Сказания о Гора-Рыбе. Допотопные хроники

Коротич Александр

Дополнительные сказания по разным причинам не вошедшие в «Допотопные хроники»

 

 

Сказание о самотрясе

Рассказывают, что слово «самотряс» впервые широко прозвучало в 1903 году на заседании Санкт-Петербургского «Общества любителей рыбной ловли», правда, никаких протоколов о том не сохранилось, лишь крошечная заметка в «Альманахе рыболова» да домыслы историографов. Один из выступавших по фамилии Лукодьянов в отчете о своей поездке по уральским озёрам упомянул о «самотрясе» — самобытной рыболовецкой снасти, якобы изобретённой в небольшой кержацкой деревушке. В ответ на любопытство со стороны членов Общества он предъявил увесистую медную блесну формой напоминавшую кривоизогнутое веретёнце. Самым любопытным в ней было то, что заканчивалась она не крючком, как положено, а прямым острым шипом. Докладчик отметил, что при пользовании самотрясом «изрядная сноровка требуется», проиллюстрировав свои слова странными жестами, «кои вызвали смех и оживление среди членов Общества».

Ныне таватуйцы редко пользуют самотряс, но всегда с гордостью напоминают приезжим, что это местное изобретение. Только вот при этом всегда забывают уточнить, что вовсе не кержацкие рыболовы придумали самотряс, а унхи. Это подтверждает и сама конструкция снасти — шип можно было сделать из любой острой рыбьей кости в отличие от крючков, которые ковать унхи так и не научились. Скептик может ухмыльнуться: а откуда ж тогда у дикарей медь взялась, чтобы выплавить тело блесны? Ответ простой: унхи брали медь у поселенцев в обмен на рыбу и мех.

Как только после первых морозов озеро вставало под лёд, с калиновского берега в сторону скита шло посольство унхов, как правило, три-четыре мужчины разряженных в мех и чешую, а с ними сани, гружённые шкурами, свежей рыбой и сушёными ягодами, которые по новому снегу толкали две унхские женщины. Унхи знали, что у поселенцев, которые всё лето успешно обеспечивали себя рыбой, с началом зимы начинались голодные времена — никак у них не выходило наладить подлёдный лов. Сами же унхи в этом деле ох мастера были! На то и снасть у них была особая, а секрет снасти той они старательно прятали от любопытных.

Хоть и не любили поселенцы унхов, а куда денешься — голод не тётка. Брали они и рыбу, и шкуры, а взамен отдавали дикарям оружие, инструменты, нитки да тряпки. Но особой статьёй обмена были медные слитки, которые нарочно для этого припасали к зиме таватуйские заводчане.

«Почему это дикарь может подо льдом рыбу словить, а я не могу?!», — хмурился кабаковский Фома, который стоя поодаль следил за обменом. Надобно сказать, что Фома тот была лихим парнишкой, несмотря на невеликий возраст и кличку «Агнец», которую он получил за свои золотые кудри, рыбу ловил не хуже опытных рыбаков. Издавна мечтал он выведать секрет унховской снасти. Не раз и не два он подкрадывался к сидящим на льду дикарям, чтобы подглядеть, как они рыбу удят. Да разве близко подойдёшь, когда на открытом белом льду ты словно чебак на сковородке.

«Укон! Укон ха!», — сердито кричали унхи, заметив Фому, и размахивали руками. «Уходи, мол, отсюда, соглядатай!».

Но не тот был человек Фома Кабаков, чтобы мечту свою бросить. Вот и нынче, нарочно сделал крюк по берегу, чтобы вокруг лунок унховских не наследить. Укрылся за мысочком, поросшим кустами так близко от ловца, что кажется десть шагов — и схватишь заветную снасть. Так тихо Фома подкрался, что унх не заметил его и увлечённо таскал из лунки одну рыбину за другой, да и рыбины-то были как на подбор: в локоть, а то и крупнее.

Но самое удивительное в этом было то, как унх снастью своею орудовал. Леса, что в лунку уходила, была у него через ухо перекинута. «Чтобы поклёв лучше чуять!», — догадался Фома. В каждой руке унх держал по короткой палке, которыми время от времени подёргивал лесу. В момент поклёвки он начинал подтягивать лесу, ловко перекидывая её с одной палки на другую, словно танцевал дикарский танец. А когда приходила пора подсекать, он вскакивал на ноги и резко вскидывал руки вверх. В этот миг из лунки, словно сама собой, вылетала рыбина, соскакивала с блесны и шлёпалась поодаль. А унх тем временем уже сидел и новую рыбу подманивал.

«Чудны дела твои, Господи!», — восхищённо шептал Фома, и тихонько шевелил руками, стараясь запомнить движения рыбака.

Вдруг что-то за спиной у него хрустнуло. Оглянулся Фома, и видит: наледь, что покрывала мысок, за которым он хоронился, треснула, а из-под наледи той огромный жёлтый глаз на него торчит. Ушло у Фомы сердце в пятки от такого ужаса, сел он в снег, крестится да охает. А в голове у него вдруг кто-то говорит: «Почему ты, Фома Кабаков, воровство задумал? Разве положено у людей чужое брать и себе присваивать?». — «Да я ж не от жадности! — оправдывается Фома перед голосом. — От голода я. Вона, четыре сеструхи у меня мал-мала меньше, мамка на сносях. Как мы с батей не стараемся, а больше трёх чебаков зараз поймать не выходит. Вот я и хотел посмотреть…».

Голос помолчал, словно думал, что Фоме ответить, а потом и молвит: «Хорошо, Фома. Я помогу тебе раздобыть снасть заветную, и рыбы ты на неё вдоволь наловишь. Только вот что: должен ты мне поклясться, что никому не скажешь, откуда она у тебя. И про разговор наш молчи. А коль проговоришься, то в наказание не одной рыбы до конца своих дней не выловишь. Понял?».

Кивает Фома перепуганный, а в голове у него одна мысль — живым бы до дому добраться.

«Встань за дерево и смотри, — учит его голос. — Как унх побежит от лунки, так ты хватай снасть и уходи. Да не забывай уговор наш!».

Отошёл Фома на берег, спрятался за сосну и смотрит. Громко треснул лёд вокруг мыска, колыхнулись кусты да деревья. Оглянулся унх-рыболов, залопотал что-то по-своему, снасти побросал и дал дёру. И вовремя. Потому что мысок тот оказался рыбою огромной каменною. Ударила Рыба хвостом и под воду ушла. Охнул Фома, руки-ноги трясутся, едва не забыл, зачем на берег калиновский пришёл. Подбежал он к лунке, сгрёб в охапку снасть вожделенную и рванул до дому.

Всю ночь Фома не спал — не шла у него из головы каменная Рыба. Он и раньше про неё слыхивал, только думал, что это выдумка для ребячьей потехи. А вона как всё повернулось: хранительница озера ему во всей красе своей показалась, да ещё и в деле помощь оказала. Чудеса!

На другой день пошли они с отцом рыбачить. Отец за весь день пару окуньков вытащил, а Фома целую кучу лещей да подлещиков. «А ну-ка покажи, сын, как ты рыбу подсекаешь?», — просит отец. Куда деваться? Поддел Фома лесу, палочками тряхнул, и вылетела рыба на лёд. Удивился старший Кабаков и спрашивает: «Откуда у тебя такая снасть чудная?». — «Я её сам выдумал, — покраснел Фома. — Самотряс называется. Только давай, отец, это наш с тобой секрет будет!». — «Не по-людски ты рассуждаешь, Фома! — нахмурился отец. — Мы жировать будем, а скит голодать? Нет! Господь делился, чтобы люди сыты были, и ты поделиться должен».

Так и вышло, что с того дня все поселенцы самотрясов понаделали, и рыба пошла к ним в улов, словно только этого и ждала. Правда не у всех получалось так ловко двумя палочками орудовать, и большинство стало в одной руке лесу держать, а в другой палку-трясуна. Именно в таком виде самотряс и дошёл до наших дней. Все благодарили Фому за то, что он людей от зимнего голода спас, а тому как-то неловко от этой благодарности делалось. И ещё не шёл у него из головы строгий рыбий уговор.

На Крещенье со стороны калиновского берега очередное торговое посольство прибыло с рыбой да шкурами — медь просят. «Рыба нам не нужна, — улыбаются поселенцы. — Мы свою-то съесть не можем, возим продавать в Невьянск да Екатеринбург. А меди у нас больше нет, потому как мы из неё вот такие штуки теперь делаем». И показывают унхам медную блесну с рыбьим остриём на конце.

Выпучили дикари глаза от удивления, залопотали по-своему. «Ага! — торжествуют скитники. — Не видали такого! Может, вы у нас на обмен парочку самотрясов возьмёте?». Только видят тут, как старший дикарь достаёт из-за пазухи точь-в-точь такую же снасть. Пришла очередь скитникам глаза выпучить. Глянул строго Кабаков-отец на Фому и спрашивает: «Сам выдумал, говоришь? А может правду отцу-то скажешь? В кабаковском роду врунами мусор в избе подметали!».

Упал в снег коленками Фома, заплакал горько и стал говорить, что это Гора-Рыба его надоумила снасть уворовать у дикаря, чтобы его родные с голодухи не пухли. Засмеялись поселяне, а отец его только головой покачал: «Думал я, что ты покаешься, а ты мне только сказочки рассказываешь!». Плюнул в снег и в дом ушёл.

Стали с той поры посмеиваться над Фомой: «Агнец наш — сказочник, — говорили люди. — Сказки про Гора-Рыбу нам рассказывает, а сам ничего поймать не может». И в самом деле: лов у Фомы начисто прекратился, будто бы рыба нарочно обходила его стороной. Никто кроме него и не догадывался в чём тут дело — так наказала его хозяйка озера за то, что он слово своё не сдержал. Кончилось тем, что Фома и вовсе забросил рыбалку. Даже на берег носа не казал, чтобы обиду свою не бередить. А волос его кучерявый из золотого белым сделался, так, говорят, чудо-рыба отмечает тех, кто встретился с ней накоротке.

 

Сказание о рыбной тяжбе

Когда Демидов продал Верх-Нейвинский завод Савве Яковлеву-Собакину, таватуйцы перекрестились в надежде, что новый хозяин помягче да подобрей будет. Так уж душа у человека устроена — всегда на лучшее надеяться. Только вот не сбылась надежда: Савва Яковлевич оказался жёстким, жадным и до дел въедливым. К таким, говорят, богатство и липнет, сам копейки не уронит, а чужую завсегда приберёт.

Спервоначалу, он в заводе такой порядок навёл, что через год производство железа едва ли не вдвое выросло. Да и везли теперь верх-нейвинское железо всё больше в Европу, где оно заслуженным спросом пользовалось. Удачно торговал Яковлев лесом и пушниной, да и дружбу водил с богатейшими купцами. В те времена не заводчики, не аристократы столичные, не генералы, а именно купцы страной крутить начали. Да и ныне, глянь — торговое сословие не бедствует, чтобы товар сделать ещё потрудиться надо, а торговля дело нехитрое: купил подешевле, продал подороже, вот тебе и богатство.

Как-то раз на Ирбитской ярмарке повстречал Савва тюменского купца Иннокентия Петровича Лаврушина, который из Сибири на запад рыбу торговал. Крепко выпили, пряно закусили, тут Иннокентий Лаврушин и завёл жалобу о том, что в Екатеринбурге и окрестностях рыбная торговля худо идёт. «Посуди сам, крестьяне ваши рыбы наловят, себя накормят, да ещё и в город свезут!», — кряхтел купец, отирая о бороду сальные пальцы. «В толк не возьму, Иннокентий Петрович, чего ты от меня хочешь? — посмеивался Савва. — Я-то всё больше по железному делу, а между рыбой и железом немалая разница: рыба плавает, а железо тонет». — «Недалёко ты смотришь, Савва Яковлевич, недалеко! — фыркал купец. — Вот, к примеру: не в твоих ли латифундиях те воды, где крестьяне рыбу промышляют?». — «В моих». — «Так ты запрети вольный лов или добрую откупную назначь». — «И какая мне с того выгода?», — поинтересовался заводчик, уже догадываясь откуда ветер дует. «А вот какая: крестьянину чтобы прокормиться надо будет на рынке за деньги мою рыбу покупать, а чтобы деньги заработать, ему нужно к тебе в работу идти. Тебе — люди, а мне — прилавок». — «Ну, ты и лиса, Иннокентий Петрович!», — воскликнул Савва Яковлевич, а у самого в голове уже счёты костяшками щёлкают.

О запрете на рыбную ловлю в Таватуе узнали едва ли не случайно. Гришка Тимофеев привёз из соседней Аяти новость: замеченных в рыбной ловле Ивана Порфирьева и Аристарха Кузнецова присудили к значительному штрафу в соответствии с распоряжением заводчика Яковлева. Большинство таватуйцев в запрет не поверили. Как же это можно, лишить птицу неба, дерево земли, а прибрежных крестьян озёрной рыбы?! Отказывались верить даже тогда, когда пристав доставил официальную бумагу в Таватуй. Говорилось в бумаге о том, что озеро Таватуй находится в лесной посессионной даче Верх-Исетсткого завода, принадлежащего коллежскому асессору Савве Якова сыну Яковлеву урождённому Собакину. Из того следовало, что промысел рыбы в вышеозначенном озере дозволяется исключительно тому, кто уплатил в заводскую казну откупного сбору 96 рублёв и 50 копеек ежегодно. Нарушители же сего распоряжения будут наказываться штрафами, а в случае неуплаты штрафов, поднадзорными принудительными работами на заводе.

Что такое заводская каторга таватуйские знали не понаслышке, за полгода завод из человека полжизни вынимал. «Да уж… — протянул невесело Ванька Стрижов. — Вот те, Господи, и рыбный день! Если даже мы всеми деньгами скинемся, то и на один-то патент не наскребём». — «А по мне так это всё равно! — топнула строптивая Дарья Егорова. — Как ловила я рыбу в Таватуе, так и буду ловить!». Взяла она яковлевскую бумагу, порвала её на малые кусочки, а об кусочки те сапоги вытерла. Так и рыбачили они на пару с братом Мишкой, пока однажды утром их не сняли с лодки и не увезли под конвоем в Екатеринбург. Тогда многим стало ясно, что открыто ловить опасно, а тайком-то много не нарыбачишь.

Всем миром составили отношение в Екатеринбургскую контору судных и земских дел по поводу неправомочности рыбного запрета. Отправили с оказией, а ответа не дождались. Тогда новое письмо Ванька Стрижов вызвался сам отвезти. Вернулся Ванька к вечеру невесёлый. Оказалось, что Екатеринбургскую контору уж несколько лет как перевели в Камышлов, а в какой это стороне таватуйцам было неведомо. Слыхал кто-то, что Камышлов тот в ста верстах за Екатеринбургом лежит, а значит туда не прогулка, а целая экспедиция получается.

На сей раз стал собираться в дорогу Тимофей Феофилактов, мужик молодой, да не по годам правильный. Не даром его поселяне на переговорах всегда вперёд выставляли, умел Тимофей и слова верные подобрать и сказать их убедительно. Такого в самый раз за правдой к судейским посылать. Только вот заноза: собралась с ним ехать жена его, Катерина, а надобно вам заметить, что Катерина та с рожденья видеть не могла. В долгой дороге от слепой-то, какая помощь? Одни хлопоты! Да вот вцепилась она в мужнин рукав и ни в какую: без меня, мол, не поедешь. «На что ты мне там? — удивляется Тимофей. — Судейские дела всегда мужики решают, от баб только шум один да смущенье». — «Я хоть и слепошарая, а порой замечаю то, чего зрячие не видят. Недаром меня в детстве «ведьмою» величали».

Правду она говорила. В прежние-то годы Катюшка, в девичестве Фролова, хоть мала была, а грозу предсказывать умела, хвори изгоняла из взрослых и детей. А теперь какая уж «Катюшка»? Теперь Катерина Ивановна, мужняя жена, с такой особо-то не поспоришь. Сдался Тимофей. Запрягли телегу, а из вещей взяли всего-то еды узелок, да письмо, упакованное в шкатулку. Ещё Катерина зачем-то прихватила с собой закрытую корзину, наподобие тех, в которых провиант хранят.

Долга ли была дорога нам неведомо, только добрались, в конце концов, Феофилактовы до города Камышлова. Первый же мундир указал им, где земскую контору сыскать. Взял Тимофей шкатулку, перекрестился и пошёл к судейским на поклон, а жена его Катерина у телеги осталась. Пока мужа ждала, разговорилась она с солдатиком, что при входе на часах стоял.

«Скажи-ка, любезный, а как в земской конторе судебные тяжбы решаются?», — просит Катерина. «Известно как, — отвечает солдат. — Само присутствие все дела и решает». — «А кто в присутствии заседает?». — «Известно кто: надворный советник Иван Кузмич Воробьёв, да гитенфорвалтер Филимонов, да писарей четверо. Но всё решает Воробьёв. Сам». — «А хороший ли человек надворный советник?». — «Известно дело, хороший! — улыбнулся солдат. — В Камышлове очень его за честность и доброту уважают. Хороший он, только… только несчастный очень». — «А чего ж несчастный?», — удивилась Катерина. «Жена его, красавица, болеет непрестанно. Уж каких только врачей ей не возили. Крови одной из неё, наверное, не меньше ведра выпустили. Мази хранцузские мажет, микстуры аглицкие пьёт, а всё без результату».

Тут из ворот наконец Тимофей показался. Не надо было глаз Катерине, чтобы сразу понять — плохи дела. «Иван Кузмич мне честно сказал, что крестьянам идти супротив богатого заводчика, что шавке малой лаять на медведя. Понимает он, что право за нами, но поперёк Яковлева не рассудит». — «Сиди тут, — отвечает Катерина. — Теперь я на разговор пойду». Тимофей только рукой махнул, иди мол, теперь уж дела не испортишь. Попросил он солдатика слепую до кабинета проводить, а сам телегу сторожить остался.

Не прошло и трёх минут, как из ворот вышел советник Воробьёв вместе с Катериной и повёл её через дорогу в дом напротив. Остального Тимофей видеть не мог, а случилось там вот что. Советник отвёл Катерину до опочивальни, где на кровати в окружении подушек страдала его болезная жена. Катерина сперва прощупала руку больной, потрогала лоб, потом вынула из своей корзины круглый предмет, напоминавший сушёную тыкву, и попросила супругу советника положить на него руку. Иван Кузмич увидел, как от этого прикосновения тело жены дрогнуло и сразу обмякло. Лицо её разгладилось и дыхание сделалось ровным, будто больной вдруг полегчало.

«Что это такое?», — удивился судейский указуя на предмет, который Катерина укладывала в корзинку. «Лучше б вам этого не знать, Иван Кузмич, — ответила Катерина. — Достаточно того, что я обещаю вылечить вашу супругу». — «Готов предоставить вам всё, что для этого потребуется, — разволновался советник. — Только прикажите!». — «Нам с мужем ничего не надо кроме комнаты и еды, потому как ни денег, ни провианта у нас не припасено».

Немедленно был отдан приказ и в доме приготовили одну из лучших комнат, сытно накормили странных гостей, а лошадь в стойло определили. Тимофей Феофилактов от всего происходящего дар речи потерял, только изумлённо головою крутил, деревенскому-то городской быт в диковину. А Катерина день за днём стала проводить у постели больной, разговаривала с ней о чём-то, иногда просила погладить шар свой, травой поила, потом спать укладывала и дежурила рядом ночи напролёт. За неделю такой жизни сама Катерина с лица спала, зато на советникову жену было любо посмотреть: к ней впервые за годы вернулся румянец, аппетит и интерес к французским книгам. А надворный советник Иван Кузьмич Воробьёв не мог вспомнить, когда ещё он был столь счастлив.

Наконец пришёл час Феофилактовым отправляться в обратный путь. Несмотря на все уговоры, Катерина наотрез отказалась принимать из рук Воробьёва какое либо вознаграждение. «Доктора лекарством зарабатывают, а цыганки ворожбой, — сказала она. — Я не доктор и не цыганка. Просто помните, уважаемый Иван Кузмич, слабая женщина против страшной болезни, что шавка малая против медведя. Но порой и шавка может медведя завалить». Говорят, что надворный советник после этих слов ликом красный стал и долго глядел вослед телеге, пока та из виду не скрылась.

Тем временем на Таватуе не знали, что и думать, впору было поиск за пропальцами снаряжать. Да только тут как раз они и сами воротились. Тимофей, чтобы напрасные надежды развеять, сразу предупредил селян, что земской суд против богатого заводчика не пойдёт. А уж потом поведал про камышловские похождения.

Пока таватуйские поселенцы голову ломали над тем, как им дальше на безрыбье жить, в Камышловской конторе судных и земских дел на заседании под председательством надворного советника Воробьёва был вынесен приговор по делу таватуйских крестьян против запрета на рыбную ловлю. Один экземпляр приговора был подшит в земской архив, один был отправлен истцам в таватуйскую деревню, один лёг на письменный стол заводчику Савве Яковлеву.

Ждал Савва, что таватуйские поморцы попытаются через земской суд опротестовать его указ, но ни минуты не сомневался в том, чью сторону займут стряпчие. Поэтому и читал он приговор с ухмылкой, но когда дочитал, от ухмылки той и следа не осталось. В приговоре от 20 числа апреля месяца, года 1779 от Рождества Христова было писано о том, что озеро Таватуй и прилегающий лес на протяжении десятилетий кормили многие поколения таватуйцев, запрет же на вольный рыбный промысел ставит под угрозу само проживание людей в этих местах, а потому должен быть признан незаконным и подлежит немедленной отмене. Со всей злобы Савва так припечатал приговор к столу, что у того едва резные ножки не подломились.

Савва Яковлев ещё не раз и не два пытался подмять под себя таватуйских, закрепить их за своими заводами, только ничего у него не вышло. Да и после смерти его наследники тоже пытались, лишь тридцать лет спустя высочайшим повелением таватуйских крестьян целыми семьями всё-таки приписали непременными работниками в Яковлеву крепость.

Что же до надворного советника Воробьёва, так сказывают, что год спустя тех событий по чьему-то доносу его с семьёй из Камышлова перевели в Кушву с понижением оклада, там следы его и затерялись. А Катерина Ивановна Феофилактова к рождеству получила неожиданную посылку без обратного адреса. В посылке той не было ничего, кроме резной деревянной забавы, изображавшей собаку, лающую на медведя.

 

Сказание о таватуйском чертеже

Однажды (ещё в Панкратьевы времена) объявилась на восточном берегу почтовая карета, запряжённая вороной парой. В карете прибыл немолодой человек в потёртом кафтане, без парика, но при бороде, в сопровождении сына, состоявшего в том приятном возрасте, когда усы уже появляются, а ум ещё нет. Но больше всего поразило местных то, что карета была набита доверху бумагами, бумаги поболе — скручены в тубы, а остальные в стопках — амбарными книгами, да простыми листами. Человек тот расспрашивал всех про озеро, кто да когда первый пришёл на берег, да сколько душ проживает ныне. Ответы он старательно заносил в гроссбух, а сын его тем временем зарисовывал дома, одежду и утварь таватуйцев.

Поначалу поморцы, пуганные доносами да проверками, опасались чужаков, но, не узрев в их деяниях злого умысла, решились пригласить их в скит. Принял их у себя сам Панкратий Фёдоров. Приезжий представился тобольским горожанином Семёном Ульяновичем Ремезовым, и рассказал, что цель экспедиции — собрать сведения о землях сибирских и племенах их населяющих, дабы представить государю полный вид стран его и народов. «Я составляю подушные сказки да делаю чертежи тех мест, где мы бываем, а сын мой старший зарисовывает то, что видит, — рассказывал гость. — Работа это немалая, а самое трудное в ней — сшить отдельные чертежи промеж собой в одно целое, то, что греки звали «хорограммою» или единой картиной мира». — «Что ж, доброе это дело, — кивнул Панкратий. — Если вам интересно, то община наша, зовётся «Поморским согласьем», поелику из поморских земель прибыли мы и старой веры держимся». — «А есть ли ещё проживающие на берегах общины, либо племена?», — поинтересовался Ремезов. «На противном берегу издревле живут люди дикие, что зовут себя «унхами», — отвечал Панкратий. — Язык их нам неведом, а обычаи чужды. Не Господа нашего они почитают, а богов своих лесных да водяных. Рыбу промышляют, зверя, птицу дикую». — «А может ли нас кто на тот берег доставить?», — любопытствует Ремезов, а сам вдруг бледный стал, закашлялся в скомканный платок. «Нельзя вам к дикарям, батюшка! — заволновался Ремезов-младший. — Вы очень нездоровы последние дни». — «Полно тебе, Леонтий! — возразил Семён Ульянович. — Здоровье здоровьем, а чертежи за нас никто не…», — речи не закончив он вдруг покачнулся и сознанья лишился.

Растерялись скитники, а Панкратий кричит: «Девицу Лукерью с берега зовите, Рукавишникову дочку, она лучше прочих в травах понимает!».

Явилась Лукерья. Прижала ухо к груди, руку потрогала, лоб, и говорит: «Жар силён — не помогут тут ни припарки мои, ни настои. Надо его скорее к унхам везти, может они чего наколдуют».

Так вот и вышло, как Ремезов хотел: Афанасий, Егора Белого сын, повёл лодку к калиновскому берегу, а в лодке той сидел перепуганный юноша, держа на коленях горячую голову отца болезного.

Приплыли скоро. Со всей деревни унхи сбежались на чужаков поглазеть. В те годы не было среди унхов лучшей знахарки, чем красавица Сийтэ, внучка Кали-Оа. Поговаривали, что сама хозяйка озера её премудростям лечебным надоумила. Может за это недолюбливали её унхи, а может за то, что странной была женитьба её, да и ребёнок, которого она родила, на других похож не был. Только если у кого заболело, всё равно к ней бежали, знали: лучше Сийтэ никто не лечит.

Поглядела Сийтэ на больного, сломала у него стрелу над головой, пошептала-пошептала, а потом и говорит: «Пусть теперь лодка уходит обратно на дымный берег. Нужно мне три дня, чтобы хворь из этого человека выгнать. Если помогут мне боги, то станет он здоровым, а если не помогут, то станет он мёртвым». Так говорила она, и руками показывала, чтобы люди с дымного берега её поняли.

Три дня молились скитом о здравии раба Божия Семёна. Молились по-старому, как в Таватуе принято было. Молодой же Ремезов молился отдельно по-никоновски, а для моленья имелись у него дорожный складень с образами да медальон, в который собственноручно писанный матушкин портрет вставлен был.

А вот что в ту пору на калиновском берегу делалось. Только ушла лодка, стала Сийтэ бросать в воду рябиновые ветки — это у неё с Рыбой такой уговор был: если ветку обратно к берегу прибивало, то не придёт Рыба, а если ветка по волне ушла, то жди Рыбу в гости. На сей раз так и вышло — встала из глубин рыба-остров и спрашивает: чего мол, надо тебе дочь моя?

«Прогони смерть от хорошего человека!», — просит Сийтэ. «Смотрела я долго на людей, только мало видела хорошего от них. Откуда ты знаешь, что человек этот хороший?», — спрашивает Рыба. «Сердцем вижу», — отвечает Сийтэ. «Знаю сердце твоё, — говорит Рыба. — Напрасно оно просить не станет. Ну что ж, коли хочешь, чтобы человек этот живым остался должна ты положить его мне на лоб так, чтобы рукой он глаза моего коснулся».

Собралась с силой Сийтэ и затащила бездыханного незнакомца на каменный лоб. Сошла она на берег, а Гора-Рыба говорит ей: «Не волнуйся, Сийтэ, иди домой. Дальше я сама всё сделаю». Сказала так, и на середину озера отправилась.

Стоило руке больного лечь на рыбий глаз, как тело его дрогнуло, и жар стал уходить. Тяжёлый горячечный бред, который мучил Семёна Ульяновича последние дни, отступил и увидел он свет. Свет этот был такой удивительный, что на душе делалось покойно и радостно. Привиделось ему, будто бы он как птица парит над озером. Словно на чертеже отчетливо видел он изгибы таватуйских берегов и сопредельных речек, змеящихся между гор. Волею мысли поднялся он выше облаков и увидел он окрестные города и заводы. Поднялся Семён Ульянович ещё выше, туда, куда даже отважные птицы залетать боятся. Увидел он прямо под собой весь уральский водораздел плавником стремящийся с севера на юг. Одесную Урала уходили землю в Сибирь, открывая взору великую Азию, по степям которой неслись кочевые племена, а в непролазной тайге царили медведи да волки. Ошуюю начиналась иная страна — Европа с возделанными полями, торговыми городами и нарядными столицами. Дух захватило у Ремезова от красоты и размаха российской земли. В тот же миг стал он падать, но не было ему страшно, а было только радостно. Казалось ещё чуть, и расшибётся он о каменный остров, что посреди озера лежал, только вместо этого провалился Семён Ульянович в глубокий целительный сон.

На третий день поутру Леонтий Ремезов, разбудил Афанасия Белого с рассветом, чтобы за отцом на тот берег плыть. Спустились они к лодкам, только видят — что за диво! — прямо на мостках человек в исподнем лежит, не то мёртвый, не то сном зачарованный.

«Отец!» — закричал Леонтий и бросился к нему. И точно, это был Семён Ульянович собственной персоной, живой и невредимый. Очнулся он от крика, глаза на сына поднял, и сказал только два слова: «Бумагу, чернила…».

Помогли ему до дому доковылять, усадили за стол, а Леонтий из кареты принёс большой лист да письменный прибор. Слабою рукою Семён Ульянович наносил на чертеж линии, время от времени зажмуриваясь, чтобы сверить картину с памятью.

«Что это, батюшка?», — изумился Ремезов-младший. «Это, Леонтий, хорография сибирских земель, на которой все наши разрозненные чертежи сойдутся». — «Раньше вы не ведали, как их сложить, а теперь знаете. Откуда?» — любопытствовал юноша. «Было мне видение, пока я без памяти лежал: точно птицей поднялся я в небо, да так высоко, что всю землю одним взглядом окинуть мог». — «Да полноте, батюшка, можно ли снам-то верить? Сны обманывают нас», — «Так-то оно так, только этот сон особый был — мне одному предначертанный. Будто сам Господь от смерти меня спас и мир свой мне во всей красе показал, чтобы сумел я свою многолетнюю работу к итогу привести».

Полгода спустя, в кабинете тобольской усадьбы, Леонтий Ремезов, перерисовывая набело хорографический чертёж, обратил внимание на крохотное пятнышко в форме рыбы, располагавшееся прямо посреди таватуйской акватории. Леонтий прекрасно помнил, что никакого острова посреди озера не было. На всякий случай пересмотрел он свои натурные зарисовки с Таватуя, но и там острова не обнаружилось. «Не буду ж я беспокоить батюшку по мелочам, — решил Леонтий. — Нет острова — значит, и не было его! Видать у него, в тот миг рука от слабости дрогнула». Подумал-подумал, и на чистовик пятно переносить не стал. В таком виде «Чертёж Земель Верхотурского Города» и вошёл в «Хорогафическую книгу Сибири».

Но приключения таватуйского чертежа на том не закончились. По невыясненным обстоятельствам первый сибирский атлас так и не был вручён царю, которому был изначально посвящён. Вместо этого книга пропала на долгие годы, сделавшись мифом. Некоторые учёные всерьёз считали её выдумкой. Лишь два века спустя в Голландии появилось её факсимильное издание под редакцией Льва Семёновича Багрова. Выяснилось, что навсегда покидая большевистскую Россию, Багров вывез с собой единственный рукописный оригинал.

Нынче первый таватуйский чертёж Ремезова является гордостью собрания библиотеки Гарвардского университета.

И вот что ещё удивительно: в подробнейших описаниях народов, составленных Семёном Ремезовым, не осталось ни единого упоминания о диких людях, что проживали на западном берегу Таватуя и «унхами» себя звали.

 

Сказание о пугачёвском схроне

Неспроста, говорят, Бог сотворил человеков голыми да неимущими — есть у тебя земля да солнышко, вот тебе и счастье. А золото сам дьявол придумал на погибель нашу, чтобы всех перессорить. Когда люди в ссоре ими княжить проще. Кому смешно это, тот может смеяться, а для остальных вот какая история.

Жили в прежние времена в таватуйской общине два парнишки Фрол Батогов да Ерофей Нифонтов. Один без другого никуда — вот какая между ними дружба была! В селе смеялись: «Эй, два сапога — четыре пятки!». А тем мимо уха, куда Фрол, туда и Ероха, куда Ероха — туда и Фрол. Глянешь со стороны — будто близнецы они, всё у них одинаково, всё поровну. А на деле совсем разные они были. Ерофей заводной да смекалистый, за острым словом в гору не лез. Фрол же тихим нравом отличался, в большой семье первый любимец, потому как с малолетства о близких заботился, да в делах помогал. Хозяйственным был Фрол: что ни обрящет — всё в дом тащит, а друг его, Ероха, выдумкой славился, приключенья себе искал.

К примеру, бабка Нифонтова, что ещё из панкратьевских первопришлых была, любила сказывать Ерохе про то, как она девчонкой вместе с остальными от солдат в тайной пещере хоронилась. Уж так она расписывала пещеру, что трудно было поверить. Отец смеялся над бабкой, даже «свистуньей» её из за той сказки прозвал. Ерохе же с младых ногтей покою не было: всё искал и искал он ту пещеру. Только неспроста её бабка «тайной» называла — никак пещера ему открыться не хотела. Чего ждала? Может просто время не пришло, а может и по другой какой причине. Нам-то смертным механика чудес неведома.

Но однажды пещера открылась. Вот как это вышло: Ероха со своим дружком закадычным чернику за горой брали. Вдруг подвернулся камень под Фролом и нога в землю ушла. Ревёт Фрол от боли и обиды, и немудрено — вся ягода из кузова по траве раскатилась. Вытянул Ероха друга, заглянул в прореху — темно. Рукой пошарил — пусто. Ёкнуло в животе у него, а на ухо будто голос шепчет: «Открыты тебе отныне многие радости и многие печали. Выбирай сам». Оглянулся он, а вокруг никогошеньки, только сосны да камни. Чудно!

Сговорились Фрол с Ерохой вернуться сюда на закате. А чтобы место не потерять, привязал Фрол на ближней сосне приметный узелок. Вернулись при инструменте, да лучины с собой прихватили. Дружно расковыряли дырку, но тут заспорили: кому первому в темноту лезть, да так заспорили, что едва не подрались. Стали жребий тянуть — выпало Ерохе. «Ничего, Фрол, — смеётся он. — Твоя нога прежде меня уже там побывала!». Спустился Ероха, лучину запалил, огляделся и ахнул. Всё было тут в точности как бабка Нифонтова сказывала: стены чешуёй рыбьей переливаются, а вниз ступеньки веером уходят, будто огромные плавники. «Святые угодники!» — перекрестился Фрол, что спустился за ним следом. Поскакал было Фрол по ступеням в глубину, но Ероха окликнул его строго. Привязал он друга за пояс верёвкой, а другой её конец у входа закрепил. Потом себе так же сделал, чтобы в подземных лабиринтах не заплутать.

Двинулся Фрол направо, а Ероха налево пошёл. В пещере тихо как в гробу, лишь слышно как капли об пол звенят. Так и шёл Ероха покуда верёвка не натянулась. Собрался он было обратно повернуть, как вдруг приметил диковинные картины на стене. Не то стрелы накарябаны, не то знаки какие. Самым загадочным был рисунок большой рыбы, у которой стрела прямо из глаза торчала, а на спине полыхал костёр. Дивился на картины Ероха недолго, потому как услышал он зов товарища. Встретились друзья у лаза и поклялись друг дружке, что про это место никому не скажут, и что нора эта будет впредь их секретным пристанищем.

В аккурат на Петров день, когда Фрол и Ероха топали по лесу, чтобы нору свою проведать, услыхали они стон из зарослей папоротника. Сперва бежать хотели, только любопытство-то сильнее страха. Заглянули в куст, а там человек лежит, одетый казаком, лицом белый как известь, да весь в крови. «Подь сюда, мальцы. — зовёт человек. — Дело есть. Осударственное». Видят парни, слаб казак, да и без намерения дурного вроде. Осмелели — подошли поближе.

«Я Кузьма Фофанов, — говорит казак. — Курьер Его Величества Петра III, коего на Руси знают как Емельяна Иваныча Пугачёва». — «Не знаем мы такого царя, дядя, — говорит Фрол. — Знаем только императрицу Катерину Великую». — «Императрица ваша — прусская куртизанка, засланная врагами, чтобы русского человека рабом сделать! — вскинулся казак, — Не пройдёт и года, как Пугачёв из неё кишки повыпустит, а державу в русские руки приберёт!». — «У Катерины-то — войско да золота целых три дворца с горкою, а у твоего Пугачёва что?» — усомнился Фрол. «Победы у Емельяна Иваныча немалые, и казна растёт день ото дня. — возразил казак. — Я казну царскую вёз в Оренбургскую волость, к будущей императрице Устинье Кузнецовой. Только напали на обоз лихие башкиры да всю охрану порубили. Успел я угнать в чащу карету с казной, лошадей отпустил, хотел сундуки под камнями прятать…» Тяжело дышит казак, а сам рукой кровь зажимает, чтобы остатки в траву не вылились. «Не осилю теперь… Вроде как ужо сам я на небо собрался… Так что берегите». А что беречь, от кого беречь, не сказал казак, потому как в тот же момент и помер.

Растерялись мальчишки, перекрестились молча. Что делать то? «По следу пойдём», — предложил Ероха. Вот и пошли они прочь от мертвеца по ломаным кустам да кровавым пятнам в сторону тракта. Шли недолго. Видят: карета на боку лежит, а вокруг кареты сундуки раскиданы. Один из сундуков, видать, от удара лопнул, так червонцы золотой чешуёй пол-поляны накрыли. Переглянулись приятели, навязали верёвок и давай таскать сундуки с пугачёвским золотом. Не успокоились до тех пор пока все сундуки кроме разбитого в свою пещеру не спустили.

Пока таскали так умаялись, что до скита бы живыми доползти. «Погодь! — спохватился Ероха. — Тут мертвеца нельзя бросать. Он мёртвый башкирам больше расскажет, чем живой бы сказал». Схватил Ероха казака за правую ногу, а Фрол за левую, и оттащили они его к обратно к карете. Сгрёб в охапку Ероха рассыпанные червонцы и стал кидать их в сторону тракта. «Дурень ты! — кричит на него Фрол. — Разве ж можно золото по лесам сеять? Это тебе не овёс!». Оттолкнул он Ероху и давай золото собирать да по карманам распихивать. «Сам ты дурень! — сердится Ероха. — Это золото для башкиров. А то ведь они не успокоятся пока хоть что-нибудь не найдут». Но Фрол всё своё гнёт: «На одну полтину наш двор месяц жить может! А когда мы каждого скитника золотом наделим, то община навек от нужды избавится!». — «Не бывать тому! — нахмурился Ероха. — Золото это не наше и не нам с тобой его по людям раздавать!». Удивился Фрол таким словам, что даже монеты подбирать перестал. «А на что же тогда оно нам досталось? Разве не на то, чтобы сородичей наших одеть да накормить?». — «Нет! — мотает головой Ероха. — Помнишь заветное слово Кузьмы Фофанова? «Берегите!» Так что должны мы это золото в целости беречь — вот зачем оно нам досталось. А уж дальше, объявится ему хозяин, али нет, на то воля Божья». Фрол перечить другу не стал, но недовольство-то затаил.

Вернулись Фрол с Ерохой в скит, а там допрос. Башкиры обычно к скитникам не лезли — что со староверов возьмёшь, с нищих-то? Но на этот раз было по другому. Каждого допрашивали подробно с пристрастием, пугали, грозили ятаганами. Когда стали старуху Нифонтову трясти, Ероха не выдержал. «Басурманы! — кричит. — А ну, не трожь бабку! Видел я у Волчьего Камня казака мёртвого да карету. Не того ли вы ловите?» Башкиры удивлённо оглянулись, мол, что за щенок тут тявкает? «Там золото вокруг кареты. Много золота… Вот!» Ероха разжал кулак и показал империал. Тучный башкир ловко ударил по ерохиной ладошке, налету поймал монету, укусил её и одобрительно закивал. Не успели скитники оглянуться, как башкиры растворились в сумерках, будто и не было их тут вовсе.

Наутро те, кто посмелее отправились к Волчьему Камню, чтобы по-христиански похоронить казака. Да вот беда, хоронить-то почти нечего было — грабители изрубили тело так, что Фрол с Ерохой на него смотреть не могли. Закопали останки неподалёку, крест по скорому из веток сочинили да по обычаю молитву прочли над крестом. Пока благочестивые казака хоронили, любопытные нашли на поляне дюжину полушек, да пару империалов, закатившихся под лопухи.

На том, казалось бы, история и закончилась. Вот только Фрол да Ероха никак про сокровище договориться не могут. «Раздадим!» — предлагает Фрол. «Сохраним!» — упрямо стоит на своём Емельян. Так и появилась трещина между товарищами. И трещина эта день ото дня всё шире делалась. Не было с той поры покоя Фролу, будто жгло его изнутри пугачёвское золото. «Я возьму только щепотку, — уговаривал он себя. — Ровно столько возьму, что Ероха и не заметит». С этой мыслью пошёл он лесом в сторону пещеры и вдруг увидел впереди себя человека. Пригляделся: Ероха! Тревожно стало Фролу. Решил он тайком за другом следить.

А Ероха, тем временем, сошёл под землю, обвязал себя верёвкой и поволок крайний сундук вглубь пещеры. Видать подозревал он, что товарищ его станет украдкой золото пользовать, и решил клад-то перехоронить. Судя по тому, что верёвка почти целиком размоталась, Ероха далеко от лаза ушёл. Не то веревка сама соскочила, не то Фрол ей помог — теперь этого никто уж не узнает. Только Фрол не стал ловить конец, а наблюдал как он вглубь уползает. «Так тебе и надо! — злорадно думал он. — Теперь дружбу нашу ветром сдуло, а все наши уговоры в песок ушли!». Набил Фрол карманы червонцами и побежал в скит.

Выложил он скитникам всё подчистую: и про тайную пещеру, и про клад пугачёвский. «Чем докажешь?» — спросил кабаковский Иван. «А это по-твоему у меня откуда?!» И Фрол вывернул карманы так, что новенькие червонцы по полу запрыгали. Смотрят скитники на богатство и глазам своим не верят, а по лицам-то, глядь, уж золотые зайчики мечутся. Мало есть на свете отрав, которые с этой потягаться могут. Лишь сильный духом может с золотым ядом справиться, остальным же он сушит ум и сердце съедает. Так-то вот.

Двинулись люди к пещере, а впереди всех Фрол бежит, глазами приметный узелок ищет. Только нет нигде узелка. Вот уже на третий раз по тому же месту прошли, а никакой пещеры не заметили. Бросился Фрол камни переворачивать, да всё напрасно — пропал лаз, словно его и не было. Заревел он тогда от отчаяния, а со слезами видать и золотой яд из него выходить начал. Понял он, что навсегда потерял друга, и сам в том виноват. Понял, что предал его, а предательство как родимое пятно — с души не соскоблить. Понял ещё, что прав был Ероха: на чужое богатство счастья-то себе не купишь.

Дома Фрол собрал всё золото, что у него осталось, отнёс его на берег и зашвырнул подальше в озеро, от греха подальше. День за днём он бродил по лесу и друга звал, в надежде, что откликнется тот или подземелье ему вновь откроется. Но этого так и не случилось. Нифонтовы же сильно горевали по Ерохе. Лишь одна ерохина бабка спокойна была, будто пропажа любимого внука вовсе её не огорчила. Теребя в пальцах кусок верёвки, точь-в-точь такой, каким Фрол свой узелок приметный вязал, она грелась на солнышке и чему-то загадочно улыбалась.

 

Сказание о грамотнике

Лихо было поначалу Панкратьевым людям, а потом отпускать стало. Обжилась таватуйская община, расцвела. Тому немало способствовало и то обстоятельство, что хозяин окрестных заводов Акинфий Никитич Демидов смотрел сквозь пальцы на староверское общежительство и никаких препятствий раскольникам не чинил. «Я им не Бог, не царь и не судья, — говорил он. — Две руки, две ноги, голова — на людей похожи. Ну и пусть живут себе как знают!». Известный поморский деятель Гаврила Семёнович Яковлев дружбу с Демидовым водил, а брат его даже служил приказчиком в одном из уральских заводов. В столице этому мало радовались, а что сделаешь: хозяин-то на Урале кто? Демидов!

К тому времени среди староверских общин Таватуй отдельную славу имел. Проходили там переговоры старцев из разных согласий, находили себе приют притесняемые властями кержаки, скрывались там и беглые каторжане за веру осуждённые. Из самого Выга и сопредельных с ним земель везли торговать в Таватуй кресты с «правильной титлой», месяцесловы, складни, староверские иконы, и, конечно же, священные книги, переписанные да разрисованные выговскими грамотниками.

Вот как-то раз по зиме прибыл торговый обоз из Лексы, а с обозом трое молодых поморов. Трое-то прибыли, а в обратный путь лишь двое ушли. Младший из них, Никитка Афанасьев, решил тут остаться. Зачаровали его лесистые берега в бархатной изморози, да озеро, укрытое снежной парчой. Но не знали его товарищи, что помимо красот таватуйских была ещё одна причина, по которой Никитка за это место сердцем зацепился.

А вышло вот как. Пока торговля-то шла у лексовских, прибыли с того берега унхи мехом да рыбою меняться. Целая ярмарка получилась! Понятно дело, что кресты да иконы унхам без надобности, а вот расписную посуду брали с удовольствием. Толпились вокруг товару, щупали, примеряли, шумели на разных языках, только один Никитка стоял столбом поодаль, да глаз не сводил с девчонки, что с калиновскими прибыла. Одета та девчонка была без особой роскоши: светлая шубка с воротником из рыжей лисы, на груди три нитки речных ракушек, да золотая чешуя в чёрные косы заплетена, как у унхов полагается. На широком румяном лице глаза, как две рыбки блестели, да никиткин взгляд приметили.

Когда расходились, Никитка ещё долго вослед саням смотрел — не шла у него из головы дикарка. Наутро он постучался в избу, где останавливался Гаврила Яковлев. Войдя низко кланялся, и просил разрешения остаться таватуйским поселенцем. «А что умеешь? — спрашивает Яковлев. — Рыбачить? Избы строить? Скот пасти?». Потупился Никитка: «Не умею я всего этого, грамотник я. В Лексе святые книги переписывал, да узоры рисовал. Знаю я переплётное ремесло, видал как мастера середники да наугольники тиснят, дерево резал, медь отливал…». — «Эх, братец, тут тебе не выговские мастерские, а крестьянская деревня. Кому тут твоё искусство надобно?». — «Думаю я, что искусство всем надобно. За привозные товары таватуйцы платят немало, а будет в деревне свой искусник-грамотник — так может оно выгодно будет?». — «Трудно сказать… — задумался Гаврила Семёнович, — Ладно, оставайся. Будешь у Лыковых жить, им Бог детей не дал, а помощник требуется. А чтобы ты ремесло своё не забыл, дам я тебе переписывать поморский «Апокалипсис» — покажешь, чему тебя мастера-то научили».

Ушёл обоз в Лексу, а Никитка в лыковском доме остался жить. Хозяева — Степан Игнатьич и Матрёна Тимофеевна — были люди незатейливые. В диковину им было, когда новый жилец в тёплом сарае угол себе приготовил: стол просторный из гладкого дерева, а на столе уйма всяких пузырьков да ступок, которые из никиткиной сумы словно по-волшебству явились. Тут тебе и угольные грифели, и мелки, и порошки, кисти разных фасонов — всё как у переписчиков заведено.

Через несколько дней к Лыковым заглянул Гаврила Семёнович проведать: как на новом месте Никитка обустроился. «Что помощник?» — спрашивает он Степана Лыкова. А тот молчит, только рукой машет. «Никита Иванович работают! — предупредила Матрёна. — Мешать не велели». Полезли у Яковлева брови на лоб, отодвинул он Матрёну и зашёл в сарай. Так был Никитка работой занят, что даже не услышал, как дверь скрипнула. Глянул Гаврила Семёнович ему через плечо, и дух у него перехватило: увидел он священные слова, что выстроились буковка к буковке, да не обычным поморским полууставом писанные, а какой-то собственной причудливой вязью. Будто не человек те буквы произвёл, а выросли они сами подобно цветам или травам. По краю страницы шёл кудрявый узор из листьев аканта на которых сидели птицы одна другой удивительней. Да так было выписано каждое перо, что казалось, чу — и порхнут птицы к небесам…

Вышел Яковлев из сарая задумчивый, тихонько дверь за собой притворил. А Лыковы смотрят на него, ждут: что скажет? Погладил седую бороду Гаврила Семёнович и говорит строго: «Грамотнику не мешать. А коли вам помощь нужна будет — мне скажите. Поможем!». Сказал он так и к себе ушёл.

С того дня Яковлев постоянно интересовался Никиткой. Лыковы жаловались, что на жильца свечей не напасёшься — и днём, и ночью работает, а когда спит — непонятно! Одну странность только за ним заметили: раз в три дня исчезает он куда-то, и только спустя время назад появляется. Решил как-то Степан Лыков проследить за жильцом и к удивлению своему выяснил, что ходит тот через озеро на калиновский берег. Зачем? Одному Господу ведомо!

Призвал тогда Яковлев к себе Никитку Афанасьева и допрос ему учинил. Краснея щеками признался тогда ему Никитка, что в сердце у него унхская девушка застряла. По первости Гаврила Семёнович даже растерялся. «Тьфу! Она ж язычница! Что может быть общего у раба Божьего и дикарки?». — «Любовь, — отвечал Никитка. — Господь создал нас одинаковыми и сердечной привязанностью нас наделил в равной мере. Мы любим Господа и всё, что создано им. Мы радуемся солнышку, траве, грибам и ягодам, радуемся воде и снегу, радуемся тварям Его, плавающим, летучим и пресмыкающимся, и Господь радуется вместе с нами. И те, кого вы дикарями зовёте, Им же созданы. Они любят и радуются тварному миру как и мы. Скажете, не так?». Мудрым был человеком Гаврила Яковлев, но на сей раз не нашёл слов для ответа. Твёрдо знал одно: нельзя молодому сердцу супротив своего рода и веры идти. Наказал он строго Никитке: больше к унхам ни ногой! «Убойся Господа, Никита! Молись с раскаянием в сердце за грехи прошлые и грядущие, пусть страх пред Судом Высшим тебя от мыслей дурных отвратит!».

С почерневшим лицом и пустыми глазами вернулся Никитка в лыковский дом, в сарай работать не пошёл, а лёг на полати и, не смыкая глаз, всю ночь пролежал. А наутро к Яковлеву прибежала Матрёна с криком: «Беда, батюшка! Беда!». Переступил Гаврила порог лыковской избы и видит, как Никитка в печку склянки с чернилами и весь свой писарский инструмент швыряет, а вслед за инструментом илисты переписные… Глотает огонь букву за буквой, корчатся чернея райские птицы. «Стой!» — кричит ему Гаврила Семёнович, да тот будто оглох — лист за листом отдаёт на съеденье огню.

Оттолкнул Гаврила Никитку, трясёт его за плечи: «Зачем же ты, дурья твоя башка, такую красоту изничтожил?!». А Никитка отвечает ему тихим голосом: «Ещё вчера казалось мне, Гаврила Семёнович, что самое главное в жизни — любовь и радость. Ведь без любви ничего на свет народиться не может: ни травка, ни заяц, ни человек. Да и вера наша без радости, что очаг без огня. Когда я книгу переписывал, любовь моею рукой водила да о радости те птицы пели, которых я по узору пустил. Теперь птицы молчат, да и за кистью рука не тянется. Прощайте. И простите, коли что не так было…».

Поклонился низко Никитка, взвалил на плечо свою суму и зашагал к берегу. Опустил в пол печальный взор Гаврила Семёнович и заметил у печки клочок переписного листа, чудом уцелевший от сожжения. Поднял он его и за пазуху спрятал. С той поры, куда бы он ни ехал, возил тот клочок всегда при себе. Хорошо ли, худо ли на сердце — глянет на птиц радужных, и точно голоса райские в душе зазвучат.

 

Сказание о Мели-Та

Девушку ту, что в сердце Никитки-грамотника запала, звали Мели-Та, что означало «Древесный Цветок». Семья у неё была не малая: три сестры родились до неё и два брата после. Была она девушкой прилежной: вместе с отцом рыбачила, дичь на охоте била, а матери помогала шкуры выделывать да еду готовить. А когда отец собрался на дымный берег рыбу менять, уговорила его, чтобы он её с собою взял. Не мог отец отказать любимой дочери. Всё Мели-Та в новинку было, и дома чудные, и печки, и одежда чужаков на унхскую непохожая. Но больше всего ей запомнился парень, что на неё весь день таращился.

День проходит, опять день, а у Мели-Та тот парнишка всё из головы не идёт. А на третий день, когда она шкуры развешивала, будто кто-то позвал её с озера. Оглянулась она и видит — стоит тот парнишка неподалёку и точно как тогда на неё смотрит. Зажмурилась Мели-Та, а когда опять глаза открыла, никого на том месте уже не было — видать померещилось. Рассердилась на себя девушка, решила больше про это не думать, да только не всегда человек своим чувствам хозяин: умом забудешь, а сердце-то помнит.

Вот и стала она каждый день ходить на берег — на дальние дымы посмотреть. В один из дней повернула она голову, а парень с дымного берега тут как тут, сидит в трёх шагах и молча улыбается. Закрыла она глаза, думая, что исчезнет виденье. Открыла и удивилась: парень сидит где сидел, только теперь протягивает ей что-то. Боязно, а любопытно, набралась смелости Мели-Та и протянула ладошку навстречу. Взглянула она на дар, а это рыбка деревянная, да так мастерски вырезанная, что глаз не отвести. Каждая чешуйка свой цвет имеет, плавнички ажурные, тонкие, а в глаза цветные стёклышки вставлены.

«Кали!» — ахнула Мели-Та. «Рыбка», — говорит парень. Засмеялась она, потому что чудным показалось ей чужое слово. А парень на рыбку показывает и повторяет: «Кали — рыбка». Закивала головой Мели-Та. Хлопнул парень себя по груди и говорит: «Никита». Осмелела девушка, дотронулась до его руки и повторила на свой лад: «Ники-Та», а потом показывает на себя — «Мели-Та». Парень закивал, а потом говорит: «Ники-Та — Мели-Та-Кали». Кивнула головой девушка, руки лодочкой сложила, вроде как благодарит за подарок.

Любовь хороший учитель. Скоро Никита умел по-унхски немного, да и Мели-Та русским словам научилась. Вот только отца девушки, Муйрана, эти встречи вовсе не радовали. «Где ты видела, дочь, чтобы сова за лося замуж шла, или лиса за карася?». Молчит Мели-Та, глаза в землю упёрла и о своём думает. «Эти люди не ровня нам. Ни зверя выследить, ни рыбу поймать они не умеют. Все что они могут, так это машинами греметь да дымы в небо пускать. А твой Ники-Та что умеет? Скажи!» — требует отец. Вынула тогда Мели-Та деревянную рыбку и отцу протянула. Никогда ещё такой изящной работы не видел Муйран, и от того внутри у него желчь горькая поднялась. Швырнул он подарок наземь и топнул так, что только щепки в стороны полетели.

Вздрогнула Мели-Та, словно не рыбка деревянная, а сердце её раскололось. «Почему не желаешь ты согласиться с выбором сердца моего, отец?» — зарыдала она. «То не я, то духи наши не желают! — возразил Муйран. — Луни-олень даёт удачу в охоте лишь тем, кто следует роду своему и щедрую жертву ему принести готов. Оолт — дух воздуха, даёт погоду тем, кто от земли отчей не отрывается. Кали-Нох — великая рыба и вод хозяйка, заботится об унхах со времён вожака Кали-Оа, но измен никому не прощает. Спроси прочих духов, коих число пять попять, и они ответят тебе тоже самое: не будет счастья тому, кто поперёк крови пошёл!». Сказал он так и отвернулся потому что все слова свои сказал.

Ни в ту ночь, ни в следующую, Мели-Та домой не вернулась. И хотя Муйрана считали в племени лучшим следопытом, не смог он в снегу след дочери своей сыскать. Будто духи нарочно постарались беглянку от отца скрыть.

А ушла Мели-Та по краю озера, по глубокому снегу. Сама не знала куда идёт, лишь бы подальше от стойбища калиновского. Не холодно было ей и не боязно, потому что рядом с ней шёл суженый её — Ники-Та. Спроси его, куда он ведёт любимую свою — ничего бы он не смог ответить. Так шли они долго и оказались в устье замёрзшей речки рядом с большой норой, что в заснеженном склоне темнела.

Опустилась на колени Мели-Та, и Никитку за рукав тянет, чтобы он так же сделал. Развязала она свой узел и высыпала на снег крошки. Тотчас же, слетелось множество сов и стали крошки те клевать. Удивился Никитка и даже не заметил, как из норы вышли мужчина и женщина. Мужчина был унх, высокий и могучий, на груди же у него будто бы чешуя рыбья сверкала. Женщина, красотой ему под стать, в шкуры была наряжена, а в руках держала она большой кожаный бубен.

«Честь вам, великий Уйго и великая Шонис! — поклонилась им Мели-Та, — За любовь свою презренны мы в наших племенах сделались, и нет у нас боле в этом мире пристанища. Убежали мы сюда, чтобы заснуть под снежным одеялом обняв друг-друга навечно, чтобы ни дух, ни человек больше не смог разлучить нас».

Выслушала эти слова Шаманиха, ударила в бубен и молвит: «Кому любовь — рябина горькая, а кому — мёд да радость. Не скоро век ваш кончится, дети, потому как сегодня от вас начинается новый род. Любовь соединит два семени, чтобы из них новое дерево выросло. Любовь соединит две старые крови, чтобы одна новая по жилам потекла. Видела я вашу безоблачную старость в дальние дни, видела, как ваши дети рожают внуков, а внуки — своих детей. И не видно конца роду вашему и не счесть потомков его. Да только, чтобы верно сбылось всё назначенное, должны вы на три зимы от мира схорониться. Эти годы пролетят незаметно, потому что предстоит вам познать друг друга как себя самоё». Сказала так Шаманиха и снова ударила в бубен. С громким треском лопнул лёд на озере. Оглянулись Никитка и Мели-Та, а у берега сама Кали-Нох стоит, та, которую Горой-Рыбой по-нашему кличут. Стоит, огромный рот свой отворила, словно внутрь приглашает.

Вошли в рыбий рот Никитка и Мели-Та и обомлели: будто бы домой они вернулись, хотя и не было у них никогда дома до этого. Сбоку очаг горит, на очаге еда душистая жарится, а напротив кровать со шкурами мягкими да люлька, что своего первенца ждёт…

Услышал тут Никитка голос, будто сам Уйго ему на ухо говорит: «Не поспешил ли ты, Никита-грамотник, инструмент свой огню подарить? Обещал ты Гавриле Яковлеву книгу переписать, а ведь слово своё соблюдать надобно!». Оглянулся Никитка на голос, и только теперь приметил он стол, что в дальнем углу стоял, а на столе стопка бумаги, линейка, пигменты, чернила да кисти с перьями — всё как для переписи положено. Выходит, правильно в народе говорят: себе не соврёшь, от судьбы не удерёшь.

 

Сказание о «Рыбьем Апокалипсисе» и резном кресте

Однажды настало время, когда смерть Гавриле Яковлеву о себе напомнила. Унхи так говорят: «Только к мудрому человеку смерть является загодя, чтобы с ним помириться». Гавриле Семёновичу по весне сон был вещий, будто бы лёд сошёл с озера, поднялась трава над лугами, берёзы с осинами зазеленели, скитники радуются да Господа славят, а его самого, Гаврилы Яковлева, нигде нет. «Где же я-то?», — вопрошает он, таватуйцев, да только никто его будто не видит — не слышит. «Вон где ты!», — говорит ему голос, и тогда видит он крест, что на берегу озера среди сосен стоит. Как положено у староверов, крест под причеликами с расписным столбом, с иконкой да с поминальником, на котором его, Гаврилы Яковлева, имя вырезано.

Проснулся он без горести. «Вот, значит как, — думает. — Дала мне смерть отсрочку, а какую — не сказала». С той ночи, проводил он дни в молитвах да покаянии. Только мало в чём мог себя упрекнуть Гаврила Семёнович — жил по чести и по уставу, кроме добра да мудрых советов люди от него ничего и не видели. Лишь одна старая история занозой в душе колола, та самая, про мальчишку-грамотника, что за дикаркой подался. Вроде бы и на тот раз он против совести не погрешил, а душе покоя не было.

Решил, наконец, Гаврила Семёнович последние распоряжения отдать и призвал к себе Прохора Вяткина. Молод был тогда Прохор, но уважение в общине большое имел. «Дни мои кончаются, Прохор. — говорит ему Яковлев. — Смерть намедни весточку прислала». Замахал руками Прохор, рот открыл, только Гаврила Семёнович перебил его: «Похоронишь меня прямо на берегу. — говорит. — Хочу и после кончины волну таватуйскую слышать». Удивился Прохор: «Так у нас для этого дела нагорное кладбище имеется, где старцы лежат. Зачем же к во де-то?» «Как я сказал, так и сделаешь!» — нахмурился Яковлев. Хотел он что-то добавить, но в тот момент с улицы шум послышался.

А случилось вот что: молодуха Варька, из Кирилловых, с солдатом невьянским попуталась. Стыдобища на весь скит! Сидит Варька на земле, подолом лицо закрыла, а вокруг добропорядочные скитники негодуют. Судят: какую казнь ей придумать, чтобы прочим охоту ко греху отбить.

«Тихо! — прикрикнул на них Гаврила Семёнович, — Забыли вы, люди, что в Писании говорится? Каждое ваше слово, как камень, которым вы в Господа своего метите. Не за горами Великий Суд, а там с каждого за его слово и дело спросится!» Потупились люди, рты позакрывали, а Гаврила Семёнович поднял девушку с колен и повёл к себе в избу. Усадил её на лавку, обнял по-отечески испрашивает: «Скажи, Варвара, чего тебе в солдате том?» «Не… знаю… — всхлипывает та, — Любовь у нас с Павлушей, Гаврила Семёнович…». Слушает её Яковлев, а думает всё о своём: Никитку-грамотника вспоминает да любовь его.

В ту ночь снова ему вещий сон был. Будто бы лежит он у самого берега, над ним звёздный ковёр, под ним вода светом переливается. Вдруг видит, что прямо из волны верхушки дерев поднимаются, а вслед за ними каменный остров. И будто не остров это вовсе, а та рыбина, про которую бабки сказки рассказывают. Тут выходят из рыбы люди — сам Никитка Афанасьев и дикарка его, а вместе с ними двое малышей, мальчик и девочка. У всех четверых волосы белые, словно седые, а на лицах свет и покой.

«Прости меня, Никитка, пока я ещё не совсем умер!» — просит Яковлев. «И ты меня прости, Гаврила Семёнович, — отвечает грамотник. — Я принёс тебе весть о том, что приберёт тебя Господь на страстной седьмице. Но не вели себя уводы хоронить, а назначь место на пригорке». — «Отчего ж так?». — «А оттого, что случится через годы затопление великое, и все берега нынешние озёрным дном станут. Пригорок же тот в аккурат на краю вод окажется, как хочется тебе. О кресте не беспокойся, я сам тебе крест хороший справлю». Улыбается Яковлев этим словам, а у самого слёзы по щекам текут.

«И вот ещё что, — говорит Никитка. — Я обещание-то своё выполнил». И протягивает Яковлеву переписанный «Апокалипсис». Взял Гаврила Семёнович в руки книгу, а у той переплёт золотом отливает, да только не золото это, а чешуя. Наугольники богатые в виде плавников, а на середнике рыба вытиснена, а в рыбе той человек. Распахнул он книгу — дух захватило: буквы краше прежних, только по краю, где раньше листья аканта были, водоросли подводные заплетаются, а меж водорослями — рыбы. Хоть всю книгу пролистай, двух одинаковых не сыщешь! Пригляделся Гаврила Семёнович и показалось ему, что они хвостами поводят да ртами зевают как живые — вот чудо-то!

Поднял он глаза, и видит — исчез берег таватуйский, а вокруг привычная изба. Опустил он взор на книгу, а той будто и не было вовсе, лишь на ладони поблескивает что-то. Поднёс Гаврила Семёнович ладонь к глазам, так и есть — чешуйка рыбья пристала.

Зовёт он снова Прохора Вяткина и просит его немедля могилу готовить. «Только не у воды, как я намедни говорил, а вон там — на пригорке. Копать трудно: корни, да камни, так что если теперь начнёте, то к страстной седьмице как раз поспеете». Говорил ещё Гаврила Семёнович про какой-то грядущий потоп, только этого Прохор Вяткин и вовсе не понял. Кивнул он молча и пошёл мужиков на работу собирать.

Как и было сказано, на чистый четверг Гаврила Семёнович Яковлев преставился. Словно заранее знал. Когда в избу к нему вошли, бабы, как водится, реветь собрались. Потом поглядели они налицо покойника светлое да мирное, так почему-то реветь передумали. Вот ещё, какая странность случилась: руки покойного лежали на диковинной книге золотого переплёта. Никогда раньше ни у Гаврилы в избе, ни в молельном доме книги этой никто не видел, и откуда она взялась, не знал никто. Протянул к ней руку Степан Игнатьич Лыков, а та от прикосновения сама распахнулась. Вот что в книге написано было: «И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца. Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья дерева — для исцеления народов».

Этой странице закладкой служил обугленный кусок бумаги, на котором райские птицы были нарисованы. Побледнел лицом Степан, ахнула жена его Матрёна, потому что сразу признали они тех птиц, но никому про это говорить не стали. Завернули они старательно книгу в тряпицу да отнесли её в молельный дом. Книгу эту позже прозвали «Рыбьим Апокалипсисом» и почитали превыше прочих книг, словно она была им самим Гаврилой Яковлевым завещана.

Хоронили его светлым весенним днём на пригорке, среди камней и сосен, как он и хотел. Пока рядили, какой крест ставить — тот наутро сам собой появился, словно гриб из-под земли вырос. Да такой крест, каких отродясь в этих краях не видывали: по столбу узор из тонких водорослей, а причелики резными рыбками выведены. Приезжали поклониться на гаврилову могилу поморские деятели из Выга и Лексы, и все дивились странному убранству креста — ни одна из староверских мастерских таким орнаментом похвастаться не могла.

Крест до сих пор стоит на каменистом мысу, о который бьётся таватуйская волна. Солнце и ветер безжалостно стёрли с него узоры и поминальные слова. Зато их сохранили и приукрасили преданья таватуйских старожилов. Здесь, на границе земли и воды, рядом с последним ложем знаменитого кержака даже самый гордый ум смиряется мыслью о пределе земного бытия. Много ли нам отмеряно жизни, мало ли — лишь над нею мы властны. Никому не суждено повторить чужую, а как свою прожить — в какой книге написано?

Таватуй — Куркино — Саулкрасте.

2010–2013 гг.