомо, еще как знакомо!

И потом я еще сказала, что мы с мамой верим, что карта настоящая и что этот город есть. Но не смогли зажечь других своей уверенностью. Поэтому музей не стал просить об экспедиции, а у самого музея нет средств, да и потом…

— Не стал, еще бы! — И Ростислав Васильевич громко захохотал. — Марианна, представь себе, я прихожу к нашему заму — Петру Ивановичу и сую ему под нос эту карту. Ха-ха! Нет, ты представь, Марианна, — и Ростислав Васильевич даже поперхнулся чаем, — ты представь себе физиономию Петра Ивановича, когда я сую ему под нос эту карту и прошу этак тысяч десять на экспедицию. Ха-ха-ха!

И тут я, сама не знаю как, вдруг закричала:

— Ну что вы смеетесь, что вы смеетесь? Вы тоже не верите?

Ростислав Васильевич сразу стих и поверх очков посмотрел на меня.

— Что вы, Тата! Я совсем не над этим смеюсь, совсем не над этим! Я, знаете, вошел в положение Петра Ивановича. Вот представьте сами. Денег отпускают скудно, проблема даже окантовать гравюры, а тут приходит некий сумасшедший старик, сует под нос какую-то нелепую карту. Да понимаете ли, для начальства это то же, что прийти просить деньги на экспедицию на Таинственный Остров! Клянусь вам, одно и то же. Тридцать рублей окантовать Дюрера не дают! Нет — и весь сказ.

И тут вдруг я ни с того ни с сего выпалила:

— Ростислав Васильевич, а как вам кажется, ну вот то, что на карте написано, это безвкусица декаданса начала века?

Ростислав Васильевич сначала посмотрел на меня поверх очков, потом и вовсе снял очки, потом подергал свои волосы и только тогда ответил:

— Видите ли, милая Тата, мое свидетельство не авторитетно. Начало века для меня не история, а как раз то время, когда формировались мои взгляды и вкусы, так что я буду не беспристрастный свидетель. И потом, я чувствую, что это мнение о безвкусице декаданса высказано очень авторитетным для Бас товарищем, но все же я позволю себе… Видите ли, милая Тата, у каждого времени есть свои болячки, но есть и свои герои. И потом, все большое, сильное, настоящее, как бы его ни засовывали в рамки всяких направлений и терминов, все равно останется тем, что есть… Ну это так, общие разговоры, а что касается карты, то там ведь дело не в литературном вкусе, а в верности глаза. При составлении карты важно чутье исследователя природы. Иной раз талантливый исследователь так определит какое-нибудь явление или место, что как будто это название приклеилось к нему, другого уж и быть не может.

— Точно! — закричала я и чуть не перевернула чашку. — Да, да, вот в том-то и дело. Другого быть не может! Как я сразу не поняла. Это же точно то место, я его видела.

— Что вы видели, Тата?

— Я видела гору Мефистофель, под которой должен быть вход в этот город.

— Я вас что-то не понимаю. Вы видели, а спрашиваете, верю ли я в эту карту. Что вы там видели?

— Я видела гору Мефистофель и сразу узнала, что это именно Мефистофель, и вот даже со мной был один человек, ну такой человек, который очень хорошо во всем разбирается, и он тоже сразу сказал, что это гора — Мефистофель.

— Ну дальше, дальше. Что было дальше, что было под горой?

— А я не подходила. Мы видели ее только издали.

— Что-то я не пойму, Тата. Вы были рядом с нужным местом, да еще с понимающим человеком и ничего не выяснили, а теперь одна пускаетесь в путешествие, оставляете маму…

— Да, но…

— Ну что же «но», милая девушка, что же «но»?

Ростислав Васильевич так решительно надел очки, что я подумала: всё. Сейчас он меня выгонит. Но Марианна Николаевна спешила мне на помощь:

— Ростислав, спокойней, спокойней. Она тогда не могла.

— Не могла? Почему это она не могла? — загремел Ростислав Васильевич. — Почему?

— Потому что, — сказала я, — потому что этот человек нисколько не верил ни в карту, ни в человечков. Он смеялся надо мной.

— И вы испугались этого глупого смеха?

— Нет. Наверное, я испугалась с ним поссориться.

Все сразу замолчали. А мне стало ужасно неловко, что я так разболталась.

— Ну, главное даже не в этом. Я как-то сразу не поняла, что это тот самый Мефистофель. Смотрю — Мефистофель. Нет, не так. Матвей первый сказал: «Смотри, настоящий Мефистофель». Я посмотрела — точно, Мефистофель. У меня даже что-то задрожало внутри. Я вроде бы и вижу, что это Мефистофель, но как вроде бы и не поняла сразу, что это тот самый Мефистофель. Ну, мне трудно объяснить, понимаете…

— Понимаю, очень хорошо понимаю вас. И вы простите меня, что я так накричал на вас. Я оч-чень хорошо вас понимаю… Ты помнишь, Марианна, как со мной было, когда я нашел в хранилище рисунок Рюисдаля? Смотрю на него, вижу, что это Рюисдаль. Бог ты мой, да там даже ведь и подпись его, которую я не спутаю ни с чьей, а все-таки смотрю и не могу поверить, что это действительно Рюисдаль… Помнишь, Марианна, как я пришел домой и за обедом тебе рассказываю, а ты меня еще спрашиваешь: «Так что же тебя смущает? Почему ты думаешь, что это подделка? Это и есть, наверное, настоящий Рюисдаль». А я глаза выпучил. Ну конечно, это и есть Рюисдаль! Просто сразу не поверил такому счастью. Глазами вижу, а до сознания не доходит. Это ты, Марианна, ты, а то бы я, старый осел, так бы и заложил его обратно с хламом.

— Ну что ты, что ты! Назавтра, конечно, все бы дошло до тебя.

И они оба засмеялись счастливым смехом.

Да, мама правду говорила — лучше людей не бывает.

— Ну так вот, Тата, я слушаю вас, продолжайте. Вы не смогли в тот раз подойти к горе.

— Я поехала туда через некоторое время. Но совершенно без всякого толку, понимаете. Не знала, куда подступиться. С чего начинать искать. И что я могу одна сделать? И вообще, что я должна делать? Ну, в общем, мне казалось, что все пропало.

Ростислав Васильевич чуть дотронулся до моей руки.

— Все нормально, Тата, как говорят нынешние молодые люди, ваши сверстники. — И он повторил громким голосом: — Все нормально. Именно так все и должно быть. Даже эта ваша паника, она должна быть. Она не даст вам успокоиться, остыть, заставит мозг напряженно думать, искать выхода. И он найдется. Обязательно найдется! То, что произошло с вами, это нормальная модель всякого поиска — озарение, затем неуверенность, долгий труд и, наконец, победа! Да, вот еще какой вопрос к вам, милая Тата. Почему вы решили, что Калабушкин жив до сих пор?

— Господи! Да я самое главное вам не сказала. Из-за письма, из-за этого я и приехала…

Я рассказала, как пришло письмо в музей и как я на совещании сказала, что это, наверно, писал Калабушкин, а меня высмеяли. Ну, один там сотрудник. Он сначала вроде бы согласился со мной, что да, это тот старик пишет, а потом добавил, что с того света. А потом мама поняла, что он раньше, во время войны, и не старик был вовсе. Это только с ее слов все стали считать его стариком.

Я только секундочку посомневалась, а потом выпалила:

— Вот, как вы считаете, в начале войны вы были молодой или старый? Мама тогда вас считала очень пожилым человеком, это даже и у нее в дневнике сказано не один раз.

— Очень пожилым? Меня? В начале воины? — Ростислав Васильевич оглушительно захохотал и стал с ожесточением дергать себя за волосы. — Ты слышишь, Марианна? Меня! В сорок первом! Очень пожилым!

Внутри Ростислава Васильевича все клокотало и булькало.

— Ну тогда, конечно, все понятно!

Ну, и я все выложила, о чем мы говорили с мамон в последнюю ночь перед моей поездкой в Ленинград.

А потом мы обсуждали, что мне смотреть в Ленинграде и как лучше провести время, и Ростислав Васильевич, закрыв мою руку своей огромной рукой, сказал:

— Я вас никуда не отпускаю. Сейчас вы идете вместе со мной в Эрмитаж, потом возвращаемся к нам обедать, а по конторам справок вы бегать не будете. На это, милая девушка, есть удобства цивилизации. Телефон, например. И я сам все узнаю. А завтра, хотите вы или не хотите, поедем с вами в Павловск, хотя, будь моя воля, я бы не вылез из Эрмитажа.

Если б я рассказывала все подряд, то надо было начать с того, как мы с Ростиславом Васильевичем ходили в Эрмитаж, и как я была горда, когда все с почтением нас пропускали, и как было интересно его слушать и в Эрмитаже и назавтра в Павловске. Я думала: «Как же это я могла прожить жизнь и не видеть всего этого!» И еще я думала, какие хорошие Ростислав Васильевич и Марианна Николаевна.

Но я пропускаю все это, чтобы рассказывать дальше историю про человечков.

* * *

Сегодня вечером я иду по адресу, где когда-то жил Рабчинский. Зачем я туда иду, что я думаю найти там? Не знаю. Может быть, меня гонит всегдашняя мысль, что должно что-то остаться от человека, как раньше бы сказали — дух человеческий, что ли.

Я с волнением захожу в высокий подъезд. Когда-то он был шикарным. В стенах высокие ниши — здесь были зеркала. Сейчас их нет. Все выкрашено — и ниши и стены — в жухлую синюю краску и ужасно пахнет кошками. Но все равно этот подъезд прекрасен: сложный орнамент цветного кафеля на полу, приятный холод, высокие готические колонны и лестница — торжественная, парадная.

Я не сажусь в лифт. Я поднимаюсь по лестнице на высоченный третий этаж и вижу табличку — как ни в чем не бывало: «Рабчинским — один длинный». Я звоню длинный-предлинный звонок, и слышу за дверью топот многих бегущих ног, и слышу звуки рок-н-ролла.

Высокая дверь открывается, и на площадку вываливается ватага ребят и девушек, веселые, орущие, — ребята без пиджаков, девушки взлохмаченные.

— Я хотела бы кого-нибудь из Рабчннских… — Но я вижу, что пришла не вовремя, и скороговоркой договорила: — Я приду в другой раз.

Но не тут-то было. Меня хватают за руки. Меня тащат в комнату. И я уже ничего не соображаю. Я подчиняюсь их воле. Меня усаживают за стол. Да здесь же свадьба… Вот здорово! И невеста, пожалуй, нисколько не старше меня. Мне наливают полный бокал шампанского и заставляют выпить за молодых. И накладывают полную тарелку закусок; я ем, и никто не спрашивает, кто я такая. Я ем салат, и пью шампанское, и смеюсь, а потом встаю и иду танцевать. Проигрыватель запущен на всю катушку, да еще через приемник (не завидую соседям!). Топот невообразимый!..

Не знаю, когда я успела сказать, как меня зовут, но только ребята кричат: «Татка, со мной!.. Тата!.. Тата!..»

И я тоже уже знаю о них почти всё. Это медики-второкурсники. Отличные ребята. Алеша Рабчинский и Валя из одной группы. И остальные — это одна группа.

Я снова танцую — и одна, и вдвоем, и все вместе, встав в круг. И гремит музыка, и я пью на ходу минеральную воду, и подбегаю охладиться к открытому окну, и снова музыка рок-н-ролла, и снова танцую и танцую…

Но ритм уже спадает, уже танцуют только две пары. Верхний свет погашен, зажгли уютный торшер, и мы устроились в углу, на широкой тахте, и поем под гитару.

Последние две танцующие пары наконец остановились и тоже перешли к нам на тахту.

Мы пели сначала частушки и всякие там смешные песенки, а потом перешли на душещипательные, и вдруг ни с того ни с сего кто-то спросил:

— Тата, а ты откуда взялась?

Все замолчали и уставились на меня.

Я молчала. Все те слова, которые я готовила по пути сюда, ну всякие, вроде: «Я бы хотела повидаться с кем-нибудь из Рабчинских, выяснить обстоятельства и пр.», — все эти слова сейчас не годились. Просто были бы ни к селу ни к городу. И поэтому я молчала.

И вдруг меня прорвало:

— Откуда я взялась, не так просто сказать. Но вот послушайте одну историю, и тогда все будет понятно. Только, если кто ее уже знает, чур, не рыпаться и молчать… — и посмотрела на Алешу Рабчинского. — Давно-давно жил-был один человек. У этого человека было миллион болезней и два миллиона недостатков. Но у него была одна-единственная страсть. И была она такая сильная, что пересиливала миллион болезней и два миллиона недостатков. Этот человек был собиратель.

А знаете, что он коллекционировал? Самые древние следы человеческого духа. И эта страсть точила его. Он мог бы стать известным ученым или профессором. Но ему было некогда остановиться, чтобы им стать. Он ходил, лазал, плавал, изобретал себе в помощь тысячи всяких мелких, давно теперь забытых, приспособлений для подводного плавания. Ему некогда было сесть за стол обобщить свой опыт. Пусть другие это делают! А он только дает факты этим другим. И он снова ходил, лазал, рыл, плавал. Исходил пешком всю землю вдоль и поперек. Проплыл все моря и океаны. Поднимался на самые высокие горы и опускался на морское дно.

И вот однажды судьба наградила его. Где-то, когда он путешествовал в далекой стране и обследовал морское дно, он открыл седьмое чудо света — прекрасный город на дне морском. И не думайте, что это были какие-то развалины. Ничуть. Это был город, настоящий город — с целыми зданиями из белого и розового мрамора с высокими колоннами. Широкие площади и узкие кривые улочки, фонтаны, статуи… Все было там, как и положено в настоящем городе. На стенах домов были изумительные фрески. И эти статуи и фрески на стенах домов рассказали о людях, которые жили в этом городе. Это были красивые, высокие люди, но они были совсем не такие, как мы с вами. Совсем другие. И он взял на память несколько фигурок, изображающих этих людей, и больше он ничего там не тронул, потому что хотел, чтобы будущие люди, чтобы мы с вами увидели этот город таким, как он был, целиком. Может быть, думал он, люди сделают из него первый в мире подводный музей. И все будут приходить, приезжать, прилетать, чтобы опуститься в скафандрах в этот город. А может быть, люди найдут способ поднять его целиком на землю. Но только в нем ничего нельзя разрушить. Ведь сюда должны прийти ученые, много-много ученых: археологи, биологи, физики — они должны раскрыть тайну этого города и сохранить его для потомков.

Я замолчала и посмотрела на Алешу Рабчинского. По его лицу я поняла, что он ничего не знает.

— Ну, а дальше, что дальше? — закричали все. А я сказала:

— Дальше еще ничего нет, а только будет, поэтому я и пришла сюда. Знаете, кто был человек, который открыл этот город? Это был археолог. Он умер, когда еще нас не было на свете. Фамилия его Рабчииский.

* * *

Ни Алеша Рабчинский, ни его мама ничего не могли рассказать мне о том Рабчинском. Наоборот, они были страшно удивлены тем, что я так много знаю об Алешином прадедушке. Они знали только то, что он был неудачником, сильно пил, был болен эпилепсией. И вся родня боялась, что это передастся детям. Знали, что был он археологом. Но о его бумагах Алешина мама даже понятия не имела. Она сама была девочкой во время войны. В первые же месяцы эвакуировалась с матерью. А дед остался в Ленинграде. Ну, а бумаги, наверное, все сожгли в «буржуйке». «Вы знаете, — говорила Алешина мама, — были такие маленькие печечки, стояли прямо в комнатах, трубы в форточку выходили. Ведь не было ни центрального отопления, ни газа. Вы знаете это? Ценнейшая библиотека и та была сожжена…»

Ну, в общем, ничего я не узнала о Рабчинском от его потомков. Правда, Алеша и Валя и вообще все ребята, которые были на свадьбе, ужасно загорелись моей историей. И когда я сказала, что этот город находится не где-то в далекой стране, а скорее всего в нашем Крыму, все ребята сказали, что они это лето будут искать город и ничего другого им не надо.

Итак, пока что я нисколько не продвинулась. На нуле! Но я стараюсь не поддаваться панике. Ростислав Васильевич сказал бы, наверное, что все идет нормально.

Насчет Калабушкина еще ничего не удалось узнать, и мы с Ростиславом Васильевичем решили, что пока что я схожу по адресу, где когда-то жил председатель самого странного на свете «Клуба Старьевщиков» — Игорь Потапович Головачев. Правда, его давно уже нет на свете. Но кто знает, может быть, Головачеву повезло больше, чем Рабчинскому, и его внуки и правнуки хранят записки, дневники или хоть знают что-нибудь.

И вот я снова звоню в чужие двери. Фамилии Головачева совсем нет на табличке.

Мне открывает уставшая женщина в домашнем халатике. Я не нахожу слов, путаюсь и краснею. Она уговаривает меня пройти, и я оказываюсь в той самой комнате, где происходили заседания «Клуба Старьевщиков». Но эта комната была сейчас совсем не такой, какой представлялась мне всегда по маминым рассказам.

Во-первых, вся она заставлена мебелью, так что даже почти незаметно, что здесь восемь углов. Мальчик-дошкольник с отсутствующим видом разучивает на пианино бетховенского «Сурка». В большие, высокие окна льется со двора непередаваемый поток звуков, но, видно, мальчик выделяет какие-то, касающиеся только его, призывы и с тоской поводит глазами на окна.

Женщина, наверное, очень удивилась, что я стою и ничего не говорю. Она выжидающе на меня смотрела.

— Скажите, пожалуйста, вы, случайно, не из семьи Головачевых? — спросила я. — Когда-то в этой комнате, но это было давно, еще во время войны, жил врач по фамилии Головачев. Вы ничего не знаете о нем?

Женщина наконец понимающе улыбнулась.

— Так вы разыскиваете родственников? Мы получили эту комнату уже после войны. Я и мама. И мы знаем только, что здесь все погибли. А больше ничего не знаем.

У меня оставалась маленькая-премаленькая надежда.

— Скажите, а когда вы въехали сюда, здесь не было ли каких-нибудь тетрадок, бумаг, документов?

— Нет, ничего не было, ровным счетом ничего. Два ящика с какими-то ржавыми замками. Мы их, конечно, выбросили. Кому они нужны! А так комната была абсолютно пуста: ни стола, ни стульев, ни кровати. А вы, наверное, родственница?

Я молча кивнула и вышла в темный коридор.

Мне не хотелось ничего говорить. Было ужасно муторно. Где искать виноватых, что единственная в своем роде коллекция старинных замков с секретами выброшена на помойку… Никто и не виноват. Просто так получилось. Но ведь точно так же может быть и не только с коллекцией замков, а с чем-то, ну, даже великим. Это ужасно… Нет, это глупо. Могло ли так случиться, что мы бы не знали ничего о Леонардо да Винчи или о Трое. Наверно, могло. И наверно, есть такое-не открытые еще художники, писатели или даже целые города. И ведь когда-то их откроют.

Вслед мне раздавалась трогательная и печальная бетховенская песенка.

* * *

В тот вечер у Ростислава Васильевича было что-то вроде совещания. Я докладывала.

— Так вот, дела мои на нуле. Ничего-то я не узнала. Ничего-ничегошеньки. Но я знаю, что вы сейчас скажете, что все идет нормально. А я вот считаю, что ненормально. Ростислав Васильевич, почему так ужасно?

— Что ужасно, дорогая Тата?

— Ужасно теряется память о людях. Это ужасно! Ну скажите, ведь правда это ужасно? Так не должно быть, ведь правда?

— Правда, Тата. Не должно быть!

Через два дня Ростислав Васильевич узнал адрес старика Калабушкина. И я пошла к нему.

…Я шла и, еще не разглядев номера, сразу угадала его дом. Он стоял в глубине улицы и был огражден высокой кружевной чугунной решеткой. Несколько старых корявых кустов боярышника разрослись словно деревья, а за ними был дом — двухэтажный, желтый, с ветвистыми трещинами и с чугунным, тоже кружевным, крыльцом. У крыльца были две высокие витые чугунные колонны, и казалось, только они и держали дом, иначе бы он повалился на землю. Этот дом вместе с садиком боярышника, и чугунной решеткой, и крыльцом был совсем не ленинградский, совсем не отсюда. Ну, например, как пение петуха в торжественном учреждении. И вместе с тем он на месте, как одна из тайн города. Ведь не может же город жить без тайн! Но почему я сразу узнала этот дом? Наверное, мама мне так хорошо его описала. Ах, нет же! Мама ведь даже адреса не знала. Узнала я дом потому, что сразу почувствовала, что мне надо сюда.

Я поднялась на крыльцо. На двери старинный звонок. Человеческая рука. Медная, с раскрытой ладонью и протянутыми к тебе пальцами, человеческая рука. Надо было дернуть за эту руку. Звонок издал едва слышное дребезжание. Дверь тут же открылась. Какая-то женщина с седой прической и в фартуке появилась в проеме, как будто она все время стояла за дверью.

Не успела я раскрыть рот, как женщина с седой прической стала говорить непонятные слова:

— Как хорошо, что наконец вы пришли. Он совсем, совсем плох. — И, перейдя на шепот, добавила: — Врачи говорят, что на этот раз никакой надежды…

Видно, женщина с кем-то меня спутала, и я только успела сказать:

— Скажите, Калабушкин…

Но женщина перебила меня:

— Давайте сюда ваш плащ и ступайте наверх.

Я решила больше не объясняться, решила, что в этом доме так и должно быть, но только меня беспокоили слова о безнадежном состоянии — кого только? Может быть, это и есть Калабушкин?

Передо мной была узкая витая лестница с широкими, отполированными до блеска перилами. Я поднялась во второй этаж и очутилась в полной темноте. Я остановилась, думая, что женщина с прической поднимается вслед за мной, но она не шла. Постепенно я привыкла к темноте; темнота была не полная, окна были закрыты ставнями, состоящими из продольных планок, и между этими планками струился свет. Это была самая странная комната, какую только можно себе представить. Тут был склад причудливых вещей. Все было покрыто густой пылью; в воздухе светились порхающие полоски, солнце, проникшее в щели ставен, заставило ожить пыль.

Я стояла, замерев от неизвестности, и вдруг в полной тишине раздался звон. А за звоном — стук, глухой и надтреснутый, и тут же трепетный, как пение свиристеля, свист, и вся комната огласилась пением, звоном, боем, свистом Я в ужасе шарахнулась — в углу комнаты зашевелилось какое-то чудовище. Но я разглядела — это огромная заводная игрушка: то ли слон, то ли мул. На нем наездник натягивает узду, и животное медленно кивает головой.

Я увидела, что в комнате двери, высокие двустворчатые двери, они раскрыты, а за ними еще одна комната, и в ней, прямо напротив дверей, кровать, в которой кто-то лежит.

Я ужасно испугалась, но тихий голос успокоил меня:

— Ну проходи, что же ты стала?

— Вы это мне?

— А разве есть еще кто-нибудь здесь?

— Не знаю. У вас тут темно.

Я вошла во вторую комнату. Это была совсем маленькая комнатушка, ничего в ней не было, только узкая железная кровать, на которой лежал старик, да у окна столик и стул.

— Вот бери стул и садись ко мне поближе. Так ты, значит, пришла ко мне узнать тайну головастых человечков?

Я схватилась за спинку стула, и ладони моих рук стали мокрыми от страха и удивления.

— Вы меня ждали? Вам, наверно, писала моя мама?

Но я тут же сообразила, что ничего он не мог знать о моем приходе и ничего мама написать ему не могла, потому что она не знает даже его адреса, да и сама-то я этот адрес узнала только час назад. Я похолодела от ужаса.

Но старик совсем не таинственно, а обычным и добрым голосом заговорил:

— Да, я ждал тебя, хотя ничего мне твоя мама не писала. Я к тому же не знаю, кто твоя мама. А ты подвинь стул поближе, садись и будем разговаривать. Я ждал тебя раньше. Я жду тебя давно.

— Я приехала уже неделю, но ваш адрес мне дали только сегодня утром.

— Неделю? Ну, а я ждал тебя лет пять назад, десять, двадцать. Скажи, ты какого года рождения?

Несмотря на добрый голос старика, мне опять стало страшно. Я подумала, что он наверняка сумасшедший, что он такое болтает, и при чем тут год моего рождения!

Я стояла в замешательстве. Не уйти ли мне отсюда? Но старик снова настойчиво попросил меня сесть.

— Я расскажу тебе, почему я тебя ждал…

И снова слова его звучали как будто совершенно нормально. Я подвинула стул поближе к кровати и села.

— Так вот, ты удивляешься, почему я тебя ждал и откуда я знаю про головастых человечков. Ты знаешь, что когда-то они принадлежали мне?

— Знаю.

— Так как же я мог не ждать тебя! Должен же кто-то был проникнуться этой тайной и захотеть найти к ней ключ. А ключ-то у меня. Как же не придут ко мне? Придут, придут…

Я еще ничего не понимала, хотя, конечно, речь шла о наших человечках. Но о каком ключе и тайне он говорит?

— Подожди, я расскажу тебе все по порядку. Дело в том, что я умираю. Но не об этом речь. Мне давно уже пора умереть. Однажды я собрался умереть еще лет тридцать назад. Тогда-то я не очень горевал об этом. Горевал я только о том, что уношу с собой тайну. Тайну… Может быть, одну из самых загадочных тайн на земле… И я знал к ней разгадку, вернее, не то что знал, а знал пути к разгадке. Знал, где лежит ключ. Он же не мог обмануть, нет, не мог… Не потому, что он такой честный и что я вообще чересчур верю в людей… Нет… Просто все сходится. Если бы он это придумал, он был бы гением, а он не гений…

Я опять перестала понимать, о чем говорит старик. Он, казалось, не видит меня и совсем забыл о том, что он не один. Речь его стала прерывистой, он говорил уже сам с собой.

Но вдруг старик резко сел в постели, и я увидела даже в полутьме, как на висках его трепещут жилки.

— Да, деточка, — и он чуть дотронулся до моей руки, — а ты умеешь плавать?

— Да, да! — почти закричала я. Я еще не понимала смысл его путаных и странных вопросов, но теперь уже точно знала, что все это очень и очень важно. Что никакой он не сумасшедший, и что я, может быть, сейчас узнаю такое… такое… что всю землю не жалко пройти пешком, чтоб узнать это. Я слушала его, и каждое его слово приближало меня к тому, что я пыталась разгадать всю жизнь, я и мама — мы обе.

— Ах, как это важно! Но, впрочем, это так и должно было быть. Я говорю о том, что ты умеешь плавать. Да, но под водой?

— Да, да, — еще раз повторила я.

— Так вот, ты понимаешь, я владел тайной, но не мог ее никому доверить. Ты должна меня понять! Может быть, где-нибудь и были люди, ученые, которым было бы это не безразлично. Но вокруг меня не было таких люден, я их вообще не видел. Я видел людей, бьющихся в сетях трудной жизни, и моя тайна им была не нужна. Поэтому я и не хотел ее дарить. Дарить тем, кому она не нужна. Ты понимаешь? А отдать ее какому-то далекому ученому, которого я никогда не видел и не знал! Может быть, он такой же безразличный, как и те, которых я видел. Разве так не могло быть? А тайна, которая засушена, уже никогда больше не расцветет. И я решил ждать. Я решил, что рано или поздно я встречу нужного мне человека. И я его встретил… Да… Это было давно. Наверное, уже больше тридцати лет назад. Это была молодая женщина. Вот почти такая, как ты…

— Это была моя мама, — сказала я.

Калабушкин (а это был, как бы поняли, он) не удивился. Он только на минуту замолчал, а потом сказал:

— Об этом я не подумал. Но конечно, так это и должно было быть.

— А почему вы не доверили маме всей тайны?

— Просто так получилось. Я был болен, и мы потеряли друг друга из виду, но я, конечно, нашел бы ее. Я расскажу, какие мысли меня тогда посещали… Я все думал, что сейчас не подходящее время… Людям не до моей тайны. Надо, чтоб кончилась война, а потом люди еще долго будут лечить свои раны и думать совсем о другом, и все эти годы моя тайна им будет не нужна. И не только время должно пройти, должны прийти и новые люди. Так я думал. Не хилые дети, родившиеся в войну или сразу после войны, а вот как ты, и они должны быть сильными и выносливыми, сильными не только духом, но и телом. Понимаешь, чтобы Америка стала открыта для всех для нас, этой мыслью должен был заболеть не кто-нибудь, а именно Колумб. Вот и я ждал своего Колумба… Ну вот ты и пришла. Я жду тебя уже столько лет…

И вдруг неожиданно, так, что я вздрогнула всем телом, старик закричал:

— Ну чего ж ты ждешь, что тебе еще надо? Ты ждешь, чтоб я тебе сказал точно, где это, так? Ты за этим пришла? Но разве у Колумба была точная карта, разве он знал точно, разве ему кто-нибудь говорил? Где же твое колумбово озарение? А я верил, что наконец дождался Колумба. Значит, я ждал напрасно все эти годы. Напрасно… зря…

Калабушкин замолчал. Я увидела, как на лбу его выступили крупные капли пота. И я молчала. Что я могла сказать ему? То, что я узнала про гору Мефистофель, было слишком неопределенно.

Вдруг старик успокоился как-то сразу и тихо-тихо, так, что почти и не произносил слов совсем, а только двигал губами, сказал:

— Я тебе дам только одну подсказку, один намек… — И тут же вдруг распалился, обозлился на меня, как будто я внезапно чем-то его обидела: — Но ты не жди, что это тебе чем-нибудь поможет, не жди, не надейся! Если в тебе нет озарения, — он все больше и больше злился, — лучше уходи, поступай в институт, вяжи себе кофточки, только не лезь, пожалуйста, в Колумбы. Если в тебе нет священного огня… Ты где живешь? Ведь, кажется, в Крыму? Так вот один человек имел подозрение, что это у вас в Крыму. Он имел на этот счет целую теорию. Крым — благословенное место… Это место всегда привлекало людей…

А я снова услышала в комнате какой-то звук. Еще какие-нибудь часы? Звук нарастал. Вдруг я поняла, что это стучит мое сердце…

В полутьме комнаты меня ослепил свет солнца, и отблеск его на морской волне бил прямо в глаза. Я увидела большие корабли, необычайные, невиданные корабли, огромные, как плавучие города, а на них люди — настоящие великаны, они ведут свои корабли в тихую широкую бухту. На берегу этой бухты город — белый мраморный город с высокими колоннами, а за городом на фоне синего неба четко вырисовывается острый ехидный профиль горы…

Я даже не поняла, что сказала вслух:

— Я нашла гору Мефистофель, я…

Вдруг ужас сковал мне губы. Старик задрожал мелко-мелко, потом тело его и голова начали дергаться, и я увидела, что он плачет. Я бросилась к нему:

— Что с вами?

Он ничего не мог сказать, все плакал и плакал, а потом наконец сказал:

— Господи! Наконец-то я дождался! — А потом еще сказал: — Садись и слушай. Понимаешь, я знал, всю жизнь знал, что все это правда…

Потом он притянул мою голову и стал шептать мне в самое ухо:

— Второй такой прекрасной тайны нет на всей земле. И она достанется тебе, в награду за то, что ты поверила. Так вот я не знал только, где это — может, в Индии, может, в Африке. Но зато я знаю тайну этой горы, понимаешь? Никто не найдет там ничего, хоть туда придет целая армия, а ты найдешь одна…

Старик помолчал минуту. Ему трудно было говорить, дыхание его было хриплым.

— Подбородок Мефистофеля купается в море, и прямо под ним вход в пещеру. Входи в нее. Но это еще не все. Из пещеры войдешь в тоннель, ты войдешь туда, и… перед тобой будет стена. По этой стене, по стене, понимаешь, отсчитаешь шесть метров, если стоять лицом к горе, то вправо, и там… там будет расщелина. Это и есть вход.

Старик задрожал, и я испугалась, что он снова сейчас заплачет. Но это была нервная дрожь.

— Такой тайной еще никто не владел на земле, — снова повторил он, и я ему верила.

Я молчала, и он тоже молчал. Потом я чуть слышно, одними губами только, так, что я даже сама не поняла, сказала я или только подумала:

— А письмо вы написали?

И он сразу ответил:

— Конечно, я. Оно было к тебе.

Я даже подскочила:

— То есть как это ко мне?

— А ты разве не понимаешь? Тот человек, который должен был наконец это сделать, он должен был и понять в этом письме особый знак. Только один-единственный человек мог разглядеть этот знак.

— Его разглядела моя мама.

— Это все равно. Вы — один человек. Ты продолжение ее. И это… это был последний призыв. Я так надеялся, что он будет услышан. Я ведь скоро умру. И мне хотелось бы знать…

Я взяла его руку в свою. Она была вялая и холодная, и я сказала:

— Это будет сделано очень, очень скоро, и я сразу же вам напишу… нет, я приеду.

А он сказал:

— Теперь-то я уже знаю, что это будет сделано.

Мы помолчали. А потом он сказал:

— Я завидую тебе, детка. Ты изведаешь самое большое на свете счастье.

А я сказала:

— Я обязательно приеду к вам, обязательно!

Я спросила его еще, не нужно ли ему чего-нибудь — может, позвонить врачу или сходить в магазин. Но он вдруг снова разволновался:

— Это все устроено. За мной ухаживают. Ты езжай скорей!

Я решила, что никуда больше ходить не буду, даже в Эрмитаж. Сейчас же я поеду на вокзал и возьму билет. Я чувствовала в себе такое нетерпение, что не могла ждать ни минуты.

В этот же день я уехала. Я зашла только попрощаться к Ростиславу Васильевичу и Марианне Николаевне. И конечно, рассказала им обо всем.

И Ростислав Васильевич сказал, что он сам поедет к Рязанову. Не напишет, а обязательно поедет сам, расскажет ему все с самого начала и уговорит его самого заняться этим делом. И хоть Рязанов и не подводник, но это неважно. Он, только он, должен за это взяться, только он сможет добиться, чтоб утвердили экспедицию.

Мы договорились, что будем писать друг другу часто.

* * *

И вот я еду домой. Вообще я очень люблю ездить в поезде, хоть не так-то много ездила в своей жизни. Но на этот раз поезд был для меня пыткой. Он так медленно тащился, что мне хотелось выскочить из него и побежать.

Как только я села в поезд, я поняла, что я не буду, что я просто не могу ждать никаких экспедиций. Я поеду туда, к этой горе, и я влезу в эту чертову расщелину. Что там? Что? Сколько пройдет времени, пока Ростислав Васильевич уговорит Рязанова и пока Рязанов пробьет экспедицию…

А вдруг он скажет: «Да я же совсем даже не подводник, зачем мне все это нужно?» И действительно, зачем ему на старости лет лезть в воду, ревматизм себе наживать. Да и потом, сам Ростислав Васильевич говорил, что почти все сотрудники должны быть аквалангистами! А где их столько взять, чтоб были и археологами и аквалангистами?

Какое счастье, что я занималась в секции. Вот ведь как это здорово совпало! А вдруг не дадут экспедицию… Конечно, не дадут. Ведь там совсем рядом уже были раскопки! А как же оборудование? Да нет, это гиблое дело… Чем больше я думала, тем мне все больше казалось, что из этого ничего не получится. Нет, все надо делать по-другому. Я полезу одна. Сначала. И все найду. Найду! И расскажу. А если мне не поверят на словах, я вытащу им оттуда какое-нибудь доказательство.

Это самый отличный, самый прекрасный план. Но я знаю, почему и мама и Ростислав Васильевич в один голос говорят, что это легкомыслие и авантюра. Они за меня боятся. Вот что. И как ни крути, мне придется обмануть маму.

Такое у меня было нетерпение, прямо-таки зуд какой-то. Даже на месте не могла сидеть. А между прочим, я могу попросить Виталь Иваныча. Да, это идея! Это прямо-таки отличная идея. II он возьмет с собой импортный итальянский акваланг. Он легкий.

Конечно, можно попросить Виталь Иваныча. Он ни за что не откажет. Ну, а как ему сказать? Он ведь ничего не знает про этот город. Даже и про фигурки, наверное, не знает. Еще за сумасшедшую меня примет.

Я стою у окна в вагоне поезда, а мимо меня бегут станции, станции, станции…

* * *

…И вот я сижу в междугороднем автобусе. Я беру билет у кондуктора за 20 копеек, и я еду открывать свою Трою.

Я не строила армады судов и не набирала команд матросов, не собирала полчищ ученых и землекопов. Со мной рядом в автобусе женщины с большими корзинами, в которых пищат цыплята, и длинноволосые парни в джинсах с транзисторами.

И писк цыплят, и хрип транзистора, и смех остаются в автобусе. А я спешу открывать Трою. Я не собирала тюков с лопатами, с порохом, бочек с солониной. Со мной сумка, с которой я всегда ходила на плавание, в ней бутылка виноградного сока и плитка шоколада, и кое-что еще поесть, что мне успела сунуть мама. За спиною рюкзак, в котором заветный итальянский акваланг. Вот и весь мой груз.

Я выхожу, пересекаю шоссе и иду по широкой деревенской улице, которая кончается у моря. Ноги мои утопают в вязком черном асфальте; загорелый зубастый парень в белой кепке кричит мне что-то с катка и машет рукой. Это чтоб я сошла с дороги. Я сошла и иду рядом, асфальт еще не высох. Навстречу мне бегут женщины, размахивая авоськами, и почти каждая спрашивает меня, привезли ли молоко. Я весело качаю головой: не знаю.

Улица привела меня к морю. Я сворачиваю и иду направо. Здесь нет асфальта; еще бы не хватало, чтобы асфальтовая дорога довела меня до самого конца и, может быть, там стоял бы билетер и продавал билетики: вход 20 копеек. С солдат и школьников 10 копеек. Не хотите ли осмотреть достопримечательность нашего Крыма, необыкновенный подводный город?

Я иду по пыльной дороге, я утопаю в мягкой пыли, я распутываю козленка, который запутался за свой колышек, я делаю рожицу идущему навстречу с бабушкой малышу в панамке горошком.

Сколько раз, сколько лет, сколько людей вертели в руках карту и смеялись над этими словами — «гора Мефистофель, Орлиное гнездо». Надо же придумать такие названия! Претенциозно, безвкусно — высокопарно. Говорили о безвкусице, о декадансе безвестного картографа. А по мне, назови как хочешь, только так, чтоб точно было, чтоб узнать было можно.

Я иду по твердой, как камень, дороге. Земля здесь растрескалась и разбегается бороздами глубоких морщин, как на лице столетней старухи; колючие пучки травы, и огромные камни, поросшие рыжим мхом. Конечно же, это Библейская пустыня, и ничто другое.

Непонятно, откуда вдруг налетел прохладный ветер. Дорога повернула, пустыня скрылась, осталась за спиной. А что впереди? Неизвестно, не видно, что там за поворотом. Здесь, на мысу, сильный ветер. Еще шаг — и перед глазами открывается горная страна, а еще секунду назад она и не была видна. Такое нагромождение скал, как будто там, в горах, остатки какой-то древней крепости. И посреди этого развала, на самой вершине, над страшным обрывом — трон. Трон Дьявола, а справа от него — огромная чаша. Это и есть гнездо Орлов, а вон за Троном — обвалы и острые скалы. И за всем этим каменным винегретом — Мефистофель. От вершины до моря прорезает небо его острый нос с горбинкой, нависающая мохнатая бровь, усмехающаяся прорезь рта, и острый подбородок, купающийся в волнах.

Все, все увидел и нанес на карту безвестный картограф. (Может, сам Рабчинский?) Я шла и все узнавала. Как будто я видела все это не на карте, как будто я вернулась в родные места и знала здесь каждый поворот, каждый кустик. Надо сесть, посидеть и успокоиться.

И тут я вспомнила о маме. Конечно же, она догадалась, что я еду одна, а я соврала ей, что еду с тренером Виталь Иванычем. Но что могла я ему сказать такое, чтоб человек бросил свои дела и поехал со мной? Показать карту? Смешно. Чем я могла его убедить? Слава богу, что он разрешил мне пользоваться итальянским аквалангом. Это и был его сюрприз.

Я подошла к месту, к тому самому месту, к купающемуся подбородку. Дальше внизу, под водой, где горло Мефистофеля, там должна быть расщелина в скале.

Я придирчиво осмотрела прибрежные скалы и нашла острый и крепкий выступ, за который привязала веревку. Надела купальную шапочку и как следует убрала под нее волосы, чтоб не мешались. Я вошла в воду, но не купалась — берегла силы, только обтерлась водой, чтоб освежиться, и вышла на берег. Потом достала из сумки виноградный сок (один глоток, не больше!), шоколад, подумала и положила его обратно, а взяла таблетки глюкозы и съела три штуки.

В нескольких шагах от меня загорала компания. Они, снисходительно улыбаясь, смотрели на мои манипуляции. Когда я вынула из рюкзака заветный акваланг, их лица уже выражали удивление. Потом я концом веревки обвязалась вокруг пояса, закрепила баллоны и надела маску. Шпагат с завязанными на каждом метре узлами я намотала на руку. Интерес ко мне у белокожей компании исчез, и они включили свой транзистор, а я надела ласты и вошла в воду.

Ничего говорить белокожей компании я не стала, но про себя подумала: «Если меня слишком долго не будет, они, конечно, опять заинтересуются мной и подергают за веревку».

Здесь было сразу глубоко, в каких-то двух метрах от берега скалы врезались в темную глубину. Я старалась не допустить никакой, даже маленькой неточности и выплыла точно к середине мефистофельского подбородка со стороны моря и только тогда стала опускаться под воду.

Усилием мышц я медленно опустилась и встала ластами на дно. Слава богу, вода здесь была не взбаламученная, и я увидела в скале широкую расщелину и что-то вроде глубокой пещеры. И там, в пещере, совсем даже не темно, как будто она освещена светом изнутри. Что это? Я вплыла в пещеру, но ничего не обнаружила. Только тихонечко перекатываются волны. Передо мной снова скала. Я хватаюсь за ее скользкий выступ и в нетерпении огибаю ее. Но тут я почувствовала, что начинаю задыхаться. Моя голова в судорожном инстинктивном движении вскинулась вверх, хотя я знала, что подниматься вверх надо постепенно. Но вдруг я увидела, что надо мной вовсе не потолок пещеры, а небо. Самое настоящее небо с солнцем, расщепленным преломлением воды. Солнце! Да наше ли это солнце? Может быть, через эту расщелину (недаром картограф назвал ее Врата в Тайну) я попала в какой-нибудь неведомый мир, в другое измерение, с другим солнцем, вообще совсем в чужой мир?

Меня больно кольнуло в самое сердце. А мама! Как же мама? Смогу ли я снова отсюда выйти? Ведут ли эти Врата обратно в мой мир, или это ловушка, капкан? «Мама!» — закричала я внутри себя так, что у меня чуть не лопнули от напряжения кишки. Меня затошнило, закачало, я пробкой всплыла наверх и почти без чувств успела перевернуться на спину…

Наконец-то я не в воде. Могу выплюнуть трубку и вдохнуть настоящий воздух. Я лежу на спине, усиленно работая ногами и шлепая руками, потому что баллоны с кислородом тянут меня вниз. Но глаза еще не открываю — боюсь. Звук от шлепков моих рук по воде разрастается, гулкое эхо поднимает его вверх и возвращает ко мне.

Я сдвигаю на лоб маску, солнце ударяет мне по закрытым глазам раскаленными лучами. У нас на земле так не бывает. Солнце жжет мне лицо, не мягкое расплавленное тепло нашего солнца, а жесткий, горячий, ослепляющий луч чужого солнца. И воздух! Я ведь только что дышала им на нашей земле, и он был свежий, пропитанный ветром, морем, рыбой и водорослями. А здесь тяжелый и душный, затхлый воздух стоячего плесневелого болота.

Я открываю глаза, и меня ослепляет невозможно синее небо. Недавно, на пляже, оно было совсем не таким, оно было голубым. Но синее небо — это не так страшно. Это почти как у нас на земле, хотя такого темно-яркого ультрамаринового цвета у нас не бывает. Но красное или желтое небо было бы куда хуже.

Солнце слепит глаза. Совершенно белое солнце, и без лучей, а рядом с солнцем блестят звезды. Я скосила глаза и увидела, что вокруг меня черные каменные стены, скользкий, гниющий мох и бесконечный отвесный колодец. Спасенья нет! Вот куда вели Врата в Тайну…

И тут, совсем рядом со мной, послышались безумные вопли транзистора и приглушенный смех. Вот уж никогда не думала, что когда-нибудь я так обрадуюсь бешеному реву транзистора. Белокожая компания — вот это что! II я бы здорово рассмеялась, если бы еще не дрожала от страха и холода. За этой стенкой белокожая компания и, значит, пляж. И эта подводная пещера вовсе не пещера, а колодец. Вот почему такое странно белое солнце без лучей и среди дня блестят звезды.

И тут меня осенило. Что же я за дура! Ведь говорил же мне старик Калабушкин! Горло Мефистофеля я должна пройти насквозь. А потом войти в тоннель. И в тоннеле на шестом метре расщелина…

Я совершенно успокоилась и постаралась расслабиться, чтобы отдохнуть перед новым погружением. И уже безо всякого страха я снова надвинула маску и взяла в рот трубку, перевернулась со спины на живот и пошла под воду. Я медленно прошла пещеру, согнувшись вошла в тоннель. Протиснуться в него было не так-то легко. Хорошо еще, что я как следует отдохнула. Темнота здесь была кромешная! Как у черта в животе. Стена была липкая, вся поросшая водорослями. Я ничего не видела. И тут я опять здорово струхнула. А что, если я не найду в этой темноте расщелину? Меня здорово потянуло обратно. Но автоматически я уже разматывала с руки шпагат с отметками на каждом метре. Ласты мешали мне подойти к стене вплотную, и приходилось выворачивать ноги боком. Я двинулась вправо, широко расставляя руки со шпагатом, осторожно нащупывая ногой в ласте неверное дно. Господи, разве это называется отмерить шесть метров! Тут и сто метров недомеряешь или, наоборот, перемеряешь — и ничего не найдешь в такой тьме.

И вдруг засветился слабый-слабый зеленоватый свет. Это, конечно, ТО! Я встала, намотала обратно на руку шпагат с отметками и только после этого пошлепала к светящейся дыре.

И вот передо мной ОНО, то самое…

Теперь я совершенно спокойна. Как будто и не от чего волноваться. Как будто я каждый день хожу в подводные города, как в булочную на нашем углу.

Я вижу остатки величественных зданий, я вижу колонны: некоторые упали и густо опутаны водорослями, а некоторые гордо возвышаются, и мимо них мелькают стайки серебристых рыбок. Водоросли высокие и ветвистые, как кусты на земле, только здесь они коричневые, бурые, почти черные и редко нежно-зеленые. Движение воды колеблет их, и они качаются, как ветки на ветру. Стайки рыбок то замирают на миг, то несутся как оглашенные, ну совсем как стрижи.

Я иду дальше и вижу невдалеке остатки сооружения. С трудом напрягая зрение, я вижу лишь нечеткие, колеблющиеся силуэты, но и в них угадывается величественность и непохожесть. Широченные ступени ведут к зданию, а сбоку я вижу что-то вроде леса — гигантские стволы, оставшиеся от придворцового парка. Я подхожу ближе и вижу, что то, что я приняла за стволы деревьев, — это скульптуры. Их множество. Я вижу лишь ближайшие три-четыре, а дальше они уходят в тонущую мглу, как лес ночью, и я чувствую только массу их стволов.

Я отталкиваюсь ластами о дно и, как рыба, проскальзываю, между ними, я дотрагиваюсь до них рукой, их поверхность скользкая от водорослей, а за ней я чувствую шершавую и губчатую, но это еще не их первоначальный вид. Это море за сотни лет или тысячи, кто знает, — дало им такую броню.

Я плаваю, очарованная, между ними, и вдруг — мои дорогие Головастик, Умник и Радист! И хоть они также окутаны скользкими, сгнившими водорослями, и губчатые наслоения моря как будто размыли их черты, а я все равно их сразу узнала. Они стояли рядом. Только здесь они так величественны, что никакая фамильярность с ними невозможна.

Я подплываю. Я встаю между ними и тихо дотрагиваюсь рукой до статуи. Сквозь мои пальцы проскальзывают испуганные рыбки.

Как торжествен этот строй! Кто были эти существа? Боги? Но слишком уж человечен их облик. Почему их поставили здесь? Может быть, здесь было кладбище и в память о каждом человеке оставили его скульптурный портрет, как у нас оставляют фотографию на плите?

Куда вела эта лестница? В храм? Молились здесь? И тогда это изображение богов. Или это был другой храм — храм науки? А может быть, это изображение ученых — врача, астронома, звездолетчика? Что случилось с ними, что случилось с городом, с народом? Почему покинутым оказался этот город? Море наступило и вытеснило людей, сохранив от варваров для потомков память о великой цивилизации. А движение гор как будто специально забрало внутрь город, горная стена смягчила силу бурь и штормов.

Но куда ушел, рассеялся этот народ? Улетел ли на звездолетах к другим планетам, оставив на память людям земли свои каменные портреты, и нам предстоит еще встреча с ними в пространстве? Может, смешались, растворились в других народах? Может быть, я несу в себе гены Головастика или Радиста? Может быть, я прямой потомок кого-нибудь из них?..

Я начинаю чувствовать, что вдыхаемый мной кислород обжигает мои легкие. Голова кружится, я словно пьяная, как будто одна выпила целую бутылку шампанского. Пора наверх. Я взглянула еще раз на город и двинулась к дыре, ведущей в тоннель. Обратный путь по тоннелю, узкий проход в пещеру, миновала пещеру — и все это автоматически, хоть, честно говоря, я уже была еле живая. Меня кидало из стороны в сторону. Меня мутило. Все внутри горело огнем. Вот наконец выход из пещеры. Я отталкиваюсь ластами о дно. Остановка. Я повисла на секунды в воде… И снова вверх…

На пляже ничего не изменилось. Так же гремит транзистор. Белокожая компания все на том же месте. Как будто ничего не произошло. Как будто не раскопали Трою, не открыли Америку, не нашли древнюю столицу инков.

Я не в состоянии стоять на ногах и гордо выйти на берег. Ползу к берегу на четвереньках. Черт с ними, с белокожей компанией, пусть думают, что хотят! Оркестр и ковровые дорожки — ладно уж, разрешаю отменить. Меня тошнит… хоть бы не началась рвота, вес кружится и вертится перед глазами… И к тому же жуткая дрожь, все тело покрылось гусиной кожей и стало сине-лиловым.

— Ну, спортсменка, — услышала я прямо над своей головой голос, — до старта на четвереньках, так, что ли?

Я поняла, что переохладилась и слишком долго пробыла под водой и что это влечет за собой неприятные вещи — воспаление легких, а то еще что-нибудь и похуже. Я была не в состоянии от слабости двинуть ни ногой, ни рукой, хотелось, не снимая баллона, броситься на горячие камни и заснуть. Но я заставила себя снять маску и шапочку, потом отстегнула и сняла баллон, сбросила с ног ласты и вовсе не легла, а стала делать зарядку, самую трудную, как нас учили в секции, труднейшую зарядку, восстанавливающую кровообращение и кровоснабжение легких. Я сжимала и разжимала пальцы рук и ног, одновременно не переставая прогибалась назад и выпрямлялась. Сжимала изо всей своей силы себе ребра, делала глубокие вздохи и задерживала дыхание. II так до тех пор, пока озноб не перестал выламывать мое тело…

Наконец я почувствовала спасительное тепло. После этого я еще сделала комплекс упражнений. Белокожая компания — все, как один, глазели на меня. Ну что ж! Смотрите, бесплатно показываю. II наконец, совсем уже без сил, я бросилась на камни.

Вид у меня был, наверное, но очень-то свежий, так что даже и эта «компания интеллектуалов» что-то заподозрила. Одна красотка в мини-купальнике встала, подошла ко мне и спросила:

— Вам плохо? Может быть, мы можем чем-нибудь помочь?

— Спасибо. Теперь все нормально.

Я лежала, и моя спина прижималась к горячим камням, а лицо, и руки, и живот впитывали тепло солнца. И вот я уже слышу, как струится и журчит моя кровь по жилам, а сердце перестало биться о ребра и водворилось на место, и я перестала его замечать.

Но все вокруг меня было еще не в порядке. Море то отступало к самому горизонту, то поднималось вверх, выше меня, горы тоже не стояли на месте, как будто набрались слегка маджарки. А ребята и девушки из той компании, уже не очень белокожей, а теперь бело-розовой, как юные поросята, никак не хотели почему-то оставаться в нормальном человеческом виде, то и дело меняли свое обличье. То они превращались в шары, то в бутылки с вытянутыми горлышками.

Солнце начало жечь прилично, поэтому я поняла, что наверняка уже три часа или начало четвертого. Но спрашивать не хотелось, лень было двигать языком. Надо было поесть, но для этого придется встать, развязать сумку. Ну нет! Ни за что! Лучше застрелиться!

Подводный город почему-то меня сейчас почти не трогал. Мне казалось, что я знаю о нем давным-давно, вот именно о нем, а не о каком-нибудь другом. Эти поваленные колонны, шныряющие стайки рыбок, колеблющиеся, как на ветру, кусты-водоросли, и эти широчайшие ступени, по бокам которых стоят мои друзья-приятели — Головастик, Умник и Радист.

Вот так бывает, когда не помнишь точно, то ли читала, то ли видела в кино, то ли родители жили в этом городе и с детства тебе о нем рассказывали.

Наконец жара стала спадать. Меня накрыла тень, упавшая с гор. И вдруг на меня напал такой зверский голод, что я почувствовала слабость в коленках и дрожь в пальцах. Я еле-еле развязала шнурки сумки, достала бутылку виноградного сока и выпила его. Вот дурочка! Почему я раньше ленилась? А потом я съела пирожки, и вареную картошку, и плитку шоколада, и всунутые мамой на всякий случай бублик и городскую булку, и допила до капли весь сок и почувствовала, что вот теперь я бы с удовольствием пообедала.

Всю мою усталость как рукой сняло, и перестали двигаться вокруг меня горы и море. Я чувствовала в себе столько сил, что снова готова была или лезть под воду, или карабкаться в горы, или плыть за тридевять земель.

Но надо спешить домой. Я сложила свои вещи в сумку, надела мятые джинсы и майку и пошла. Я пошла знакомыми местами, родными мне местами — вон Орлиное гнездо и Трон Дьявола, и рыжие камни Библейской пустыни, меня обвевал приятный свежий ветерок. Море ласково шлепалось о камни, и пахло полынью, и пригибался на ветру ковыль. Было еще совсем светло, но на небе уже зажглась первая звездочка.

Я вернулась в город. Сегодня ветер принес очень много запахов, гораздо больше, чем обычно. И запах моря, и запах меда, и нежный запах ирисов, и горьковатый запах полыни, и теплый запах парного молока, но и еще что-то — запах духов «Может быть», и запах тройного одеколона, и запах лака для причесок, и свежих мужских сорочек, и новых девичьих платьев, и новых кожаных сумочек, и еще много всяких запахов.

И не только запахи встретили меня в городе. Меня встретили смех, и гитары, и транзисторы, и песни. Меня окружили парни в белых рубашках и девушки в белых платьях. Они станцевали вокруг меня танец без названия и спели песню без названия, которая звучала примерно так:

Как мы рады, как мы рады.

Я так и не могла вырваться из их круга. Я шла, а они, не расцепив кольца рук, сопровождали меня, и пели, и плясали, и гоготали, и визжали. Потом кто-то их позвал. Круг распался, и они умчались. Я вошла в тень улицы. Был вечер, но было светло. Свет был серый и немножко лиловый, как бывает в сумерки. Горели фонари, но они были не нужны. Был виден каждый нежный лист акаций, и резной лист платанов, и растопыренные листья дрока.

И вдруг в эту тихую улицу с конца ее влилась толпа. Опять гитары и песни. И эта лавина всосала меня. Здесь были кабальеро в широких испанских шляпах, плащах и с гитарами, и здесь были дамы с буфами и в полумасках. Глаза смеялись в прорези черных масок, зубы блестели из-за вееров. Лавина прокатилась, ее поглотил зеленый коридор. Остался только одинокий монах в черном капюшоне. Он шел посреди улицы чуть пошатываясь и разговаривая сам с собой.

Как я могла забыть! Ведь сегодня 22 июня. Сегодня у десятиклассников выпускные вечера.

Прошел год. Я бы уже кончала первый курс. Но зато я не увидела бы то, что увидела. Неужели все-таки это произошло на самом деле? И только сейчас я по-настоящему почувствовала радость.

* * *

Мама, ты, наверно, думаешь, что я еще страдаю о Матвее. Знаешь, вот нисколечко! Все очень хорошо, понимаешь, хо-ро-шо! А то, что было сегодня, так это не просто хорошо, а замечательно. Замечательно! Замечательно!

И знаешь, мама, мне почему-то не кажется, что ты несчастна. II хоть у тебя так случилось с ногами, и хоть отец не живет больше с нами — все равно, знаешь ли, жить здорово! Или это потому, что мне так хорошо? Тогда возьми у меня кусочек радости. Не кусочек, а кусок, возьми кусище! У меня ее так много, так много. Мне ее просто некуда девать! Мне тяжело ее тащить одной. Мама! Раздели со мной мою радость. Возьми у меня хоть кусочек!

Я вошла в наш переулок, и навстречу мне снова выплыла толпа ребят с гитарами. В наших окнах горел свет, а когда я подошла ближе, то мой нос безошибочно уловил знакомый запах вареников с вишней.