Я стою на набережной. У ног моих плещется море. Ему тесно. Его вытеснили корабли. Да, целое стадо кораблей. Большие, маленькие, старые, новые, блестящие, пылающие огнем, гремящие музыкой, звоном тарелок и вилок и совсем малюсенькие, черные от мазута, освещенные единственным допотопным фонариком «летучая мышь». А вон, чуть в стороне, даже и парусник. Хоть и учебный, ну так что же. Парусник. Он только что вошел в гавань. Мне слышна команда капитана и треск полотна парусов.

Я чуть поворачиваю голову, позади меня тоже трепещущие паруса.

Но это тенты. Полосатые тенты, и на веревках цветные бумажные фонарики, а на полотне пляшущие тени. И музыка — скрипки, гитары. Прямо как будто бы матросы Флинта веселятся, а на самом деле это веселятся десятиклассники: у них завтра последний звонок.

А что за чудачки там на площади? Что это они надумали водрузить себе на головы корзины, как целые дома? Это всего-навсего продавщицы булочек с кремом. А выглядят они точь-в-точь как рыбачки со старинных картин. У них врожденный талант - носить корзины на голове. Их бабки, прабабки и прапрабабки тоже носили на голове корзины с рыбой или виноградом...

Стоит мне сказать еще хоть одно слово в этом роде, и вы подумаете, что я, как маленькая, брежу «Островом сокровищ». Просто наш город такой, что все в нем как будто так и должно быть, чтоб в порту стояли рядом и современные пароходы, и парусные фрегаты. У нас здесь все перемешано старое и новое, и на каждом шагу, за каждым углом не знаешь, с чем ты столкнешься — с «Жигулями» последнего выпуска или с какой-нибудь тайной из прошлого. И та история, которая произошла со мной, конечно же, могла произойти только в нашем городе.

Я всегда знала и всегда чувствовала, что в нашем городе, где-то совсем рядом, я найду свою собственную Трою. Где-то здесь, и я уже вышла в путь...

Мне не надо снаряжать флотилии кораблей, мне не нужны караваны верблюдов и тюки с продовольствием. Груз мой легок, и путь мой недалек. Вот только я еще не знаю, какую калитку толкнуть, какую отогнуть ветку, какой отодвинуть камень.

И ни при чем здесь ни «Остров сокровищ», ни «Корабли в Лиссе». История, которую я расскажу вам, связана с обыкновенной жизнью — моей и маминой и маминых знакомых. Наверное, случись что-нибудь ну хоть чуть-чуть по-другому, и ничего бы не было.

А началось это давно, в 1941 году. Мама моя еще была молодой. Ей было почти столько же лет, сколько мне сейчас, чуть-чуть больше. Меня-то и вообще еще на свете тогда не было.

В то время мама моя только что окончила университет. Ее учитель главный хранитель Эрмитажа Ростислав Васильевич порекомендовал маму в археологическую экспедицию, которую Эрмитаж проводил в 1941 году под Керчью в поселке Эльтиген. Раскапывали древний город Нимфей.

В этой экспедиции работали всякие известные археологи, киты. У всех были свои труды, у некоторых даже книги. А мама! Почти что еще студентка. И конечно, она очень смущалась. Мама была самая молодая в экспедиции, а почему-то ужасно уставала; первые дни у нее так болела спина, что она чуть не плакала. Остальные археологи все хоть бы что. А ведь пожилые люди. Всем почти за тридцать, а некоторым даже и за сорок.

Рабочий день у них начинался в шесть часов утра. С одиннадцати до семнадцати перерыв. Потом опять работали, и уже до самой темноты. Когда приходилось заканчивать, все жалели о белых ленинградских ночах.

Начальник экспедиции боялся, что в темноте перепортят находки. Только поэтому и кончали работу.

Часто маме вспоминались университетские разговоры, споры до одурения. Каждый из них, конечно, хотел отдать себя целиком науке, искусству. Как можно больше узнать, чтобы передать свои знания человечеству! Но как это осуществить? Вот об этом и спорили. Часто дискутировали до утра. Как расширить свои возможности, как уйти, спрятаться от проклятого бича времени? Воспитывали из себя стоиков, экономили время за счет сна, читали в трамваях и в столовках Платона и Вазари. Экономили жалкие минуты и тут же тратили часы на разговоры. На деле же оказалось все просто. Мама сразу это поняла, как только начала работать в экспедиции. Когда дело тебе интересно, то совсем не надо быть стоиком, чтоб заставлять себя работать. От работы невозможно оторваться. А что действительно нужно, так это иметь физическую выносливость.

Ну мама, конечно, ужасно стеснялась того, что она так устает. Что же она, хуже всех, в самом деле! И никогда не отдыхала, если другие работают.

А спасала ее хозяйка дома, в котором она жила. Дом этот, последний в поселке, был у самых раскопок — только с горки спуститься да перейти дорогу. Вот хозяйка, Варвара Михайловна, придет на раскоп и к начальнику, не может ли он Дашу отпустить помочь ей обед готовить. Столовых или тем более кафе там и в помине не было, вся экспедиция вскладчину питалась. А готовила им всем Варвара Михайловна. Попробуй накорми пятнадцать человек и завтраком, и обедом, и ужином! Одной картошки чистить сколько!

Жара в то лето в Крыму стояла ужасная. Даже утром, к десяти утра, уже пекло невыносимо. Воздух «кипел» как над пожаром. И спина с шести утра до того болела, что хоть ложись и тут же помирай. И не знаешь, что хуже солнце это сумасшедшее или боль в спине. И вот, кажется, еще минута, и все, мама не выдержит. Даже воды вволю не напьешься. Воды в Крыму мало, а в Эльтиген ее специально привозили, приходилось экономить каждый глоток. И тут как раз появляется Варвара Михайловна. Уйти с ней не стыдно. Всем уже есть хочется, и даже начальник рад поторопить завтрак. Ведь с утра-то они только по кружке молока и выпили.

Садится мама с Варварой Михайловной картошку чистить. Да разве же это работа! Столик на улице перед домом, в тени больших акаций, а сам дом на горе стоит, и перед тобой море как на ладони. Да еще какие разговоры интересные. Варвара Михайловна — это живая летопись здешних раскопок. Шесть лет уже копают Нимфей, а она помнит любую интересную находку, да и вообще сколько интересных историй про археологов она помнит заслушаешься. И все трое детей ее работают на раскопках, а она сама уже шестой год у археологов за повара. Так получилось, что мама очень подружилась с этой женщиной, с Варварой Михайловной. Все свои беды друг другу открывали, все друг другу рассказывали. Да и увлечение у них было одно и то же. Варвара Михайловна хоть и простая женщина — жена рыбака, но по-настоящему любила археологию, ее, так же как и маму, влекла тайна прошлого земли.

Вот этот час отдыха и спасал маму. У нее было даже подозрение, что начальник экспедиции был в сговоре с Варварой Михайловной. Знал, что мама новичок и ей труднее, чем другим.

...Первые дни мама работала как в бреду. Жарко, пить хочется, поясница ноет, даже не в состоянии была радоваться находкам. Она удивлялась солидным археологам. Они радовались, как дети. Визжали, кричали. У них была смешная привычка: если кто найдет что-нибудь стоящее, то высунется из раскопа и показывает большой палец. Значит, находка «на большой»! И все сбегаются смотреть.

А когда кто-то откопал гидрию — специальный кувшин для воды, то он поднял вверх оба больших пальца и исполнил танец с дикими выкриками. Мама говорит, что и ее в тот раз будто охватило какое-то безумие.

Тогда мама впервые и почувствовала, что она настоящий член экспедиции. Теперь она никого не стеснялась. И вот что странно — усталость как рукой сняло.

Часто в перерыв археологи ходили купаться. И вот однажды, когда все остальные купались, а мама стояла и смотрела вдаль, на степь, ей привиделась странная вещь.

Воздух струился над землей, как бывает над костром. И в этом белом слепящем мареве мама вдруг отчетливо увидала бледный силуэт города. Стены из розоватого туфа, суетливое движение на улицах. Даже как будто слышны были звуки — гортанные грубые голоса продавцов рыбы, перекрывающие их звонкие голоса мальчишек, бегущих стайкой в увлечении какой-то своей игрой, и певучие голоса девушек, продающих воду. Вот одна из них проходит совсем рядом, а на плече у нее гидрия... А в бухте большие корабли, на носах их вырезаны разные фигуры, паруса трепещут и бьются на ветру... Я нарочно так подробно записываю мамины видения. Ведь меня тогда не было и в помине, еще даже мама и папа не были знакомы, а вот теперь я увидела такой же город, только не видение. Но не буду забегать вперед, буду рассказывать все по порядку.

Над маминой головой закричали чайки. Она вздрогнула, и мираж пропал. Перед ней лежала сухая, выжженная солнцем земля, израненная раскопками. Сухие пучки бессмертников, шары перекати-поля, смешная голова в детской панамке, торчащая из раскопа, мотыги, лопаты. И маме стало больно оттого, что нет уже давно этого города и не приходят сюда больше корабли.

Как это все-таки ужасно, что может бесследно исчезнуть с лица земли целый город, тысячи людей! Сколько всего эти люди сделали! А мы находим жалкие осколки амфор или пифосов и приходим от этого в восторг.

Почему нельзя было, чтоб весь город остался! Чтоб все осталось, а не только жалкое кладбище черепков. Что же случилось с городом и с людьми, которые в нем жили?

Но вот пришел такой день, когда и мирная работа и раздумья — все прервалось в одну минуту. 22 июня. Как много произошло за один день... Как все перевернулось в жизни...

В то утро археологи разбирали находки, сортировали, чистили их, разложили их на столах, снова и снова вспоминали, где и как был найден каждый предмет. Вдруг издалека, со стороны, раздалось завывание сирены одна, другая... К вою сирен прибавились прерывистые гудки. Все выскочили в палисадник. Новость услышали от мальчишек. Они мчались, поднимая тучи пыли, и кричали: «Война! Война!» И еще было непонятно — игра это или всерьез.

Потом начальник экспедиции вернулся из сельсовета. Археологи узнали, что сегодня ночью германские войска перешли советскую границу. Первая мысль — скорей в Ленинград, бежать брать билеты на поезд. Но никто и не собирался никуда бежать.

Мама вернулась в комнату и увидела, что вся экспедиция взялась упаковывать находки. Мама стояла на пороге и смотрела, как бережно женщины заворачивали каждую амфору, что там амфору — каждый осколочек амфоры, найденный ими, в свои кофточки, купальники, косынки (газет совсем не было). И это мама запомнила на всю жизнь.

И теперь, даже через столько лет, когда она рассказывает это мне, я слышу, как дрожит и срывается ее голос, а у меня закипают внутри слезы.

И она подумала: вот что такое настоящий археолог! Раскопать полдела. Сохранить, уберечь, спасти, как своих детей. Сохранить то, что нашли, важнее, чем сохранить себя! И она начала упаковывать вместе со всеми...

Я не буду рассказывать, как мама и все археологи выбирались из Крыма. Тогда об этом надо писать целую отдельную книжку, скажу только, что часть находок они отправили почтой, часть взяли с собой. С собой брать все было рискованно: вдруг бы археологи погибли в дороге. Они думали не о себе, а только о том, чтоб доставить в целости находки в Эрмитаж.

И вот наконец они в родном Ленинграде, в родном Эрмитаже.

Непривычно безлюдны залы. Мирные смотрительницы-старушки пробегают с противогазами. Приказ в служебном вестибюле, объявляющий благодарность составу штаба МПВО объекта. Это Эрмитаж-то «объект», а академик Орбели «начальник объекта»!

По ночам эрмитажники дежурили на крыше и ловили зажигалки, каждый день провожали на фронт кого-нибудь из товарищей.

Даже в эти дни мамин учитель Ростислав Васильевич не забыл о маме. Он расспрашивал, понравилась ли ей экспедиция, и не разочаровалась ли она в археологии, не уставала ли, и под конец велел зайти к нему домой, подробно поговорить о дальнейшей работе. Как будто нет войны!

Вся работа эрмитажников днем сейчас состояла в том, что они упаковывали. Могу себе представить, с каким чувством мама помогала упаковывать первые вещи. Раньше ведь она боялась дышать, стоя перед ними. Чихнуть в зале казалось святотатством. А теперь она должна брать в руки царицу всех на свете ваз — Кумскую вазу, и древние греческие амфоры, и многое другое. А если разобьешь! А если не так упакуешь и она разобьется в дороге! И я могу понять, когда мама говорит, что не могла унять дрожь в ногах и во всем теле, с трудом заставляла свои руки слушаться.

Но, оказывается, есть профессионалы в любом деле, и в упаковке тоже, и когда профессиональные упаковщицы с Ломоносовского фарфорового завода показали им порядок ловких, отработанных движений, все стали паковать в десять раз быстрее.

На смену страху и неуверенности стала приходить усталость. По 14 часов подряд, а то и больше, стояли над ящиками и заворачивали. Наклонялись, укладывали, заворачивали, наклонялись, укладывали! Вот теперь эрмитажники узнали, как она болит — поясница!

Осмотрев корпункт, она сказала:

— Скучно живете. Впрочем, это не мое дело. Давайте-ка помогу согреть чай.

— Спасибо, я сам. А пока чайник вскипит, может быть, вы изложите суть дела?

— Хорошо. Где вы сидите, когда беседуете с посетителями? За этим столом? За него и садитесь. А куда усаживаете посетителей? Сюда? Вот и прекрасно. Дело у меня простое, но, честно говоря, малопонятное. Я по профессии балерина. Не очень удачливая. В ведущих партиях еще не выступала. Может быть, уже и не выступлю. Не спешите перебивать. И не думайте, что все уже про меня поняли: пришла, дескать, жаловаться на свою неудавшуюся жизнь. Жизнь у меня в общем удачная.

Для чего она все это рассказывала? Будто я мог не знать, что она балерина! А разве еще не в бытность мою здесь они с Юрой отправились в загс? И мне захотелось узнать, где сейчас Юра и что с ним. На афишах его имени я не встречал... Значит, в ведущие солисты не вышел.

— Что это вы так много курите? Не успеете выкурить сигарету, как хватаете новую!

— Вы нервничаете. Мне и передается.

Она засмеялась.

— Этак мы вправду не услышим и не поймем друг друга. Попробую по порядку. У меня есть муж. Вернее, был. Он пел в нашем же театре в хоре. Баритон. Не очень сильный голос. И звучал несколько глухо, туманно на верхних нотах. Вам это понятно?

Вот она, наконец, и заговорила о Юре!

— Серьезный недостаток, — согласился я. — Многим он помешал сделать вокальную карьеру.

— Юра из-за этого не получал хороших партий. Например, ему очень хотелось спеть в «Кармен» тореадора, а он пел Моралес. Две-три фразы... «Сама судьба сюда тебя толкнула, придет Хозе на смену караула». А в «Риголетто» пять лет он выходил на сцену в качестве офицера стражи: «Откройте, идет в темницу граф Монтероне!» Другие ездили на международные конкурсы, становились ведущими солистами, а он все возвещал и возвещал, что графа Монтероне ведут в тюрьму. Как заевшая пластинка...

— Да ведь не все могут стать Собиновыми.

Она внимательно и серьезно посмотрела на меня, будто впервые увидела. Во взгляде у нее что-то странное — какая-то сумасшедшинка. Но все равно до чего же красивые глаза! Даже при электрическом свете они кажутся кусочками неба... Существуют разного рода заболевания, некоторые связаны с потерей памяти... Может быть, она больна и поэтому меня не узнает? Да и всерьез ли этот наш разговор? Не похож ли он на шутку, розыгрыш?

— Миллионы никогда не станут ни Собиновыми, ни рекордсменами мира, скучным голосом повторил я. — И многие, представьте себе, не испытывают при этом мук неудовлетворенного честолюбия. Живут вполне счастливо. Покупают автомобили и новую мебель, строят дачи и воспитывают детей...

— Да, да, все это правильно, — перебила она. — Никто, кроме Собинова, стать Собиновым не может. Но как плох тот солдат, который не мечтает стать генералом, так и плох тот певец, который в молодости не стремится стать большим артистом. А великими становятся лишь единицы — остальные всю жизнь поют в хоре. И эти солдаты тоже когда-то собирались стать генералами. И подумайте, так трудно дается им понимание, что даже до сержанта дослужиться будет не так просто. Вы когда-нибудь пробовали представить себе будни этих людей? Знаю, что скажете. Ситуация, мол, не нова. Моцарт и Сальери. Гении и люди обычные... Не вскипел ли чайник?

Пока я заваривал чай, она вытащила из сумочки несколько мятых листков, вырванных из ученической тетради.

— Спасибо, чаю не надо. Я боюсь, что вы решите, будто я хочу вернуть ушедшего мужа. Это совсем не тот случай. И жаждой мщения не пылаю. Просто мне по-человечески жаль Юру. Полагаю, что он попал в беду. Да и вообще, в последнее время с ним происходило нечто загадочное. Если хотите фантастическое. Вижу, вы решили, что я сумасшедшая или истеричка.

Ее глаза — кусочки неба — потемнели. Может быть, она сердилась.

— В вашем визите много странного. Я удивлен. Это естественно. Мне казалось, что нам с вами не надо представляться друг другу...

Но она отвела взгляд и заговорила быстро, лихорадочно, как будто испугалась, что будет названо то, чего называть нельзя.

— Я знаю, в каком театре он теперь работает. Юра действительно в один прекрасный день стал хорошо петь. Не подумайте, что, как говорят, годы упорного труда сделали свое дело. Все иначе. Изменилась сама фактура голоса. Ну, будто ему подменили голос, как меняют с помощью пластической операции лицо. Впрочем, прочитайте-ка письмо.

«Марина! Ты мне не поверишь. Но так или иначе, важно, чтобы ты знала правду. До недавних пор я больше, чем ты, был заинтересован, чтобы мы с тобой оставались вместе. Ведь именно я убедил тебя полгода назад не спешить с разрывом. А теперь многое изменилось. У меня появилась возможность стать настоящим певцом. Надеюсь, ты понимаешь, что такое для артиста возможность состояться? Но для меня она связана с одним условием: мы должны с тобой впредь друг друга никогда не видеть. Не суди. Возможно, позднее я смогу все объяснить подробнее. Юрий».

Я сложил листки по сгибу, вернул Марине.

— Ничего не понял. Кроме того, что у Юры все еще детский почерк и что он нервный, склонный к рефлексиям и самооправданиям человек. Но, Марина, насколько я помню, Юра всегда был таким.

Марина и на этот раз осталась верна роли. Она сделала вид, что не поняла моей последней фразы или же не услышала ее, и внимательно разглядывала тыльную сторону коробки сигарет. Я положил рядом с сигаретами зажигалку, но при этом не произнес ни слова. Раньше Марина не курила.

— Как ее зажигать? Спасибо. — Она закашлялась дымом. — Боюсь, что вы меня не захотите понять. Все, что он написал в письме, правда. Была у нас хористка. Год назад они вместе уехали на пробу в один из больших оперных театров. Я назову вам позднее город. Их приняли солистами. Уже были дебюты. В «Иоланте». Он хорошо спел Роберта, она — Иоланту. Вот почитайте...

Из сумочки была вынута газетная вырезка. Несколько абзацев подчеркнуты красным карандашом. «Порадовали нас дебюты молодых певцов Юрия и Ирины Ильенко. Ирина Ильенко создает привлекательный и запоминающийся образ Иоланты. Ее игра тактична и продуманна. Голос звучит чисто и ровно во всех регистрах, хотя и не отличается особой красотой тембра. Удачно исполнил партию Роберта и певец Юрий Ильенко. Правда, отсутствие глубоких грудных нот несколько обедняет вокальный образ. Зато легкое дыхание, четкая фиксация верхних нот создает ощущение праздничности, внутренней освобожденности. Можно поздравить наш театр с хорошим пополнением оперной труппы певцами, которые смогут нести основную нагрузку репертуара...»

— Статья как статья, — сказал я, возвращая вырезку. — В нормальных рамках шаблона. Но все еще не возьму в толк, что здесь необычного? Он женился на этой Ирине, предварительно разведясь с вами. Она поменяла свою девичью фамилию на его фамилию. Прошли конкурс. Приняты в труппу. Дебютировали с успехом. Что же вас удивляет?

— Как вы не понимаете? Не могли ни ее, ни его никуда принять с их голосами! Не могли! Не было никаких звонких верхних нот, никакого свободного дыхания! В том-то и дело, что в один прекрасный день внезапно — он как бы получил от кого-то в подарок голос. Это произошло неожиданно. Я думаю, он сам был к этому внутренне не готов. Отсюда и растерянность. И его письмо ко мне...

Она поднялась, неумело ткнула в пепельницу окурок, слишком долго его гасила, вкручивая в стекло.

— Вот что, я сейчас уйду. А вы обдумайте все. Завтра позвоню.

— Я вас провожу.

— Меня внизу ждут.

— Надо было пригласить сюда.

— Ничего. Мы договорились, что я пробуду у вас, если понадобится, час или даже два.

Я проводил Марину до двери, подошел к окну. Вот она вышла из подъезда, пересекла улицу. К ней приблизился человек в белом плаще. Лица и рук человека не было видно. И потому казалось, что навстречу Марине двинулся, несомый ветром, пустой плащ. Она взяла «плащ» под руку.

«Кто может сравниться с Матильдой моей!» — попробовал я голос. Но голоса-то уже не было. Многолетнее курение, попивание крепкого кофейка даром не проходят. Впрочем, мало кто знает, что великий Карузо, умевший петь решительно все и так, как ему хотелось (не только теноровые, но баритоновые и даже басовые партии), порой баловался сигарами, не боялся сквозняков и сильных чувств не только на сцене, но и в жизни. Глубокий матовый звук виолончели не давал покоя фантазии Карузо. И он добился невозможного — заставил свой голос звучать так же бархатно, как виолончель. Даже в несовершенной записи тембр этого голоса поражает и приводит в состояние мистического ужаса. Возможно ли, чтобы смертный, один из нас, так пел? А если он все же так поет, то смертен ли он?

«Кто может сравниться с Матильдой моей!»

Нет, мне, пожалуй, даже шутки ради уже не следовало петь. Исчезла та самая плотность звука, свобода звуковедения, за которую так хвалил меня некогда главный дирижер. И потому фраза о Матильде прозвучала не с плотской мощью, а тоскливо и безнадежно, будто уже гаснущий старик пытался рассказать о своей первой любви, о той юной, робкой и невинной, как ветка белой сирени, девушке, которая давно уже стала трижды бабушкой.

Но тот же Карузо (и об этом знают лишь немногие), чтобы к вечеру, к спектаклю, добиться той свободы, с которой никто, кроме него, никогда не пел раньше, не поет сейчас и, может быть, не будет петь в будущем, тяжело и трудно распевался, часами истязая не только свое тело, но и душу. Он трудно пел, а всем казалось, что пение для него — радость и удовольствие... Мне вдруг пришло на ум, что в самом тембре голоса Карузо есть что-то трагичное. И это трагичное прослушивается даже в бравурных, внешне озорных партиях. Будто Карузо предчувствовал свой ранний и нелепый уход из жизни. Будто знал, что смертный не имеет права посягать на бессмертие. За это надо платить дорогой ценой.

Когда-то он пел и в этом городе — необычном, непонятном, о котором почему-то так мало говорят и пишут. Уж не оттого ли, что он непонятен?..

«Плащ» давным-давно увел Марину. Мне не хотелось спать, а рано утром надо было ехать в пригородный совхоз. Пришла жалоба на дорожное управление, которое на два года задержало строительство отводной дороги, хотя договор был составлен четко и деньги на счет управления переведены вовремя. Вспомнил, что в ванной комнате есть аптечка. Порылся в ней и нашел аспирин и димедрол. Где-то я слышал, что димедрол можно использовать как снотворное. На всякий случай я проглотил две таблетки и запил их полстаканом пепси-колы. Но спалось плохо. Мне снилась совсем еще юная Марина, в которую мы все были когда-то влюблены. Ее стремительная походка — Марина не ходила, а как бы неслась над землей... Снился и я сам себе. На сцене. В роли Гремина. Это уже было совершенно невероятным. Гремина я бы не спел не только потому, что для этого нужен не баритон, а бас, а по той простой причине, что совершенно не понимаю этого человека. Кто он? Что он? Участвовал ли в битве под Бородином? Может быть, был героем войны, как, к примеру, граф Воронцов, который позднее все же преследовал и травил Пушкина? Онегин ушел от Татьяны не просто на улицу. Скорее всего, отправился к своим друзьям, многие из которых могли быть будущими декабристами. Да и сам Пушкин, думается, не исключал возможности, что Онегин 14 декабря окажется на Сенатской площади. А Гремин? Что делал он в тот день? Остался верен императору и стрелял в Онегина? Кроме того, это автор либретто Модест Чайковский несколько упростил Гремина самым неожиданным образом, вырвав из контекста фразу «Любви все возрасты покорны» и сделав из нее чуть ли не личный гимн честного генерала. Между тем сам Пушкин не относился так однозначно к идее, что любовь в любом возрасте благо...

Среди книг на корпункте не было «Евгения Онегина». Я мучительно вспоминал и даже записал на листе бумаги.

А далее строки беспощадные, но прекрасные в своей откровенности той, какую мог себе позволить один лишь Пушкин.

Если не забывать об этих словах, совсем иначе видится не только сам Гремин, но и трагедия Татьяны, которая, конечно же, понимала, что чувства к Онегину — может быть, самое светлое из того, что даровала ей жизнь. Тут кстати подумать и об объяснении Евгения и Татьяны в беседке. Мятеж, быть может, уже зрел в душе Онегина. Недаром же он сам о себе говорил, что не создан для блаженства. Тогда для чего же? Для борьбы? Татьяна предлагала ему обычную женскую любовь и верность. Она хотела быть примерной женой, матерью. А что, если Онегин просто-напросто не увидел в Татьяне еще и друга, единомышленника? Что, если он, сам того не сознавая, отказался от нее уже потому, что чувства ее слишком камерны? Обо всем этом мы можем строить только догадки. Но если бы знать точно, где был во время декабрьского восстания Онегин и где был Гремин, насколько понятнее стала бы и Татьяна! Да и вся ситуация в целом.

Никогда не запивайте димедрол пепси-колой!

* * *

Когда я рассказал о странной посетительнице Флоре, та пожала плечами:

— Когда Вячеслав Александрович...

— При чем здесь Вячеслав Александрович? Он давно в Москве.

— А грубить не надо? — спокойно сказала Флора. — Даже если вам что-то не нравится. Вячеслав Александрович был человеком очень сдержанным и вежливым. Но я больше вслух вспоминать о нем не буду, если вас это так нервирует.

Затем она села за машинку. Я уехал на песочном «Москвиче» в совхоз, а когда вернулся, Флоры на корпункте уже не было. Смолотый кофе и выставленная на газовую плиту кофеварка наводили на мысль, что обо мне робко позаботились. Значит, Флора не сердилась. И я в этом окончательно убедился, найдя у себя на столе записку:

«Николай Константинович! Сначала я подумала, что вчерашняя посетительница — истеричка. Но, боюсь, мои слова были слишком поспешными. Я и сама знаю похожую историю. Год назад так же внезапно запела подруга моей сестры. У нее тоже долгие годы не было успеха. И вдруг голос окреп, она стала петь смело. Помню, что говорили именно о внезапно возникшей смелости. Она тоже уехала. Но ее адрес можно узнать. Может быть, есть какой-нибудь педагог, который знает секрет, но никому не выдает его? Ф.».

Я скомкал записку и выбросил в корзинку. Бред. Кто-кто, но я-то отлично понимал, что никаких особых секретов в вокале нет. Есть вокальные школы, есть многолетние упорные занятия. И ни у кого в один день не менялся характер звучания голоса. Если так называемые «верхи» тусклые, звонкими и светлыми их в один день не сделаешь...

Взяв чистую стопку бумаги, я принялся писать статью о совхозе. Это реальность. Внезапно запевшие безголосые певцы — чушь...

Затем просмотрел почту. Среди писем было несколько интересных. В частности, следовало в ближайшие дни заняться жалобой инженера завода мотоциклов, который ясно и четко объяснил, почему руководству завода невыгодно внедрять в производство новую модель: раз серийная все еще пользуется достаточным спросом, нужно ли спешить с внедрением нового? К сожалению, на одном из совещаний инженер слишком уж горячо доказывал свою правоту. Возникла перепалка между ним и главным инженером. Последовали так называемые оргвыводы.

Я положил письмо в папку с надписью «Срочные дела».

У двери позвонили. Это была Марина. Теперь уже в желтом платье и босоножках на платформе. Я подумал, что в средствах она не стеснена. Марина шла так легко и плавно, что казалось, будто она плывет по паркету. Но в юности она все же ходила иначе. Тогда она как бы неслась по воздуху над землей, теперь эта легкость и стремительность исчезли.

— Вы, конечно, вчера решили, что я не в себе?

— Как добрались? Впрочем, вас ведь провожали.

— А вы откуда знаете? Ах, да, я ведь сама говорила, что меня ждут. Вот список. Фамилии, имена, отчества. Это люди, которые так же внезапно, как Юра, запели, обратите внимание, все до одного уехали из нашего города. Список неполон.

— Допустим. Ну и что же?

— Как это что? — удивилась Марина.

— Предположим, они действительно внезапно запели. Хотя сам я в такое мало верю. Полагаю, тут что-то не так. Видимо, работали, занимались. В искусстве, как нигде, нагляден переход количества в качество. Но нам-то с вами что до этого?

— Если вам нет дела, то мне дело есть! — резко сказала Марина. — В основе каждого чуда лежит какое-нибудь изобретение или открытие. Спортсмены на допингах стали бегать быстрее, прыгать выше. Почему же не может быть изобретен допинг для певцов? Глотают какие-нибудь таблетки перед спектаклем — и дело с концом!

— Ну и что же?

— Дайте сигарету.

— Вы же не курите... Но если хотите, сигареты перед вами. Вернемся к теме. Если безголосые люди вдруг начинают петь, то это замечательно. Может быть, это одно из величайших открытий всех времен. Представьте себе мир, в котором не будет людей бесталанных. Хочешь стать Карузо — становись. Выпей таблетку и пой себе соловьем. Хочешь написать талантливую книгу — прими сеанс гипноза или какой-нибудь другой курс воспитания талантливости... Вы понимаете, что такое в корне изменит весь мир? Нет чудодейственных препаратов, превращающих бездарей в гениев. И очень хорошо, что нет. Если бы такие таблетки изобрели, в мире началась бы неразбериха.

— Может быть. Я устала. Пойду.

Я поднялся и снял с вешалки ее плащ.

— Отчего бы вам не написать роман под названием «С позиции человека, просидевшего жизнь у письменного стола»? Бумажки, справки, телефонные разговоры... Я бы никогда не вышла за вас замуж.

Это было больше чем бестактностью.

— Марина, вы меня совсем не помните?

В ее голубых глазах я не прочел ничего: ни смущения, ни растерянности.

— У меня плохая зрительная память.

И опять этот дразнящий наивный взгляд.

— В моей жизни не было ничего нелепее и бестолковее...

— В моей тоже, — сказала Марина. — До свидания.

Она ушла. Я возвратился к столу. Бумажки, справки, телефонные звонки... С позиций человека, просидевшего жизнь у письменного стола... Да мало ли на свете нервных женщин? Все они необычайно говорливы, остры на язык, нетерпеливы и нетерпимы. Всеобщее образование — это, конечно, замечательно. Все внезапно стали личностями — читают книги, слушают музыку. Каждый хочет состояться. Да еще по большому счету. Директор одного районного Дворца культуры, показывая работы самодеятельного художника, говорил: «Настоящий Репин. Правда, нашего, районного масштаба, но все же Репин. Но зачем, к примеру, лично мне классик мирового масштаба? Разве он меня поймет так, как я хочу? Он поймет меня так, как ему хочется...» Тогда я сдержал улыбку. Как спрятал ее в другом случае, услышав с трибуны фразу о «классике нашей областной литературы». Впрочем, если тридцать лет назад в этом городе было три писателя, а теперь уже двадцать восемь только членов Союза писателей, не считая тех, кто на подходе в Союз. Значит, должны со временем появиться местные классики... Что же касается женщин, то с ними еще сложнее. Многим из них хотелось бы стать и чемпионом мира по штанге и нежной, трепетной балериной одновременно. Но при этом сохранить еще и семью, право считаться слабым полом, кокетливо улыбаться.

И тут опять зазвонил телефон. Это была Флора.

— Я узнала адрес.

— Чей?

— Подруги моей сестры. Той самой, которая внезапно запела. Но знаете, тут неудача. Эта подруга уехала в Закарпатье.

— Поздравляю подругу и поздравляю Закарпатье. Там появилась еще одна достопримечательность. Поток туристов возрастет вдвое.

— Я серьезно. Если не хотите слушать, так и скажите. Она внезапно запела после того, как поставила два золотых зуба...

— Что? — спросил я, чувствуя, как мир постепенно начинает для меня терять свою реальность. — Зубы?

— Ну, может быть, зубы ни при чем. Но эта женщина внезапно запела.

— Нет! — сказал я. — Если эта женщина не пела, то и не запоет. ...Извините, Флора, я устал. До свидания!

Затем я прикрутил регулятор звонка телефона, с минуту разглядывал заваленный бумагами стол и ни с того ни с сего чертыхнулся. Позвонить, что ли, друзьям в Киев? Разбить от тоски окно? Написать на редакционном бланке письмо в общество «Знание»?.. Сидеть на корпункте я уже не мог: боялся, что телефон вот-вот принесет еще какие-нибудь диковинные сведения. Тогда уж и до психиатра добежать не успеешь.

Я надел свой единственный модный пиджак в клетку, галстук, дареные запонки «Монарх». В коридоре глянул в запыленное зеркало, доставшееся мне, как и все остальное, вместе с корпунктом. Ну что же, вполне респектабелен. Гражданин со страниц таллинского журнала «Силуэт». Можно отправиться в кафе Дома ученых, как говорили в этом городе, к «графу Бадени», где собираются к вечеру все местные модники.

В кафе было прохладно и спокойно. Музыкальный автомат играл песню «Маричка». В баре, у стойки, парень и девушка пили горячий шоколад.

— И вам? — спросил бармен.

— Нет, мне кофе.

— С сахаром?

— Нет, с солеными орешками, — сказал я.

Бармен одобрительно кивнул. Всем известно, что в этом городе производят лучшие в мире шоколад, детский трикотаж и туристские автобусы, а также великолепно солят орешки.

Парень и девушка сидели на высоких стульях, как птицы на жердочке. Он положил руку ей на плечо. Что делать? Теперь так модно — носить клетчатые пиджаки, как я, и класть руки девушкам на плечи — как он...

— Глаза и губы говорят больше слов! — со значением произнес парень.

— Зубы! — неожиданно для самого себя сказал я. — Золотые зубы!

— Вы нам? — спросил парень.

— Нет, — сказал я. — Это я разговариваю сам с собой. Извините.

— Бывает! — прозвучало за моей спиной. — Так обычно начинаются сложные психические явления. Поначалу человек произносит вслух непонятные слова... Затем принимается кусать окружающих. Финал известен.

Я обернулся. И встретился взглядом с Николаем Николаевичем — одним из двадцати восьми членов местного отделения Союза писателей. Впрочем, Николай Николаевич, насколько я мог судить, был отличным парнем и способным человеком. Его очерки мне нравились. А еще больше — статьи на музыкальные темы. О нашем театре он писал так вдохновенно и пафосно, что, читая статью, как-то забывали, что речь идет не о Большом, не о Ла Скала и не о Метрополитен-опера. А вот с его повестями и романами я так и не удосужился познакомиться.

— В чем дело, тезка? — спросил он у меня. — Какая-нибудь неприятность? Не скажу, чтоб на вас не было лица. На вас лицо есть. Но, на мой взгляд, не ваше собственное — у кого-то заимствованное.

— Чепуха, — сказал я. — Различные глупости в голову лезут. Почему-то вмешался в чужой разговор. Хоть валерьянку пей! Например, сейчас хочется поманить бармена пальцем и на ухо сказать ему: «Каждая курица хмурится!» Как бы он повел себя?

— Наши с вами настроения совпали. А у меня на языке еще большая дичь, — кивнул Николай Николаевич. — «Хотел бы лорду я въехать в морду!» Ну, кто победил?

Рассмеялись одновременно.

— На сцену не тянет?

— А вы меня помните по сцене?

— Конечно, — сказал Николай Николаевич. — Хороший Онегин намечался. Я ждал от вас многого. Увы!

— И слава богу, что «увы»!

— С какой стати вы так скверно о себе самом думаете?

— Я думаю о себе хорошо. И считаю, что вполне мог бы стать Лисицианом областного масштаба. На республиканский, не говоря уже о всемирном, не потянул бы.

— На ниве журналистики чувствуете себя уверенно?

— Прочнее. Хотя нынешняя журналистика — не нива. В ней теперь много нив. Кстати, что за маскарон смотрит на нас?

— Это не маскарон. Это горельеф. Портрет бывшего владельца дворца графа Бадени. Он еще в минувшем веке...

— Уехал в Вену и так далее. Все знаю. Но что за фантазии украшать стены собственными портретами? Почему этот Бадени так ехидно усмехнулся?

— Да кто его знает! Вот уж сто лет глядит он со стены на тех, кто входит сюда. Вероятно, граф не считал, что после него хоть потоп, и хотел хотя бы одним глазком взглянуть на потомков. Но все же что с вами?

Я заказал еще кофе, рассказал Николаю Николаевичу о вчерашнем визите Марины и о сегодняшней телефонной беседе с Флорой. Николай Николаевич слушал спокойно, внимательно, а потом сказал, хитро поглядывая на меня:

— Теперь начну удивлять вас я. Все правда: действительно, несколько певцов с явными голосовыми дефектами внезапно, ни с того ни с сего, запели. Не скажу, чтобы они где-то раздобыли себе необыкновенные голоса. Нет. Скорее, крепкие и добротные. Но знаете, что лично меня больше всего удивило? Менялся характер звуковедения.

— Именно это и говорила Марина.

— Значит, вы напрасно на нее рассердились.

— Но согласитесь, ведь не может же все это быть реальностью. Что за внезапно возникающие голоса? При чем тут вставные зубы? У меня впечатление, что кто-то взялся меня дурачить. Специально сговорились и решили свести человека с ума.

— Да, — элегически произнес Николай Николаевич. — Да, все оно, конечно, так, но и немного не так... В конце минувшего века одна нью-йоркская газета объявила конкурс на самый короткий рассказ о привидениях. Первую премию получил Марк Твен. Цитирую по памяти: «Я сел в омнибус и сказал соседу: «Объявили конкурс на рассказ о привидениях! Вот чудаки! В наши просвещенные времена привидения полностью вывелись». Сосед искоса посмотрел на меня. «Вы так думаете?» — спросил он. И с тихим завыванием растаял в воздухе». Вот и весь рассказ.

— Очень хорошо! — сказал я. — С привидениями все ясно. С тихим завыванием они уже давно растаяли в смоге, который теперь висит над всеми большими городами. А что за история происходит на корреспондентском пункте? Может быть, меня таким образом хотят отсюда выжить? Странно. Ведь я еще не успел выступить ни с одной критической статьей.

Николай Николаевич допил кофе, почесал затылок, а затем изрек:

— Полностью с вами согласен. Моцартов с помощью таблеток и операций, пусть даже сложнейших, мы никогда не получим. Напрасно Сальери пытался алгеброй гармонию поверить. Никогда не будет создана электронная машина, которая сможет стать Пушкиным. Никогда не будет аппарата, который пел бы, как Шаляпин. Ведь Шаляпин был не просто испускающим те или иные звуки организмом, а великим артистом. Чтобы стать великим артистом, надо чувствовать искусство, ибо познать его, как можно познать основы агротехники, невозможно. Настоящее искусство, по моему мнению, всегда не столько следует закону, сколько нарушает его. И никогда нельзя будет понять характер этих нарушений, построить их график... Впрочем, это отдельный разговор. В основе каждого подлинно художественного явления лежит элемент новаторства. Но мы говорим не о Карузо и не о Шаляпине, а об обычных средних певцах с добротными голосами. Не перебивайте, я еще не все сказал. Более того, ведь есть тонко чувствующие, хорошо ощущающие музыку люди, которым, казалось бы, не хватает самой малости — небольшого, даже не очень богатого по тембру голоса. Кажется, получи они его — мир смогли бы удивить.

— Но все это теории! — рассердился я. — А при чем тут история с Ильенко и с той знакомой Флоры, которая внезапно запела и почему-то уехала в Закарпатье?

— А при том, — спокойно продолжал Николай Николаевич, — что Ильенко значится и в моем списке.

— Каком?

— Я ведь немного интересуюсь музыкой. Рецензирую оперные спектакли. И тоже обратил внимание, что несколько солистов на вторых ролях и хористов внезапно как бы обрели новые голоса. Все они выехали из нашего города.

— Вы можете дать мне этот список?

— Конечно. Завтра же занесу или пришлю.

С Николаем Николаевичем мы расстались на трамвайной остановке. Мне нужен был девятый маршрут, а ему — второй.

— Вот что, — сказал он, завидев свой трамвай, — нервы и мнительность здесь ни при чем. Представьте себе, что даже в последней четверти двадцатого столетия в жизни не все открыто, не все понятно и не все поддается анализу.

И уехал писать свои романы. Все же приятно живется классикам областных литератур! Удобно и спокойно...

В окнах корреспондентского пункта горел свет. Лестница, казалось, застонала, когда я, перепрыгивая через ступеньки, взбежал на третий этаж. Так и есть — в нижнем замке ключ, вставленный с внутренней стороны. Оставалось лишь повернуть ключом верхний, английский замок.

В ярко освещенной прихожей в креслах сидела Флора с книгой в руках.

— По какому поводу иллюминация? — поинтересовался я.

— Вы хотели спросить, по какому поводу здесь я? — ответила Флора, не глядя мне в лицо. — Ехала мимо... Это ведь в такой же мере мое рабочее место, как и ваше.

— До шести часов.

— И после шести — тоже. У нас ненормированный рабочий день. В комнату, где стоит ваш диван, — будем условно именовать ее спальней — я не заходила. Это действительно ваша личная территория.

— Ладно, сойдемся на том, — пробормотал я. — Можете появляться и после шести.

Спасибо, — сказала Флора. — Это великодушно!

Она захлопнула книгу, положила ее на столик, поднялась и вышла на кухню. Вздохнув, я плюхнулся в освободившееся кресло, хотя вполне мог поместиться на старом стуле, который вместе с креслом и столиком составляли все убранство приемной. Оказывается, Флора читала монографию Фабиана о Клаузевице. Для чего бы это ей понадобилось? Но тут она появилась с подносом в руках, на котором стояла чашечка дымящегося кофе. Поднос, кажется, еще утром валялся под газовой плитой. Сейчас он был вымыт и начищен до блеска.

— Пейте кофе, — сказала она. — Вам это не повредит.

— На ночь глядя?

— Ничего, сегодня бессонница вас не будет мучить.

— Мне непонятны намеки...

— Никаких намеков нет, — прервала она. — Я скоро уйду. Пейте кофе! Хочу сказать, что вам все же придется заняться историей с внезапно возникшими голосами, хоть и кажется она поначалу бредовой.

— Почему придется? И почему именно мне?

— Кому же еще? Вы ведь сами пели. Вы поймете то, чего другие понять не смогут.

— Откуда вы знаете, что я пел?

— Может быть, сама слышала... Была на спектакле.

— Чепуха! — Я не любил, когда мне напоминали о моих давних вокальных шалостях. — Абсолютная чепуха! Вы были тогда совсем еще маленькой, а детей до шестнадцати во взрослые театры не пускают.

— Есть еще дневные спектакли. Специально для школьников.

Я поднял руки: сдаюсь. Ведь доводилось петь и в утренних спектаклях. И не раз.

— Спокойной ночи, — сказала Флора. — Утром, когда проснетесь, выпейте сразу две чашечки кофе, чтобы не болела голова. Кстати, вы, конечно, начнете вспоминать минута за минутой весь сегодняшний день, включая этот наш разговор. Так вот, постарайтесь запомнить две вещи. Вы не похожи на неудачника. Ваша певческая карьера не состоялась только потому, что вы сами не захотели.

— Это первый пункт? — спросил я.

— Да. Теперь о втором. Так или иначе, вы все равно займетесь расследованием странного дела с голосами. Но бойтесь бывшей балерины. Она постарается не дать вам докопаться до сути. Понимаю — сама же просила. Но это было минутной слабостью. Или же ею руководили другие чувства...

То ли черный кофе подействовал, то ли слова Флоры, сам тон разговора, неожиданность его, но я внезапно как бы очнулся. И стал воспринимать все с неожиданной ясностью, четко и остро.

— А в чем, собственно, дело? — спросил я. — Вы говорите с педагогическими интонациями, да еще так, будто перед вами отстающий ученик. К тому же вы еще слишком молоды, чтобы кому бы то ни было давать советы по части жизни. В том числе и мне.

— Извините, — сказала она тихо и, так и не посмотрев в мою сторону, направилась к двери. — До завтра.

— До завтра.

Флора уже ушла, а я вдруг вспомнил и осознал, что сегодня вечером она была одета не так, как всегда. На этот раз не привычные свитер и брюки, а серый костюм, отделанный мехом. Я мало что смыслю в мехах. И даже не мог бы определить, был этот мех настоящим или искусственным. Но он блестел, искрился, переливался в свете электрических ламп. Юная моралистка в этом наряде выглядела очень эффектно. Да, действительно, Флора в свитере и брюках, склонившаяся над машинкой, — это хорошенькая секретарша с задорно вздернутым носиком. А Флора в вечернем костюме, отороченном поразившим меня мехом, — явление иного порядка. Может быть, такой я представлял себе Элизу Дулиттл, когда она, выиграв для Хиггинса соревнование, сорвалась и швырнула ему в голову ночные туфли... Затем я принялся думать о том, что всеобщее образование, конечно, благо. Но таится в нем и нечто опасное. Вот я, например, уже не воспринимаю Флору как красивую девушку, а почему-то зову на помощь ассоциации и Элизу Дулиттл. Уж не потерял ли я способности непосредственно воспринимать мир? Не появился ли между мною и восходом и заходом солнца мощный барьер уже кем-то выверенных эмоций, кем-то сказанных слов?

Хорошо поставленный, богатый обертонами, легко льющийся голос — сам по себе ценность. Как красота Флоры. И я правильно поступил, что бросил петь. Мне судьба не подарила этот праздничный, сверкающий, искрящийся голос-уникум. Голос единственный и неповторимый. Я отдаю себе отчет, что мои вокальные возможности были лишь ненамного выше средних, что, впрочем, тоже немало. И при определенном трудолюбии, настойчивости, постоянной работе можно было бы сделать приличную вокальную карьеру. Несколько недель работы, три-четыре десятка прочитанных книг, какое-то время на спокойные раздумья, и ту же партию Роберта можно было спеть совсем по-своему, как до тебя не пели. В каких-то случаях гармония вполне поддается поверке алгеброй... Кто-то, наверное, так и поступает. И может быть, не без пользы и не без успеха.

* * *

Отношения с «центром» — редакцией — у меня складывались прекрасно. По итогам работы за квартал наш корреспондентский пункт вышел на второе место по общему количеству опубликованных материалов и на первое место — что особо ценилось — по критическим. Причем ни один из критических материалов не был опротестован. Редакции ни за что не пришлось извиняться. Обычно, если корреспондент работает хорошо, его почти перестают контролировать, не досаждают звонками и дают всяческие поблажки. И все же, если бы я попросил командировку в этот приморский город, главный редактор наверняка усмотрел бы в этом только преступное желание попляжиться. И поэтому мне пришлось лететь туда на свой страх и риск. Впереди было три относительно свободных дня — пятница, суббота и воскресенье. На звонок из редакции Флора должна была ответить, что я на какой-нибудь конференции. Пусть в том же обществе «Знание».

Трап. Проверка документов. Волоокая стюардесса усаживает меня у окна.

Двери задраены. Ремни пристегнуты. Можно вздремнуть. Но пассажиры невероятно говорливы.

...«Вы получили трехкомнатную квартиру? Вот здорово! И нам бы так!..»

«Неужели вы сами не заметили, что в игре «Черноморца» наблюдается спад? Он длится уже пять лет кряду. И никто не знает, чем это может закончиться...»

«Сейчас в моде матерчатые. Промокают? Глупости. Зачем же лезть под дождь? Переждите в подземном переходе. Нет переходов? Постойте в подъезде какого-нибудь дома... И вообще, были бы дети здоровы! При чем здесь дождь?..»

Я засыпаю, но не надолго — до первой воздушной ямы.

Ну а потом был аэропорт, такси, гостиница, обед в гостиничном ресторане. И певец на эстраде, утверждавший, что «города, конечно, есть везде» и что «каждый город чем-нибудь известен...». Пел он, закрывая глаза, прислушиваясь к звукам собственного голоса. Слова произносил странно, пропуская и коверкая гласные.

На певце была рубашка в полоску, костюм в полоску и галстук в полоску, и странным казалось на таком фоне его совершенно нормальное, не полосатое лицо.

Через час я отправился к Юре домой. И вот я у подъезда. Написанное от руки объявление: «Сдаются комнаты для студентов. Мраморный подъезд, сетевой газ и прочие удобства». Впрочем, подъезд был не мраморным, а выкрашенным масляной краской.

Я ждал этой встречи и немного боялся ее.

На звонок вышел сам Юра. Все такой же тоненький, с осиной талией, но с грудной клеткой кузнеца. Видно, он только что принял ванну. Волосы были еще влажны и уложены с помощью сеточки-невидимки.

— Коля! Ты к кому?

Более нелепого вопроса задать он, конечно, не мог.

— К тебе.

— Ко мне? Но каким образом? Почему?

— Ты не рад встрече?

— Да нет... Совсем не то. Заходи... Налево... Тут темно. Не ударься о вешалку. Кстати, я читал твои статьи. И не только я. Мы все гордились...

— Чем?

— Ну, что ты из наших... Был обычным певцом — и вдруг статьи. Мне скоро на спектакль. Как ты узнал мой адрес?

— Мне дала его Марина.

— А-а, — протянул он. — Тогда вот что... Ты пока молчи об этом. Все объясню позднее.

— Я приехал послушать тебя в спектакле. Может быть, напишу статью.

— Обо мне?

— А почему бы и нет?

— Странно. Не верится. Садись сюда.

И тут в комнату вошла она. Протянула мне руку. Рукопожатие было жестким. Я бы сказал, что в этой женщине все было графичным. Никаких полутонов и полуоттенков. Четко она говорила, прямо глядела в лицо собеседнику. Твердо ходила по комнате. Темные волосы, темные глаза, чуть заметный пушок над верхней губой. Высокие и сильные, как у прыгуньи, ноги.

— Это журналист и музыкальный критик. — Юрий назвал меня по имени и отчеству. — Приехал писать обо мне. Моя жена Ирина.

Я понял, что и здесь придется подчиняться правилам не очень понятной мне игры.

— Статья или рецензия?

— Видно будет, — уклонился я от прямого ответа.

— Это единственная цель вашего визита? — спросила Ирина. — В таком случае мы с вами отправимся сегодня в театр. Юра поет в «Иоланте». Если вы напишите рецензию, мы будем вам весьма благодарны. И билеты на спектакли с нашим участием всегда будут в вашем распоряжении. А пока, учитывая жаркий день, разрешите предложить компот из холодильника...

Это «учитывая жаркий день» окончательно сразило меня, и я понял, что с темноволосой дамой шутки плохи.

Позднее, сидя рядом с Ириной в ложе, я вспомнил этот суматошный день. Самолет... полосатый ресторанный певец... компот из холодильника... Ради чего я все это затеял?

Свет в зале погас. В саду короля Ренэ появились рыцари Роберт и Водемон. Голубой Водемон нюхал цветы и восторгался всем на свете. Позднее завел пространные речи о любви. И Роберт, воспользовавшись случаем, решил рассказать, наконец, о своей возлюбленной.

Ария эта трудна. Можно сбиться с темпа, запеть так называемым «горловым» звуком. В свое время в консерватории я немало помучился, разучивая ее.

А Юрий пел легко. Чувствовалось, что у него хорошо поставленное дыхание, он легко брал высокие ноты. Звучали они звонко, не затуманенно. Но было в самом тембре голоса нечто странное и ненатуральное. Дело не только в том, что голос был не богат обертонами, хотя достаточно крепок и силен. Почему-то хотелось назвать этот голос стеклянным.

Я закрыл глаза, чтобы не видеть певца. Зрительный образ часто мешает точно оценить характер и особенности голоса. И вдруг мне показалось, что поет не человек, а какой-то механизм — пусть какой-нибудь сложный, сверхсовершенный магнитофон, уж не знаю, что именно. Но ощущение было точным: голос не живой. В нем не хватало, может быть, самой малости той безумной неправильности, которая, как считал Герцен, присуща каждому таланту.

Когда я открыл глаза, то заметил, что Ирина с тревогой наблюдает за мной. Аплодировал я, пожалуй, чуть энергичней, чем требовалось.

— Вот и все, — сказала Ирина. — Теперь у него несколько реплик во втором акте. Будем ждать? Вечер тих. На улицах сейчас приятно.

Мы вышли из театра. В сквере, несмотря на поздний час, бегали дети. Какой-то мальчишка на самокате чуть было не врезался в нас.

— После спектакля Юра поедет домой, — сказала Ирина.

И я понял, что так было задумано: Ирина должна поговорить со мною с глазу на глаз.

Мы спустились по лестнице к порту, по набережной вышли к лодочной станции. Сторож уже уносил в будку весла.

— Поздно! — сказал он мне. — Завтра, завтра... Но, увидев в своей руке трехрублевку, вздохнул: — Ладно. Я подожду. Только недолго. Если водная милиция остановит, скажите, что взяли лодку засветло и задержались...

Город навис над бухтой. Он был освещен так ярко, что луна над заливом казалась лишь тусклым фонарем. Голубой, алый, желтый неоновый свет лился по волнам и слепил. Я повернул лодку кормой к берегу.

— Вам помочь грести? Мне показалось, что у вас нет навыка. Сейчас тихо. Можно опустить весла. Так как же вам пение Юры?

Ну вот и началось главное. И сегодняшний вечер, и прогулка по морю все это достаточно странно. Но вероятно, мы оба испытывали неловкость, а потому и совершали диковинные поступки. Зачем эта лодка? Ведь побеседовать можно было и на бульваре.

— Почему вы молчите?

Я решил играть ва-банк.

— В голосе Юры мне почудилось что-то странное.

— Вы приехали от нее?

— Кого вы имеете в виду?

— Конечно, Марину. Кого же еще? И теперь внимательно выслушайте то, что я скажу.

— Выслушаю. Но не совсем понимаю, в чем вы меня подозреваете.

— Я подозреваю, — ответила она, что вы подосланы Мариной. Она неудачница. Вы должны понимать, что неудачники — люди опасные. Неуемное честолюбие... Чаще всего ничем не подкрепленное. Сначала мечты, сетования на то, что мир стал жесток и невнимателен к гениям. Затем поездки в Коктебель. Есть такой поселок. Около Феодосии. Он теперь называется Планерское.

— Знаю.

— Там горы маленькие, но с виду вполне настоящие. Только в десять раз ниже. Милый залив. Дом творчества писателей. Правда, писатели там не очень-то творят. Все больше писательские семьи отдыхают. Да и можно ли разводить писателей в таких вот прибрежных инкубаторах? Они же не цыплята! Я там была. Знаю. Видела. Но это — любимое место Марины. Говорит, что, как выйдет на пенсию, там поселится. Так вот, в этот Коктебель каждое лето съезжаются неудавшиеся Шаляпины, Пушкины, Гоголи, Ползуновы, Скрябины и даже Наполеоны. Собирают на берегу камешки, ходят в горы. Да и почему в эти горы не пойти, если они как холмы? По Потемкинской лестнице труднее взойти. Там они сопят, как при гриппе, вдыхают запах моря и гор и говорят, что эти запахи врачуют их душу... Нет, настоящим Гоголям, Ползуновым и Скрябиным там делать нечего!

— Вы, Ирина, злой человек. Хотя в том, что вы говорите, есть доля правды.

— Все, что я говорю, правда. А если я стала злой, то по единственной причине. Я отбиваюсь.

— От кого?

— Ну, в данном случае от вас. А вообще не знаю, от кого именно... От многих. Понимаете, настали времена всеобщего равенства. И это равенство часто понимают как-то механически. Если кто-то кем-то стал, значит, и ты имеешь на это право. Но ведь не каждый может стать Эдитой Пьехой. И вратарем Третьяком с бухты-барахты не станешь. Вы заметили, что в последнее время в компаниях перестали просить спеть или почитать стихи? Знаете почему? Считают, что и сами умеют не хуже. Одна девица — кстати, моя подруга — чуть не расплакалась, когда ей сказали, что ленинградский бас Борис Штоколов лучше нее поет партии басового репертуара... Она, видите ли, не могла согласиться даже с тем, что у женщин не бывает басов. Она хотела во всем, совершенно во всем быть лучше других...

...Примерно такие же мысли несколько часов назад блуждали и в моей собственной голове! Сейчас нельзя было перебивать Ирину. Нужна была пауза. У журналистов это называется «вытягиванием» собеседника. Только что был общителен, разговорчив, а затем внезапно умолкаешь. В разговоре возникает некая пауза, вакуум. Если выдержать характер и не броситься его заполнять, то, как правило, нервы сдают у собеседника. Он начинает говорить — спешно, лихорадочно. Сам эту поспешность ощущает и бывает ею недоволен. Но замолкнуть уже не может. И обязательно что-нибудь существенное выболтает.

Лодку почти совсем прибило к причалу. Огни набережной нависли прямо над нашими головами.

— Марине предстоит вести жизнь обычной женщины. И ее возмущает, что Юрия ждет другое. Вот она и плодит не просто сплетни, а какие-то кошмары из сказок Гофмана: мол, не было голоса, а теперь появился. Что за ересь! Заблудший Мефистофель взял душу и подарил вместо молодости талант?

— Да! — сказал я возможно тверже. — И фамилия Мефистофеля мне известна.

— Будем считать, что вы пошутили.

Но я не шутил.

Она молча глядела на меня. И было в этом взгляде нечто тревожащее и заставлявшее вспомнить, что даже опереточные злодеи возникли не только по капризу авторов либретто. Многие из них имели реальных прототипов в жизни. Ведь существуют где-то и честолюбцы, способные на что угодно, только бы прославиться, и завистники, и мистификаторы. В уме мы соглашаемся с тем, что мир пестр и мозаичен. Но всякий раз удивляемся, если узнаем, что наш сосед по лестничной клетке — великий честолюбец, а старинной знакомой в сладких предутренних снах мнилось, что она стала королевой какого-нибудь далекого полудикого острова...

— С какой стати Марина вмешивается в частную жизнь других? Почему она разрешает себе распускать слухи? Какой такой Мефистофель, дарящий голоса? Нельзя же терять чувство реальности!

— Но ведь для некоторых оперная сцена — жизнь, реальность. И я лично знаком с человеком, который помог и вам, и Юре, и еще кое-кому, так сказать, найти свой голос. И был это вовсе не педагог-вокалист. Вы это знаете не хуже моего... Вот список фамилий тех, кто так же, как вы, получил в подарок голос. Как вы понимаете, с некоторыми из этих людей я уже беседовал. Они были откровеннее вас...

Вдруг огоньки опрокинулись, и я почувствовал, что лечу в высокое небо. Туда, где звезды. Но это были не те огни и не те звезды, что светили вверху. Это были другие звезды и другие огни — отражавшиеся в спокойной воде. Было неглубоко — по горло. Я услышал стук каблуков по доскам причала. А к месту происшествия уже бежал сторож.

— Эй! Что? Она вас ударила?

— Веслом.

— Может, вы нарушали галантность?

— Галантность здесь ни при чем.

— Ну ладно, давайте руку!

До полуночи пришлось просидеть в сторожке, пока просохла одежда. Мы ели знаменитую малосольную скумбрию и запивали ее ароматным чаем.

— Отчего же дамочка вас топила?

— Случайность.

— Ну, пусть будет так... Странно, отчего нас женщины то спасают, то топят? Я так мыслю: она хотела сделать вид, будто это несчастный случай. Лодка перевернулась — гражданин от испуга утонул. Просто и ясно. Никакой следователь не докопается.

Видно, что сторож был любителем детективных романов. Но бог с ним, со сторожем.

Я обсох, обрел дар речи и способность передвигаться. Пробыл в этом городе еще неделю. Даже звонить в редакцию не стал. Попал на спектакль, в котором пела Ирина. Было ли это уже игрой воображения или правдой, но и ее голос показался неживым, с такими же холодными, «стеклянными» верхними нотами.

В атмосфере этого города — сонной, томной, где воздух напоен йодом, запахом водорослей и акаций, — мне стало казаться, что я занимаюсь чепухой, глупостями, погоней за миражами. А такое в наш мускулистый, энергичный и напористый век совершенно недопустимо и, если хотите, даже преступно. Разрешаю себе этакие вольности — болтаюсь по чужому городу без определенной цели, наконец, без командировочного удостоверения в кармане.

По асфальту шелестели праздные толпы. Лица были открыты и оживленны. Никто никуда не спешил. Но и эти люди были на что-то нацелены — они пытались как можно лучше провести свой профсоюзный отпуск. Ели, пили и смеялись, знакомились, чтобы обменяться поцелуями или адресами, а при расставании, может быть, даже всплакнуть. Я отмечал собственное отражение в витринах магазинов. Взъерошенные волосы, мятая рубашка, блуждающий взгляд, бледные, незагорелые, какие-то канцелярские руки. Да полно, что со мной? Надо забыть всю эту историю. И уж во всяком случае, не ходить по вечерам в театр, не пытаться снова повидаться с Ильенко.

И вдруг я увидел афишу, извещавшую о двух гастролях заезжего дирижера, того самого, который некогда уговаривал меня не уходить из театра. На фотографии он выглядел солидно, настоящим маэстро. Да и званиями и наградами, как явствовало из афиши, за последние годы не был обделен. Игорь — так звали дирижера — остановился в той же гостинице, что и я. Мы долго мяли друг другу бока, хохотали, радовались встрече, вспоминали минувшие дни и общих знакомых. Душным вечером, когда даже не открывали окон — казалось, что в номере прохладнее, чем на улице, — я рассказал Игорю в деталях обо всех событиях, приведших меня в этот город.

Он слушал, зажав подбородок в кулак. Потом о чем-то всерьез задумался.

— Да помню я эту Марину, — сказал он наконец. — Отлично помню. Даже лучше, чем Юрия. Мне она никогда не нравилась. Ни как человек, ни как балерина. Было у меня такое ощущение, будто невзаправду она живет. Сама себя вообразила человеком необычным. А в чем эта необычность, одному богу известно! Почему она решила сыграть с тобой в неузнавание — загадка. Впрочем, от взбалмошной женщины всего можно ожидать... Послушай, а может, она чего-то боится?

— Тогда уж не чего-то, а кого-то. И этот кто-то, видимо, я. А меня ей бояться ни к чему.

— Бояться можно и тебя. Бояться можно и себя самой. А люди, склонные жить в мечтах и иллюзиях, попросту боятся правды и ненавидят реализм во всех его проявлениях. Аллах с нею, с этой Мариной. Выяснится со временем. Что же касается «внезапно запевших», то, поверь мне, тут какой-то бред или мистификация.

— Я и сам поначалу так думал. И все же ты послушай Юрия. Помнишь его голос?

— Забыл, — честно признался Игорь. — Забыл, и сравнивать будет не с чем. Но ежели бы такое стало возможным, какая-нибудь операция или что-нибудь в этом роде... Сам понимаешь: на нормальные, «рабочие» голоса теперь голод. Нужны, очень нужны пусть не выдающиеся, но техничные певцы. Я бы сам пригласил к себе в театр дюжину таких. Послушай-ка, у меня мысль... Приходи завтра в театр. Утром репетирую «Риголетто», вечером спектакль. Кажется, Ильенко поет Риголетто. Сейчас гляну список солистов... Да, именно он. А тебя я, никого не предупреждая, введу в качестве офицера или графа Монтероне. Там всего несколько реплик. — Вот мы и посмотрим, как отреагируют на твое появление в спектакле Юрий и Ирина.

Я что-то возражал Игорю, но утром все же оказался в театре. Запахи мела, клея, краски и какой-то особой закулисной пыли. Все знакомо и уже почти забыто, казалось связанным не с моей собственной жизнью, а с чьей-то другой...

Да вот и Юрий. Он действительно испугался, увидав меня. Вытянулся чуть ли не по стойке «смирно» и принялся глядеть на дирижера с таким старанием и такой надеждой, будто ждал, что Игорь, как волшебник, взмахнет палочкой, и я исчезну, растаю, как призрак. Но Игорь поступил иначе. Вежливо поздоровавшись с солистами и оркестром, он сказал, что привел с собой артиста, который, может быть, не будет петь в самом спектакле, но в репетиции участие примет.

В сцене третьего акта я пропел Монтероне: «О герцог, напрасно ты проклят был мною, гнев неба не грянул над дерзкой главою! Влачи же в разврате позорные дни». Сразу же, следом за этой фразой вступал Риголетто со словами: «Старик, ты ошибся! Мстить буду я сам!» Но это «сам» спеть не так-то просто. Фермата может выйти удивительно красивой и эффектной, если у тебя горячий и правильно поставленный голос, свободное дыхание, наконец, если ты сумеешь войти в роль для того, чтобы эмоционально взорваться в этой фразе. Вчерашний раб Риголетто, жалкий шут в одну минуту становился вдруг личностью, грозным мстителем, которому уже не страшны ни герцог, ни его гвардейцы, ни его право казнить или миловать. Риголетто отныне сам способен покарать кого угодно. Даже герцога... Многие спешат поскорее пропеть фразу, не акцентируя ее, иные даже просят, чтобы оркестр глушил их. Чтобы подать по-настоящему, нужен сильный, красивый голос. Ежели его нет, ни техника, ни ухищрения не помогут. А Юра к тому же еще был сбит с толку, напуган...

— Нет! — громко сказал Игорь и постучал палочкой о пюпитр. Очень вяло. А ну-ка поменяйтесь местами... Пусть Ильенко споет Монтероне, а вы Риголетто! В порядке эксперимента. Приготовиться. Повторяем сцену!

Кто знает, то ли я соскучился по атмосфере театра, оркестровому аккомпанементу или даже просто по возможности спеть в полный голос (не запоешь же в стенах обычной квартиры — соседей напугаешь), но с первой же ноты я понял, что удалось, — попал в десятку. И возникло удивительное ощущение, знакомое многим певцам, когда ты начинаешь чувствовать, что твой голос как бы шире и больше тебя самого и что он существует вне тебя. И вскоре наступил такой момент, странный и необычный, но тоже известный каждому певцу, — когда ты уже не контролируешь собственный голос, не ты им владеешь, а он тобою.

Игорь удовлетворенно шевельнул усами, а усы у него, вправду, были видные, как у военачальника. Ему понравилось, как я спел. Тут же вступила Джильда, и мы довели до конца акт.

— Перерыв, — объявил Игорь. — Пятнадцать минут.

Я спустился по ступенькам к двери в коридор. Тут меня и догнал Юра собрался все-таки с силами, не струсил. Это было приятно, и я улыбнулся ему.

— Ты возвращаешься на сцену?

— Нет, — сказал я. — Просто решил попробовать, смогу ли еще тряхнуть стариной.

Мы шли по узкому коридору мимо десятков дверей: костюмерные, гримировочные, комнаты солистов. Навстречу, постукивая пуантами, пробежала стайка балерин.

— Странно все вышло... Тебе, казалось бы, сам бог велел петь, а ты не поешь.

— Нет, — ответил я. — Петь я не имел права. Мне нечего было сказать в вокале. Мог лишь более или менее успешно соревноваться с великими предшественниками. Ничего своего не внес бы. А сейчас у меня пусть маленькое, но свое дело.

— Разреши прямой вопрос...

— Давно пора поговорить прямо.

— Что ты намерен с нами сделать?

— С кем с вами?

— Ну, со мной, с Ириной, с остальными.

— С вами? Да ровным счетом ничего. Но так или иначе выясню, что случилось с вашими голосами. Ведь дело не обошлось без операции?

— И ты обо всем этом напишешь?

— Не знаю.

— Назовешь и наши имена?

— Юра, было бы много лучше, если бы ты, не забегая наперед, ничего не выведывая, попросту объяснил мне, что за операции вы перенесли, кто их вам сделал.

— Нет, — покачал головой Юра. — Нет, этого сделать я не могу. Прости Ирину... Она очень вспыльчива. И поверь, мне очень стыдно. Особенно после того, как сегодня ты ткнул меня, как щенка, носом в лужу... Я, наверное, тоже не имею права петь. Если к себе ты так строг, то что уж нам... Да, мне очень стыдно. Я сегодня звонил по междугородному Марине. Сам не знаю, что со мною делается. Такое ощущение, что спасет единственное: если, как змея, сменю кожу... Нет, даже больше — откажусь от всего, что было раньше, от себя самого...

Я всегда боялся исповедей, боялся этой готовности людей вывернуть себя наизнанку, а потому поспешил прервать Юрия:

— Значит, не скажешь?

— Не имею права. Вы с Мариной решили... — Он на секунду замолчал. Вы теперь вместе?

— Мы? Вместе?

— Извини, я так подумал... Ты вместо меня поешь вечером?

— Юра! — сказал я с досадой. — Успокойся. В вечернем спектакле будешь петь, конечно же, ты. Постарайся быть в форме. А с Мариной у нас отношения еще более далекие, чем были когда-то. Она меня не узнала.

— Как?

— Ну, делает вид, будто впервые встретились.

— Боится, — уверенно сказал Юрий, а я вспомнил, что это же говорил вчера Игорь. — Боится. Я и сам тебя боюсь.

— Но почему?

— Не знаю... Не каждый вот так запросто возьмет и откажется от карьеры... Это пугает. Ты строг к себе, а потому, возможно, слишком строг и к другим. До свидания. Извини. — И он вдруг быстро пошел вперед по коридору, затем оглянулся: — Очень тебя прошу: уезжай!

В общем, я остался у разбитого корыта. Даром только потерял неделю. К тому же вышли все деньги. Брать в долг у Игоря не хотелось.

И я совершил самое неожиданное из всего, что можно сделать: дал телеграмму Флоре с просьбой немедленно вылететь ко мне и привезти двести рублей из командировочного фонда. Если бы меня призвали к ответу и потребовали объяснений, зачем мне нужна здесь Флора, что я собираюсь сделать с двумястами рублями, то ничего внятного я бы не произнес.

Через день прилетела Флора. Но не одна. С нею была Марина. Я встречал их в аэропорту. Собственно, опять все не так. Встречал я одну Флору именно от нее пришла телеграмма на главпочтамт с указанием номера рейса. Но в автобусе, подвозившем пассажиров от самолета к аэропорту, увидел их вдвоем — Флору и Марину.

— Что все это значит? — спросил я, и, думаю, лицо мое в этот момент не выражало ни смирения, ни добродушного желания воспринимать жизнь такой, какая она есть. — Почему вы прилетели вдвоем?

Флора ничего не ответила. Зато Марина принялась объяснять, что лететь она решила, несмотря на протесты Флоры. Ей вдруг стало совестно, что она втянула меня в эту историю. Я почему-то мало поверил в искренность ее слов и принялся рассказывать о Юре, о том, что испытал, слушая его пение. Но она прерывала меня. Она убеждала, что все это ее давным-давно не интересует, да и вообще, она третьего дня говорила с Юрием по телефону.

Очередная неожиданность!

Тут появилась Флора (я и не заметил, когда она отошла) с тремя билетами на обратный рейс.

Только в самолете я понял, что игра в неузнавание закончилась. Я задремал. Неожиданно Марина тронула мою руку. Я вздрогнул и открыл глаза.

— Спи! Еще полтора часа.

Я осторожно отнял руку и ничего не ответил.

Флора лакомилась леденцами. Пила плохой кофе в пластмассовых чашечках. Ей было хорошо. Что ж, Флоре было всего двадцать два года.

Мы оглянуться не успели, как самолет нырнул под тучи и ринулся на посадочную полосу.

— Мне на девятый троллейбус, — сказала Флора. — До свидания.

— Ну и что же теперь? — спросил я, когда мы остались с Мариной на остановке.

Шел мелкий дождик. Было зябко. Ни зонтов, ни плащей у нас не было. Мы успели хорошенько промокнуть и промерзнуть. От этого возникало наивное ощущение, что и во всем мире дискомфорт и непорядок, хотя, к примеру, в Африке или даже поближе, в том городе, который мы только что покинули, вполне могла стоять отличная погода и зонтики если и были нужны, то для того, чтобы спасаться не от дождя, а от солнца.

— Так что же теперь? — повторил я. — Все еще будем играть в прятки?

— Ты дикий. И неудобный. Так же, как ты бросил петь, ты можешь перешагнуть через что угодно. Тебя каждый день надо было бы завоевывать снова. Женщинам приносят счастье отношения более простые.

— Ты говоришь от имени всех женщин?

И тут Марина взорвалась. Она выкрикивала мне в лицо слова обидные и, может быть, несправедливые. Она говорила, что я никогда не понимал женщин. Когда от меня ждали услышать простое ласковое слово, я вдруг начинал разводить непонятные, не имеющие никакого отношения к реальной жизни теории, талдычил, что любовь, если она настоящая, обязательно должна быть похожа на отношения Елены и Инсарова, Ромео и Джульетты... А в мире все много проще. У тех, утверждала она, кто находится рядом со мною, всегда такое чувство, будто они стоят перед экзаменатором. От этого быстро устаешь. Многие, в том числе и сама Марина, вздохнули с облегчением, когда я оставил театр и отправился искать птицу счастья в журналистике. Она так и сказала: «птицу счастья». Я расхохотался. Эта «птица счастья» показалась мне до такой степени нелепой, что всерьез и возразить было нечего.

— Мне на девятый троллейбус! — побледнев, повторила Марина слова Флоры. — Я хочу ехать одна...

— Пожалуйста! — сказал я, и не без некоторого облегчения. 

Я вздрогнул и откровенно испугался. Откуда могла о моих мыслях узнать Флора? Неужели женщины вправду отличаются сверхъестественной обостренностью чувств, неведомой нам, мужчинам, или они в дружбе с телепатией? Флора улыбалась. Она, видимо, заметила мое смятение и хотела меня успокоить.

— Нет, я не фокусник и не ясновидец, — сказала она. — Просто у вас было точно такое же лицо, как в тот вечер, когда вы диктовали статью о парикмахере. Этот парикмахер говорил, что у нынешней молодежи одинаковые глаза... Осторожно — правый поворот запрещен! Нам нужно музыкальное училище. Оно должно быть где-то на этой улице. Та самая женщина, знакомая моей сестры, у которой тоже изменился голос после визитов к зубному врачу, назначила встречу ровно на одиннадцать... Не забыли?

Нет, я ничего не забыл. И внутренне был готов к встрече с кем угодно, хоть с самим дьяволом, только бы доискаться причин, по которым Марина сначала захотела, чтобы я разгадал секрет «внезапно запевших» (так мы именовали их в последние недели), а затем сама стала упрашивать прекратить розыски. Чтобы понять, за что меня вознамерилась утопить в самом синем на земле море решительная, как хоккеист у ворот соперника, дама по имени Ирина, почему, наконец, не стал со мною говорить откровенно тот же Юра? Что они все скрывали? Чего боялись? Какую тайну берегли? Может быть, этой тайны и вовсе не было? Но я вспомнил «стеклянное» звучание голосов Юры и Ирины — резковатых, без полетности, даже без намека на то удивительное вокальное эхо, которое во многом стало открытием Федора Ивановича Шаляпина. Даже после того как певец заканчивает фермату, голос его еще некоторое время как бы звучит под сводами зала. Это и есть вокальное эхо...

Музыкальное училище находилось в бывшей загородной резиденции графа Эстергази. Ко входу в маленький «карманный» дворец вела через парк дорожка, усыпанная мелким речным песком. Сердце перестало покалывать. Но я с трудом поспевал за Флорой. И даже на второй этаж поднялся не без труда.

В маленьком уютном зале с камином, обложенном сюжетным гуцульским кафелем, сидели трое. Мужчина и две женщины. Лиц двух других я бы сейчас уже и не вспомнил, что же касается ее, той самой, ради которой мы и совершили путешествие, то я вряд ли когда-либо забуду огромные печальные карие глаза и робкую улыбку человека, стесняющегося своего уродства и себя самого. Она была горбата.

— Да, да, меня зовут Валентина Павловна. — И, обратившись к Флоре: Это вы звонили мне по междугородному? Выйдем в коридор.

Женщина повела нас к огромному венецианскому окну. За ним — как открытка — раскинулся карабкающийся на холмы город, утопающие в виноградниках домики с красными черепичными крышами. Рай, да и только! Здесь бы поселиться после выхода на пенсию. В той безумной гонке, какой была моя жизнь в последние годы, я и позабыл о том, что существуют тихие, защищенные горами долины, куда никакому урагану не ворваться, где всегда покойно и так легко дышится. Флора тронула меня за рукав. Действительно, я совсем не вовремя задумался. Горбатая женщина говорила о чем-то горячо, настойчиво, и я, наверное, пропустил что-либо важное.

— Поймите мое положение и мои чувства... Мне всегда чудилось в этом что-то неэтичное, неестественное. Если бы вы знали, сколько пришлось передумать, выстрадать за последние полтора года. Но секрет принадлежит не мне одной. И я не имею права ни о чем конкретно говорить.

У женщины были глаза раненого оленя. Сам не знаю, почему мне пришло на ум это сравнение. Где я видел раненых оленей? Усмехнувшись, подумал, что все мы в большей или меньшей степени в плену литературных шаблонов — и те, кто пишет, и те, кто только читает.

— Чему вы смеетесь? — Женщина неверно истолковала мою улыбку. — Над людьми вообще нельзя смеяться. Никогда! Пусть даже они ошибаются. Сейчас же возвращайтесь назад, в свой город.

— Но я улыбнулся по совершенно другому поводу... Собственным мыслям, если хотите...

— И мы не уедем, пока не поговорим откровенно. Так ведь? — вмешалась Флора. — Конечно же, именно так. И вы это знаете. И мы это знаем. Не проще ли...

— Хорошо, — сказала женщина, глядя на нас снизу вверх. — Оставьте мне адрес. Я напишу вам письмо. Правда, обязательно напишу. А сейчас больше ни о чем говорить не стану. Не имею права. И вот еще что, запишите телефон. Да, да, это там у вас, в вашем городе... Единственный человек, который может объяснить все... Только он... Вы записываете? Двойка, тринадцать, сорок четыре... Он знает, я ему только что звонила... Письмо я все равно вам напишу. До свидания!

Она не ушла. Она убежала. Было бы бесполезно пытаться ее остановить. Я растерянно глядел на Флору.

— Ничего, теперь у нас есть хотя бы телефон. Это уже что-то. Но почему вы сегодня так бледны?

— Видимо, недоспал.

Мы вышли на улицу.

— Назад машину я поведу сама.

— Ничего, обойдется. Но я бы с удовольствием где-нибудь присел, чтобы подумать... Не съесть ли нам мороженое в ресторанчике на берегу реки? Он очень живописный. Террасы, тенты...

Оказалось, что, кроме тентов над рекой, в ресторане есть еще и старинные подвалы, украшенные средневековым оружием. Да и блюда там подавали особенные: не то бифштекс по-рыцарски, не то лангет «Ричард Львиное Сердце».

— Жаль, что официанты не в латах и не при мечах, — заметила Флора.

— Хватает туристов. Выполняют план, иначе не только мечи и латы, но и шлемы мигом появились бы.

— А мне скучно в этих ресторанчиках. Один или два таких на город хорошо. Но их что-то здесь слишком много. Расплатитесь с официантом — и давайте взберемся на ту горку... Есть дорога — серпантин. Вон машина пробирается.

— Хорошо, — сказал я обреченно. — На горку так на горку!

Вправду, за эти месяцы я как-то устал. Наверное, надо было уехать в какую-нибудь глухую деревню, недели две посидеть там, ложиться с петухами, подниматься с зарей. Но отпуск полагался лишь в октябре... Флора действительно вела машину осторожно и точно. Да, конечно, женщины реже делают аварии. Иначе и быть не может. Вот и площадка, где паркуются машины. Дальше надо идти пешком.

Флора поминутно оглядывалась, будто я мог потеряться или затеять какую-нибудь шалость. Ну, например, побежать с горы вниз, в долину, в набег на этот милый комнатный городок. На вершине была устроена смотровая площадка. Тут же стояли столб и скамейка. Табличка, укрепленная на столбе, извещала тех, у кого хватило желания и сил взобраться сюда, что это и есть географический центр Европы, горка, расположенная в самом сердце континента. Рядом со столбом аккуратно были насыпаны мелкие камешки чтобы каждый мог взять себе на память голыш, а то и несколько. И эта мудрая придумка, как громоотвод, спасала столб и скамейку от вырезанных перочинным ножичком фамилий и имен.

Душно пахло смереками. Воздух был тягучим, преддождевым. Платок, которым я отирал лоб и шею, стал совсем мокрым. Не рискуя положить его в карман, я комкал его в кулаке. А внизу тот же городок, те же дома, только отсюда они казались много меньше. Совсем как макет, как детская игрушка.

— Не курите! — попросила Флора. — Спойте мне что-нибудь... Демона. «Лишь только ночь своим покровом верхи Кавказа осенит...» Не машите рукой.

— Поздно! Лет десять назад, может, рискнул бы. Да и то не в такую духоту и не в таком месте... Посмотрите вниз, на эти милые домики... Здесь надо не петь, а напевать. И не Демона, а что-нибудь тихое, упорядоченное, умеренно лиричное.

— Но ведь я так редко прошу! Говорят, даже в детстве ничего не просила у взрослых...

Дернула же меня нелегкая в этот момент посмотреть Флоре в глаза. Меньше риску было прыгнуть со скалы в море. Я испугался. И не мог бы точно сказать, чего же именно. Уж не себя ли самого?

Она разжала мой кулак, забрала платок и совсем тихо повторила:

— Я очень редко... никогда не прошу!

Дыхания не хватало. Да и сидя петь очень трудно. Сразу почувствовал, что немного «горлю» и связки «греются». Но сумел — уже забыто, совсем забыто! — опереть звук на воздушный столб и подключить грудной резонатор. Голос стал гуще и богаче. Сумею ли плавно уйти на фальцет там, в конце арии? «К тебе я стану прилетать... Гостить здесь буду до денницы... И на шелковые ресницы... » Главное, сейчас не думать, как поешь... Просто петь и больше ничего. Не помнить ни о Флоре, ни о городке внизу... Рубашка прилипла к телу, а я не чувствовал жары. Напротив, даже знобит, как в лихорадке... «И на шелковые ресницы сны золотые навевать... Сны золотые навевать...»

Нет, все не так... Неуверенно, робко, детонировал на двух нотах. И я начал ту же арию снова. Тут-то, кажется, вправду забыл о Флоре и о городке, о том, что вокруг вовсе не могучий нервный и грозный Кавказ, обиталище богов и бесстрашных, а уютные, совсем курортные Карпаты... Я пел, пожалуй, только для себя самого. А может быть, еще и для княжны Тамары, которую никогда не видел и видеть не мог, но догадывался, что где-то она существует и сейчас слышит мой голос, мою мольбу и мои клятвы. Демон надеялся разорвать круг. Он отчаянно боролся со своим одиночеством. И просил Тамару помочь ему. Гордый обитатель заоблачных вершин в минуту прозрения увидел, что счастливым может быть лишь тот, кто ходит по земле. Но он сам себе не признавался в этом. И Тамаре обещал лишь прилетать к ней или забрать в надзвездные края... Нет, навсегда на землю он не хотел. Боялся того, что в нем проснется человек...

На этот раз я спел, кажется, так, как надо. Правда, голосовые связки были немного раздражены, хотелось откашляться. Значит, педагоги, слушай они сейчас мое пение, все же отругали бы меня за «горлинку».

— Как вы посмели?.. — спросила Флора, не глядя на меня. — Кто вам разрешил бросить пение?

— Сам того захотел.

— Но почему?

— Этот вопрос, Флора, я и сам себе не раз задавал. Видите ли, чтобы стать настоящим певцом, одного голоса мало. Нужно еще многое, очень многое... Умение найти образ, но вместе с тем и не раствориться в нем... Быть в роли, войти в нее серьезно, на полной отдаче, но и уметь наблюдать себя со стороны. Мне многого не хватало. Я ударялся в крайности — то пытался повторять великих, то намеренно боролся с ними... Кстати, и сейчас вы услышали не моего Демона... Образ был найден еще Федором Ивановичем Шаляпиным. А я сейчас с большим или меньшим успехом повторил то, что должно бы принадлежать одному Шаляпину. В искусстве это называется имитаторством.

— Но ведь повсюду на сценах не одни Шаляпины.

— Конечно, нет. Но это уж дело совести каждого. Лично я не хотел быть вторичным и рассудочным певцом. Мне доводилось петь и по-своему. Так, по крайней мере, считали. И даже хвалили за трактовку образа. Но что это была за трактовка! Сам-то я отлично понимал, что это от ума холодных наблюдений, не изнутри, не от души. Попросту сознательно старался спеть не так, как пели до меня ту или иную партию великие предшественники. Чуть ли не с карандашом в руках вычислял, где и какую надо дать фермату, где сознательно спеть на иной интонации. И все же получалось, что я имитирую классиков. Правда, теперь уже от обратного — не спеть так, как они... Пусть хуже, но иначе. В общем, не было счастливого сочетания...

— Какого?

— Это трудно назвать. Настоящее в искусстве, думаю, рождается, когда воедино сплавляются чувство и мысль, ты сам, твой жизненный опыт и знания, полученные от тех, кто делал это же до тебя... В общем, важно, что таких сил я в себе не находил.

— Идите вниз, к машине. Я догоню.

Флора сидела, отвернувшись от меня. Глядела вдаль, на тающие в синей дымке горы. Мне почему-то показалось, что она плачет.

Через пять минут Флора уже сидела за рулем — спокойная и, как всегда, точная в движениях. Но выражения глаз ее я не видел. Флора надела темные очки. Правда, день был солнечный, а в нашем «Москвиче» не было верхних светозащитных стекол. Очки — это было разумно. А Флора всегда поступает очень разумно. Куда мне!

* * *

Старик сам открыл нам дверь. Улыбнулся. Дрогнули вислые щеки.

— Это вы звонили утром? Проходите сюда. Даме — кресло, нам с вами стулья. Никто не помешает. Я живу один. Честно говоря, предпочел бы избежать этого разговора. Но понял, что вы так или иначе доберетесь до сути. Это было бы не только не желательно, но даже опасно.

— Почему? — спросил я.

— Для кого опасно? — поинтересовалась Флора.

— Для многих людей. Когда вы возвратились из Закарпатья?

— Вчера.

— Хорошо, — сказал старик. — Я навел о вас справки.

— Каким образом?

— С помощью обычного телефона. Валентина Павловна звонила мне, рассказала о вашем визите к ней. А я позвонил в местную редакцию и спросил, какую из центральных газет вы представляете. Затем по междугородной автоматике набрал уже вашу редакцию. Спросил, давно ли вы интересуетесь этой темой. Мне ответили, что около полугода. Я-то прожил на земле достаточно лет и знаю: журналист, у которого хватает терпения полгода гоняться за призраками, обязательно своего добьется. И потому решил поговорить с вами начистоту. Милая девушка, спрячьте диктофон. Записывать ничего не надо.

Флора послушно спрятала диктофон в футляр. Я увидел это краем глаза, так называемым боковым зрением. Сегодня, встретившись у дома старика, мы с Флорой не обмолвились ни словом. И о вчерашнем ночном разговоре — тоже. А был он неожиданным для меня самого. Думаю, и для Флоры. Она позвонила поздно, после двенадцати, когда я, утомленный поездкой, уже спал и видел странные сны: все ту же витую горную дорогу, но в машине мы почему-то уже не с Флорой, а с дирижером Игорем. Он что-то втолковывал мне о Юрии и Ирине Ильенко. Будто бы он, Игорь, теперь работал в столичном музыкальном театре (а я отлично знал, что это не так, но почему-то молчал и не перебивал Игоря) и пригласил их на работу. Игорь втолковывал мне: теперь, дескать, не времена Шаляпина и Карузо. Нынче на сценах в триста семьдесят два раза больше певцов, чем в начале века. Не всем же им быть гениями и первооткрывателями. Нужны «рабочие» голоса, которые тянули бы репертуар. В искусстве количество не всегда связано с качеством. Но если сегодня потребовалось качество, что же делать?! Нельзя же ждать, пока появится тысяча Собиновых! Ведь ставки первых теноров утверждены штатным расписанием, они реально существуют... Мне хотелось возразить Игорю, сказать, что он идет на поводу удобных обывательских мнений...

Спал я, видимо, плохо, неглубоко. Потому и услышал телефонный звонок. Флора извинилась — поздно. Но ей не спалось. Она думала над нашими разговорами в машине. И о романсе Демона, там, на горе, в самом сердце Европы, о чем возвещала табличка с наивным текстом. Флоре, видимо, показалось, что она поняла, чего не хватало во всех наших рассуждениях. Не прошли ли времена оперы? Ведь все великие за свою жизнь получали возможность впервые спеть, открыть для человечества пять-шесть центральных партий в тех операх, которые затем надолго становились репертуарными. Конечно, и сегодня рождаются новые оперы. Но даже количественно меньше, чем когда-то. Не потому ли, что у меня не было возможности спеть в совершенно новой, еще никем не замеченной и не открытой оперной партии, я так и заскучал когда-то, бросился в безнадежное соревнование с великими предшественниками, а под конец и вовсе запутался?

Мне не хотелось уже говорить на эту тему, чувствовать себя объектом анатомируемым, но была в голосе Флоры такая искренность и, как мне показалось, какой-то личный интерес, что я мягко объяснил: есть в ее словах правда. Но дело много сложнее. Оперу как жанр время от времени спешат похоронить. А она все же выживает. Да и с голосами сложно. Кто-то подсчитал, что циклы вокальных взрывов, когда появляется особенно много блестящих певцов, случаются раз в триста лет. С чем это связано — загадка. С солнечной активностью? С противостоянием планет? Да и верна ли сама теория?

— Вы меня слушаете? — Это был голос старика. — Мне показалось, что вы отвлеклись...

— Простите. Думал о вещах, близких к теме разговора.

— Привык, чтобы меня слушали внимательнее. Кстати, знаю, что вы сами некогда пели. Даже вспомнил вас по сцене. Но об этом позднее. Итак, с чего же мы начнем? Да, пожалуй, вот с чего. Ровно тридцать лет назад — нет, уже тридцать два года — в зубоврачебную амбулаторию оперного театра, где я в тут пору работал, зашел один известный певец и сказал: «Вы мне поставили новые зубные протезы, а у меня изменился тембр голоса и характер звуковедения». Я удивился: с какой стати? Почему? Как? Сравнили старые и новые протезы. Они действительно не вполне совпали по форме и размеру. Вскоре пришел еще один певец. И представьте, с подобной жалобой. Вот тогда-то мне и взбрело на ум провести серию направленных опытов. Постепенно с помощью пластмассовых пластинок начал укреплять нёбный свод. Вы должны знать, что в образовании звука нёбный свод играет большую роль. Затем мне было выдано два авторских свидетельства на изобретение. Вот, поглядите их. Начались эксперименты с группой специально выделенных певцов. Пластинки я стал делать не пластмассовые, а серебряные. Что вам сказать? Они, безусловно, помогали создавать концентрированный звуковой поток, это было уже успехом. Увеличивалась сила и чистота звука. А что еще важнее, удалось в заданном направлении — я подчеркиваю, в заданном направлении, — менять тембр голоса, его окраску. Это коротко о главном. Теперь полистайте папки, которые лежат перед вами...

В одной из них лежали акты и заключения, подписанные членами ученого совета вокального факультета столичной консерватории. «При всей сложности вопроса, в частности, с этической точки зрения, — прочитал я, — работа заслуживает внимания. Но до поры до времени надлежит хранить в тайне фамилии певцов, давших согласие на установку пластинки. Певцы должны находиться под наблюдением врачей».

Во второй папке были авторские свидетельства и опять заключения комиссий, но уже не консерваторских. Вот что писали члены ученого совета тоже столичного стоматологического института: «Практическая проверка способа показала, что пластинка, изменяющая конфигурацию нёбного свода с целью создания концентрированного звукового потока, что увеличивает силу и чистоту звука, меняет в нужном направлении его окраску, уменьшает утомляемость и снижает резонанс в области черепа, изменяет постановку дыхания и позволяет восстанавливать утраченные певческие возможности. Пользование пластинкой способствует перестройке певческого звуковедения, вновь выработанные вокальные данные сохраняются некоторое время и после снятия пластинки».

Документы всегда производят на меня странное впечатление. Я видел, что здесь все как надо — есть подписи и печати, но, как ни странно, все эти акты пока что оставались для меня лишь пожелтевшими бумажками. Я не успел понять и почувствовать, что уже у цели, что именно эти бумажки и кроют в себе разгадку всех страстей, бушевавших в последнее время на корреспондентском пункте.

— Дочитали? — спросил старик. — А теперь пойдем на кухню. Я угощу вас кофе. Сам уже не пью. Там можно, если хотите, и покурить.

Мы пошли следом за стариком. Сколько же ему лет? Восемьдесят? Девяносто? Полных сто? Не знаю, умел ли старик читать мысли, но, поставив на стол чашки с кофе и пепельницу, он тяжело уселся на табуретку и сам ответил на незаданный вопрос:

— Мне восемьдесят шесть. Мой старший сын год назад вышел на пенсию. А младшему до пенсии оставалось бы еще четыре года. Но он погиб в войну под Белой Церковью. Поднял в атаку взвод. Он был очень добрый и веселый мальчик. Это о моих детях. Теперь о Гитлере, в борьбе с которым и погиб мой младший сын. Вы, конечно, помните, что Гитлер был неудавшимся художником. А Наполеон — неудавшимся писателем и философом. Пытался подражать Вольтеру. Но вскоре сам понял, что на этом поприще ему лавров не стяжать. Один из самых кровавых римских императоров — Нерон — был неудачливым певцом. Я пока что называю факты. И не делаю никаких выводов. Понравился ли кофе? Будьте добры, налейте еще и себе и даме. Еще не устали? Сказ только начался.

— А можно ли хоть что-то записать? — спросила Флора. — Не на диктофон, а в блокнот.

— Пожалуйста, — сказал старик. — Но с условием, что я позднее прочитаю записи. Публиковать разрешу далеко не все. Что я говорил о Нероне? Ах, да — неудавшийся певец. Но знаем ли мы это наверняка? Был ли он неудавшимся артистом? То, что он был кровавым деспотом, даже садистом, не подлежит сомнению. Натура крайне неуравновешенная. Не исключено даже, что психически больной. Тяжелый случай паранойи. То осыпал народ подарками, то сжигал собственную столицу. Все это зафиксировали историки. Но был ли он плохим певцом? Или хорошим, но непонятым современниками? Вот в чем загадка. Как это теперь выяснить? Не жило ли в Нероне могучее творческое начало, так и не нашедшее себе применения? Не разрывали ли его самого на части, в клочья эти силы? Не бесился ли он оттого, что не состоялся в главном для себя? Ведь, даже умирая, он ничего не сказал о том, что был императором, а воскликнул: «Жаль, какой артист погибает!»

— Но Рубинштейн так и трактовал «Нерона». А Карузо сумел в стансах показать трагедию деспота, мечтавшего стать артистом.

— Или же неудачливого артиста, от своей неудачливости ставшего деспотом. Не от того ли и вы сами бросили пение, что побоялись быть несостоятельным в глубоком значении слова?

Я встретился со стариком взглядом. Старик опять едва заметно улыбнулся.

— Если в тебе развивается комплекс и ты сам это понимаешь, петь, оставаясь внутренне честным, трудно, очень трудно, — сказал я.

— Но есть же и такие, кто умеет через комплекс перешагнуть? — спросила Флора. Вопрос был не случаен, что понял я, понял и старик.

— Согласен, — сказал он. — Не исключено, что ваш спутник из тех, кто нашел в себе такие силы. Однако вернемся к теме... Иногда я закрываю глаза и думаю. О разном. Времени теперь у меня много. Давайте пофилософствуем. Зависть, невежество и так называемый комплекс неполноценности — опасные вещи. Ведь не случайно среди фашистских главарей не было людей полноценных. Меня потрясла одна реальная история. Во время оккупации в лагере смерти фашисты создали оркестр из заключенных. Но это были не совсем обычные заключенные. Город большой, есть консерватория, филармония, два музыкальных театра. Захватили город на четвертый день войны. Мало кто успел выехать. Так вот, фашисты свезли в лагерь двадцать скрипачей лауреатов международных конкурсов. И дирижера Эдмунда Мундта. Их заставили играть специально написанное к случаю «Танго смерти», а затем стали по одному уводить на расстрел. Это очень напоминало по схеме «Прощальную симфонию» Гайдна. Там музыкант гасил свечу у своего пюпитра и покидал сцену. Здесь гасили человеческую жизнь, убивали самого музыканта.

— Николай Константинович не так давно писал об этом, — прервала старика Флора. — Уж не его ли статью вы читали?

— А я знаю об этой истории из бесед с очевидцами. Знаете, кто придумал изуверский сценарий? Комендант лагеря. Оказалось, что сам он — из бесталанных музыкантов. Он мстил тем, кто был талантливее его самого. О Моцарте и Сальери говорят двести лет. Одни утверждают, что Сальери оклеветали. Другие — что Моцарт вынудил старика к таким действиям. Но лично я твердо придерживаюсь того же мнения, что и Пушкин. Если Сальери и не отравил Моцарта, то мог бы из зависти отравить. Было время, когда я думал, что если мы научимся делать всех одинаково талантливыми, то исчезнет проблема Моцарта и Сальери. А на смену зависти, тайной недоброжелательности придут лишь чувства братские и светлые.

— Несколько романтично, но, может быть, верно, — заметил я.

— Совершенно неверно. Что же касается слова «романтично», то сегодня бы я его заменил словом «утопично» или же «наивно». Людей можно уравнять в гражданских правах, в имущественном положении, но никогда в степени талантливости. Вмешиваются гены и наследственность, глубинные, еще не познанные законы психики и бог знает что еще!

— Но вы же научились дарить голоса! — тихо сказала Флора. — Решились поспорить с самой природой?

— Правильно! — закричал вдруг старик. — Я научился дарить голоса. И поначалу думал, что это открытие века. Но я дарил только голоса. К тому же, заметим, голоса весьма средние. Я не дарил талантов. Голос — еще не талант. Голос — это просто голос. Он все, но он же и ничто! Талант — это человек. Давайте передохнем. Устал.

Старик вынул из кармана круглую жестяную коробочку. Положил под язык какую-то таблетку. Я поднялся с табурета, хотел было подать воды. Старик движением руки остановил меня: не надо! Минут пять он сидел с закрытыми глазами. На обтянутой сухой кожей голове часто прорисовывались синие вены. На виске билась жилка. Да, человек этот был очень стар.

— Ну вот, — сказал он вдруг. — Я даже слегка вздремнул. И сон увидал. Представьте себе, из детства. Как смешно. Мне почудилось, что у моих ног любимая собачка Пушок, которая померла, если не ошибаюсь лет восемьдесят назад, еще до Цусимы и революции 1905 года.

— Могу посочувствовать: мне сегодня тоже снилось нечто загадочное. Вел беседы со своим бывшим дирижером.

— Полнолуние, — философски заметил старик. — Всем снятся сны. Так было испокон века, так будет и в будущем, когда все мы давным-давно уйдем из мира и нам на смену придут другие...

— А мне, например, не снилось ничего, — сказала Флора. — Хоть и уснула поздно, днем поволновалась, но спала, как говорят, без задних ног. Откуда уж тут взяться сновидениям?

Старик покачал головой, вздохнул и пробормотал:

— Завидую вам. Я уже давно сплю очень неглубоко. Не то сплю, не то просто дремлю. С небольшими просветами. Похожу час-другой по квартире, а затем впадаю в спячку. Ну совсем как медведь! Ничего, старость не так страшна, какой она представляется тем, кто ее еще не вкусил. Вы, молодой человек, как я понимаю, виделись с четой Ильенко, а также с Валентиной Павловной. Что их роднит?

— Пожалуй, единственное — они какие-то задерганные и отовсюду ждут подвоха.

— В этом-то и суть. С серебряной пластинкой никто не обрел счастья. И не обретет. И большим певцом не станет. Если бы они могли, то стали бы и без моих пластинок. Заметьте, что у Собинова были совсем не певческие связки. А у многих других были идеальные вокальные аппараты, но они не стали Собиновым. Теперь о другом. На моих глазах, в семье знакомых, произрастало, так сказать, одно литературное дарование. Критик. Это был неплохой критик. Но у него с юности была какая-то болезненная страсть к интеллигентному обществу и умным беседам. Люди для него делились на оригинально думающих и неоригинально. С теми, кого он считал оригинально думающими, он готов был беседовать сутками. Если беседа затухала, он ловко поддерживал ее, подогревал... Со временем я заметил, что в таких беседах он черпает мысли для своих статей.

— Но может быть, в этом нет ничего плохого? — спросила Флора.

— Есть, — сказал старик. — Завуалированная форма плагиата, а попросту — литературного воровства. Кстати, этот молодой критик в свое время добился даже некоторой популярности.

— Вот вам и новая проблема, — сказал я. — Если статьи этого критика были хороши и полезны, вправе ли мы его осуждать?

— Вправе. Он взялся не за свое дело. И стал великим жуликом. Хорошо, что у него хватило сил посмотреть правде в глаза. Не спорьте. Ведь этим критиком был я сам. Это позднее переквалифицировался в зубного врача. Убедил ли я вас?

— Не совсем, — признался я. — Все, о чем вы говорили, проблемы морального порядка. Но может статься, что кто-то решит перешагнуть через них... Честолюбие или же другие мотивы...

— И хорошо запоет? — спросил старик. — Это вы имели в виду? Чепуха.

Старик подошел к старому пузатому бюро, какие были в моде в начале пятидесятых годов, открыл ключиком верхнее отделение и извлек оттуда несколько писем с аккуратно пришпиленными к ним конвертами.

— Вот некоторые письма тех, кто когда-то добровольно пошел на операцию. Подчеркиваю: добровольно. Более того, они настаивали, умоляли, чтобы я им поставил пластинку. Снимать копии с писем не разрешаю.

Я читал письма и передавал их Флоре. Это были удивительные документы. Авторы, каждый по-своему, самообнажались так, как и героям Достоевского не снилось. Сводилось все к одному: новоиспеченные таланты смертельно, панически боялись того, что тайна станет известна другим, что их разоблачат, может быть, отчислят из театра. И в каждой строке сквозила зависть к тем, кто поет — и поет неплохо! — без каких бы то ни было пластинок. Наконец я натолкнулся на совсем удивительное письмо. Его автор угрожал убить старика, если он не прекратит эксперименты.

«Вы дали нам возможность выдвинуться. Спасибо за это. Но не плодите певцов больше, чем требуется в театрах. Тем вы подведете всех нас. Если не остановитесь, вынуждены будем остановить вас силой. Ведь всякое случается — старики чаще молодых попадают под автомобили. Иной раз спотыкаются и падают на обычных лестницах...»

Подписи не было. Я передал письмо Флоре. Она быстро прочитала его и изогнула бровь. Затем принялась читать сначала, как будто хотела выучить наизусть.

Тем временем старик открыл крышку проигрывателя «Каравелла», поставил на диск пластинку.

— Бетховен. А играет Святослав Рихтер.

Слушали мы молча. Когда последние аккорды затихли, старик сказал:

— Рихтер — это гений, хотя, конечно, его творчество подчинено каким-то законам. Допускаю, что эти законы можно изучить, а затем кому-то преподать. И что же мы получим? Еще одну копию Рихтера. А в искусстве нужны не копии, а только оригиналы. Каждый новый гениальный пианист будет творить эти законы сам для себя. И почем я знаю, не станет ли он прямой противоположностью Рихтера?

— Спасибо, — сказал я. — Мы пойдем.

Он проводил нас до двери и покачал головой, словно извиняясь за свою старость и за отсутствие сил.

— Вот и конец всей истории, — сказал я.

Но Флора не согласилась:

— А вдруг начало?

Меня опять кольнуло в сердце. Болела голова. Клонило ко сну. На корреспондентском пункте я сразу же потребовал кофе. Флора внимательно посмотрела на меня, вздохнула, но поставила на огонь кофейник. Тем временем я просматривал почту. Несколько ответов на критические письма, посланные на расследование и для принятия мер, счета на междугородные переговоры, заметки с робкими сопроводительными письмами: нельзя ли опубликовать? Был и еще один плотный конверт, надписанный знакомым мне почерком. От Марины.

Вначале Марина обвиняла меня в том, что я, не спрося у нее на то разрешения, вызвал в город Юрия, который теперь постоянно звонит ей и не дает покоя. (Юрия я никуда не вызывал!) Далее шли обвинения посерьезней. Оказалось, я своим высокомерием, неуемной гордыней (отказался от сцены, хотя вполне мог бы петь) сбил своих бывших друзей с пути праведного, а сейчас постоянно всех будоражу и мщу за собственные жизненные неудачи. Марина утверждала, что таких людей, как я, любить нельзя по соображениям принципиальным. В своем стремлении добраться до сути явлений я мимоходом рушу иллюзии. Когда-то я помешал ей любить по-настоящему Юрия. Слишком уж разителен был контраст: человек с хорошим голосом отказывается от певческой карьеры, а безголосый за нее цепляется. Нынче напортил ей во взаимоотношениях с Николаем Николаевичем — постарался оттенить невыигрышные черты его характера (видит бог, не собирался я этого делать!), ироничностью перечеркнул, сделал смешным «лирично-элегичное» (так и было написано) его отношение к жизни. В заключение Марина еще раз просила исчезнуть из ее жизни, забрав заодно и «задиристую козочку Флору».

Кофе уже стоял на столе. «Задиристая козочка» была сегодня необычно тихой и вовсе не задиристой. Она сидела в кресле напротив стола.

— Письмо от Марины?

— Откуда вы знаете? Опять телепатия? Прочитайте... Она меня обвиняет в том, что я затеял расследование. Будто не она сама пришла сюда с письмами Юрия и газетными вырезками.

Тетрадные листки в руках Флоры дрожали. Наконец-то и она хоть чем-то выдала волнение. А то иной раз мне начинало казаться, что вместо нервов у этой девушки стальные проволочки.

— Хотят жить по большому счету, но не умеют. Порвите. Не отвечайте.

— Нет уж, отвечу обязательно. Кроме того, мы обещали старику...

Но в это время старик позвонил сам.

— Приезжайте, — сказал он тихим и хриплым голосом. — Немедленно. Сейчас же...

Я залпом выпил кофе. Налил себе еще. Меня как-то разморило. Хотелось одного: лечь и выспаться. Но понимал, что к старику надо мчать. Флора уже хватала с вешалки плащи, в руке у нее позвякивали ключи от машины. Я выпил третью чашку густого, как деготь, кофе.

Мы не нарушали правил, но у светофоров на зеленый свет уходили первыми, оставляя позади даже приземистые «Жигули».

Дверь в квартиру старика была приоткрыта. Сам он лежал в кабинете на кожаном диване с полотенцем на горле. «Каравелла» валялась на полу. Мы шагали по битым пластинкам.

— Кто здесь был? Воры?

— Садитесь, — прохрипел старик.

— Вызвать врача?

— Незачем. Я сам немного врач. Ничего страшного.

— В милицию звонили?

— Не звонил! И вам запрещаю! Во всем виноват я сам.

— А весь этот разгром? — Флора жестом обвела комнату. — Кто бил пластинки? Зачем сломали проигрыватель?

— Я! — прохрипел старик. — Я бросил на пол проигрыватель, я побил пластинки. У меня была истерика. Первая за восемьдесят шесть лет!

Я снял плащ, сложил его, повесил на спинку стула, затем уселся. Делал все медленно, выигрывая время, чтобы собраться с мыслями.

— Флора, — сказал я намеренно тихо, — поищите на кухне веник и уберите здесь.

— Веник в ванной, — прошептал старик. — Единственное, о чем прошу, принесите из аптеки свинцовую примочку, а из магазина хлеб и творог.

— Вас душили? Раз вы нас вызвали, потрудитесь объяснить все толком. С кем вы подрались?

— Подрался? — переспросил старик. — Гм, наверное, это так и называется. Тут была одна из моих бывших пациенток. Мы с нею здорово поссорились. Она требовала, чтобы я дал расписку, что лично ей не ставил пластинки. Это было бы неправдой. Такую расписку дать я не мог. Затем она обвинила меня в том, что я много болтаю. И даже назвала фашистом.

— Вы не можете вспомнить фразу поточнее?

— Кажется, это прозвучало так: «Человек, который может подарить другому талант, но не дарит — полуфашист». Тут я вспомнил погибшего сына, «Танго смерти», стал кричать, что ворованные таланты — не таланты. Она вела себя вызывающе... Назвала старым дураком. Толковала о внутривидовой борьбе и о праве каждого воспользоваться знаниями, неизвестными другим. Я потерял голову. Я схватил проигрыватель... Хватит об этом. Мне неприятно. Вот ключ. В бюро список и адреса всех, кто поставил себе пластинки. Заготовьте письмо от моего имени. Опыты прекращены. Возобновлять их я не намерен. Тот, кто хочет, может остаться с пластинкой. Остальным же я готов ее снять. А вы постарайтесь не будоражить умов своими расследованиями. Спасибо за помощь...

Вечером мы сидели в кафе Дома ученых и пили традиционный кофе. Кажется, никогда за всю свою жизнь я не пил столько кофе, как в те несколько месяцев. Сам граф, теперь уже в облике маскарона, смотрел на нас со стены и ехидно посмеивался.

— Уверен, что старика навестила Ирина.

— Вы думаете, она здесь?

— Не исключено. Прилетел Юрий. Она за ним.

Вдруг граф на стене принялся укоризненно качать головой. Вновь укол в сердце. Мне показалось, что я лечу под стол. Удержала меня рука Флоры.

— Вы побледнели. Скорее домой.

Мы довольно твердо прошли через зал, хотя мне было очень уж плохо. И не я Флору поддерживал, а, скорее, она меня волокла. Но со стороны, надеюсь, этого никто не заметил.

* * *

Вряд ли я смогу рассказать связно, что было дальше. На корреспондентском пункте я пытался диктовать письма, порывался печатать на машинке. Флора протестовала, отказалась варить кофе. Кончилось все неожиданно — в глазах сначала потемнело, а затем во всем поле зрения запрыгали яркие радужные кружочки, и сердце бешено заколотилось в груди. Я едва сумел дойти до тахты. Наверное, уснул сразу, провалился в нечто. Но это нечто было вовсе не темнотой, а каким-то особым, невиданным мною доселе миром — необычайно ярким и звонким... Помню, что Юра Ильенко, совсем еще юный, вихрастый, какими мы все были когда-то, запел грустные, надрывные «стансы Нерона» из оперы Рубинштейна. Он жаловался на свою жизнь, на непонятость. Он доказывал, что имеет право требовать внимания к себе и к своему голосу. А мне хотелось прервать его и воскликнуть: «Послушай, как ты посмел украсть у Карузо не только тембр, силу голоса, но и его манеру исполнения? Что же выходит? Это не ты поешь, это он поет!» Юра, угадав мои мысли, вдруг перестал петь, что-то написал на клочке бумаги и протянул мне.

«Каждый имеет право петь, как Карузо, — прочитал я. — Мы не можем ждать милости у природы. Вдруг она не пожелает во второй раз подарить нам бессмертные вечные голоса? Раз так, мы должны сами создать их!»

Потом возникал старик — зубной врач. Он был в бурке и папахе. Хватал себя за голову, стенал с кавказским акцентом: «Вах, вах! Что я наделал? Я выпустил джина из бутылки! Назад, в эту бутылку, его уже не вогнать. Теперь надо дождаться, когда он уснет... Вай, вай! Преступное легкомыслие!»

Зло, нагло смеялся мне в лицо маскарон с лицом графа Бадени. Это было даже страшно.

Но на смену маскарону приходили видения более приятные — тенистый парк, озеро, по берегу которого я любил гулять, вечно дерущиеся черные и белые лебеди...

Флора будила меня. Один раз для общения с каким-то человеком, вероятно с врачом. Он пощупал мой пульс, с глубокомысленным видом пронаблюдал циферблат собственных часов, а затем объявил, что надо проверить кардиальную систему. Меня все это раздражало — звуки, шум, голоса. Приезжали люди с каким-то аппаратом. Присоединили ко мне холодные пощипывающие электроды, колдовали над длинной бумажной лентой... Опять мне привиделся старый дантист. Пройдя в лезгинке на цыпочках по комнате, он пожалел меня: «Вай, вай! Что делают с бедным человеком».

— Оставьте меня в покое! — бурчал я. — Дайте поспать!

Приснился мне и душный вечер в приморском городе. Ветер с моря не приносил прохлады. Воздух был пропитан влагой и йодом. Мы с дирижером Игорем сидели у открытого окна.

«Дышу уже не легкими, а боками, — бормотал Игорь. — Хорошо бы, как рыбам, обзавестись и жабрами. Так что же ты хочешь выяснить? Отчего вдруг Юрий Ильенко запел? Да я почем знаю? И кто это может знать? Допускаю, что могли изобрести какую-нибудь хитрую штуку. Не таблетки, конечно, а что-нибудь другое. А ты вот о чем подумай: возник вдруг десяток этих «внезапно запевших», и на том все. Значит, кто-то делал опыты и прекратил их. Почему? Эх, если бы мне жабры в дополнение к легким! Тогда бы я и в таком влажном климате чувствовал себя, как орел в небе...»

Через какое-то время возник еще один врач. Уже без часов, зато с блестящим молоточком. Он долго о чем-то разговаривал с Флорой. До меня долетали лишь отрывки разговора... «Да, да, много кофе... почти не спал... режима никакого...» — «Опасности нет... переутомился... обычный вегетативный криз... мы это так называем... не волнуйтесь, ваш муж, судя по всему, крепкий гражданин... ничего, кроме покоя... несколько дней не работать... главное, чтобы не дошло до невроза...»

— На что жалуетесь?

Он потряс меня за плечо. Мне никак не хотелось просыпаться.

— Я вас спрашиваю, на что жалуетесь?

— На то, что меня будят!

Врач засмеялся:

— Извините, необходимость. Не соизволите ли вы, сэр, приподняться?

Слово «сэр» и настойчивость врача вывели меня из себя.

— Вот я сейчас встану, кое-кого приподниму и вышвырну в окошко. Дайте досмотреть сон!

Врач обрадовался еще больше.

— Все хорошо, — сказал он Флоре. — Пусть поспит. Ваш муж — отличный парень. Его загнать в невроз не так-то просто.

Было и другое. Я громко позвал Флору.

— Я здесь!

— Обзвонить все гостиницы, найти Юрия и Ирину Ильенко, — сказал я. Пригласить сюда.

— С чего вы взяли, будто они здесь?

— Они здесь, нисколько в том не сомневаюсь. Звоните! Во все гостиницы подряд. Назначьте им свидание на корреспондентском пункте. В один из ближайших дней. И старика доставьте!

Флора, видимо, решила, что я брежу. Я сказал ей напрямик: подозрения необоснованны. И вообще, она обязана, как секретарь, исполнять мои распоряжения. А затем долго поносил эмансипацию, матриархат и гнилых интеллигентов. Затребовал кофе, сигарету и последнюю почту. Среди прочих писем была заказная бандероль из Закарпатья. Понял: от Валентины Павловны. В бандероли было короткое письмо и магнитофонная кассета.

— Поставьте!

— Может быть, позднее?

— Нет, сейчас.

Это была хабанера из «Кармен». Аккомпанемент — не оркестр, а фортепьяно. Голос настоящий, глубокий, как мне показалось, даже со своеобразным вокальным эхом. Томные звуки хабанеры мягко качали, и я снова уплывал куда-то, где тихо, уютно и мягко, пока голос вовсе не угас где-то вдали.

И я спал, спал и спал. Сном праведным и богатырским. Как позднее выяснилось, этим занятием я баловался ровно трое суток. А затем проснулся и потребовал яичницу с помидорами, но, заметив синие круги под глазами Флоры, сказал, что все сделаю сам. Затем вдруг уснула Флора. Конечно, не на трое суток, а всего лишь на несколько часов. Спала она не раздеваясь, свернувшись калачиком на том же самом диване, на котором только что лежал я.

Я смотрел на девушку, которая сейчас мне казалась удивительно красивой, может быть, самой нежной из всех «задиристых козочек», и пытался понять, зачем я ей нужен? Зачем она со мною возится? Только из человеколюбия? Внезапно проснувшийся материнский инстинкт? Может быть, ее попросту закружил хоровод событий, возникших из-за серебряных пластинок, придуманных старым дантистом?

Под вечер Флора проснулась и мигом привела в порядок прическу, поколдовала у зеркала.

— Что здесь происходило? — спросил я.

— Разное. Всего не перечислишь. Например, звонили из редакции. Вас переводят на должность заведующего отделом литературы и искусства.

— Вот как! Интересно... А моего согласия не спросили... Квартиру хоть дают?

— Уже ждет вас.

— Определенно я из породы везучих.

— Похоже на то, — сказала Флора со значением, во всяком случае, с интонацией, для меня неожиданной.

Уж не иронизирует ли она надо мной? Впрочем, я еще не совсем пришел в себя. А больные, как известно, мнительны.

— Вообще было много звонков, — продолжала Флора. — Вы оказались правы: Юрий и Ирина Ильенко здесь. Но они остановились в разных гостиницах.

— Почему?

— Уж этого я не знаю. Видимо, между ними что-то произошло. Возможно, обычная ссора.

— Странно.

— Куда уж страннее. Я разговаривала и с тем и с другим. Пригласила их сюда на завтра. Юрий обещал прийти, а Ирина просто бросила трубку. Тогда я позвонила дежурной по этажу, продиктовала адрес корреспондентского пункта и попросила передать его Ирине.

— А старик?

— Он обещал быть, если будет чувствовать себя хорошо. Марина придет. А Николай Николаевич позвонил сам. Мне кажется, он чем-то недоволен, скорее даже, рассержен. А сегодня вечером вам будет звонить Валентина Павловна.

И тут Флора снова прилегла на диван и... уснула. Я прикрыл ее пледом, а сам принялся бродить из комнаты в комнату, ощущая, что меня постепенно начинает переполнять радость вновь обретенного бытия...

За окном спешили куда-то прохожие, время от времени проезжали автомашины, с соседней улицы доносились звонки трамваев. Вновь обретенный мир казался вдвойне прекрасным, неожиданно ярким и объемным — реальный мир реальных чувств и реальных красок.

Заварил чай, уселся в кресло напротив дивана и загляделся на Флору. Странно было думать, что через десять или пятнадцать лет это лицо станет иным: появятся морщины, уже не такими легкими, разлетными будут брови... Говорят, с возрастом лишь голос остается таким же по тембру, да и то не всегда... Уйдем мы, и придут другие люди, со своими волнениями, проблемами, радостями и горем. Но сейчас, в этой комнате, царствовала Флора. И она могла никого не бояться, даже первой красавицы мира или там королевы английской, даже если бы королева английская была одновременно и кинозвездой и Вольтером в юбке. У каждого в его жизни есть, наверное, свой главный миг, день, год. Мой, наверное, уже миновал. Для Флоры же он только наступает.

Проснулась она только под утро.

— Это что такое? Вы всю ночь просидели в кресле?

— Нет, отчего же? Бродил по комнатам, читал.

Неужто невозмутимая Флора смутилась? Наверное, догадалась, что я глядел на нее спящую.

— Мне что-то не очень хочется доводить до конца наш эксперимент, выслушивать речи Марины, Николая Николаевича... Да имеем ли мы право вторгаться в жизнь людей?

— Дело сделано, — сказала Флора. — И отступать поздно. Я поеду домой и переоденусь. А вы обязательно поспите. Приеду — разбужу. Сигареты отдайте мне. Хватит. До вечера — ни одной.

Прохладная простыня, удобная, баюкающая подушка, не слишком высокая и не слишком низкая, ровно струящийся по паркету солнечный свет — такой знакомый, такой родной мир обычных вещей, то, чему мы и значения никакого не придаем. Надо хоть на день лишиться его, чтобы осознать, как много он для нас значит.

И уснул я сном легким, свободным, как спят дети и баловни судьбы.

* * *

Вот и подходит к концу наша история. Остается рассказать лишь о том, что произошло тем вечером на корреспондентском пункте.

Первым явился Николай Николаевич. Лощеный, спокойный, прекрасно владеющий собою гражданин, застегнутый на все пуговицы отлично сшитого вечернего костюма кофейного цвета с какими-то фигурными лацканами. На левой руке перстень, празднично искрящийся в лучах света — «звездный» камень и тонкая филигрань. Даже мундштук у Николая Николаевича был необычный, резной, из какой-то кости, может быть, даже слоновой. Не человек, а памятник самому себе. Но иллюзия мигом рассеялась, как только Николай Николаевич уселся в кресло и принялся замшевой салфеточкой протирать очки. Памятники подобных действий себе не разрешают. Впрочем, я был, наверное, не вполне справедлив к Николаю Николаевичу. Ведь многое говорило о том, что за внешним спокойствием и невозмутимостью кроется смятенная душа и какая-то глубинная неустроенность. Не знаю почему, но мне подумалось, что Николай Николаевич, в общем, человек не очень-то счастливый, что где-то когда-то он капитулировал перед самим собой, а потому теперь робел и перед жизнью, ее мозаичностью, не всегда четко прослеживаемой логикой. В глубине его глаз таился страх — инстинктивный, плохо контролируемый. Не отсюда ли стремление хоть чем-то заслониться красивым костюмом, редкой красоты перстнем, специальной замшевой салфеточкой для протирания стекол очков — от тех неожиданностей, которые несет нам каждый час, каждая следующая минута?

За час до того, как Николай Николаевич появился у нас, я успел прочитать три очень важных письма, которые многое объяснили мне во всей этой истории. Но Николай Николаевич о письмах, естественно, знать не мог. И потому мы вели беседу не совсем на равных.

— Так! — сказал Николай Николаевич, и это «так» прозвучало как сигнальный выстрел, предвещающий канонаду. — Будем говорить начистоту. Вы не против? Вот и отлично. Чему вы улыбнулись? Я кажусь смешным или нелепым?

Я покачал головой и прямо поглядел в глаза Николаю Николаевичу, чтобы убедить его, что у меня и в мыслях не было насмехаться над ним. Прямой взгляд чаще убедительнее вороха слов. А улыбнулся я тому, как подобралась Флора, услышав «так» Николая Николаевича. Вообще-то во Флоре не было ничего хищного. Просто редкая грация и точность движений, не свойственная колеблющимся, путающимся в сомнениях людям, постоянно видящим себя как бы со стороны и лихорадочно пытающимся определить, какое впечатление они производят на окружающих. От многих женщин Флору отличало еще одно достоинство: она не требовала постоянного внимания к себе.

— Сегодня мы поговорим о Грушницком!

— О каком еще? — искренне растерялся я. — О лермонтовском?

— Вот именно. Вот уже полтораста лет все кому не лень презирают Грушницкого и в глубине души преклоняются перед недоброй памяти Григорием Александровичем Печориным. А кто такой Печорин, позвольте спросить вас напрямик? Спустившийся на землю Демон? Романтик, не выдержавший столкновения с действительностью и потому ставший циником, а заодно присвоивший себе право казнить или миловать других? Много ли доброго он совершил за свою короткую жизнь? Разбил души двум симпатичным женщинам, выпотрошил и уничтожил их, как можно выпотрошить рыбу, перед тем как положить ее на сковородку... Эка доблесть! А дуэль с Грушницким — элементарное убийство. Грушницкий мог принести счастье той же княжне Мэри, стать отцом семейства, воспитать прекрасных детей. Вы никогда об этом не задумывались? Нет? Напрасно. Мне кажется, настала пора морально реабилитировать Грушницкого. Я собираюсь написать повесть, в которой, пусть не прямо, но все же назову вещи своими именами. Человечеству нужны простые, нормальные и, если хотите, традиционные во всех своих поступках и проявлениях Грушницкие. Что проку от доблестей Печорина? Кого согревает, кому несет добро его высокомерный ум, его злой взгляд, его самоутверждение через отрицание всего и вся?

Николай Николаевич дрожавшими руками водрузил очки на переносицу.

— Вы молчите? Почему?

— Не вступать же нам в спор по такому поводу. Все это давным-давно решено и названо своими именами в том же школьном учебнике.

Вдруг он поднялся и подошел ко мне. От неожиданности я тоже встал. Мелькнула мысль: уж не собрался ли писатель вступить в рукопашную?

— А на каком основании судите людей вы? — спросил он тихо, почти шепотом.

— Где и кого я сужу?

— Всех и повсюду. Я не случайно заговорил о Печорине, Грушницком и мании самовыражаться через отрицание других. Вас просили расследовать дело о внезапно обретших голоса певцах. Расследовать, но не больше! Вы же привнесли во все морально-этический элемент, затеяли разговоры о том, кто имеет право на талант, а кто нет... Вы выворачиваете людей наизнанку! Вы вторгаетесь в такие области человеческих отношений, в которые никому не дозволено вмешиваться! По какому праву? Скажите, кому стало жить веселее и радостней в результате ваших действий? Кто стал счастливее?

Николай Николаевич попросту кричал на меня, размахивал руками, и я испугался, что через минуту он наговорит такого, о чем позднее сам будет сожалеть, а наше с ним нормальное общение станет просто невозможным.

— Сядьте! — попросил я его. — Вы хотели откровенного разговора. Я готов к нему. Но чтобы такой разговор стал возможным, вы должны взять себя в руки и успокоиться. А теперь слушайте! И постарайтесь внутренне не отталкиваться от моих слов. Начнем вот с чего. Как вы знаете, я тоже пел.

— Да! — зло прервал меня Николай Николаевич. — Это было уже давно. Я признаю, что у вас неплохой голос. Можно даже сказать — нерядовой. Ну и пели бы себе на здоровье! До потери сознания! Но вы не то по великой гордыне, не то по каким-то другим причинам сменили профессию. Можно сказать, сами же отказались от карьеры, яркой жизни, успеха. Почему вы так поступили, не знаю и знать не хочу. Но уж не за это ли вы нам мстите? Уж не потому ли вы пытаетесь не то принизить остальных, не то отобрать у них право дерзать?

Флора приподнялась из-за своего столика. Она была готова вмешаться в разговор, а именно этого ей сейчас не следовало разрешать. И я жестом остановил ее.

— Дорогой Николай Николаевич! Я ни у кого и не думал отбирать право на дерзание. Даже у самых безголосых певцов, у самых бездарных художников, инженеров... Пусть каждый стремится стать кем угодно. Пусть даже человек маленького роста, допустим — как Наполеон, пытается стать рекордсменом мира по прыжкам в высоту. Попутный ветер в его паруса! Только бы делал он все это искренне, без обмана, без попыток придумать какие-нибудь скрытые котурны или ходули, искусственно увеличивающие его нормальный рост. Если такой малыш за счет воли, за счет тренировок прыгнет хоть на два с половиной метра, это вызовет лишь восхищение. Пока что все понятно? Вопросов нет?

— Понятно, — ошарашенно произнес Николай Николаевич.

— Пусть человек с небольшими вокальными данными становится всемирно известным. Пусть компенсирует природный недостаток за счет ума, артистичности, сценического такта. Так поступил некогда певец Фигнер. И в этом случае — аплодисменты и преклонение. Тоже понятно?

— Тоже... Но я бы...

— Подождите! Сам я не стал петь именно потому, что ни артистичности, ни сценического такта, ни уверенности, что я могу сказать что-то свое в вокале, у меня нет. И я это отчетливо осознавал. Запомните: осознавал и не строил иллюзий, не прятал, как страус, голову под крыло. Искренне заблуждающихся прощают. Тех, для кого сцена сама жизнь, поддерживают и в случае, если они далеко не гении. Но мне была уготована участь человека, который сознательно лгал бы и себе и слушателям. Я отказался петь.

— Сами?

— Да, сам. Не дожидаясь чьих бы то ни было советов.

— Но во имя чего?

— Во имя того дела, которым я сейчас занимаюсь. И занимаюсь честно. Пишу так, как умею, ни на кого не оглядываясь и ни с кем не соревнуясь. И не ввожу в заблуждение ни себя, ни других.

— Обман, — сказала вдруг Флора, — никогда никому еще не приносил добра. Обхитрить жизнь нельзя.

— Вот как вы поворачиваете вопрос! — Николай Николаевич опять снял очки. — Не слишком ли сложно для нормального, так сказать, ежедневного бытового мышления? Как же быть большинству людей, которым не до подобных философствований?

— Большинство здесь ни при чем, — сказал я. — Большинство живет, работает, растит детей, не разводя никаких секретов с серебряными пластинками на нёбном своде...

Дальше я зачитал Николаю Николаевичу письма. Одно из них было от старика — он все же прийти не смог.

Старик сообщил, что он согласен с решением ученого совета консерватории, отныне и сам тоже считает установку серебряной пластинки нарушением артистической этики. Как автор запатентованного изобретения, он накладывает запрет на дальнейшие опыты, ибо радости и счастья его эксперименты никому не принесли. Наконец, старик выражал удовлетворение, что пластинки поставлены лишь десятку певцов. Во всяком случае, это не успело превратиться в моду, как джинсы.

— Так что большинство здесь ни при чем! — жестко сказал я Николаю Николаевичу. — Речь идет всего лишь о нескольких отчаянно честолюбивых, лихорадочно и много говорящих во имя собственного самооправдания.

Далее были письма от Ирины и Юрия. Ирина предупреждала, что будет петь вопреки всему, ни за что не откажется от пластинки. Просила оставить ее в покое, не искать и не разглашать ее тайну. А Юрий писал, что на корреспондентский пункт приходить ему незачем. Пластинку решил снять. Отныне так же, как Валентина Павловна, будет заниматься вокальной педагогикой. В заключение неожиданно благодарил за то, что ему помогли вновь обрести себя самого.

Николай Николаевич не вскочил, а как-то взлетел над стулом. Затем сделал два шага вперед и остановился, будто натолкнулся на невидимую стену. Очки уронил и тут же наступил на них. Хруст стекла и движение Флоры — она бросилась к Николаю Николаевичу.

— Вот! — крикнул он. — Вот и весь секрет. Марина вернулась к вашему Юрию. Вы это знаете? А с чем остаюсь я?

— Сядьте в кресло, — мягко попросила Флора. — Ведь Марина всегда любила только Юрия. И он любил ее. Все естественно...

Флора отослала меня в соседнюю комнату — и поступила правильно.

Мужчины легче переносят, когда их растерянность видят женщины, но стыдятся даже самых близких друзей.

Через пять минут он вошел ко мне в кабинет, протянул руку. Она уже не дрожала.

— Спасибо.

— За что же?

— За урок. Каждому свое. И у каждого своя жизнь со своими трудностями. Наконец, каждого подстерегает соблазн воспользоваться в жизни символической серебряной пластинкой... Для меня подобным допингом могла бы стать Марина. В ней есть жизнь. А я сам, пусть это и горько, — как дистиллированная вода. Да что там! Благ и успехов! И постарайтесь никогда не оказываться в моем нынешнем положении.

В эту минуту Николай Николаевич был по-своему величествен и красив. Ни дать ни взять английский лорд еще времен империи, когда лорды могли себе позволить быть гордыми и элегантными. В эту минуту никому не пришло бы в голову пожалеть Николая Николаевича.

Мы с Флорой прощались с городом. Таким милым и уютным, как хорошо обставленная малогабаритная квартира. Здесь все было близко, все удобно, все под руками.

Флора принесла к озеру в Стрыйском парке хлеба и скормила его лебедям.

— Они уже жили здесь, когда я была совсем маленькой.

Мы побывали в кафе Дома ученых. Мне еще раз захотелось взглянуть на ехидного маскарона над камином. Сел на то же место, где сидел, когда почувствовал себя плохо, уставился на физиономию графа Бадени и подмигнул ему.

Уголок рта Флоры дрогнул. Она понимала, что я беру у графа реванш.

Вот, собственно, и конец странной истории. Да, вот еще — я снова начал петь. Нет, не на сцене, а для Флоры. И делаю это с удовольствием. Пакую книги, вещи и... пою.

* * *

Теперь пора рассказать, как рукопись попала ко мне в руки. Это важно. Более того, без этого не понять всего, что произошло однажды в милом и красивом городе.

Прибыв в город и став хозяином корреспондентского пункта, я долгое время чувствовал себя здесь не то гостем, не то постояльцем гостиницы. И то правда — хозяином этих мрачных комнат с лепными потолками пока что был вовсе не я. По-настоящему здесь обжилось и царствовало эхо. Скажешь слово или кашлянешь — и услышишь странное глухое бормотание и пришептывание, будто где-то в дальней комнате, прикрываясь плащами, совещались заговорщики. Дом был очень старый и, наверное, многое повидал на своем веку. Уж не хаживали ли по наборному паркету, бряцая шпорами, кавалеры в лосинах и дамы в атласных туфельках? Впрочем, в этой квартире вряд ли давали роскошные балы. В давние времена принадлежала она, надо думать, какому-нибудь купцу средней руки или просто зажиточному горожанину. А сейчас официально именовалась корреспондентским пунктом, что удостоверяла и вывеска — золотые буквы на черном поле.

Три комнаты, прихожая, в которой при желании можно было бы играть в настольный теннис, кухня, ванная комната размером с малогабаритную квартиру. И почти никакой мебели, если не считать странного дивана с тумбой для постели, стенного шкафа и двух канцелярских столов. Правда, были еще книжная полка со справочниками, кое-какая мебель на кухне и набор стульев разных стилей, времен и габаритов.

Стенной шкаф был завален старыми подшивками, письмами читателей (на каждом из них синим карандашом был проставлен номер и дата ответа), какими-то рукописями. На подоконниках, столах и на полу лежал густой слой пыли. По смете на уборку корреспондентского пункта полагалось девять с половиной рублей в месяц. Но я не знал, кому вручить эти рубли и копейки, а потому купил в ближайшем хозяйственном магазине щетку, взял напрокат пылесос, пустил на тряпки старую майку и принялся наводить порядок.

До моего приезда корреспондентский пункт пустовал год.

— Город не так уж плох, — говорил заместитель главного редактора, наставляя меня перед отъездом сюда. — По-своему, он интереснее и занимательнее многих других. Удивительная смесь сегодняшнего со вчерашним, истории с современностью... Там делают автобусы, начали строить и двенадцатиэтажные дома. А несколько лет назад местная команда неожиданно напомнила о себе, покусившись на Кубок страны по футболу. Но главная отрасль индустрии в этих местах — туризм. Недаром город именуют музеем под открытым небом. Там удивительные средневековые кварталы. Да и среди более поздних построек есть любопытные. Полтора миллиона туристов в год — это не шутка. Впрочем, сами все увидите и почувствуете. Когда-то я там жил и учился. Позднее работал на том самом корреспондентском пункте, во владения которым ныне вступаете вы. Нужны секретарь-письмоводитель и шофер. Но подобрать умелого секретаря не менее сложно, чем собственного корреспондента. Кстати, у нас там сменилось за последнее время трое... А последний год и вовсе место было вакантным. Я решился рекомендовать вас.

— Это звучит как предостережение.

— Нет, — сказал заместитель редактора, — вы справитесь.

— Не уверен.

— Зато я уверен. Предположим, что я немного разбираюсь в людях... а у меня есть такое подозрение относительно самого себя, если это не мания величия... В общем, вы внешне достаточно пластичны, чтобы вписаться в любую ситуацию, чем не обладали ваши предшественники... Но ошибается тот, кто примет эту гибкость за бесхребетность. И постоять за себя, и настоять на своем вы умеете...

— Странно выслушивать о себе подобное...

— Кажется, будто тебя препарируют? — спросил замредактора. Наверное... Ну да оставим эту тему. Скажу лишь, что я с пристрастием читал ваши статьи. Понимаю, что в институте у вас прекрасные перспективы впереди диссертация и тому подобное. Но я, как Мефистофель, решился смутить вашу душу и пригласить на работу к нам. Если вам когда-нибудь придет на ум чем-нибудь обогатить историческую науку, то вы легко это сделаете, не бросая журналистики. А журналистика — я позволю употребить себе расхожую фразу — много ближе к жизни, чем работа в таком институте, как ваш. Я никогда не любил историков, так сказать, в чистом, классическом виде. Предпочитаю Пушкина или Герцена... Если хотите, поедем сегодня вместе на природу. В шесть за мной заедут.

В тот вечер мы действительно отправились за город. И провели два отличных дня. Я узнал о заместителе редактора много такого, чего никогда не узнаешь, находясь с человеком в сугубо официальных отношениях.

Машину вела жена шефа. Очень молодая, красивая и, как мне показалось, уверенная в себе женщина. Вместе с нами был и их четырехлетний сын гражданин тоже весьма самостоятельный, унаследовавший решительность от своей матушки (стоило лишь поглядеть, как смело она шла на обгон попутных машин) и ироничный, острый склад ума от батюшки («Миллиционер в будке очень строгий, — заметил юный пассажир. — Но люди смотрят на светофор, а на милиционера один я»).

Я еще расскажу об этой поездке. О том, как сидел на берегу реки, у одинокой шепчущейся с ветром сосны и читал сборник рассказов моего шефа.

А сейчас несколько слов о прочитанной книге. Думаю, на многих она произвела сильное впечатление, — чувствовалась уверенная, твердо поставленная рука. Автор не страдал комплексами и не испытывал робости, столкнувшись с тем или иным характером. И все же я почувствовал не то легкую досаду, не то недоумение, когда понял, что автор как-то очень уж отрешенно, со стороны разглядывал и препарировал своих героев. И в этом чудился элемент высокомерия. Впрочем, я не литературный критик. Вполне мог ошибиться. Но об этом ниже.

Кроме того, он пел. Но не так, как поют дилетанты. Он не впадал ни в одну из крайностей — не кричал и не мурлыкал. Нет, он пел. Широко, свободно, как поют лишь настоящие профессионалы, одаренные от природы и голосом, и музыкальностью, и тем чувством меры, без которого не спеть ни арии Руслана, ни романса «Утро туманное, утро седое...». Оказалось, что ария Руслана — колыбельная его сына.

— Так уж случилось! — сказал он, извиняясь передо мной. — Пока не услышит «Времен от вечной темноты», не засыпает.

— Если же случалась командировка, — добавила его жена, — мне приходилось ставить на проигрыватель пластинку. Но ничего не получалось. Других певцов юный меломан не принимает... Спас магнитофон. Записали «Руслана» в папином исполнении...

А «Утро туманное» он спел на следующий день. Может быть, для жены. Или для меня. Но скорее всего — я поглядел на его лицо — он пел самому себе, как может петь человек, твердо знающий, что он никому не подражает, а поет так, как другой не спел бы... Лучше? Хуже? Как это определить? Одно несомненно: «Утро туманное» было лишь его «Утром туманным». И ничьим другим.

Мы долго беседовали. И я внутренне завидовал этому человеку, твердо знающему, чего он хочет. Настолько талантливому, чтобы не стать рабом своего таланта. Наверное, он мог бы петь. Но решил писать. Так захотелось. Того душа потребовала.

Поговаривали уже и о том, что вскоре его могут назначить главным редактором газеты. Нынешний собирался на пенсию. Вот уж воистину человеку не приходилось утверждать свое «я». Успех его сам искал.

Я вспоминал об этой поездке за город, вздымая клубы пыли на корреспондентском пункте. Уборка шла трудно. Да и вел я ее не в том порядке, в каком следовало. Сначала отмыл двери и протер окна, а затем уж принялся подметать и разбирать шкаф с бумагами. Вот тут-то и натолкнулся на рукопись. Вернее, это была довольно чистая, без помарок, машинопись. Ни названия, ни подписи.

Я сидел за столом и читал. И не сразу понял, что речь идет о моем корреспондентском пункте, о том самом столе, за которым я сейчас сижу, о холодильнике, который не так давно открывал, чтобы взять бутылку холодного пива.

Я читал и не мог понять, что это. Дневниковые записи? Большой рассказ? Маленькая повесть? Было совершенно очевидным лишь одно: записи принадлежали перу моего нынешнего шефа. А речь в них шла о событиях шестилетней давности...

Я закурил и закашлялся. Забормотало эхо в дальних углах. И возникло странное и тревожное ощущение, будто я в этих стенах не один, будто кто-то невидимый, стоя сзади за стулом, вместе со мной читает рукопись. Ощущение было не из приятных.

Помню, тут я прервал чтение рукописи и отправился на кухню заваривать чай. Шел я уже по совершенно иным комнатам. Они вдруг ожили. Вот здесь, наверное, сидела в тот вечер Флора и читала книгу о Клаузевице. На кухне она варила крепкий кофе для своего усталого шефа.

Хотелось бы мне знать, неужели наш заместитель редактора испугался сцены, публики или самого себя? Почему он в конце концов отказался от певческой карьеры? Ведь тогда, за городом, он удивительно пел «Утро туманное, утро седое...». Помню, я его спросил, почему он не записал этот романс, чтобы его могли слушать многие. «Так поют только для себя или для близких людей, — ответил он. — Стоит лишь выйти на сцену, в дело вступают другие законы». Тогда я не понял этой фразы и промолчал. Сейчас, кажется, начинал догадываться, что же тревожило некогда шефа...

Кроме того, меня не покидало ощущение, что я прочитал нечто не предназначавшееся для чужих глаз, заглянул в какой-то интимный уголок души другого человека. Но с другой стороны, пишут именно для того, чтобы кто-то мог прочитать написанное. Тем более эта машинопись была небрежно брошена в шкаф. Значит, ею не слишком дорожили.

И все же было странно читать строки о корреспондентском пункте, о городе, в котором я увидел совсем не то, что увидел автор записок. Например, я так и не побывал в парке, где обретались лебеди, и в кафе в бывшем доме графа Бадени. Но уже успел объездить почти все заводы. К ним вели широкие проспекты, как бы прорубленные сквозь кварталы типовых двенадцатиэтажных домов. Старая часть города затерялась среди новостроек. Да, наверное, и новостроек-то в пору, когда здесь жил мой предшественник, было поменьше.

С тех пор он не только успел переехать в столицу, но и выпустить в свет три книги. За одну — сборник очерков о чудаках, которые на самом деле были вовсе не чудаками, а людьми полезными, энергичными, деятельными, но, может быть, чуточку лишь не похожими на других, — ему присудили республиканскую премию. И вообще, наш заместитель редактора был не только администратором, но человеком, великолепно пишущим. И потому никого не раздражало, если он в чьем-то материале менял слова или правил целые абзацы.

Чайник вскипел. Я заварил себе чаю и возвратился в кабинет, к рукописи. Вероятно, время от времени я ставил чашку на обратную сторону уже прочитанных страниц. На них и по сей день сохранились желтоватые кружочки, оставленные донышком чашки.

Был момент: я вдруг почувствовал себя неловко оттого, что в моем сознании стали переплетаться мое собственное «я» и «я» автора рукописи. Мне стало казаться, что мы вместе глядим в окно, вспоминая, где стояла Марина, когда ей навстречу двинулся человек в светлом плаще; потом я начал вдруг искать спички и сигареты, досадуя, что от курения «садится» голос, хотя я никогда не курил, а о моем голосе говорить было просто смешно. Обычный голос, предназначенный для обыденного, ежедневного пользования. Никак не певческий.

...Кажется, я догадался, кого из местных писателей имел в виду автор. Это был человек солидный, с положением и определенным, отнюдь не малым весом в здешних литературных кругах. К нему не так-то просто было попасть в кабинет, уставленный стеллажами, за толстыми стеклами которых прятались корешки солидных изданий с золотым тиснением и с обычным, переплетенные в кожу и холст. На одной из полок выстроились книги попроще, большею частью в мягких обложках. Это были произведения самого хозяина кабинета. А на стене, обрамленные в красное дерево и орех, были развешаны иллюстрации к его рассказам и повестям.