Прискорбный скиталец
Корнелий Иванович Удалов собирался в отпуск на Дон, к родственникам жены. Ехать должны были всей семьей, с детьми, и обстоятельства благоприятствовали до самого последнего момента.
Но за два дня до отъезда, когда уже ничего нельзя было изменить, сын Максимка заболел свинкой.
В тот же вечер Удалов в полном расстройстве покинул дом, чтобы немного развеяться. Он пошел на берег реки Гусь.
Большинство людей вокруг были веселы и загорелы после отпуска и, честно говоря, своим удовлетворенным видом удручали Корнелия Ивановича.
Удалов присел на лавочку в тихом месте. Сзади, в ожидании грозы, шелестел листьями городской парк. Вдали лирично играл духовой оркестр.
Невысокий моложавый брюнет подошел к лавочке и попросил разрешения присесть рядом. Удалов не возражал. Моложавый брюнет глядел на реку и был грустен настолько, что от него исходили волны грусти, даже рыбы перестали играть в теплой воде, стрекозы попрятались в траву, и птицы прервали свои вечерние песни.
Удалов еле сдерживал слезы, потому что чужая грусть совместилась с его собственной печалью. Но еще сильнее было сочувствие к незнакомцу и естественное стремление ему помочь.
— Гляжу на вас — как будто у вас беда.
— Вот именно! — ответил со вздохом незнакомец.
Был он одет не по сезону — в плащ-болонью и зимние сапоги.
Незнакомец в свою очередь разглядывал Удалова.
Его глазам предстал невысокий человек средних лет, склонный к полноте. Точно посреди круглого лица располагался вздернутый носик, а круглая лысинка была окружена венчиком вьющихся пшеничных волос. Вид Удалова внушал доверие и располагал к задушевной беседе.
— У вас, кстати, тоже неприятности, — заявил, закончив рассматривание Удалова, печальный незнакомец.
— Наблюдаются, — ответил Удалов. И вдруг, помимо своей воли, слегка улыбнулся. Ибо понял, что его неприятности — пустяк, дуновение ветерка, по сравнению с искренним горем незнакомца.
Они замолчали. Тем временем зашло солнце. Жужжали комары. Оркестр исполнял популярный танец «террикон», с помощью которого дирекция городского парка одолевала влияние западных ритмов.
Наконец Удалов развеял затянувшееся молчание.
— Закаты у нас красивые, — сказал он.
— Каждый закат красив по-своему, — сказал незнакомец.
Нос и глаза у него были покрасневшими, словно он страдал простудой.
— Издалека к нам? — спросил Удалов.
— Издалека, — сказал незнакомец.
— Может, с гостиницей трудности? Переночевать негде? Если что, устроим.
— Не нужна мне гостиница, — ответил незнакомец. Его голос заметно дрогнул. — У меня в лесу, на том берегу, космический корабль со всеми удобствами. Я, простите за нескромность, космический скиталец.
— Нелегкий труд, — сказал Удалов. — Не завидую. И чего скитаетесь? По доброй воле или по принуждению?
— По чувству долга, — сказал незнакомец.
— Давайте тогда рассказывайте о своих трудностях, постараюсь помочь. В разумных пределах. Зовут меня Удаловым. Корнелием Ивановичем.
— Очень приятно. Мое имя — Гнец-18. Чтобы отличать меня от прочих Гнецев в нашем городе. Так как я здесь в единственном числе, зовите меня просто Гнец.
— А меня можете называть Корнелием, — сказал Удалов. — Перейдем к делу. Давайте перекладывайте часть ваших забот на мои широкие плечи.
Гнец окинул взглядом умеренные плечи Удалова, но, видно, сильно нуждался в помощи и поддержке, поэтому сказал следующее:
— Мне, Корнелий, нужна свободная планета. Летаю, разыскиваю. В одном месте сказали, что на Земле, то есть у вас, свободного места хоть отбавляй. Только, видно, информация была устаревшей. Ввели меня в заблуждение.
— Может, тысячу лет назад и были свободные места, — согласился Удалов. — Но в последние годы нам самим тесновато. Да вы не расстраивайтесь. По моим сведениям, в беспредельном космосе свободных планет множество. Разве не так?
Мимо проходили влюбленные парочки, косились на скамейку и даже выражали недовольство, что двое мужчин средних лет заняли укромный уголок, как бы специально предназначенный для романтических вздохов. Да, не так уж свободно на Земле, если ты далеко не сразу и не всегда можешь найти укромное место для произнесения нежных слов.
— Планет много, — сказал Гнец-18. — Но нужна такая, чтобы имела растительность, воздух для дыхания и природные ресурсы. Мы проверили весь наш сектор Галактики, и, кроме Земли, нет ничего подходящего. Придется мне возвращаться домой, брать другой корабль и искать свободную планету в дальних краях. А вы же знаете, насколько ненадежны звездные карты.
Удалов кивнул, хотя звездных карт никогда не видел.
— И как я один за месяц справлюсь, не представляю, — сказал пришелец. — Сколько дел, столько трудностей...
— Вы кого-нибудь возьмите себе в помощники, — подсказал Удалов, — вдвоем будет легче.
— Ах, Корнелий! — сказал горько Гнец-18. — Вы не представляете себе, насколько у нас на планете все заняты. По нескольку лет без отпуска. Руки опускаются. Нет, вряд ли я смогу подобрать себе спутника. Да если и подобрал бы, пользы мало.
— Почему же?
— Мои земляки очень плохо переносят невесомость, — сказал Гнец-18. — И еще хуже перегрузки. Меня с детства специально тренировали для космических полетов. И все равно после каждого старта я два часа лежу без сил. Нет, придется мне лететь одному...
Горе пришельца было искренним и глубоким. Вдруг что-то дрогнуло в сердце Удалова, и он с некоторым удивлением услышал собственный голос:
— У меня как раз отпуск начинается, а мой сын Максим заболел свинкой. Так что я совершенно свободен до восемнадцатого июля.
— Не может быть! — воскликнул Гнец. — Вы слишком добры к нашей цивилизации. Нет, нет! Мы никогда не сможем достойно отблагодарить вас.
— Вот уж чепуха, — сказал Удалов. — Если бы не встреча с вами, мне, может, пришлось бы ждать космического путешествия несколько лет или десятилетий. А тут вдруг представляется возможность облететь некоторые малоизвестные уголки нашей Галактики. Это я вас должен благодарить.
— Вы, очевидно, не представляете себе трудностей и опасностей космического путешествия, — настаивал Гнец-18. — Вы можете погибнуть, дематериализоваться, провалиться в прошлое, попасть в шестое измерение, превратиться в женщину. Наконец, вы можете стать жертвой космических драконов или подцепить галактическую сухотку.
— Но вы-то летаете, другие летают! — не сдавался Удалов. — Значит, практически Галактика не очень опасна... И знаете, в конце концов, почетнее погибнуть в зубах космического дракона, чем дожить до пенсии без приключений.
— Я с вами не согласен, — возразил пришелец. — Мечтаю дожить до пенсии.
— Ваше право, — сказал Удалов. — Я — романтик дальних дорог.
Первая планета
А еще в повозке оказалась тяжелая радиостанция со множеством переключателей и шкал. Находка эта, попадись она мне на полгода раньше, была бы бесценным сокровищем. Еще в четвертом классе, занимаясь в школьном радиокружке, я смастерил детекторный приемник. С каким трудом добывали мы в нашем глухом приднепровском селе клеммы, проволоку, разные винтики, не говоря уже о наушниках, которые были предметом мечтаний всех мальчишек-кружковцев... Какое множество чудесных вещей можно было сделать, имея такую сказочную махину! Радиостанция была просто начинена деталями! Но теперь, когда шла война, любые винтики-гаечки казались лишь детской забавой, ненужной и бесполезной.
Однако «моя» повозка была уже, как выяснилось, не только «моей». О ее существовании знал и этот светловолосый парень в залатанной рубахе.
— С этим делом шутки плохи, — повторил парень, шагнул ко мне, наклонился, и не успел я рот раскрыть, как граната исчезла в кармане его полосатых штанов. И в тот же миг парень словно забыл о моем существовании. Его глаза, как и минуту тому назад, видели уже только одно — немецкие машины у моста. Капоты машин были подняты. Фашисты возились с моторами, наверное, никак не могли их завести и громко ругались, перекликаясь друг с другом. Их голоса эхом неслись над водой и разбивались о стену камыша. Наконец моторы зачихали, застучали, их гул, сначала неровный, отрывистый, постепенно выравнивался. А над машинами возникло вдруг полупрозрачное искристое облачко с серебристым оттенком и, переливаясь, стало медленно снижаться. Бронеавтомобиль и грузовики уползли за мост, исчезли за деревьями, а дрожащее марево еще несколько секунд держалось в воздухе. В лучах солнца вспыхивали над дорогой мириады светящихся пылинок...
Раздался тихий щелчок. Я оглянулся. Парень со шрамом осторожно проворачивал пятачок пластмассового диска, что выступал на боковой стенке ящичка.
— Ты где живешь? — внезапно поднял он голову, измерив меня придирчивым, строгим взглядом, будто увидел только теперь.
— Напротив больницы, — соврал я.
— Вот как, — равнодушно протянул он. И добавил: — К чему вранье, дружище? Живешь ты очень далеко от больницы, на противоположном конце села, в доме под черепицей. Во дворе стоит высокая старая груша, и торчит на ней жердь, куда ваша милость в свое время цепляла радиоантенну. Ты умеешь мастерить детекторные приемники, верно?
У меня был растерянный и, наверное, глуповатый вид. Но это не развеселило моего собеседника. Он нахмурился.
— А с гранатами больше никогда не балуйся. Не советую, если не хочешь болтаться на виселице или получить от фашистов пулю. Нам с тобой умирать нет никакой надобности, — услышал я.
...Минувшей осенью, в сентябре, когда противник внезапно прорвал фронт и на раскисших после дождей, расквашенных копытами, колесами и гусеницами дорогах ревели немецкие танки, буксовали машины и ползли обозы, как-то под вечер мы увидели в селе наших красноармейцев. Люди потом говорили, что где-то под Оржицей они попали в «котел» и фашисты захватили их в плен. Советские бойцы и командиры, многие в окровавленных повязках, полураздетые, месили босыми ногами разжиженную черную грязь. Шли, поддерживая под руки раненых. Нескольких, совсем обессилевших, бойцов конвоиры пристрелили на шоссе посреди села. А один из пленных спасся в реке: бросился с деревянного моста головой вниз и поплыл быстрыми саженками. По нему били из винтовок, но он, часто ныряя, преодолел плес и исчез в камышах. Там его, раненного в голову, подобрал ночью колхозный пасечник Данила Резниченко, хатенка которого прилепилась к краю обрыва на самом берегу.
Месяца через два пасечник стал поговаривать, что вроде бы к нему из Киева пришел племянник. Хотя полсела догадывалось, кто он, этот «племянник», однако люди делали вид, что верят словам Данилы. Однажды зимой сельский полицай, пьянчужка, по прозвищу «Тады» (его прозвали так потому, что он говорил: «Тады я подумал, тады я поехал...»), приплелся к пасечнику и стал выспрашивать, имеются ли у племянника документы, да как его зовут, да отчего голова в бинтах. Резниченко молча поставил перед полицаем миску меда и глечик самогонки. «Тады» вылакал полглечика, закусил медом, вышел на мороз, запел, потом стал стрелять грачей на тополях и потерял затвор от карабина. Долго ползал по снегу, искал. Так и не найдя затвор, ушел, грозя кому-то кулаком и икая. Утром мертвого полицая нашли на льду промерзшей речки. Смерть «Тады» никого не удивила и не опечалила. Набрался до чертиков, поперся с пьяных глаз напрямик, загремел с обрыва вниз, а потом и замерз ночью... Правда, после пронесся слушок, что не так все оно было, что захмелевшему полицаю подмогнул «спуститься» на лед сам пасечник. Рука у него была тяжелая, страсть как не любил дядька Данила, если кто-либо без спросу совал нос в его дом и в его дела. Односельчане сошлись на том, что собаке-де и собачья смерть. Разговоры прекратились, и про тот случай старались больше не вспоминать. Должность «Тады» каким-то непонятным образом занял почти глухой смирный дед Самийло. Но и этому не повезло на новом месте — запалом от гранаты, из которого дед хотел смастерить мундштук, ему напрочь оторвало три пальца и едва не вышибло глаз. После этого случая новый полицай как огня стал бояться винтовки, выданной ему в районе, и даже смятые консервные банки, валявшиеся на земле, дед обходил стороной. «Время военное, — говаривал он. — Заприметил где-либо что-то железное, руками не хапай. Где хронт прошел, там амуниция всякая разбросана, то исть супризы».
Так вот тот самый «племянник» пасечника и стоял нынче в двух шагах от меня, положив ладони на странный деревянный ящичек.
— Зовут-то тебя как? — спросил он.
— Петькой, — соврал я еще раз.
Парень улыбнулся.
— И никакой ты не Петька вовсе, а самый настоящий Андрей. Боишься назваться из-за этой игрушки? — Похлопал он по своему оттопыренному карману. — Не робей, я буду молчать как рыба.
Так я познакомился с Юркой-Ленинградцем, как называл его пасечник Данила Резниченко.
Вторая планета
Ох и постылое ж занятие перебирать кукурузные зерна... Вдвоем с теткой мы еще осенью притащили мешок кукурузы из сожженного колхозного амбара. Зерна были темные, обуглившиеся, не часто попадали среди них не тронутые огнем, белые, треснувшие от жары «баранцы». Но что поделаешь, надо было выудить из мешка все пригодное в пищу, так как тетка все время вздыхала: «Стукнет зима, подохнем с голоду, ой, подохнем...»
Я сидел под грушей, тоскливо прикидывая, управлюсь ли с мешком дотемна. Скрипнула калитка. Во двор зашел Юрка-Ленинградец. Я вскочил.
— Чем будешь занят вечером? — спросил он, и я заметил, как пульсирует у него над бровью красноватый шрам.
Что можно было делать вечером? Странный вопрос. С тех пор как появились оккупанты, во всех хатах не было ни капли керосина. Едва наступали сумерки — хочешь не хочешь, приходилось укладываться спать.
— Да ничем особым заниматься не буду, — честно признался я. Давай-ка попозже, как стемнеет, махнем через мост на тот берег, на баштан. Кавунов притащим! Они на баштане гниют, а староста, куркульская морда, не дает людям. Все для фашистов бережет. Будем мы его спрашивать? Плевать на старосту!
— Идет! Согласен. Но арбузы притащим в другой раз, — сказал Юрка. Есть дело посерьезнее. Требуются четыре руки с мужскими мускулами. Хочешь мне помочь?
Я даже чуб погладил от удовольствия. Юрке-Ленинградцу нужна моя помощь! Куда идти? Какое это имеет значение! Главное, он хочет, чтобы с ним пошел я. Услышали б хлопцы с нашей улицы!.. Мои дружки и так уж с завистью поглядывали на меня с тех пор, как Юрка стал появляться у нас во дворе. Они глазели на него с немым восхищением, как могут только мальчишки глазеть на человека, прошедшего огонь и воду. Но Юрка ребят не замечал. Ему было больше двадцати, а им — кому тринадцать, как мне, а кому и того меньше. Самому старшему из нас, вчерашних школьников, Володьке Нечитайло, он жил напротив, через дорогу, едва исполнилось семнадцать, как его тут же увезли в Германию, и ни слуху ни духу...
Я с готовностью ждал, что еще скажет Юрка-Ленинградец, горя желанием побыстрее узнать о его намерениях. Выяснилось, что от меня требовалось совсем немного: попозже, когда стемнеет, прийти в камыши к повозке. И все. Юрка заметил, что мне хочется о чем-то его спросить. Но ничего не сказал, только взлохматил мой чуб. Напомнив, чтобы я явился без задержки, он ушел от нас огородами.
С нетерпением дожидаясь вечера, я все время думал: «Для чего он позвал меня к реке?» Мысли упорно крутились вокруг гранат. Может, Юрка только притворяется, что гранаты не интересуют его? Он ведь еще как следует не знает меня, потому и не хочет пока быть откровенным... А что, если мы рванем гранатами дом, где расположился комендант, сухопарый злой немец?! Комендант, змея фашистская, прикатывал в село внезапно, на бричке, и лупил палкой каждого, кто попадался на улице, потому что при оккупантах ходить днем по улицам запрещалось: все должны были работать в поле. Сухопарый фашист в очках считался «сельскохозяйственным комендантом» четырех сел. Он забрал под квартиру здание школы в соседнем селе, километрах в четырех от Дубравки. Если ночью поплыть на лодке по течению, то даже и весел брать не надо — через час будешь там. А потом — садами, мимо клуба... Те места я хорошо знал.
...В затоне было тихо и пахло осокой. Сняв штаны, я осторожно вошел в теплую воду. Ноги погрузились в мягкий ил. Со дна поднялись пузырьки. Над головой пролетела потревоженная утка.
Юрка-Ленинградец сидел на повозке, опустив ноги в воду, и курил козью ножку. Я встал на колесо, уселся рядом с Юркой. Потемневший от дождей брезент по-прежнему лежал на передке. Металлический серый ящик радиостанции тускло поблескивал при свете луны. Юрка-Ленинградец швырнул окурок в воду и спросил:
— Умеешь держать язык за зубами?
Я промолчал. Что можно было ответить на такой обидный вопрос?
— Понятно, — кивнул он. — Сейчас мы возьмем эту штуку, — рука Юрки легла на корпус радиостанции, — и отнесем на берег. Я пробовал сам, да она тяжелая, едва не утопил.
— На кой тебе рация? — разочарованно спросил я. — Питания нет, а без питания грош ей цена. Думал я снять с нее кое-какие детали, да жалко стало портить, хотя все равно ей пропадать...
— Вот этого я и боялся, — признался Юрка. — Отвинтил бы ты кое-что и сделал бы самое худшее, что только мог в жизни. Ну-ка, взялись!
Мы развернули брезент и положили на него металлический ящик, — он и вправду был тяжеленный. Едва не уронив, сняли рацию с повозки. Ощупывая босыми ногами мягкое податливое дно, медленно побрели к берегу. Несколько раз останавливались передохнуть, пока наконец взобрались наверх по крутой тропинке, что вела по откосу обрыва. Возле подворья, где раньше помещалась колхозная бригада, нас ждал пасечник. Он стоял под яблоней босиком, без фуражки.
— Несите в хату, — вполголоса бросил дядька Данила и пошел вперед, к своей мазанке, что белела над обрывом.
Отсюда, с обрыва, я с хлопцами еще позапрошлой зимой спускался на лыжах да так, что дух захватывало...
Данила Резниченко жил одиноко, проводив в армию дочь, чернявую веселую Варьку, которая работала фельдшером в нашей больнице. Жена пасечника давно умерла, я ее даже не помнил. Мы, ребята, побаивались этого угрюмого с виду бородача. Высокий, плечистый, похожий на цыгана, дядька Данила всегда хмурил мохнатые брови и гонял нас с подворья бригады...
Мы втащили свою ношу в сени. Из сеней одни двери вели в каморку, там тускло мерцал огонек коптилки. Рядом с низеньким топчаном, на котором, видно, спал Юрка-Ленинградец, стоял широкий дубовый стол, заваленный мотками проволоки, обрезками латуни, разным металлическим хламом. В каморке остро пахло бензином. Многие сельчане выменивали у немецких водителей бензин: за неимением спичек люди охотно обзаводились самодельными зажигалками.
Наверное, Юрка хранил бензин в глиняной тыкве, стоявшей подле топчана у стены. Рядом с тыквой выстроились с полдюжины разнокалиберных бутылок. На столе я увидел также примус и медный увесистый паяльник. Между кусками проволоки были в беспорядке разбросаны плоскогубцы, отвертки, напильники, всякий мелкий инструмент, к которому я всегда был неравнодушен, так как привык к нему с детства. Отец работал в колхозе кузнецом. Дед тоже был кузнецом, или, как у нас говорят, ковалем. Оттого и фамилия наша Коваленки. Отец ушел на фронт. Через неделю появились фашисты. Вскоре к нам заявился «Тады», сгреб отцовские инструменты, сунул в мешок. «Конфискация колхозного имущества по приказу немецкой власти, — заявил он тетке. — Если ты не согласна, тады я тебя в айн момент заарестую». Тетка плюнула вслед старосте и заплакала. Позже я узнал, что «Тады» пропил в соседнем селе инструмент вместе с мешком.
Пока я разглядывал каморку, Юрка-Ленинградец разжег в сенях примус и накалил паяльник. Присев на корточки перед рацией, сказал мне:
— Ну-ка, посвети.
Я держал коптилку, а он, быстро сняв заднюю стенку металлического ящика, погрузил раскаленный паяльник в хаотическое сплетение проводов. Орудуя паяльником и кусачками, Юрка через несколько минут выудил из нутра радиостанции десятка два деталей. Мне были знакомы лишь реостат и два сопротивления, остальное я видел впервые. Разложив все добро на столе, Юрка смахнул ладонью со лба капли пота и пнул ногой искалеченную радиостанцию.
— Этот хлам теперь надо выбросить!
Расспрашивать я не решился, он ничего не объяснял. Мы вновь подтащили металлический корпус к брезенту и, спотыкаясь впотьмах, спустились вниз, к берегу. Взлетели брызги, рация скрылась под водой.
Третья планета
В траве звенели цикады. Раскаленное солнце висело над степью. В воздухе стоял зной, парило как перед дождем. Дорога, извиваясь меж курганами, которые в нашей округе называли Казацкими могилами, серой лентой тянулась к степному горизонту.
Юрка жевал стебелек, задумчиво глядя в небо. Я, лежа на животе, наблюдал, как суетятся в траве большие коричневые муравьи. Между мной и Юркой, под кустиком полевых ромашек, стоял деревянный ящичек. Не тот, похожий на шкатулку ящичек, который я увидел в руках у него в камышах, когда мы впервые столкнулись лицом к лицу. Ящик, возле которого бегали муравьи, напоминал большую почтовую посылку, обитую по углам латунными пластинами. На верхней крышке поблескивали ползунковые переключатели, сбоку ежиком топорщилась антенна, спаянная из множества тонких стальных проволочек.
Мы пришли к Казацким могилам еще на рассвете. Свой странный ящик Юрка нес за спиной в рваном мешке. Я не мог понять, что он намерен делать за селом, ради чего мы жаримся под солнцем. Но все же интуитивно чувствовал какую-то связь между нашим ожиданием, рацией, выброшенной в затон реки, и мастерской Юрки-Ленинградца в хате пасечника Резниченко. Но какова эта связь? Чем занимался Юрка в своей каморке? Почему он привел меня сюда, к наезженной дороге-тракту, а не куда-нибудь в другое, более укромное место?
Думая обо всем этом, я ощущал всем телом тепло прогретой земли, с наслаждением вдыхал пьянящий аромат трав. Звон цикад и зной убаюкивали, голова клонилась вниз, глаза слипались. Я положил щеку на ладонь, и приятная дрема разлилась по телу.
Спал я, должно быть, минут десять, не больше. Вдруг меня будто что-то толкнуло. Мгновенно проснувшись, явственно услышал нарастающий гул. Приподнялся на локтях, посмотрел на дорогу. Длинная колонна тяжелых трехосных грузовиков выползала из пыльной тучи, поднявшейся над курганами. В машинах сидели разомлевшие от жары гитлеровцы, чумазые от пыли. Такое я видел уже не раз: закатанные рукава мундиров, расстегнутые вороты, увядшие ветви молодых тополей, срубленных и поставленных в кузовы машин не столько для маскировки, сколько для прохлады, стекла кабин, отражавшие солнечные блики. Но сегодня вместе с вереницей грузовиков на дороге появилось что-то необычное, непонятное. Завеса из пыли над машинами как бы расслаивалась. Плотная серая пелена вверху быстро меняла цвет, превращаясь в серебристое дрожащее облако, которое плыло над колонной, подобно сказочному миражу. Казалось, чья-то невидимая рука набросила на машины, на поднятую колесами пыль легкую газовую шаль, усеянную ослепительно мерцавшими звездочками.
Колонна внезапно остановилась. Машины все сразу, одновременно, прекратили движение. Только передний грузовик еще какое-то время катил вперед, оторвавшись от остальных, а те, что шли за ним, будто наталкивались на невидимую преграду. Две или три машины столкнулись, уперлись радиаторами в задние борта кузовов. Заскрежетали тормоза, послышался стук ударов по металлу. Хотя резких столкновений не произошло (скорость была уже погашена), я догадался, почему так громко слышался звон металла: вокруг царила тишина, ведь моторы машин смолкли, как по команде.
Я оглянулся. Юрка стоял на коленях, не отрывая глаз от дороги, и обеими руками вроде бы прижимал ящик с антенной к земле. Лицо его было бледно, а глаза улыбались с торжеством и злостью. Шрам над бровью стал особенно заметным.
Застучали дверцы кабин, из машин выпрыгивали на дорогу солдаты, водители подняли капоты и пытались завести моторы, послышались раздраженные окрики офицеров. Несколько гитлеровцев бросились к передней машине. Они с криком окружили шофера. Тот показывал им на свой грузовик, видимо, что-то объяснял. И верно, его машина никак не могла стать причиной затора: она остановилась позже других и по инерции откатилась от колонны метров на тридцать.
Постепенно немцы угомонились. Солдаты вновь стали забираться в кузова, офицеры уселись в кабины. Но ни одна машина с места не стронулась — моторы не заводились...
Растерянные фашисты сгрудились у обочины, негромко переговаривались, что-то спрашивали друг у друга, с опаской поглядывали на неподвижные грузовики. Водители снова стали поднимать капоты.
Офицеры, отойдя в сторону, о чем-то совещались. Солдаты бродили вдоль колонны, озадаченно заглядывали под колеса.
Мне отчетливо вспомнился день, когда Юрка-Ленинградец вышел из камышей, прижимая к груди деревянный ящичек. Ведь и тогда вражеские машины точно так же, без причины, вдруг застыли у моста. Я вспомнил, как Юрка глядел на мост поверх моей головы и не замечал гранаты в моей руке. Вспомнил и ненадолго возникший тогда серебристый мираж... На какое-то мгновение мне стало не по себе, по спине пробежал холодок.
— Скоро они уедут? — спросил я шепотом, хотя немцы не могли меня слышать. — Они... уедут отсюда?
— Никуда они уже не уедут, — тихо ответил Юрка. Он поглядел мне в глаза, подмигнул. Рука его, лежавшая на крышке ящика, дрожала.
Прячась за кустами шиповника, мы побежали в сторону от Казацких могил, оставляя позади дорогу, напуганных немцев, неподвижную автоколонну.
Четвертая планета
Прошло несколько дней. Степь вокруг нашей Дубравки напоминала свалку железа и стали. На тракте, полукольцом огибавшем село, застыли машины с заглохшими двигателями. Темнели пузатые автоцистерны, тяжелыми глыбами металла давили землю два танка, неподвижно приткнулись к обочине бронетранспортер и четыре мощных тягача, уныло стояли «мерседес» и несколько мотоциклов. Немцы пытались растащить с помощью буксиров неподвижную автоколонну, попавшую в серебристое марево. Подогнали тягачи, прицепили к каждому по несколько грузовиков. Но и тракторы, не одолев километра, окутались почти невидимой дымкой и тоже остановились. Как ни бегали вокруг тягачей солдаты в парусиновых, лоснившихся от масла, мундирах-спецовках, как ни силились оживить двигатели, — тягачи, как и грузовики, вышли из повиновения. Та же участь постигла два танка, что с ревом на полном ходу выскочили из-за Казацких могил. Гитлеровцы, очевидно, решили, что главную, хотя и непонятную опасность, таит в себе сама дорога, создающая мертвую зону для техники. Они сделали попытку выпустить танки со стороны степи. Однако бронированные чудовища, подмяв под себя кусты, и деревья, так и не продвинулись дальше лесополосы. Около суток бились танкисты над моторами, затем, явно перетрусив, бросили машины и укатили на подводе, отобрав ее у какого-то проезжего деда.
Загадочные события, происходившие вблизи затерянного средь приднепровских степей села, судя по всему, не на шутку встревожили фашистов. На легковой машине, сверкавшей никелем и черным лаком, в сопровождении мотоциклистов, через Дубравку проследовали какие-то важные немцы во главе с генералом. Но и генералу, и его охране уже от моста пришлось перейти на пеший ход: все, что двигалось с помощью моторов и горючего, в нашем селе и его окрестностях словно попадало в невидимые сети и не могло вырваться из них.
Дубравка тихо ликовала. Хотя никто не мог понять, что происходит, каждый видел беспомощность гитлеровцев и радовался этому. Самые невероятные слухи передавались из уст в уста. Не восхищался только один человек — Данила Резниченко. Мало того, с каждым днем он становился все более хмурым. А когда за рекой упал и взорвался немецкий самолет, дед Данила стал мрачным как туча.
Никогда не забыть мне тех минут и выражения лица Юрки-Ленинградца... Мы сидели в разбитом старом ветряке, что возвышался за селом, на пригорке, уронив к земле сломанные крылья. Сквозь дыру в крыше виднелось небо и далекие белые облака.
«Рама» появилась точно в полдень. Она прилетала уже несколько раз, в одно и то же время. Самолет с двумя фюзеляжами почти неподвижно зависал в воздухе, нудный и протяжный гул моторов распугивал степных куропаток. Юрка объяснил мне, что «рама» появляется над селом не случайно. Не иначе, немцы просматривают весь район с высоты, ведут разведку местности.
Пристроившись на груде старых досок, Юрка колдовал над своим деревянным ящиком, регулировал латунные пластины, крутил рукоятки настройки. Антенна-еж поблескивала в лучах солнца, падавших сквозь пролом в крыше. Затем Юрка свернул самокрутку, закурил, положил руку мне на плечо. Его пальцы с силой сжались, но я не почувствовал боли. Я как завороженный глядел на небо. «Рама» вдруг качнулась, гул моторов оборвался. Самолет скользнул на крыло и стал падать. Он, как бы играя, переворачивался в воздухе и оставлял за собой ослепительно яркие хлопья серебристого марева, которые, отрываясь от машины, сливались в хрустальные облачка. Падение «рамы» показалось мне бесконечно долгим, как в замедленной съемке. На самом же деле все было кончено меньше чем за минуту. За рекой, в зеленых плавнях, раскатился взрыв. Черный султан дыма и огня взметнулся над бархатом далеких верб.
Юрка застыл как статуя. Я тоже боялся пошевелиться, пораженный и простотой и невероятностью только что увиденного. Все казалось мне сном. Но рядом поскрипывали обломанные крылья ветряка, а Юрка-Ленинградец спокойно чадил цигаркой. Нет, все было наяву. И в тот же миг отчетливо вспыхнула в мозгу картина: десятки самолетов с крестами без единого выстрела с земли разваливаются в воздухе...
Я заглянул в серые глаза Юрки, и мне показалось, что он видел то же, что я...
Вечером мы ликвидировали «мастерскую» в хате пасечника. Все, что собрал Юрка-Ленинградец в каморке, вынесли на берег и пошвыряли в воду. Вернувшись с Юркой в дом, в сумерках неосвещенной комнаты я узнал нашего учителя физики Федора Ивановича. Он сидел на скамье у окна, зажав между коленями костыли. Минувшей осенью Федор Иванович с трудом приковылял домой: в бою под Черкассами ему оторвало осколком мины ступню.
Дядька Данила ходил по комнате из угла в угол. За окнами шумел ветер, тучи обволакивали небо чернильной синью. Полыхали далекие молнии.
— В селе появились подозрительные люди, среди них — двое немцев, переодетых в гражданское платье, — сказал Федор Иванович. — Не сомневаюсь, они из гестапо или из армейской контрразведки. Мне кажется, Юрий Павлович, вы были неосмотрительны. Не следовало создавать на одном участке целое кладбище немецкой техники. К тому же, охотясь за машинами, вы ежедневно подвергали себя большой опасности. А ваша голова, между прочим, дороже нескольких десятков немецких грузовиков и даже танков! Жаль, но мы тоже виноваты. Не остановили вас...
Юрка-Ленинградец недолго помолчал, а потом заговорил, как бы оправдываясь:
— Мне самому не верилось, что все... так произойдет... Да, вы правы. Я просто не мог остановиться. Но поймите и меня: вдруг такая удача, такой результат!.. В Ленинграде мы ломали головы над этим делом полтора года. Недоставало лишь завершающего звена, последнего штриха. Кто мог подумать, что такое нужное звено обнаружится так неожиданно и в столь далеко не лабораторной обстановке! Федор Иванович, дорогой, сама судьба позаботилась о нашей встрече. Своими рассказами про ребят из вашего радиокружка вы натолкнули меня на мысль... Мне удалось смонтировать почти игрушечную модель пульсатора, в одну сотую практически необходимой мощности. Возможности модели были ничтожны. Но главное — принцип действия. Остальное было уже не так сложно, окажись под рукой нужные материалы. И они нашлись! Тут все дело в составе синтетического бензина, изготовляемого немецкими фирмами, ну, конечно, и других видов топлива для двигателей внутреннего сгорания плюс молекулярная структура металла моторной части машин. При первом испытании моей модели возле моста у пульсатора едва хватило силенок заглушить минут на пять три немецких машины. Реакция металла на молекулярную структуру компонентов горючего быстро прекратилась. Горючее тут же обрело свои первоначальные свойства. Немцы слегка понервничали и поехали дальше своей дорогой. Но вот мы с Андрюшей натолкнулись в камышах на военную радиостанцию, сняли с нее несколько бесценных узлов и нужные детали. Благодаря этому модель-игрушка, способная причинить лишь мелкие неприятности фашистским водителям, превращалась в нечто более серьезное... Конечно, немцы привлекут специалистов, и те со временем докопаются, где зарыта собака. Но от этого им не станет легче. Изменить состав синтетического бензина они не смогут, это равносильно изобретению принципиально нового вида горючего. Если же они попытаются изменить структуру металла для моторов, мы снабдим аппарат соответствующим индикатором и сможем без особого труда корректировать молекулярные отклонения.
Пятая планета
— У меня за плечами всего два класса церковноприходской школы, — подал голос Данила Резниченко. — Вашей премудрости я не осилю. Знаю только одно: закончится война, наши сломают хребет фашистам и тогда тебе, Юрий, при жизни поставят памятник в Дубравке на майдане. Но это в будущем. А сейчас ты должен как можно быстрее пробиваться к нашим. Нельзя тянуть, каждый день дорог. Ты такую силищу в руках держишь, что подумать и то страшно... Люди говорят, в плавнях партизаны объявились. До них куда ближе, чем до линии фронта. Только правду ли говорят насчет партизан?
— Слухи такие неспроста, — заметил Федор Иванович. — И в наших краях партизанам дело найдется. Плавни мы сможем разведать. Допустим, выйдем на партизанский отряд. Может статься, партизаны имеются, а связи у них нету. Что тогда?
— Тогда — все тот же путь, к линии фронта, — живо откликнулся Юрка. Только дойду ли? Речь ведь не обо мне, не о моей жизни. Нынче гибнут многие, никто не заговорен от пули. Только бы вот донести до своих, передать им то, что сделано, а потом и смерть не страшна. Только бы донести!..
— Да, закавыка... — послышался в темноте голос пасечника. — Ежели по совести, то тебя, Юрий, в такую опасную дорогу посылать никак не следует. Не себе ты теперь принадлежишь, хлопче, не себе... Беречь тебя надобно. Да вот беда — компания у тебя подобралась нестроевая. Один костыли таскает, другой шагу ступить без одышки не может, а третий дитя еще, сосунок...
Меня как пружиной подбросило.
— Это кто сосунок? Я, что ли? Да поручите мне, я хоть сейчас, прямо из этой хаты, пойду, куда надо. И до самой Москвы идти буду. На животе поползу, если потребуется...
Яркий свет автомобильных фар ударил в окна хатенки и высветил комнату, печь, лежанку, вышитые рушники, фотографию Варьки на стене. В желтом отблеске лучей хорошо стало видно бородатое лицо пасечника, сгорбленные плечи Федора Ивановича, стоящего недалеко от окна Юрку.
— Это немцы! — приглушенно сказал Федор Иванович, подхватывая костыли. Резниченко оттолкнул Юрку от окна, хрипло проговорил:
— Тикай, Юрко! Це за тобой... Разнюхали, сволочи!
У меня стали стучать зубы. Будто сквозь туман я увидел, как Юрка, лежа на полу, вытаскивал из-под печи автомат и гранаты, те самые гранаты в сумке, что остались лежать на повозке в камышах. И автомат был тот самый, но уже с диском.
В двери колотили чем-то тяжелым. Тонким голосом кричал за окном гитлеровец. Грохнул выстрел, второй... По двору, в свете направленных на хату фар, метались темные фигуры. Федор Иванович рывком выдернул из рук Юрки автомат, ткнул стволом в окно. Длинная автоматная очередь оглушила меня, на миг стало тихо.
— Не стреляйт! Не стреляйт! — несколько раз взахлеб прокричали со двора. — Всем, кто живет изба, будет хорошо, все получайт деньги, все...
Снова застрочил автомат на подоконнике. Голос умолк. Фары погасли. Во дворе засверкали вспышки очередей.
Чьи-то руки с силой схватили меня за плечи:
— Ты меня слышишь, Андрей? Возьми, спрячь побыстрее! — Те же руки толкнули меня в сени, оттуда — в каморку, к окну, выходившему в сад. Голос Юрки-Ленинградца, невидимого в темноте, растворялся в криках и бешеном стуке прикладов: — В этой тетради все... Расчеты, записи, схемы... Кому надо — поймут. Все это очень нужно там, за линией фронта! В тетради и мой адрес... Ну что же ты? Прыгай, прыгай скорей!..
За закрытой дверью хаты грохнул взрыв. С перепугу я присел, прижал тетрадь к животу. Толстая тетрадь, липкая от пота, была в твердом коленкоровом переплете. Юрка подхватил меня сзади под мышки и приподнял. Сквозь выстрелы, что раскалывали ночь, я услышал рядом звон разбитого стекла, что-то больно кольнуло в спину, и я понял, что вываливаюсь наружу вместе с оконной рамой. В лицо пахнул свежий воздух. Я вскочил на ноги, и в ту же секунду кто-то стиснул мою шею, перед глазами заметались оранжевые круги. Горло сжимали железные пальцы.
— Ферфлюхт! Русише швайн! А-а-а-а-а...
Задыхаясь, я в отчаянии рванулся всем телом вверх, обдирая лицо о пуговицы на мундире гитлеровца, и вцепился зубами ему в руку. Пальцы на моем горле разжались, фашист заорал от боли.
Колючки дерезы рвали одежду и тело. Ломая кусты, я бросился с обрыва в воду, не выпуская из рук тетради. Все полетело кувырком — деревья, черное небо, вода, в которой полыхало пламя.
Кровавые отблески на волнах были отражением разгоравшегося на берегу пожара. Над обрывом горела хата Данилы Резниченко. Огонь мешал немцам, они плохо видели реку, очереди хлестали по воде наугад. Я плыл, держа тетрадь в зубах, загребая левой. Правая рука почему-то стала непослушной, толчок в плечо, на который я сгоряча не обратил внимания, постепенно расползался тупой болью по всему телу. Закрывая грозовые тучи, на меня надвигались уже не волны, а какая-то темная стена. Я чувствовал, что вода вот-вот сомкнется над головой, и сопротивлялся что было сил. Попытался набрать в легкие побольше воздуха, а дальше началось забытье...
Шестая планета, и последняя
Шалун-ветер забирается под рубаху, приятной свежестью ласкает щеки, шею. Палуба теплохода слегка вибрирует, пенистый след кипит позади и разбивается о волны. Ветер несет мелкую пыль брызг. Юрка придерживает соломенную шляпу, не отрываясь смотрит на далекую синь берегов.
— Папа! Папа! — Юрка протягивает руку, показывает на полоску земли, подернутую дымчатой мглой: — Ты во-о-н там жил, когда был маленький?
— Там, сынок, когда был чуточку старше тебя...
— А где же река?
— Реки больше нет, есть море. Видишь, какое оно огромное...
— И твоего родного села тоже больше нет?
— И села уже нет. Только море. Да высокие кручи.
Мы стоим на палубе и смотрим вдаль, туда, где виднеются кручи. И мне не верится... Не верится, что все это было тогда, давным-давно: неподвижные запыленные фашистские машины вдоль дороги, «рама», споткнувшаяся в небе о невидимую преграду, эхо взрыва, долетевшее из плавней, ночь, стрельба, горящая хата, Юрка-Ленинградец и... тетрадь в коленкоровом переплете. Неужели все это только пригрезилось мне?
Мы с сыном прислушиваемся к всплескам волн за бортом. Там, где море сливается с небом, поднимается плотная туча. Крепчает ветер. Быть дождю. Я точно знаю, что будет дождь, — проклятое плечо, в котором навеки осталась вражеская пуля, всегда ноет к непогоде...
С каждой минутой отдаляются синие кручи. Над самой водой с криком проносятся чайки.
Сам хозяин восседал за огромным столом старинной работы, поблескивавшим литой латунью и стеклами двух хрустальных фонарей по бокам. И так медленно, степенно поднимался он навстречу посетителю, что невольно приходило на ум не слово «встреча», а слово «аудиенция». Казалось, вас допускали в святая святых, туда, где творится высокая культура, где рождаются бессмертные строки и образы, которые вскоре, может быть, станут хрестоматийными, и школьникам придется писать сочинения на темы, некогда продумывавшиеся в этих стенах.
В комнате преобладали спокойные коричневые, золотистые и охристые тона. Наверное, это тоже было не случайным.
Выслушав мою просьбу написать статью для газеты, писатель снял очки, тщательно протер их кусочком замши, затем снова водрузил на переносицу и уставился на меня так, будто я совершил бестактный поступок или по неловкости разбил хрустальную вазу. Затем сказал, что благодарит за приглашение, тронут вниманием, но «в этот орган прессы» он писать не намерен, поскольку у него достаточно предложений от других, более солидных изданий. Мне следовало оскорбиться и уйти, но я был молодым корреспондентом, мне следовало смирить гордыню и терпеливо налаживать контакты с возможными авторами. И поэтому я решил объяснить, что у нашей газеты полуторамиллионный тираж, ее читают на всех континентах... Писатель скульптурно, как римский трибун, поднял руку: все это он знает, желает мне, как новому корреспонденту, всяческих благ и успехов в работе, готов помочь советами, если таковые понадобятся, но сам писать не может...
Он вновь принялся протирать очки. Я понял, что аудиенция окончена. Так неужели этот писатель и был тем, кто выведен в рукописи под именем Николая Николаевича? (На самом деле имя у него было совершенно иным; но почему бы не предположить, что в записках подлинные имена и вовсе не были названы: заместителя редактора звали не Николаем Константиновичем, а его жена была не Флорой, хотя и носила имя весьма экзотичное.)
Мне оставалось извиниться за отнятое время и для приличия вслух посетовать, что маститый литератор не захотел стать нашим автором. В ответ он улыбнулся, как улыбаются взрослые наивным речам детей, и принялся что-то рассказывать об особенностях города, в котором мне ныне предстояло работать. Этот город, дескать, и похож и не похож на все прочие. Старый, чтоб не сказать, старинный культурный центр. Полтора десятка вузов и столько же театров, капелл, ансамблей. В процентном отношении творческой интеллигенции здесь больше, чем в других местах. А это создает особый микроклимат. Нет и суеты, свойственной большим городам, уже успевшим обзавестись метро, небоскребами и стотысячными стадионами. Зато налицо другое преимущество — камерность, возможность спокойно думать, творить... Нечто вроде заповедника, в котором формируются смело и оригинально думающие люди. Все эти бесчисленные маленькие кафе, скверики с ресторанами под тентами, органные залы, старинные особняки, каждый из которых со своей сложной биографией, помогают проникнуться чувством историзма, осознать непрерывность развития...
Затем метр сам себя прервал (видимо, ему наскучил предмет разговора) и принялся жаловаться, что в городе всего два издательства, один ежемесячный журнал, а киностудии и в помине нет. Наконец монолог ему наскучил, и он проводил меня до двери, вежливо поклонившись на прощание, но не подав мне руки и не поглядев в глаза...
Можно было предположить, что охотник на этот раз сам стал жертвой писателя: послужил прообразом героя, выведенного в рукописи под именем Николая Николаевича. Да и где доказательства подлинности всего, о чем идет речь в записках? Не художественные ли это фантазии? Правда, фон точен. Корреспондентский пункт, несомненно, тот же самый. Город, которому уделено всего несколько страниц, был все же именно этим городом и никаким другим. Правда, его можно было увидеть иначе, другими глазами. Но это уж дело индивидуальное.
Кстати, обладатель кабинета, выдержанного в охристых и золотистых тонах, тоже много писал об этом городе. До визита к нему я бегло просмотрел несколько книг. Бросилось в глаза, что все его герои упорядоченно живущие и мыслящие, все без исключения занимающиеся зарядкой, а некоторые даже йогой, самовнушением и еще бог знает чем, старательно следящие за всеми новинками литературы и с завидной регулярностью посещающие театры люди — в конце концов обязательно женятся и получают квартиры в новых домах. А что дальше? Почему он не доводил повествование хотя бы до рождения первого ребенка в этих густо возникавших семьях? Не крылся ли здесь какой-то комплекс, какая-то собственная большая обида писателя на жизнь и свою судьбу? Может быть, именно этого ему всю жизнь не хватало: жениться и переехать в новую квартиру, бросив солидный кабинет, набитый старинной мебелью, полку с собственными книгами, и начать жизнь нормальную и спасительно упорядоченную во всех смыслах?
Снова четвертая планета
Но на прощание местный классик меня все же удивил.
— Впрочем, и в нашем городе порою возникают истории странные, я бы даже сказал, слишком странные и уникальные, — сказал он. — Когда-нибудь поведаю об одной них — слегка фантастичной, но в то же время вполне реальной... Тем более, что вы теперь восседаете на том же корреспондентском пункте. Как бы и сами не впали в мистику и назойливое стремление препарировать или математически вычислить мысли и поступки других. Опасное и никому не приносящее добра занятие. Но в другой раз. Не сейчас. Извините.
Понятно, что визит к метру еще больше запутал все. Я хотел было забросить рукопись и отогнать от себя химеры, но вновь и вновь тянулся к рукописи, вчитывался в нее, точно надеялся отыскать тайный шифр.
Помню, сероватый холодный свет раннего утра смешивался с электрическим. Электрический казался теплым, домашним, а тот, что лился в окно, навевал неуютные мысли о бесконечности Вселенной, о том, что наша Земля лишь атом космоса, а наше бытие — краткий миг, вспышка света во тьме. Самое время либо лечь спать, либо, внутренне собравшись, решить уже бодрствовать до следующей ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Сейчас я дочитаю рукопись до конца. Может быть, все разъяснится. Но, собственно, на какое разъяснение я надеялся? Главного я все равно не узнаю: было ли в жизни все то, о чем здесь написано? В какой мере повесть (если это повесть) автобиографична? Наконец, почему рукопись бросили на корреспондентском пункте? В нее был вложен какой-то труд. Но закрадывалась и другая лукавая мысль. Ведь могло же быть, что автор ее скучал здесь, одинокими вечерами писал страницу за страницей, давал волю лишь своей фантазии. Кое-что вправду соответствовало действительности: общий фон, возникновение между ним и Флорой (как мы знаем, в жизни ее звали иначе) чего-то большего, чем дружеское расположение. Многие реально существующие люди могли послужить прообразом героев. Допустим... Как поступить в этом случае? Сжечь рукопись, выбросить ее или же отправить по почте шефу? Да, но ведь ни на первой, ни на последней странице нет ни подписи, ни имени автора. Что, если это кто-то из корреспондентов, служивших здесь после шефа, в качестве литературных упражнений решил написать такую странную штуковину, где реальность замешана на фантастике и чуть ли не на мистике?
Стало совсем светло. Я выключил настольную лампу. Передо мной сто страниц машинописи. Есть опечатки, забитые слова и целые строки. Значит, печатали сразу, без черновиков. Может быть, и написано все с ходу, за каких-нибудь два-три дня. Случались же у классиков минуты вдохновения, когда за неделю они писали повесть, а за три недели — роман. Почему бы не предположить, что и анонимный автор работал истово, в азарте, даже не перечитывая того, что написал? Но могло быть и иначе — человек сел за машинку и изложил то, что ему было досконально, в деталях известно. Тем более в каждой строке, в каждой ситуации чувствовалось очень личное отношение к тому, о чем шла речь. Наверняка автор сам когда-то пел или стремился к певческой карьере. И тут я увидел карандашные заметки на тыльной стороне одной из страничек. Полистал рукопись — таких заметок было не менее двух десятков.
Вот одна из них. У тракториста по имени Павлов, жившего около Курска, был великолепный бас. И в пахоту и в уборку разъезжал себе по полю Павлов на своем тракторе и пел. Пел то, что слышал по радио и в записях, — песни, арии и даже мелодии без слов. Но в самодеятельности решительно участвовать не желал: «Не хочу петь на людях! Пою для себя!» Прослышали о Павлове на вокальном отделении столичной консерватории. Приехали, убедились: голос редкий, музыкальность практически абсолютная. Увезли, начали учить. Павлов пробыл год в столице, затем забрал документы и отправился назад в свой колхоз: «Не хочу и не буду петь на людях! Петь на людях стыдно — душу не можешь раскрыть!» Сколько ни убеждали, ни просили — все даром. Так и разъезжает Павлов по сей день на своем тракторе, а над полями льется его удивительной силы и красоты голос... Поет для себя!
О некоем певце Филиппе Г. было рассказано иное. Он умел петь. И обладал вполне приличным голосом. Но пел всегда вполсилы. Причем об этом никто не догадывался. Какая нужна выдержка, какое владение собой, чтобы ни разу не выдать себя, не спеть так, как душа просит! А может быть, душа ничего и не просила? Но однажды Филиппа обманули. Ему сказали, что в зале инкогнито присутствует министр культуры и что ведущим певцам театра решено присвоить почетные звания. Многое зависит от того, чье пение больше понравится министру. И тут с Филиппом случилось нечто невероятное. Он запел не как бог, а много лучше. Он запел так, как мог петь только Шаляпин. Его бисировали и в куплетах Мефистофеля, и в сцене заклинания цветов у домика Маргариты, и в серенаде. Но в антракте авторы розыгрыша сжалились над Филиппом и сказали ему, что все это шутка, никакого министра в зале нет. «Эх вы! — сказал певец. — А еще люди!» И сник. Заключительные сцены Филипп провел ужасно. Он не пел, а шептал. И вообще никогда впредь не повторял своих подвигов.
Заключение
Была здесь и сравнительная характеристика итальянских баритонов Марио Саммарко и Аполло Гранфорте. В первой трети века Саммарко блистал на оперных сценах всех континентов. Пел он мягко, красиво, но несколько манерно, злоупотребляя вокальной техникой. Он ее демонстрировал, как может демонстрировать свое мастерство фокусник. И образы у него получались неживые, излишне театральные, часто жеманные. Почти в то же время бывший ученик сапожника из Буэнос-Айреса, итальянец по происхождению, Аполло Гранфорте сумел пробиться на большую сцену. Пел он совсем не так, как Саммарко. Его голос, от природы очень красивый, со своеобразным, неповторимым тембром, звучал свободно, широко и мощно. Была в пении Гранфорте такая экспрессия, которая захватила бы любого сегодняшнего слушателя. Но... именно сегодняшнего, ибо во времена Гранфорте эстетические идеалы были иными. Тогда большинству нравился Саммарко. Выходит, Гранфорте попросту обогнал свое время. Сейчас мы наслаждаемся его немногими сохранившимися записями. Но, видимо, у искусства своя логика.
Да, конечно, все это, включая заметки на оборотной стороне листов, писал человек, много думавший о вокале и знавший его. И я твердо решил: это, конечно же, наш заместитель редактора. И вспомнил, как он не просто спел, а подарил мне на всю жизнь романс «Утро туманное».
Я снова взялся за рукопись с искренним сожалением, что осталось дочитать всего лишь несколько страничек. Я успел привыкнуть к Флоре, самому автору, старику и даже мало понятным пока что Марине и Николаю Николаевичу... Но с удивлением увидел, что дальше шли чистые страницы, исповедь была оборвана.
...Вскоре всех корреспондентов собрали в столицу на очередное совещание. Вместе с отчетом о работе и перспективным планом на следующий квартал я вручил заместителю редактора найденные мною в стенном шкафу сто страничек машинописного текста.
— Что это? — спросил он. — Статья таких размеров?
— Нечто иное. И, думаю, все сто страниц вы прочтете не без интереса, если уже успели забыть их, в чем я, впрочем, не сомневаюсь.
— Ну ладно! — сказал замред, посмотрел на меня и улыбнулся. Вечерком почитаю, если не очень устану. До завтра!
Тут мне почему-то представляется важным описать внешность шефа. Был он в том возрасте, когда о человеке говорят, что он в самом соку. Действительно, седые виски никак не старили его, а, напротив, подчеркивали пышность шевелюры, порывистость движений и отчаянно дерзкий, с хитринкой взгляд. Будто в каждом человеке он хотел разглядеть что-то тщательно скрываемое от посторонних. И если бы всем не было известно, что шеф объективен, неизменно доброжелателен ко всем, кого он считает людьми внутренне честными и не лукавящими перед собой, то под его проницательным взглядом подчиненные чувствовали бы себя неловко. Но мне всегда казалось, что хитринка в глазах шефа просто своеобразный код — приглашение к некоему сообщничеству, к тому, чтобы понимать друг друга с полуслова, жить повеселее, доверчивее и во всех смыслах слова распахнутой. Но чтобы эта распахнутость не переходила в бесцеремонность, шеф, видимо, и вел себя с каким-то легким налетом артистичности: будто бы всерьез говорил о чем-то, но в то же время и немного играем в игру, правила которой хорошо известны собеседникам и нарушать их нельзя. Не знаю, как другие, но лично мне было очень приятно встречаться с шефом, будто надышался озоном, свежим послегрозовым воздухом... Но о шефе довольно. А сейчас о найденной рукописи.
На следующий день беседа о ней не состоялась. Мы все очень устали после восьмичасовых совещаний — до ломоты в висках и поташнивания. Истово выясняли, кто из корреспондентов выполнил, а кто недовыполнил свои личные квартальные планы. Лились речи, звучали аргументы и контраргументы, пока все не почувствовали, что уже ничего не понимают, а в зале трудно дышать.
К шефу я попал за день до отъезда. Был вечерний чай, которым нас потчевала его очень красивая жена. (Ее, как я уже говорил, звали вовсе не Флорой, хотя я упрямо подозревал, что Флора именно она — кто же еще?) А затем до наступления детского часа, когда сына укладывали спать, был еще и небольшой концерт. Я не музыкальный критик. Не мне судить о качествах голоса и о манере исполнения. Но упрямо буду настаивать на том, что никогда не слышал эпиталаму Виндекса из оперы «Нерон» и арию Григория Грязного из «Царской невесты» в лучшем исполнении. Шеф умудрился сделать мне еще один подарок, оценить который невозможно. Не удивлюсь, если отныне стану любителем оперы и коллекционером записей великих певцов. Но на вопрос, почему он все же не выбрал для себя карьеру вокалиста, шеф ответил твердо и четко, что это его личное дело. Не имел на то права, поскольку не мог посвятить себя сцене с той же истовостью, с какой занимается сейчас своим делом.
— Возвращаю вам рукопись. Вы ее нашли. Она ваша. Поступайте так, как найдете нужным. Например, можете сжечь. Если автор, имени которого мы с вами все же не знаем, забывает рукопись в шкафу, значит, он ею не дорожит. — И в его взгляде опять мелькнула лукавинка, которая одних, надо думать, пугала, а других привораживала. — Я, во всяком случае, читал рукопись не без любопытства. Это исповедь человека, который долго, пожалуй, даже слишком долго шел к самому себе. Следует подумать еще и над тем, что в век всеобщей грамотности мы слишком легко разрешаем себе внутреннее соревнование с великими предшественниками нашими... Едва научившись петь, тут же спешим приравнять себя к Карузо или Шаляпину. Но они ведь были первооткрывателями, Прометеями. Для своего времени они шли новыми путями. Истина простая, но о ней многим свойственно забывать. Есть, возможно, тут что-то и от издержек высшего образования и кажущейся доступности вершин искусства, науки, жизни в целом. Поступил в вуз, закончил его, а в глубине души уже зреют честолюбивые желания стать обязательно великим и прославленным. Большинство из нас, думаю, в той или иной форме переживали то же, что и автор этой фантастической повести.
— Фантастической? — искренне удивился я.
— Полагаю, что именно так. Реального во всем этом мало. И довольно о рукописи.
Но странное дело, от разговора с шефом осталась неудовлетворенность: почувствовал, что от меня что-то скрывают, может быть, самое главное. Так иные родители, впадая в педагогический раж, с истовостью, достойной лучшего применения, доказывают малышам, что все в природе гармонично, волки любят овечек, а солнышко, ежели детки будут примерно вести себя, из красного превратится в голубое и на земле никогда не будет засух... В общем, наш певец и писатель попросту уклонялся от прямого объяснения. И мне на ум пришла крамольная мысль: не осознавал ли он сам себя человеком с серебряным горлом? Может быть, мифическая Флора, ее молодость и четкая направленность действий стали для него допингом, чем-то наподобие той пластинки, которую ставил на небный свод старик не очень удачливым певцам? И я как-то по-иному увидел давнюю поездку к реке, вновь вспомнил о рассказах, показавшихся мне техничными, но холодноватыми... В чем же дело? Чему верить — собственным ощущениям или словам шефа?
Скажу лишь одно: я не поленился проверить, существует ли патент на изобретение старика и акты заседаний ученых советов Московской консерватории и бывшего 1-го стоматологического института. И выяснил: документы налицо. Их можно посмотреть, прочитать и даже переписать.
Выводы и комментарии? Я их делать не стану. Пусть каждый подумает на досуге обо всем этом сам.