Солнце клонилось к закату. Колодники давно разбрелись в разные стороны. Те, что не захотели убегать, сидели возле солдат.

Проскрипели телеги. На месте освобождения осталась груда брошенных халатов да еще повсюду, как змеи, блестели в траве снятые кандалы. Словно расползлись гадюки из гнезда…

Щелканов потряхивал кистями рук:

— Э-эх, работенка кровавая, пригож-жая! И разбегутся же теперь они, милостивенькие, как тараканы.

Алесь подумал о том, сколько мужиков сегодня не досчитается на бельевых веревках рубашек и портов, — и улыбнулся.

— Идем, Щелканов.

— Э-эх, бар-рин, святой волчок. Вызволил ты нас от Хлюста. Вызволишь ли от хвоста?

— А кто за вами потянется? Имени моего ты не знаешь. А если б и знал — кому сказал бы? За тобой, брат, двойной хвост.

— Знаю. — Щелканов пританцовывал. — Эх, чинчель-минчель, хлюст мазепа. Тебе разве что каторга, а мне еще за разбои по белой спинушке да тысяча палочек… А что, если я на это не погляжу?

— Не гляди, — спокойно сказал Алесь.

— То-то же… Да черт его знает, откуда тебя Богатырев выкопал… А это, брат, кремень!.. Если кто-то из нас брякнет языком — горше, чем от Хлюста, не жить вам. Круговая порука… Да и потом: Сноп с Михайлой меня тоже в таком случае за бесстыдство прирежут… Это мужики строгие…

— Злодейская твоя совесть, — сказал Алесь. — Неужели только это тебя и сдерживает?

Щелканов неожиданно серьезно посмотрел на него.

— Нет, — подумав, сказал он. — Еще то, что я в этом твоем поступке не вижу выгоды. Ну отбил, ну отпустил всех. А дальше что? Какое такое золото добыл? А?

Косые лучи солнца стрелами били им в лицо. Молоденькая травка шелестела под ногами. Сквозь нее пробивались свернутые, как дека старой виолы, ростки папоротника.

— Откройся, — неожиданно попросил Щелканов, и в его глазах Алесь вдруг увидел застарелую волчью тоску.

— Почему бы и нет?

Он знал, что в чем-то виновен и перед этой душой, которая паясничала, но и тосковала, как все.

— Я из казанских, — сказал Алесь. — Матушка моя по старому согласию… Однажды беглый каторжник вызволил меня из страшной беды… Я забыл… А тут пришел последний час матери, а незадолго перед этим на родню посыпались беды. И вот мать позвала к себе и на смертном одре взяла с меня обет, что буду жить, чтоб никому не сделать больно… А за то, что забыл ту услугу и потому несчастье постигло и мой дом, и близких друзей, она взяла с меня слово, что вызволю, если сумею, таких самых несчастных… Вот я и сделал — «во исполнение обещанного».

Щелканов глядел тревожно:

— Сказка?

— Нет, не сказка.

Это действительно не было сказкой. Разве что обстоятельства были иные. И Щелканов по тону сказанного понял, что это не сказка, поверил.

— Ну вот. А тут тринды-беринды, блины жрут, снохачи-сморкачи. Где-то там все есть, хоть бы и в Казани, где грибы с глазами, когда едят, то плачут слезами. А тут Хлюст. Где-то град Китеж. А тут мамаи охотнорядские утюжат… Э-эх, чинчель-минчель, желтяки для прислуги — рыжики для себя — пробель для тещи. — Он пританцовывал. — После баньки сам-то груздочки с лучком да с маслицем обожает. Икоркой-те на вербное побаловаться, христианску-те душу загубив.

— Что это ты по-человечески не говоришь?

— Разрешаем себе в благовещение рыбки покушать… Богадельню не обокрав, великий пост в благочестии провести.

— Ты что?

— Опостылело мне все, — сказал Щелканов. — Живодерня богатыревская моему отцу принадлежала — опостылело. Все опостылело. Жизнь только своя пока не опостылела — и за это, за то, что от Хлюста вызволил, спасибо. Но и она года через два непременно опостылеет. — Голос Щелканова звучал гулко. — И тогда я сотворю что-нибудь дикое. Зарежу кого-нибудь, что ли. А сам пойду в трактир чай пить. И придет за мной хожалый (от слова «ходить» — служащий при полиции в качестве рассыльного, а также любой низший полицейский чин): «Александр Константинович, тебя ведь велено взять». — «Бери». — «Нет, ты лучше сам». — «Тогда не мешай человеку чай пить». И выдую при нем три самовара, хотя чаю этого видеть не могу. А потом скажу: «Хрен с вами, падлы замоскворецкие, пойдем, опостылело все».

Алесь не знал, что человек, который шел рядом, буквально так и сделает, так и разыграет все через пару лет. Но он безмерно поверил искренности, что прозвучала в словах Щелканова.

— Не дури.

— Я тогда умнее всех во всем этом городе буду… Э-эх, вот сегодня была жизнь!.. По обету, значит?

— По обету.

— Значит, сподобился и Щелканов… У-ух, соколы залетные!

Они вышли на поляну, на которой лежали солдаты под охраной Кирдуна.

— Эй, кислая шерсть! — Щелканов щупал узлы на руках и ногах. — Не шевелиться, не качаться, до утра не кричать. Кто закричит — сам-молично прирежу.

Брал из рук Кирдуна тряпки и ловко затыкал каждому рот.

— Вот так лежи, разумный… Не бойся, чухлома…

Унтер, когда дошло до него, выругался затяжным матом.

— Ну-ну, — сказал Щелканов. — Ай, молодчина! Вылайся еще — до утра не доведется.

В самом деле подождал, пока тот выругается, и только потом заткнул рот и ему.

…Шли с поляны втроем. Кирдун старался держаться в стороне от Щелканова. А тот шел, как будто из него вынули кости, обмякнув, шаркая ногами по траве.

И только когда подошли к спрятанным в зарослях тройкам, вдруг оживился.

— А своих нету.

— В зарослях сидят.

— И правильно. Сейчас я этих Новосельцев отзову.

Свист раздался над дорожкой. Тот, от которого кони падают на колени.

Кирдун зажал уши. А Щелканов завращал суздальскими глазищами, засмеялся.

— Вот оно как. Хлопцы, сюда!

Новосельцы соскочили с козел, ломились сквозь заросли.

Подошли. Остановились возле Алеся, Щелканова и Кирдуна.

Алесь глядел на рыжего Михаилу Семеновского, на Ваську Снопа, на остальных, которые едва не лишили его жизни, а сегодня честно помогли совершить смертельно опасное дело.

— Ну вот, чинчель-минчель, — сказал Щелканов. — Что сделано, то сделано. Теперь наше дело сторона. Теперь нам в трактир под названием «А я все время тут». В «Волчью долину». Ничего мы не видели, ничего не слышали.

— Там Хлюст, — сказал Михаила.

— Хлюсту гроши в зубы, а нож в бок… И вот что еще: если кто-то начнет выхваляться, я ему сам хлюстов подарочек поднесу.

— Гляди, как бы нам не довелось тебе такой гостинчик подносить, — усмехаясь, сказал Сноп.

Щелканов выпрямился.

— Не будет этого, андроны… (небылицы, пустословие, вздор (польск.); «плести андроны» — значит врать) Ну, пошли.

— Погодите, хлопцы, — сказал Алесь.

Он достал деньги:

— Берите еще по пятьдесят.

— За что? — спросил Сноп.

— За то, что в том овраге меня не добили, — сказал Алесь. — Благодарность, так сказать.

Новосельцы захохотали. Взяли. Покачали головами.

Алесь протянул кредитку Щелканову. Но тот вдруг вздохнул и мягко отвел руку Алеся:

— Нет.

— Почему?

— А я желтяков для прислуги покупать не собираюсь… Обет есть обет…

Задумчиво покачал головой:

— Э-эх, казанский! Вот это жизнь!.. Ну, казанский, целоваться не будем, а то еще ненароком кусну за то, что своей жизнью живешь… Не жизнь у тебя, казанский, а Китеж… А руку дай.

Князь и разбойник подали друг другу руки. Щелканов каким-то отчаянным, судорожным движением сжал руку Алеся. Потом резко откинул:

— Все. Прощай, казанский.

И пошел не оглядываясь. Новосельцы двинулись за ним. Низкое солнце ярко горело за ними, и они казались не людьми из плоти и крови, а просто темными силуэтами, вырезанными из картона, — движущиеся куклы из театра теней.

Исчезли. Кирдун и Алесь повернулись и пошли к лошадям.

Скрученный папоротник. Салатная под солнцем трава. Только теперь Алесь почувствовал, как ему не хватало все это время Андрея Когута. Он вынужден был сдерживаться, чтобы довести до конца начатое дело, он был в эти часы не просто человеком, не братом и не другом, а главой. Он не мог усадить освобожденного в бричку — и махнуть ко всем чертям.

…А люди между тем вышли из лесу и стояли возле упряжки. И среди них Алесь увидел Андрея, который стоял неподвижно, будто перестали слушаться ноги, и лишь бессмысленно гладил себя по груди.

— Вот и я, — сказал Алесь. — Вот и я, братка…

Был луг, и на нем звенел голос… Была рыбная ловля, когда человек с этим голосом перевозил через Днепр Галинку Кахно… Был бунт, когда этот голос умолял Кондрата… Была ярмарка, на которой этот голос пел Алесеву песню… Было Болото, на котором били кнутом человека с таким похожим затылком…

И вот перед ним стоял человек с огромными синими глазами, с измученной, доброй, почти женской улыбкой.

Друг, брат, дорогой человек.

— Алесь, А-алесь, — сказал Андрей.

Он сделал шаг, и ноги двигались все еще неестественно, хотя он был переодет в запасной Алесев костюм.

Обнимая друг друга, они молчали. И среди всех, кажется, не плакали только они.

…Колеса поначалу прыгали по корням лесной дороги, потом прошелестели через тракт, потом катились полем, потом — уже в темноте — бешено тряслись по дорожным буеракам и корням в Измайловском зверинце.

Устремлялись навстречу деревьям. Весенние звезды горели в ветвях. А два человека в задней бричке все еще молчали. И это молчание было молчанием такой близости, какая редко бывает между людьми.

И лишь у самой «лаптевской» подставы Андрей вдруг сказал:

— Двух вещей не забуду, Алесь. Того, что ты сделал сегодня, и еще двор Бутырской тюрьмы.

— Может, не надо?

— Надо. Последний раз. Чтоб знал. Потом уже не буду.

— Ну, — сжал в темноте его руку Алесь.

— Понимаешь, двор. И тут башня. А в ней, говорят, Емелька Пугач сидел.

— Голос Андрея вдруг начал срываться. — Я не Пугач. Я маленький человек. Мы все маленькие люди. Давали б нам землю пахать да петь свои песни не мешали. Я пахал. Всю жизнь пахал. И однажды запел. И получилось: я — Пугач. Получилось: достаточно запеть…

— Песня, брат, была не из мирных.

— Знаю. Для них. А мне что? Ну пускай она для них не мирная. А мне что?! Для меня, для тебя, для него есть в той песне зло? Нету. Так что нам до их гнева? — Он скрипнул зубами. — Мы хозяева. Не солдаты, а мы. Так что нам до их гнева? Зачем они пришли? Кто их звал? Что им до моей песни?.. А меня вывели во двор. Барабаны бьют. Кирюшка с кнутом куражится: «Эй, бульба, а ну запой».

— Он был подкуплен.

— Наверное. Потому что остальные с первого удара роняли голову. Но принудить кричать — это ему хотелось. «Пой, бульба каторжная, пой». А я молчу. Я весь этап молчал… Отвязали меня от «кобылы», отвели в клетку. Ведут, а у Кирюшки глаза кровью налились. Говорит часовому: «Жалею, что связался тут с одним. Петь не хочет, так пускай бы молчал до смерти». Замкнули меня, и тут я от позора сознания лишился. А потом всю ночь сенник зубами кусал. Меня ведь никогда, кроме как в драке, не били. Не бьют у нас детей.

— Видишь ли, — сказал Алесь, — была б конюшня, так, может, и привык бы. И как это мой прадед Аким с дедом Вежей так оплошали? Ай-я-яй!

— Так этого я не забуду. Не забуду я этого, Алесь.

— Ничего, — сказал Загорский. — Теперь уже недолго.

Вечером следующего дня Алесь ехал с Рогожской на Смоленскую заставу. Удивительное спокойствие, впервые за многие месяцы, овладело его душой. Все позади. Оружие было закуплено. Беглецы утром удачно сели в поезд (после «лаптевской» подставы Алесь не жалел денег на лошадей с постоялых дворов). Они выйдут где-то в Дне и станут добираться до Приднепровья ямскими лошадьми.

Все было сделано. И вместе со спокойствием в душе поселилась пустота.

С Алесем в бричке сидел Чивьин. Грустно смотрел, как садилось за дома солнце. Молчал. И лишь иногда обращался к Лебедю, который лежал на дне брички и дремал, положив на Алесины ступни изъеденную молью голову.

— Собака, ты собака и есть. Поглядел бы на первопрестольную, в последний раз видишь. Будешь там себе по травке зеленой бегать возле веткинских скитов — счастье твое.

Макар на козлах лишь головой качал.

— Твоя жизнь окончена, как и моя… А все же под конец подышишь. А вот этому сукину внуку — этому счастье…

Щенок, подаренный Богатыревым, ехал на запятках, вместе с багажом, в сундуке с просверленными дырками.

— Этому — радость. И не будет он на запечатленные наши алтари глядеть. И не будет он видеть всей этой мерзости. Быков ему не травить, на «скверном» дворе не жрать. А что ему? Бог ему бессмертной души не дал. Собака — собака и есть.

Алесь покосился на него и понял, что старик мучительно обижается.

— Денис Аввакумыч… Вот чудак… Бросьте вы… Я ведь вас никогда не забуду.

— Эх, князь. Забудете. Все человек забывает. Да я и сам виноват. Позволил себе привязаться. А для старика такая штука — вещь непозволительная. — Хмыкнул. — Поехал бы я с вами на Ветку.

— Так поедем… В самом деле поедем.

— Поздно. В Рогожской моя семья, в Вавилоне этом мое рождение. В нем и смерть моя.

Все молчали.

Алесь смотрел на закат, что пламенел над этим городом страдания и воспоминаний.

Темные улицы… Роскошь «Сити»… Закостенелые от спеси барские дворцы. Елейные и жирные, как свиньи, монахи на Никольской… Страшный смрад Зарядья… Лохмотья… Весь этот бедный, озверевший от голода и тьмы народ… Мумия «царя-фараона» под гнилым снегом… Будочники со столами на головах… Слепцы под стенами Кремля.

Даже наполеоновский пожар не выжег всего этого. На пепле выросло то же самое свинство, угнетение, коррупция, продажность.

Куда же деваться от всего этого? Какой еще пожар потребен этому Вавилону?

Женщина с метлой… Страшные стоны «бубновской дыры»… «Волчья долина» с ее трупами… Подьячие, которым отданы в руки правосудие и милосердие… Дагомейский принц, что кричит о справедливости на неведомом языке, и простые, что кричат о том же самом, но их никто не понимает.

Бричка катила по Воскресенской площади. Багрянец лежал на домах: слабый

— на белом здании правительственных учреждений, текучий — на струях водоразборного фонтана, кровавый — на стенах Кремля.

Эшафот на Болоте. Колесница, что ползет к нему. Лицо городского палача. Медведи с выколотыми глазами. Изнемогающий бык, идущий навстречу солнцу.

Алесь услышал звуки песни, и ему показалось, что он бредит. Нет, ошибки не было. Возле багряной струи фонтана стоял старик в белой свитке и магерке. На плече у него висела витебская волынка. У ног, обутых в поршни (постолы, лапти из цельного куска кожи (бел.)), лежали два медяка.

Воздев глаза к небу, старик пел.

— Эх, — вдруг сказал Макар, — волынка да гудок, собери наш домок. Соха да борона разорили наши дома. Остановить, что ли, княже?

— Останови.

Бричка остановилась. Вытянутый, весь белый, в безупречно чистой свитке, белый, как дед Когут в белом саду, белый, как тот лирник, у которого они познакомились с Калиновским, старик пел:

Апошняя у свеце Гадзiна настала. Бедная сiротка Без мацi застала Последняя в свете Година настала. Бедная сиротка Без мати осталась.

Алесь наклонился и положил ему на волынку три рубля. Что он мог?

Большы застанецца — У заслугу пойдзе. Якiя маленькiя — Прапалi давеку. Старший останется — В слуги пойдет. А которые маленькие — Пропали довеку.

В заплеванных, пронизанных горем, подлостью, угнетением и кровью стенах билась, изнемогая, криничка песни. Старик пел о том, что вся эта земля, начисто, еще при рождении, обойдена счастьем:

Стрэу пан сiротку: «А куда iдзеш ты?» — «Матулькi шукацi».
Повстречал пан сиротку: «А куда идешь ты?» — «Мамочку искать».

Алесь сжал плечо Макара, чтоб тот ехал. Горе и гнев душили его. А за спиной билась, умирая, пленная песня.

…На заставе прощались. Макар переступал с ноги на ногу, мялся. Потом тихо сказал:

— А жаль, что я не у вас. — И вдруг улыбнулся: — Вот, княже, что еще случилось. Этап какой-то черти вчера утром разбили, соколинцы каторжные. Всех начисто развязали и распустили. А солдат хватились только сегодня, около полудня. Начали искать — все связанные.

— Интересно, — сказал Алесь. — И неизвестно, кто это сделал?

— А черт его знает. Главное, выгоды никакой. С повязками какие-то. Просто так, видать, из озорства.

— Поймали кого-нибудь?

— Поймай их… Это же полтора дня минуло или еще больше. У тех, видать, от страха крылья повырастали. Теперь между ними и тем местом самое малое сотня верст.

— Прощай, Макар. Я рад.

Макар отошел.

— Ну, давай, — сказал Чивьин. — Давай я тебя нашим… Рогожским. — Перекрестил двуперстно. — И знаешь… Ты тогда этим… неграм — и за меня. И за меня, сынок. За алтари запечатленные. За всю нашу рогожскую старую веру.

…Ямской экипаж катил по тракту. Первые звезды загорались над головой. Били в молодом жите перепелки. Алесь гладил голову Лебедя, и вспоминал, и закрывал глаза, как он.

Когда же восемью месяцами позже люди в ярости кричали: «Оружия!» — кричали, сжимая пустые кулаки, один из немногих, кто сумел ответить на этот крик, был князь Александр Загорский.

Днепр получил оружие.