Дикая охота короля Стаха. Оружие. Цыганский король. Седая легенда

Короткевич Владимир

― ОРУЖИЕ ―

 

 

Слово от автора

Тот, кто читал мой роман «Колосья под серпом твоим», конечно, помнит главного героя романа Алеся Загорского — князя по происхождению, крестьянина по воспитанию, демократа по убеждениям. Помнит близнецов-братьев Когутов, названых братьев героя, «дядьку» (и старшего товарища) Халимона Кирдуна и других, о которых в повести лишь упоминается.

Как она вообще возникла, повесть «Оружие»? Как вы помните, первые две книги романа заканчиваются «на пороге» восстания 1863-1864 годов, заключительную фазу которого возглавил в Белоруссии и Литве друг Алеся Кастусь Калиновский.

Известно, что необходимо для каждой революции. Прежде всего условия, когда большей части общества становится невозможно существовать так, как прежде, невозможно дольше терпеть социальное и национальное угнетение. Условия, при которых меньшинство забыло о справедливости и ежеминутно попирает честь Человека, который трудится, кормит, думает (а из таких состоит большинство всякого общества, если это общество не разбойничье, добывает себе хлеб плугом, а не долбней (долбня — в данном случае битье, разбой, вообще насилие); в истории бывали и такие).

Во-вторых, необходима мысль о невыносимости своего положения и о том, как это положение изменить. Мысль, которую восприняла как свою большая или меньшая часть общества. Того, конечно, которое честно добывает свой хлеб насущный, — все равно, пашет ли оно землю или мудрит над формулами.

Есть мысль — найдется и третье: руки, которые разрушат обветшавший, не соответствующий времени, закостеневший панцирь, мешающий росту.

Но если даже имеются все предпосылки — они могут так и остаться предпосылками, если руки не вооружены.

Правда, могут проиграть и вооруженные руки, как проиграло, по разным причинам, восстание 1863-1864 годов, но вооруженные руки восстания, по крайней мере, заставили говорить о себе. Заставили потомков помнить, уважать память восстания, делать из его уроков свои выводы (I Интернационал и все, что из него было унаследовано и осуществлено, — работа многих и многих деятелей, философов, поэтов).

И мы не можем в этом случае цитировать горькое двустишие:

Мятеж не может кончиться удачей… В случае таком его зовут иначе.

Потому что — ну конечно же! — для александров и муравьевых (имеются в виду император Александр II (царствовал с 1855 по 1881 год) и граф М.Муравьев) задушенное восстание было мятежом, но для наших современников оно — Революция с ее славой. И ее солдаты всегда остаются для нас примером. А достижимым или недостижимым — это уже зависит не от них, а от него, тебя, меня. От каждой личности, которая понимает, что на нее смотрят не только глаза современника, но и их давно уже мертвые и вечно живые глаза.

Как родилась эта повесть? Откровенно говоря, неожиданно, и поэтому я должен сказать об этом несколько слов. Поначалу должен был быть небольшой раздел третьей книги романа. Именно о том, как определенное количество рук получило оружие. И вдруг, как это часто бывает, герои начали своевольничать, выламываться из своей среды, а значит, и из ткани романа.

Что знал мой герой до этого? Еще достаточно патриархальный крестьянский и дворянский мир «западных провинций». Знал и большой свет, который прикрыл свою убогую наготу золотом, победами, указами, один другого мудрее, бесстыжим пустословием и еще более бесстыжей эксплуатацией.

Знал он и единственно подлинный свет (и цвет) современного ему общества. Тот, которому тупо мешали жить и трудиться и дружно выпихивали вперед, когда нужно было оказать фасад империи. То, о чем Некрасов говорил:

…гнилой товар показывать С хазового конца [48]

Он, Алесь, учился у лучших ученых Петербургского университета, пропадал по эрмитажам, зачитывался Достоевским (сосланным на каторгу) и Лермонтовым (застреленным), был лично знаком с Шевченко, обливался слезами, слушая песни народа и музыку, что выросли из них.

У него был еще и другой повод залиться слезами.

Потому что существовало не только общество духа и мысли (которое он знал и любил), не только общество придворных (которое знал тоже и был вынужден в нем жить).

Существовало общество сломленных, общество отбросов, огромная государственная свалка, имперская мусорная яма, куда выбрасывались ненужные части машины, уничтоженные ею же самой.

Была на той свалке гниль (если только человек может стать гнилью без активной помощи общества), были слабые ростки (а можно же было не топтать, а подставить подпорку), были и такие, что при иных обстоятельствах могли стать достойными, а может, и великими сыновьями общества.

А стали и те и другие гнилью, огромной вонючей клоакой, которой следовало стыдиться, самое существование которой позор для рачительного хозяина, каким должно быть каждое цивилизованное общество.

Впрочем, чего ему было стыдиться, тому обществу? Себя самого в миниатюре?

…И вот на самое дно этой клоаки был вынужден спуститься мой герой. Ведь оружие не купишь ни в государственном арсенале, ни тем более в Румянцевской библиотеке.

Люди святой идеи были вынуждены лицом к лицу сталкиваться с дном, отбросами, подонками. Парадокс? Скверный парадокс.

Есть чувство достоинства в заплатанном знамени. Но заплаты не должны быть со свалки.

Не должны? Ну а если свалка — порождение и неотъемлемая часть общества? Так называемого общества?

И если эта свалка все же — люди? Не по своей вине неспособные на подвиг, доблесть, знания, но все же люди. Походя и без угрызений совести уничтожен бесценный человеческий материал. Орган, который природа создала, чтоб познать самое себя, и который такие же люди превратили в отходы, непригодные даже для оценки своей сущности.

Каюсь, мало светлого увидит читатель в повести. Но каждый удар кнута на ее страницах я могу подкрепить документом. И именно поэтому раздел вылился в повесть, которая не могла быть не написана.

Ведь именно в этой клоаке мои герои (как сотни других в реальной жизни) приобрели настоящую закалку, настоящее оружие.

Осознание того, что нельзя, чтобы мучилась Рогожская слобода, чтобы «кнутобойничали» на Болотной площади, чтобы шел в банду Сашка Щелканов.

Осознание того, что каждый на земле, даже самый униженный и оскорбленный, тебе друг и брат. Может быть таким. Будет, если от полюса до полюса каждая живая душа задумается над этим, над тем, что не везде еще на земле подобное отошло в небытие.

Над тем, что человечество не должно быть дебильным ребенком, который ломает свои игрушки, а то и калечит себя самого.

Если мне удастся пусть на мгновение убедить вас, что понимание, сочувствие и жалость — тоже оружие, я буду считать, что я не зря отнял время у вас и у себя.

 

1

Низкие — рукой достать — тучи пахли угольным дымом. А может, это и был дым. Его несло, вращало, тянуло над Николаевским вокзалом, над площадью, над улочками, тупиками, над городом, над всем светом. Стоило покупать аж в Англии кардифф (английский (из Южного Уэльса) антрацит высокого качества (прим.авт.)) и везти его сюда, чтобы так засмрадить небо.

Именно в такой день, гнилой февральский день 1862 года, приехал в Москву будущий комиссар повстанцев Нижнего Приднепровья князь Алесь Загорский с другом Мстиславом Маевским, старым «дядькой» Кирдуном (а по прозвищу — Халява) и своим «дядькованым» братом, вольноотпущенником Кондратом Когутом.

Перед ними было две цели: закупить необходимое для восстания оружие и попытаться освободить Кондратова брата-близнеца Андрея, которого вот-вот должны были доставить этапом из Белоруссии в Бутырскую тюрьму.

Он был приговорен к пожизненной ссылке. Смириться с этим? Нет, невозможно. Ведь он для Алеся больше, чем брат. Брат по воспитанию и мыслям. Брат, заточенный в тюрьму за то, что пел на ярмарке песню, которую написала твоя рука, придумал твой мозг. Не был бы вправе уважать себя, если б допустил, чтобы друга, брата били «на Болоте» бичом, а потом повели в цепях Владимирским трактом.

…На город сыпала совсем не февральская, какая-то гнилая морось пополам с желтым снегом. Вдоль гор тянулись проезжие дорожки, и на них стояли лужи цвета мочи, глубокие, со снежной кашей.

С поезда почти никто не сошел. Да и кому было ездить в такую погоду? Дела подождут до сухих дорог, а теперь сиди, брат, у печки.

Возле пустой стоянки извозчиков они стояли только вчетвером. Впереди, словно чужие, Мстислав с Кондратом. За ними — Алесь с Кирдуном.

— Ставь кофры (сундуки с несколькими отделениями (франц.)), хамская морда. — У Мстислава смеялись глаза. — Схлопочешь ты у меня.

Он изводил так Когута всю дорогу… Тот лишь засопел.

В черном пальто, в лосиных перчатках и сверхмодных ботинках, Мстислав был куда как хорош — ни дать ни взять европеизированный купчик из богатых таганских недорослей (Таганка — место в Москве, где жили купцы). Алесь только посмеивался, глядя на него.

— К Макарию на ярмарку едет, с-сукин сын, — слов но о чужом, сказал Кирдуну Алесь. — Певичек будет там в шампанском купать — в редерере, пять семьдесят бутылочка. Х-хам.

У Мстислава еле заметно дрогнули от смеха плечи.

— Слушай, Мстислав, — уже серьезно сказал Загорский. — Вы сейчас с Кондратом поедете первыми. Остановитесь в гостинице «Дрезден», на Тверской площади… Возьмешь трехкомнатный номер с отдельной комнатой для Кондрата. Ты же миллионер, купец.

— Черт побери. Никогда не думал, что подражать дурным манерам так трудно.

— Привыкнешь… А мы с Кирдуном поедем в торговый центр. Остановимся там в номерах при Новотроицком трактире… Я сразу же пришлю Кирдуна — даст знать, какой у нас номер.

— Не понимаю, зачем это, — сказал Кондрат Когут. — Сразу дробить честную компанию.

— Я т-тебе дам компанию, хам, — сказал Мстислав. — Знай свое место. Ты — слуга и никакой мне не компаньон.

— Так надо, Кондрат, — сказал Алесь. — Наш трактир на Ильинке, в самом торговом центре. Андрея повезут не раньше, чем месяца через два. За это время я должен наладить связи с торговцами. И не только легальными, но и подспудными. Придется изучить весь потайной рынок, стать там своим человеком.

— Ну и что?

— Это не то, что купить ружьецо на ковер над кроватью, — сурово сказал Алесь. — Нам все же нужно две тысячи ружей, столько Же холодного оружия, да железа для кузницы, да бумаги, потому что у Кастуся срывается дело.

— Можно было и ближе купить, — сказал Мстислав. — Бумагу — в Добруше, на паскевичевской мануфактуре. Оружие — где-нибудь в Польше или в Риге.

— Ага, — иронично сказал Алесь. — Там, где следят… Нет, брат, если покупать, то там, где об этом и не подумают, в самом логове… Даже и здесь будет опасно. Так я вас подводить не буду… Если что со мной случится — сами освобождайте Андрея.

— А ты? — спросил Кондрат.

— Я выпутаюсь… Слушайте, что надо делать. Его, конечно, привезут в Бутырки. Заведи, Мстислав, знакомство с людьми. Постарайся загодя подкупить палача, чтобы бил со снисхождением.

— Неужели будут сечь? — спросил Когут.

— Обязательно будут, Кондрат… Так вот, с Болотной или Сенной площади их повезут на Рогожскую заставу, откуда начинается Владимирка. Как только точно узнаете, что и как, зовите хлопцев. Постарайтесь напасть на этап где-нибудь недалеко за городом… Вот и все… Выяснится, что я устроился надежно, что нету измены, что за нами никакого хвоста, — я присоединюсь к вам. А пока сидите тише мышей, не выдавайте себя без надобности.

— Где-нибудь в Приднепровье не могли отбить, — ворчал Кирдун. — Шуточки им — на этап напасть.

— Дурень, — сказал Кондрат. — Сам видел, какая охрана была до Могилева и после него. Рота солдат сопровождала этап. Что, напасть да всех друзей так вот, псу под хвост?

— В восстании так и будет, — неожиданно сказал Алесь. — Сам лягу с друзьями, а освобожу хоть бы и последнего косинера.

— Зачем?

— А затем, чтобы люди ничего не боялись, чтобы знали, что друзья не оставят на муки. Такой один, я уверен, в бою четверых стоит.

Он оглянулся и увидел старика в енотовой шубе. Старик — по виду купец из небогатых — тащился к ним по снежной жиже переваливаясь: он подталкивал коленом тяжелый кофр.

— Силенциум, — сказал Алесь. — Внимание.

Все умолкли. Купец дотащился до них и с облегчением поставил кофр.

— Извозчика ожидаете?

— Да, — сказал Загорский.

— Одной компанией?

— Нет. Я вот со слугой, а они — отдельно.

— Жа-аль. — Старик вытирал лоб большим платком. — И куда же это вы, позвольте уж узнать?

— Вы куда, господин? — спросил Алесь.

— В «Дрезден», — буркнул Маевский.

— Да-с, — сказал старик. — Проезжий, значит. Из купцов?

— Да, — сказал Мстислав.

— По какой комиссии?

— Меха… И закупка перкаля (тонкая хлопчатобумажная ткань, сходная с батистом (перс.)).

У старика было красное лицо, бородка клином и хитрые мутновато-синие глазки. Услышав ответ Мстислава, он растянул рот, и без того большой, будто щель в почтовом ящике.

— Со своих, значит, мужичков теплое сдираете, чтоб в холодное да линючее обрядить. — Он говорил по-русски певуче, как говорит московское мещанство.

— Не ваше, отец мой, дело, — сказал Мстислав.

Старик как бы и не слышал.

— И откуда вы?

— Могилевский, — сказал Мстислав.

Наступила очередь Алеся.

— Мы, оказывается, из одних краев, — мягко сказал он Маевскому. — Надеюсь, если мне понадобится, я найду вас?

Мстислав подал ему визитную карточку.

— Шандура Вакх Романович, — прочитал Алесь. — Что ж, мне приятно. Вы из подуспенских Шандур?

— Да, — буркнул новоявленный Вакх.

— Возьмите и мою. — Алесь протянул веленевый прямоугольничек.

Мстислав пробежал по нему глазами и вдруг поклонился.

— Я к вашим услугам, — сказал он. — Какая комиссия, прошу, конечно, извинить?

— Мне нужно три тысячи штук перкаля. Через три месяца, самое позднее. Пусть самого дешевого, но зато самых резких и ярких, самых пестрых расцветок.

— А тип? — с алчностью, таящейся за крайним почтением, спросил Маевский.

— Разнотипные штуки, — сказал Алесь. — Это не оптом.

— Сделаем, — сказал Мстислав. — Сделаем.

Подъехал извозчик. Кондрат разместил вещи, помог Мстиславу сесть, а сам взобрался на козлы.

— Сделаем, — сказал еще раз Маевский.

Лошади тронули.

Какое-то время те, что остались, стояли молча. Все еще порошил мокрый снег, и, несмотря на полуденное время, было темно, как в густые сумерки.

— Бог знает, что такое. — Алесь вытирал мокрое лицо. — Обычно за руки рвут, на части. Только и слышишь: «пожалте», «пожалте». А тут — хоть бы кто.

— А их долго не будет, батюшка, — сказал купец.

— Что так?

— Я справку навел-с… Носов, суконщик из Преображенского, гуляют с друзьями. Взяли-с все калиберы с площади и уехали-с. И сани взяли-с.

— Разве уже на калиберы пересели?

— В центре уже на них. Сами видите, голый камень, под этой кашей… Вот Носов и поехали-с… Пятьдесят извозчиков за ними едут… Вам-то ничего, а мне еще стоять и стоять.

Алесь решил копнуть собеседника, москвич или нет.

— А почему «калибер»?

— По думскому калиберу делали при генерал-губернаторе Голицыне. Долгуши он приказал уничтожить, а всем сделать такие по думскому калиберу, узору. Так извозчики и сами экипажи стали называть калиберами-с… Глупый народ-с…

Помолчал.

«Москвич», — подумал Алесь. А старик вдруг сказал:

— И вот смотрите, нет порядка и нет. Зипунишки у извозчиков драные, армяки — страшные, шляпам этим поярковым — сто лет. Да и как иначе, если тот «ванька» за двугривенный или даже пятиалтынный через всю Москву везет… Правой стороны не придерживается, едет где пожелает, на стоянках лошадей оставляет без присмотра… Есть, конечно, извозчики и почище, первого сорта-с. Так они-с, батюшка, редко с незнакомыми ездят. Их нанимают сразу недели на две, на месяц.

Вздохнул:

— А наша мостовая… Это же что-то немыслимое. Грязь, пыль, ямы, ухабы. Люди руки ломают, экипажи разваливаются, лошади калечатся. Не мостовая, а кара египетская! За наши грехи ниспослал нам господь бог.

— Это же дело начальства.

— И начальство — за грехи, — уверенно сказал старик. — Племя это антихристово.

Оглянулся и кашлянул.

— Три года, как главного антихриста сбыли. Генерал-губернатора Закревского. Чуть дожили. Выше закона божьего себя ставил. Уста осквернял бранью.

Умолк. Алесь стоял и думал. Он прекрасно знал все, о чем говорил купец, но не показывал вида, хотел выглядеть провинциалом.

Он думал о том, что, если восстание победит, если оно перекинется и сюда, этот самый Закревский, несмотря на то что ему семьдесят пять и что он человек отставной, будет в числе первых кандидатов на виселицу или — вряд ли восстание пожелает пачкать руки об эту мразь — на вечное изгнание за границу.

Этот — достоин. Arsenic — pacha. Сатрап московского вилайета (административно-территориальная единица в некоторых странах Востока; здесь — иронически). Глуп и груб, как все они, ортодоксален и ординарен, уверен в своей безнаказанности, напыщенный, как свинья, малообразованный и малограмотный парвеню (выскочка (франц.)). Тип с кругозором ученика приходской или кантонистской школы, который с того времени так ничему и не научился. Такой же городничий, как и его патрон, подохший капрал Николай. Сверху и донизу — все одинаковые. Вроде того городничего, что в Кинешме показывал одному «борцу за правду» согнутую руку: «Закон?! Хрена тебе, а не закон! Вот он у меня где! Меня сюда анпиратор поставил, сам царь, а царь выше закона. Значит, и я выше, чем закон!» У таких все просто. Закон — на бумаге. Ответ — только перед особой самого государя. Царь, назначая Закревского в Москву, дал ему неограниченные полномочия, что касается личной неприкосновенности граждан.

«Закон — не для каждого обязателен. Закон — пугало для народа».

А жаль, что восстание не будет пачкать руки! Жаль! Каждый из таких должен жить в ожидании расплаты — только это и может их сдержать: мысль, что даже после смерти их кости из могил вышвырнут.

Сорок лет назад начал карьеру с того, что приказал высечь одного городского голову. Даже царь не одобрил. А потом началось венгерское восстание (имеется в виду восстание в Венгрии в 1848 году против монархической власти Габсбургов).

…Да, его назначили в Москву как раз в сорок восьмом — память не подводит. Как гром господень на невинные содружества просвещенных и в меру вольнодумных теляток.

— Распустились. Фрондируют. Надо подтянуть… Знаю, будут за Закревским как за каменной стеной.

Так и сказал царь. И оказался прав. За одиннадцать лет не было, пожалуй, ни одного обывателя (из тех, кто не принадлежал к элите), кто вышел бы от графа без распеканции с поминовением отцов и особливо родной матери.

Вызовет, морит чуть не целый день в приемной, а потом накинется с ходу, не слушая никаких оправданий, считая, что обвинение уже доказано, и никогда почти не выслушав — приговор. Не дворянин — под кнут, на высидку, в административную ссылку. Благородных — через улицу, в Тверской участковый дом, а затем и подальше, в Вологду или Каргополь.

Кровь по крайней мере пятидесяти человек на руках. Так какие же «высшие соображения», какое «благородство цели» могут обелить такого, могут помешать назвать его настоящим именем «преступника против человека» и «убийцы»?!

«Чего моя нога хочет». И люди настолько боятся вот такого, что один, невинный, умер от удара, когда вызвали. А граф дал дочери письменное разрешение выйти второй раз замуж, не разводясь с первым мужем. Чуть не втянул Россию в конфликт с Грецией: принял греческого консула в полной форме за шталмейстера (буквально — начальник конюшни (нем.) — придворный чин в царской России) и циркача Сулье, который ходил в расшитом золотом турецком мундире и накануне просил у Закревского разрешения выступать. А прочитав, крикнул консулу (потому что торопился на большой пожар, любителем которых был):

— Пляши, сукин сын, скачи, прыгай! Разрешаю, так твою и разэтак!

Дорого же стоили этой несчастной Москве годы его административного увлечения! Распоясался, сатрап. Насчет реформы только и сказал: «В Петербурге глупости задумали»…

— Ваш извозчик едет, — сказал купец.

Из снежной сетки приближался экипаж. К счастью, не калибер, а первосортные сани с полостью и верхом. И кучер дородный и хорош собой — не «ванька» в плохоньком армяке. Кафтан — новенький, сбруя — с бляшками, пара лошадей — сытые.

— Ну вот, — сказал старик. — Теперь и моя очередь.

— А вы откуда же?

— Рогожский… С Малой Андроньевской.

Алеся словно что-то толкнуло. Малая Андроньевская? Рогожские Палестины , но не возле самой заставы, откуда гонят каторжных. Если поточнее, то ближе не к Рогожской, а к Покровской заставе. Как было бы удобно… Волк никогда не нападает у своего логова. А тут и Камер-Коллежский вал, граница города.

— По старому согласию живете? — спросил он.

— Издревле препрославленные, — немного тише сказал старик. — По рогожскому кладбищу.

— И наверное, не новоблагословенные.

Старик опустил было голову и вдруг твердо, хотя и исподлобья, взглянул на Алеся:

— Священства от никониан не приемлем.

Если до этого Алесь и сомневался, то теперь все сомнения рассеялись. Осторожность осторожностью, но это был настолько удобный случай, что стоило рисковать. Ибо никуда не годится тот игрок, который не умеет без раздумий схватить за шкирку случайность. На Рогожской не было пришлого элемента, тут никогда не пускали чужих. Этот тугой и гордый мир выталкивал из себя всех не своих, как ртуть выталкивает железо: «Не лезь, не суйся, у нас свой нрав, свой быт, свои обычаи».

И сей гордой независимостью эти мужики, эти купцы, то бишь те же вчерашние мужики, чем-то напоминали наиболее старозаветную часть Алесева окружения. Пусть заскорузлость, пусть дикая косность — эти люди были из обиженных, а значит, в чем-то братья.

Не воспользуешься — другого случая может не представиться.

— Что же ты стоишь, Кирдун? — сказал Алесь. — Уложи в сани кофр его степенства.

Кирдун взглянул на Алеся удивленно, но, хорошо вышколенный, ничего не сказал. Значит, Алесь все обдумал.

— Что же это вы, батюшка, — сказал купец, — меня?

— А чего вам здесь мокнуть? И так полчаса стояли.

Он уже сидел под верхом. Купец торопясь, чтоб не передумали, полез на соседнее место.

Извозчик повернул к ним лицо, нахальное, синеокое и мордастое, как решето:

— Куда, ваше высокородие?

— Новотроицкий трактир, на Ильинке… Оттуда вот его степенство на Малую Андроньевскую. Ты, Халимон, его вещи доставишь на крыльцо, а ты, кучер, потом вернешься ко мне.

В бороде кучера затаилось плохо скрытое презрение.

— Неуместно вам с этим «степенством» ехать, — развязно сказал он.

— Не твое дело, гужеед, — оборвал его Алесь.

Он никогда не разговаривал так с людьми, но в данном случае это было нужно. А если это было нужно — он мог. Сыграл же Мстислав роль купчика. Ему, Алесю, было проще. У него была властность, мало того, привычка властвовать.

— Как зовут? — спросил он кучера.

— Макаром, — слегка оторопело сказал тот.

— Так я и думал. Ты скокни, Макар, пожалуйста, и поправь полость на ногах у их степенства.

Макар полез с козел. Купец почти испуганно глядел, как расправляется его сосед с лакейским хамством.

— Вот так, Макар, — сказал Алесь. — Спасибо. И запомни: это тоже твоя работа. И уж вовсе не твоя работа рассуждать, с кем я еду, куда еду и каков я еду.

Нужно было сбить спесь, и сделать это можно было только местным барством наихудшего тона. Раз и навсегда.

— У тебя сейчас нету хозяина, Макар? Ну, на неделю, на месяц? Где твой?

— День, как в Питер съехал, — уже совсем иным тоном сказал Макар.

«Повезло», — подумал Алесь, а вслух сказал:

— Что же ты за сутки нового не нашел? Ведь вы, кажется, нарасхват. Пьяница?

— Никак нет. Все подтвердить могут. Беру в плепорции (пропорция (искаж., народ.)).

— Тогда будешь у меня, — безапелляционно сказал Загорский. — На три месяца. Может, и больше. Вернешься — оформим сделку. Не обижу. Условие: захочешь напиться — предупреди, отпущу.

— Уже и это нельзя? — сделал последнюю слабую попытку протеста Макар.

— Нельзя. Если тебе куда-то нужно в мое горячее время — найди на день замену. Будешь хорошо ездить — прибавлю. А предварительная тебе плата — десять синеньких в месяц.

— Побойтесь бога, — сказал купец. — Из Зарядья к Суконным баням, что у Каменного моста, — две гривы. И за ту же плату — обратно. А это при нашей манере париться — не меньше трех часов. Ну, пускай даже два. Да красная цена этому разбойнику — тридцать восемь рублей в месяц.

— Мне не в баню ездить, — вежливо и холодно прервал Алесь. — Не беспокойтесь, пожалуйста!

И снова обратился к Макару:

— Ездить придется много. Езду любую быструю. Буду доволен — прибавлю.

— Исправно будет, барин, — сказал Макар. — Безотказно. Как поедем? Через Яблочный двор у Ильинских ворот или, может, на Тверскую выберемся да потом через Красную?

— Давай через Красную. Гони!

Мелодично звякнули бубенцы. Лошади машисто приняли с места. Купец молчал в своем углу, и, хотя Загорскому надо было поговорить с ним, он решил преждевременно не пугать старика.

По обеим сторонам дороги бежали погруженные в мрак плохонькие дома с мезонинами, кривые заборы, редкие фонари, в которых тускло коптило гарное масло. Стояла такая грязь, когда москвичи нанимают извозчика, чтоб переехать на противоположную сторону площади.

Он любил этот город. Любил за торговлю книгами на Смоленском рынке, за летние гулянья на Сенной с их каруселями и качелями-люльками, что вертятся, как крылья ветряной мельницы. Любил занавес Большого театра, на котором Пожарский уже пятый год въезжал в Москву. Любил его мозаичный пол и запах курений крепкой парфюмерии, неотъемлемый от того восторга, который овладевает тобой, когда скрипачи в оркестре пробуют смычки. Любил пестроту толпы и величие некоторых зданий.

И он ненавидел его за самое крайнее самовольство и полное безразличие к человеку, к соседу. Как он живет и живет ли он, чем он дышит и есть ли чем ему дышать — это никого здесь не интересовало.

Деспотичный произвол, наглое крепостничество и патриархальность — четвертого кита не было. А на этих трех стоял «третий Рим», ослепленный идеей собственного величия настолько, что ему было все равно, много ли фонарей на улицах или мало. А их было мало, потому что большую часть плохого конопляного масла съедали пожарные, обязанностью которых было эти фонари чистить и зажигать. Съедали с плохого обдира гречневой кашей, главной и едва ли не единственной своей едой.

Он ненавидел его за то, что город, в массе своей, не жил и даже не хотел жить своей мыслью. Верхи жили растленным раболепием перед «общественным мнением», которое олицетворяли придурковатые от старческого маразма головы Английского клуба. Головы, в свою очередь, склонялись перед умственным убожеством так называемой государственной идеи. Остальная часть жила сплетнями, и мамоной, и покорностью перед законом, который не есть закон.

Нельзя курить на улицах — не будем. Нельзя носить длинные волосы — не будем. Нельзя есть блины, кроме как на масленицу и в надлежащие дни, — не будем. И все это покорно и безропотно, хотя в постановлении и не было никакого смысла.

Носить усы могут только военные. Иным сословиям это запрещается. Бороду дозволено носить мужикам, попам, старообрядцам и лицам свободного состояния в солидном возрасте. Чиновник должен бриться. Ему строго-настрого запрещаются усы и борода. По достижении же определенных степеней он имеет право носить маленькие бакенбарды — favoris (благосклонность, милость (лат.)), в том опять же случае, если это ему благосклонно разрешит начальство. Молодым борода запрещена. Если же она растет и запускается — это признак нигилизма и свободомыслия.

Алесь ненавидел его за то, что он не знал и не желал предвидеть будущего, целиком полагаясь в этом на пророчества и предсказания смердючего идиота Корейши , в святость и всезнание которого безгранично верил.

Корейша сейчас доживал свой век в доме умалишенных. Что они — не умалишенные, а «нормальные» — будут делать без него?

…Хорошо, что у будочников отняли алебарды. Таким был символ идиотства властодержателей! Такое гнусное и грубое средневековье!..

— Вы что-то сказали? — встрепенулся Алесь.

— Вы впервые в Москве? — повторил купец.

— Впервые, — сказал Загорский.

Он почти не обманывал, говоря это. Театры, университет и рестораны — это была не Москва. Он, Алесь, стоял теперь лицом к лицу с настоящей Москвой. Ему нужно было теперь жить с нею и иметь с нею дело и, в силу опасности этого своего дела, спуститься в такие темные глубины, такие лабиринты и бездны, которых целиком и во всю глубину не знал никто. Он впервые шел к ней, и ему было даже немного страшно. Ибо тут роскошествовали и убивали, добывая себе хлеб торговлей и грабежом, с дозвола и тайно, а то и вовсе обходились без хлеба.

Это было как спуститься с Варварки в Зарядье. Нет, даже горше. Где-то глубоко под ногами ожидали вонючие закоулки, где люди, словно полудохлые рыбы, едва двигались в гнилой воде.

— Впервые, — повторил он.

— Тогда берегитесь, — сказал старик. — Опасный город. Москва слезам не верит. Она, матушка, бьет с носка. Упаси боже нашему на зуб попасть. Особенно если по торговле. Мигом в «яму» угодишь. Как на мотив «Близко города Славянска» поют:

Близко Печкина трактира, У присутственных ворот, Есть дешевая квартира, И для всех свободный вход.

— Что же это вы, древлепрепрославленной веры, а в оперу ходите?

— Да не хожу я, — отмахнулся старик. — В трактире Фокина слыхал. Там «машина» играет. Так вот в машине один такой вал есть.

— А собственно, почему нам не познакомиться? Загорский Александр Георгиевич.

— Гм… А я Чивьин Денис Аввакумович.

Подвернулся момент слегка удивить. Алесь с деланным безразличием сказал:

— Кругом старообрядческое имя. Чивье — это же ложечка со срезанным концом.

Старик действительно слегка настороженно удивился:

— Правда. Для наших переписчиков книг она вместо чернильницы. Старой письменностью живем. Божьей.

— А чернила, наверное, фабричные. Только толченую ржавчину добавляете, божьи переписчики, да сажу.

— И камедь, — еще больше удивился Чивьин.

И вдруг словно кто-то распустил на его лице морщины. Они обмякли.

— А Денис — от выгорецких Денисовых. А Аввакум — известно от кого.

Алесь понял: Чивьин сделал для себя какой-то вывод и бояться его не будет. Во всяком случае, меньше будет бояться.

— Я и говорю, — сказал старик. — Берегитесь. Никонианский город. Блудница вавилонская. Вор на воре сидит. Подошвы на ходу рвут. Вот недавно из Кремля пушку украли.

— Не может быть!

— Не лгу, батюшка. — Старик теперь говорил истово, куда и девались «слова-еры». — Они и царь-колокол украли б, если бы кто-нибудь купил. Нашли б способ.

— Да как же?

— А так. Там постамент возле арсенала. Утром менялся караул, ан вместо постамента — пустомент. Нету. Вся полиция, весь сыск забегали. Наконец нашли на Драчевке, на Старой площади, в подвале под мелочной лавкой. И уже ту пушку кто-то топором на лом разбивал. А хозяин лавки — «добросовестный» в городской части. Вот тебе и «добросовестный»: краденые пушки покупает. А воры ее вот как вывезли. Сбросили на землю и сразу, закутав в рядно, на сани. Часовой у Троицких ворот спрашивает, что везут, а они ему: «Чушку, кормилец, тушу свиную». Часовой только глаза вскинул да, видимо, начал думать, как оно ладно под водочку. Ну и вывезли. Если б царь кому-то был нужен, так вывезли б и царя… Тьфу, прости мне, господи, я не говорил — вы не слышали… Так что смотри-ите.

— Мне бы таких людей, — сказал Алесь.

— Да зачем вам?

— Оружие хочу купить. Много.

Халимон вздрогнул. Видимо, подумал, что воспитанник вконец рехнулся.

Когда Алесь не выдержал и оглянулся, он увидел в глазах Кирдуна плохо скрытый ужас. Кучер оглянулся тоже. Чивьин вскинул на Алеся глазки:

— Зачем? Часом не на разбой?

— Пятьсот ружей на разбой? — улыбнулся Алесь. — Да сабель столько же, да ножи, да иной товар? Бросьте. Да еще вот у давешнего купца три тысячи штук перкаля, да зеркалец, да бус, да еще всякой всячины.

— Менять? — догадался Чивьин. — Куда? К самоедам, далганам, айнам?

— Держи дальше, — сказал Алесь. — В Африку.

— Это к муринам?

— Ага.

Кучер покрутил головой.

— Да зачем вам? — сказал старовер. — Кто там торговал?

— А я не торговец. Моя душа соскучилась на месте сидеть. Я хочу туда, где ни один христианин не ходил. Буду менять то-се, подарки делать диким людям. А чтобы случайно кто не напал в пути — найму людей, дам им оружие.

— Это вас бес водит, — сказал Денис Аввакумович. — Смущение непоседливое.

— А ваши люди страну Белозерье искали?

— Они были «взыскующие града».

— Эх, отец, откуда ты знаешь, какого «града взыскую» я? Душа не на месте. Не могу, чтоб так, как было. Нет, видно, не сможешь ты понять меня…

— Тогда еще горше. С жиру. У нас тут было. В Ветошном ряду молебен был. И вот после богослужения шесть наших кузнецов да один грузин выпили в трактире Бубнова, а потом за Тверскую заставу, в «Стрельню», поехали. Ну и напились там до беспамятства, до животного состояния. И решили ехать в ту самую твою Африку — охотиться на крокодилов. Сразу же на извозчиков, на Курский вокзал, сели в вагон, поехали в Африку. Проснулись возле Орла. Никто не знает, почему Орел, почему в вагоне, сами едут или их кто-то везет? И главное, соседи тоже не могут объяснить. Полез один в карман — бумажка. А на ней маршрут: Стрельни — вокзал — Орел — Африка… Поехали обратно. И хотя и не охотились, но один. Зябликов Фома Титыч, хуже, чем от крокодилов, изувечился. Морда разбита, рука вывихнута. Это он по дороге на вокзал из пролетки на мостовую вывалился… Вот тебе и Африка, и крокодилы… Купец, поди?

— Князь, Денис Аввакумович.

— Сколько же у вас крепостных было?

— Двадцать тысяч.

Сани мчали темными улицами.

— Стой, — сказал вдруг купец. — Стой, кучер, высади.

— Что так вдруг?

— Неуместно, батюшка. Не могу я так вот сидеть рядом. Звание не дозволяет…

— Какой я вам «батюшка». Сидите. Не останавливай, Макар.

— Конечно, можно и ехать, — после молчания сказал Чивьин. — И здравый смысл, и опасность, и не заплесневеешь на месте. А еще если «града взыскуешь» — у-у!

Он почему-то перешел на «ты». Видимо, потому, что его мучило что-то важное.

— Откуда ты, князь?

— Ветку знаешь?

— Н-ну…

— А суходольские села старого согласия?

— Б-батюшка…

— Так совсем недалеко.

— Вижу, что не врешь…

Старик пытливо смотрел на него:

— Куришь?

— Нет.

— Правильно делаешь.

Он все же не осмелился спросить, старой веры сосед или нет. С одной стороны, князья издревлепрепрославленные не бывают. С другой стороны — кто знает. Были же когда-то такие и князья, и бояре. Может, один какой и остался. Не курит; сам признался, что взыскует какого-то града; из старых двуперстных мест (откуда ему было знать, что предки Алеся пустили когда-то гонимых раскольников на свои земли?); знает многое, чего не знает, вероятно, никто из никониан. И старик, сверля Алеся глазами, спросил. Спросил очень тихо и веско:

— Значит, с Беларуси?

— Да.

— Что же это вы, белорусы, нам такую дьявольскую каверзну учинили? Фальшь этакую? При Петре да Питириме? А?

— Ты это о чем? — Алесь лихорадочно соображал и вдруг вспомнил: — О «соборных деяниях»?

— Ага. — Старик подался вперед, как собака на стойке.

— Правда, — сказал Алесь. — Так о них тогда писали: «Книга в полдесць, на пергамине писанная, плеснию аки сединою красящаяся и на многих местах молием изъедена, древним белорусским характером писанная».

— Ну? — Старик склонил голову, словно ждал.

— Э-эх, старик. Свалили это на белорусов, пускай себе и на «древних». Обман это, вранье. Ты что, не знаешь, что это подделка? Что она вся фальшивая, как гуслицкие деньги?

Старик опешил. Фальшивые деньги в Гуслицах, под Москвой, делали староверы.

— То-то же, — сказал Алесь. — Было нужно, вот и подделали, даром что отцы церкви. Знали, что Беларусь — хранительница старой книги, что «белорусской книге» поверят. Подделать подделали, а древнего белорусского языка не знали, потому и попались. А если б знали, лежала б старая вера задрав лапки. Сами соврали, да и на других, на белорусов, спихнули.

— Ты откуда знаешь?

— Я — знаю. Ты хоть «Поморские ответы» Денисовых читал? Они так и писали: «Сомневаемся и буквам, в нем писанным — белорусским; нынешнего века пописи, яже в древлехаратейных мы не видехом…» А знаешь, что «деяниям» последний удар нанесло? То, что о них Симеон Полоцкий ничего не знал и не говорит. Белорус. Так белорусов благодарить бы, а ты лезешь, как пес. Старик смотрел на Алеся почти со священным ужасом.

— Признавайся, — сказал Алесь, — поймать меня хотел?

— Хотел.

— Один вопрос знал, да и тот не до конца. Признавайся, о Полоцком не знал? И о том, что митрополит Константин появился в Киеве лишь спустя двенадцать лет после этого «Собора», который будто бы возглавлял, — не знал?

— Нет, — сказал Чивьин.

— То-то же. Если бы Денисовы были такими же дураками, как все, не двадцать тысяч жизней себя сожгло б, а больше…

— Сколько же тебе лет? — тихо спросил купец.

— Двадцать два кончаю.

— Тебе б не к муринам. Тебе б в никонианские попы да дойти до митрополита.

Алесь рассмеялся:

— А потом бы вы меня прельстили, перетянули?

Он едва не сказал «обратно», но это было бы уже не по правилам. Пусть этот старик не знает, кто он и откуда все, что касается раскола. Так будет лучше. Пускай считает это чудом — он может дать каждому начетчику сто очков вперед.

— А что, наконец был бы «свой», — сказал Чивьин.

Купец помолчал. Потом сказал как о решенном:

— Утешил ты меня… Все я тебе теперь сделаю. Помогу. И знай, свой ты теперь человек на Рогожской.

Они ехали возле Старых Триумфальных ворот. Старик взглянул направо:

— Самый сволочной и подлый, продажный народ живет на Большой Садовой. Ты сюда не ходи. Ты к табачникам не ходи. Мы тебе поможем. Я.

 

2

Алесь и не думал ходить к табачникам, тем более к людям своего круга.

Он слишком хорошо знал их, и жизнь московского дворянства не вызывала в нем ничего, кроме презрения.

Реформа не изменила их. Такого не позволил бы себе ни Раубич, ни Клейна, а эти и теперь посылали старого слугу в полицию с запиской:

— Хочешь и впредь есть мой хлеб — иди и дай себя высечь.

— Куда же я уйду от вас? Я и не умею ничего делать.

— Ну так иди.

Все у них было свое, доморощенное. И прислуга, и большая часть продуктов, и свечи, и даже мудрость. Эта мудрость была затхлая, как воздух в их покоях, начисто лишенных вентиляции, провонявших курением «смолок» .

Было в их жизни и симпатичное, потому что они были гостеприимными и приветливыми людьми, и дома их всегда были переполнены приживалками, но то, что держались чина и места, — вот что было страшно.

Нельзя было представить себе, что здесь Майке, его невесте, никто не позволил бы одной ходить по улицам и читать что-нибудь, кроме моральных до отвращения английских романов. Нельзя было представить себе, что здесь Вацлав, брат, должен был бы молчаливо соглашаться с замечаниями старших, пусть даже бессмысленными.

Нельзя было представить себе, что здесь он, Алесь, должен был бы скрывать свои симпатии даже к Грановскому, уже не говоря о Шевченко.

Либеральные кружки, каких было много, существовали тайно. Нечастые выступления молодежи заканчивались разгромом и молчанием. Общественность сурово осудила молодых людей, что шли за гробом декабриста Трубецкого . Когда начались студенческие волнения и массы студентов пришли на Тверскую площадь к генерал-губернаторскому дому с требованием отпустить арестованных друзей, на них пустили полицию. Жандармы окружили студентов и жестоко избили их у стен гостиницы «Дрезден», что напротив губернаторского дома. Это было совсем недавно, в октябре шестьдесят первого.

— Битва под Дрезденом, — горько шутили избитые.

А старики ворчали:

— Справедливости им хотелось, нигилистам. Ходили бы себе к знакомым на танцы, играли в шарады, угощались бы, яблоки ели. Конфеты от Эймена, Studentenfvass, batons de koi (aq peqosi), le guatve mendiants — как хорошо! Простое угощение, но здоровое. Иного им, видите, угощения захотелось — вот и получили. Накормили смутьянов желторотых.

Чувство отвращения вызывало это злорадство над чистотой. Бранили новое — а чего добились за свой век? Разве что погубили государство и сделали его символом всяческого насилия, символом развала. Даже здесь, в городе.

В городе была самая высокая во всей Европе смертность: из тысячи умирали тридцать три, потому что снег и мусор никогда не свозили, а свалки никогда не чистили… Дворы утопали в помоях и отбросах, из лавок тянуло смрадом разложения, по уборным рыскали крысы (на весь город едва-едва появился первый десяток ватерклозетов, и их показывали гостям как диво).

Мимо Охотного ряда нельзя было проехать, а жители покупали здесь еду.

В городе ничто не обеспечивало безопасности обывателей, и пешеходу зачастую приходилось рассчитывать только на себя. Если ночью с бульваров долетало «караул!» — жители покрепче запирались в своих квартирах. Единственной «помощью» было открытое окно, в которое громко кричали: «Выходим! Держись!..» На улицу выбегали только наиболее смелые. И все это никак не касалось полицмейстера Огарева, который вместо принятия действенных мер занимался флиртом с актрисами.

Тоска Алеся по дому, когда ему приходилось попадать сюда, со временем становилась невыносимой. Он не понимал, как можно здесь жить. И в этот приезд лишь цель, ради которой он сюда приехал, умеряла безграничную ностальгию. Нужно было дождаться весны, когда отовсюду в Москву свезут каторжан, весны, когда начинают отправляться по Владимирке этапы. Нельзя было оставить Андрея, «дядькованого» брата, самого любимого из всех Козутов, если не считать Кондрата — друга, сподвижника, человека, который страдал в известной мере из-за него. Нельзя было допустить, чтобы он пылил кандалами, чтобы таскал тачку, чтобы над ним издевались, чтобы он жил среди чужих. А время до наступления весны надо было использовать на покупку оружия.

…Вечером того же дня Алесь послал Кирдуна в «Дрезден», к Маевскому. Там было все в порядке, и фальшивые паспорта возвратили из полиции без всяких замечаний. Кондрат успел подружиться с гостиничными слугами и незаметно выпытать у них, кто из дворников и персонала связан с сыском. Выяснилось, что купец Вакх Шандура со слугой никаких подозрений своей персоной не вызывал.

Приказ Алеся Мстиславу был прежний: сидеть, в меру «гулять», иногда ездить для «сделок» в Китай-город, но «суть своих коммерческих дел» держать в секрете.

…Вечером следующего дня князь Загорский поехал на Воздвиженку, в частный цирк Сулье, и там встретился с представителем землячества в Москве. Дела с покупкой оружия у «земляков» были плохи. «Белая» группа, как богатая, должна была выделить на это деньги, но, видимо, струсила. И здесь было недоверие, панское высокомерие и плохо скрытый страх перед белорусами. Все это так опротивело Загорскому, что он решил самым резким тоном потребовать у Кастуся отмежеваться от этого сброда.

«Впутают в свое дело, обманом принудят таскать каштаны из огня, а потом предадут, как это бывало уже сотни раз. И снова пойдут „братья“ подыхать под чужими знаменами. И пойдет гулять по нашим спинам плеть. А если и победим — будет то же рабство. Видите ли, они требуют Беларуси в старых великопольских границах. А кто спросил у белорусов, хотят они этого или нет? Пушечное мясо им нужно, а не друзья. Как не считались с нами, так и не будут считаться, пока картечь и виселица их чему-то не научит, как всегда, слишком поздно».

Глухое возмущение душило Алеся. Ненавидящими глазами он смотрел на выходки клоуна Виля, на поразительно красивую наездницу Адель Леонгарт и знал, что большая часть этих его мыслей пропадет зря, что «белые» начнут бунт, если это будет выгодно им, и только им, в самый неподходящий для Беларуси и Литвы момент. А «красные» не посчитают возможным бросить их в беде и тоже выступят с оружием. И получат «награду».

А бросить стоило бы. Стоило бы проучить за спесь. Как бы сразу запрыгали! Какие обещания начали б давать! Какими сразу «дорогими» стали б «провинциалы»! Как бы сразу начало «уважать» их человеческое и народное достоинство это паршивое панство!

…Погибать за чужого дядьку. Какая чушь! Какая трагическая ошибка! Без имени, без прав лезть в чужую кашу ради пана, который брезгует «местным хамом». Добиться только того, чтобы собственное возрождение назвали «польским мятежом» или, в лучшем случае, «результатом польской интриги».

Он знал: все свои силы он положит на то, чтобы этого не было. Если умирать, то умирать за свою свободу и величие. Не восставать, если «белое» панство наплюет на интересы Беларуси. Пусть гибнут!

И пускай даже потом кто-то называет это изменой. Чужие предавали этот бедный народ тысячу раз. Незачем служить чужим. Мы им не негры. Пусть дергаются в воздухе, пусть хрипят под теми вербами, с которых столько лет резали розги для белорусской спины. Чище будет воздух.

…Дня два спустя он говорил об этом с представителем «красного» крыла варшавского землячества и с представителем русской «Земли и воли». С первым встретился в Проломных воротах Китай-города, на рынке лубочных книг. Со вторым — в знаменитом гроте Александровского сада, запущенном, исписанном непристойными словами самого гнусного тона.

Оба представителя обещали «подумать» над этим. Алесь и не надеялся ни на что иное. Его справедливое возмущение со стороны могло выглядеть как попытка внести несвоевременный раздор. Ну и дьявол с ними. Как-нибудь обойдемся.

А между тем и тому и другому стоило над этим подумать. Идея Алеся касалась и поляков, и русских. Поляков потому, что их слово и их национальная гордость были затоптаны в грязь. Русских потому, что их положение тоже не было блестящим.

Как ни странно, но русская наука, искусство, литература тоже находились в положении самого глубокого кризиса. Крестьянство не читало совсем, мещанство и купечество обходились «Ерусланом Лазаревичем» и жирели, пузатели в состоянии самого страшного бескультурья и животного свинства. Остыла любовь к родному слову и литературе даже у просвещенной прослойки. Дворянство почти совсем забросило родной язык и в большинстве своем не читало ничего, кроме французских романов.

Алесь с ужасом убеждался в этом. Ему казалось, что русские коллеги должны бить в набат и, глубоко страдая сами, должны особенно остро чувствовать подобную боль соседа.

Высоко держал знамя один Малый театр, и потому немногочисленные люди, которые ощущали тревогу, не просто любили, а обожествляли его. Островский был у них богом. Садовский, Шумский и Самарин — апостолами. Но и здесь не было полного «ансамбля», и здесь всегда грешили в смысле декораций, исторической правды, костюмов. Богатыри играли рядом с пигмеями. И Алесь не мог не думать, насколько даже этот театр в отношении ансамбля, верности аксессуаров, сыгранности — насколько он ниже театра в Веже. Таких мужчин в Веже, конечно, не было, если не говорить о комиках (кто мог встать рядом с Провом Садовским?!), но зато какими слабыми были актрисы в сравнении с Геленой! Даже Федотова.

Хромала и режиссура. Паузы, сбои временами были невыносимыми.

…Если так было в лучшем театре — что уж говорить об остальных.

Оперная русская труппа хирела, ее забивали итальянцы. Bel canto (стиль вокального исполнения, который отличается напевностью и легкостью) без труда побеждали еще слабую русскую школу. Никого не интересовали смысл слов и игра актеров. Антрепренер Морелли при упоминании о русской труппе и русской музыке презрительно кривил губы. И в определенном смысле был прав. Хороших голосов почти не было. Декорации затасканные и бедные. Халатность и безразличие труппы и руководителей сразу бросались в глаза.

И потому партер почти пустовал, ложи посещались по контрамаркам, и лишь на галерке была кое-какая публика.

Слабый бедный хор с противными голосами: басы, ревущие, как быки на арене, полная несыгранность — смотреть на все это было просто больно.

Слова «тише, тише» пели на самых высоких нотах. При словах «бежим, спешим» стояли на месте.

Олеиновые лампы люстр часто лопались и коптили. Если в царские дни вместо них жгли свечи, на головы зрителей капал стеарин. Сетки под люстрой еще не было, и порою горячие осколки ламповых стекол падали на людей.

И главное, ничего этого, из-за общего безразличия, нельзя было исправить. К тому же дураки из цензуры буквально резали все свежее. Доходило до нелепостей даже в мелочах. Название оперы по-итальянски оставалось тем же (все равно Иван не разберется), а на русский язык переводилось совсем иначе. Зачем вспоминать такое опасное имя, как Вильгельм Телль, — пусть опера называется «Карл Смелый».

Зачем задевать церковь, вспоминая название «Пророк»? Это же богохульство! Пускай называется «Осадой Гента».

…То же, что с театром, происходило и с живописью, и с архитектурой, и повсюду. И, однако, люди не обращали внимания на это.

Они могли позволить себе такое. Алесь — не мог.

 

3

В самом конце масленицы Чивьин наконец наведался в гостиницу Новотроицкого трактира. Тогда, когда Алесь перестал даже надеяться на это, хотя и не знал, зачем старику было клясться, что обязательно поможет, брать на душу тяжкий грех.

— Что так долго, Денис Аввакумыч?

— Загодя грех замаливал, — сдержанно улыбнулся старик. — Потому что сейчас поедем с тобой, князь, щупать никонианскую Москву, табачницу, вавилонскую блудницу.

— Не слишком ли строго?

— Почему строго? Три лестовки (кожаные четки раскольников, вообще староверов, с кистью кожаных лепестков) перебрал. Поклонов тысячи отбил, блудница — блудница и есть. Одним табачищем надышишься, как антихрист Петруха.

Алесю хотелось смеяться. Но он молчал.

…Кликнули Макара. Пока собирались, старик, будто его и не касалось, сказал Загорскому:

— С кучером тебе повезло. Пьет в меру. Язык — узлом. Ни огаревские и никакие другие люди к нему и не подступаются: дела хозяина не продаст.

— Разве подступались?

— Они ко всем подступаются… Но этот дал им от ворот поворот. Предыдущий хозяин о нем говорит: надежен.

«Вот какие поклоны ты бил», — подумал Алесь, а вслух сказал:

— Да, собственно, чего мне бояться? Я не тайное делаю.

Глазки старика смотрели на Алеся как будто вовсе безразлично.

— Да я и не говорю, что непременно нужно бояться… Что тебе, скажем, в огаревских людях или иных?.. Эти нам, обывателям, оборона, данная государем. — Чивьин позволил себе слегка улыбнуться. — Однако же ты собираешься изведать город до самого последнего. Тебе нужно будет со всеми повстречаться. Ну, скажем, охотнорядские мамаи с птичьих боен тебе ни к чему. Ну, скажем, торговцы с Кузнецкого моста — безобидный народ. Но мы потом в Старые ряды пойдем. А там, в Ножевой линии, свежему человеку и не сунься — полы оторвут да еще и обругают. А в «Городе» и вовсе беда. А с сухаревскими торговцами — спаси нас господь. А уж если надумаешь спуститься в Нижний город, в Зарядье, или поискать что-то по «темным» лавкам — тут за спиной нужен человек с пудовыми кулаками.

— Зачем нам туда? — сказал Алесь. — У тебя же, наверное, Денис Аввакумыч, и среди рогожских связей полно.

Чивьин вдруг посуровел. Даже глаза, казалось, посуровели и стали больше.

— Эх, князь. Рогожских гонят. В церквах наших — врата запечатленные. О нас разные басни сказывают. Мы — изуверы, мы — начетчики. Каждое быдло может в нас камнем пульнуть… А ты, княже, погляди, погляди поначалу на это царство мамоны, на блинников этих, на подьячих… Содом, говорят, был малый городок. Москва в тысячу раз больше… Там праведников было Лот, да жена, да три дочери — пять человек. Так и у нас не лучше. Пять тысяч праведников найдется, а остальное серного огня просит, нищие от голода подыхают, мещане крадут, чтоб не сдохнуть, пьют, семьи истязают. Полиция горше агарян (здесь: турки) — собак на воротах вешает. Чиновники — крапивное семя, чернильные крысы, пиавки антихристовы. Ты помни, русский чиновник — подлец. Не в том дело, что он законы знает, а в том, что знает, как их обойти… Купцы у нас — сам увидишь какие… Гниломясы, твердозады… О господах и говорить нечего… Вот ты это и погляди, чтоб потом знал, кому тут можно верить, в этой яме выгребной, нечищеной, — падлоедам этим или нам, «изуверам».

И вдруг, чего никогда больше не позволил себе, положил руку на руку Алеся:

— Погляди… Может, со временем и пригодится.

— Погляжу, — очень серьезно сказал Алесь. — Значит, прежде чем за дело, на смотрины пойдем?

— Нужно, — сказал старик. — Ибо неведомо уже, на какого мессию надеяться нам.

— Разве одним вам?

— Ого, если б одним… Так что спустись, батюшка, в преисподнюю… аж до отбросных каналов… куда трупы ограбленные каждую ночь выкидывают… не один и не два… Погляди, что уж дальше делать, на какого бога надеяться.

Алесь думал над словами купца и понимал, что тот, видимо, за эти дни держал совет с кем-то из важных, значительных людей, да, возможно, и не с одним. И эти люди, посоветовавшись, решили, что князь Загорский им нужен. Такие вот, богатые, власть имущие, терпимые и снисходительные к гонимой, шельмуемой вере и одновременно блестяще осведомленные в ней, встречались им крайне редко.

Во всяком случае, если бы решался вопрос о суходольских раскольничьих селах, если бы людей из этих сел решили обидеть, все имело б слово хозяина всех этих земель, его, Алеся.

Загорский не знал только, что Чивьин ни с кем не советовался и решил все это на свой страх и риск. Алесь догадался о ходе мыслей, но Чивьин был стреляный пес. Хотя среди староверов и не водилось никогда доносов, ибо пособлять слугам антихриста считалось смертным грехом, он решил, что будет лучше, если обо всем этом будет знать как можно меньше людей. Два рогожских попа были вычеркнуты им из списка доверенных сразу. Иван Матвеевич был надежен, но размазня и помочь все равно ничем не мог. Второй, Петр Ермилович, был куражный самодур, который вечно угрожал парафии (церковный приход) переходом в единоверие, что вскоре и случилось, после чего власти «запечатлели» и последние рогожские, и иные алтари.

Чивьин на случай, если все же понадобится подземная, почти всесильная сеть древнепрепрославленной помощи, обратился лишь к одному человеку, и этим человеком была, как это ни странно, женщина. Но твердости языка этой женщины могли б позавидовать и «божьи молчальники».

На рогожском кладбище жила «Матка», столп веры, опора древнего благочестия, мать Пульхерия, человек неограниченной власти, осведомленная в делах земных лишь немногим меньше, чем сам вседержитель.

Чивьин спросил ее косвенно, может ли он добиться благосклонности весьма могущественного в западном крае человека, и без единого вопроса, без единого слова получил благословение на этот шаг.

В конце концов, он мог бы обойтись даже без этого.

…Они вышли на улицу. Ильинка была почти пустынна. Лишь со стороны невзрачного здания старой биржи ехало несколько богатых упряжек: видимо, купцы везли в Новотроицкий трактир какого-то приезжего иностранца. Ни один из них, если был важной персоной, не миновал лучшего из московских трактиров.

«Великий Московский», гуринский, славился наилучшей кухней и чудесным квасом, «Тестовский», что в доме Патрикеева, — лучшим оркестром, трактир Егорова, что в Охотном ряду, — отсутствием табачного дыма, несравненным китайским «лянсином» и «воронинскими», лучшими в мире, блинами.

Но такого русского, такого богатого и одновременно уютного трактира, как «Новотроицкий», больше не было.

Он был вне конкуренции.

…Возле музыкального магазина Павла Ленгальда стоял с лошадьми Макар. Из магазина доносились щемящие звуки гитары (у Ленгальда, чтоб покупатели знали, чего они могут достичь, играл когда-то прославленный гитарист Высоцкий, а теперь новые гитаристы из лучших).

— Что ж, поедем, — сказал Чивьин. — Давай, княже, так сделаем. Поедем сейчас Проломными воротами. Но сперва поглядишь на стальной торг, возле Богоявленского монастыря, на торг Старой площади. Потом поедем на Кузнецкий. Оттуда — в Старые ряды. Как ты говоришь, колбасу завяжем. А затем — на Балчуг, там тоже торговля. И на этом сегодня закончим.

— Давай.

Кирдун, который относился к Чивьину, как и ко всем Алесевым знакомым, очень ревниво, только сопел от такой бесцеремонности.

Сани тронулись. Богатая Ильинка, московское «Сити», плыла перед глазами. Менялы-скопцы сидели под навесами. В магазине богачей Булочкиных тускло блестело в пасмурном свете серебро. Переливами искусной парчи сияла за окнами огромная Сапожниковская лавка. И на все это порошил с неба снег.

— На Варвару поворачивать незачем, — сказал Чивьин. — Там воск, перцы-шмерцы да оптовая бакалея. А торговцы — все больше бывшие крепостные Шереметева. Не отпускал. Они почти все тысячники, а многие даже миллионщики, так ему лестно было, что его мужики миллионами ворочают. Вот теперь, когда отменили крепостное право, так и кусай локти. Да что ему? Богач! Равный, видимо, вам по богатству. А у тебя миллионщики были?

— При отце были. Двенадцать человек. Да я их сразу отпустил.

— Без выкупа?

— Да. Только обязал, чтобы каждый для бедных односельчан по волоке земли и по лошади купил. И дома построил.

— Продешевил, князь. Они б по десять тысяч за волю каждый заплатил.

— Я за этим не гнался. Они даже оброка меньше шереметевских платили… Пятьдесят в год.

— Это хорошо. А вот, видишь, церковь Иоанна Богослова, что под вязом. Видишь — торг. Здесь готовое платье покупают. Можно и дрянину купить — обманут на все четыре корки. А можно и доброе. Кожухи иногда бывают ничего себе.

Загорский незаметно тронул за плечо Кирдуна. Халимон склонил голову. Вечером он должен передать это Маевскому, и тогда «купец Вакх» закупит здесь две тысячи полушубков.

Пошить такое огромное количество на месте, в Приднепровье, было нельзя, не возбудив подозрений. Швальни Загорского под маркой «обшивания слуг младших родов» могли пошить не больше пяти сотен теплых кожухов. Да приблизительно столько же договорились пошить в разных иных местах.

Повернули на Никольскую, к Богоявленскому монастырю. Здесь колыхалась толпа: шла торговля стальными и медными изделиями, главным образом тульскими. Тускло блестели самовары — от пятиведерных, «чугуночных», до самых маленьких; связками, будто лыко под мужичьей стрехой, висели ружейные стволы. В глубине яток (палатка, торговое место на базаре, рундук под холщовым навесом), как тарань (рыба, разновидность плотвы; чаще всего употреблялась в пищу соленой или вяленой), серебрились блестящие ножи, соседствовали с приборами для затворов и рядами охотничьих двустволок.

Чивьин часто приказывал остановить лошадей, торговался с хозяевами, уверял, уговаривал и только что не божился — грех. Когда отъезжали от каждого места, хозяин лавки звал грузчиков, русских и татар, и они начинали носить на возы гужевых извозчиков, что стояли вдоль всех подворий, рогожные кули.

Везли их на чижовское подворье, где Кирдун на днях снял складское помещение.

Алесь брал в руки вороненые или посеребренные стволы, примеривая, удобен ли приклад. Давняя привычка к оружию давала ему возможность безошибочно отличать блестящую дрянь для новичков от простых, но настоящих ружей «на знатока». Покупали, однако, с предосторожностью: пять — восемь высшего класса ружей в каждой лавке. Это не было оружие «для всех». Это было оружие «застрельщиков», наилучших стрелков, что будут входить по два человека в каждый десяток, и то лишь на тот случай, если штуцеров или игольных ружей достать не удастся.

Толпа бурлила на Никольской, и только в переулках, что вели на Ильинку, было спокойнее: там шла торговля — оптовая.

— Великими миллионами ворочают, — сказал Чивьин. — Великими сотнями миллионов. Великими, неправедными. И все больше, больше тут денег. Китай-город, ничего не скажешь. А теперь совсем у них хорошо. Вся сила городская тут. А господа к Яблочному двору псарей высылают — борзых продавать.

— Что брешешь, — сказал Макар. — Сейчас вот у них и деньги, у господ. Никогда столько не было.

— И это правда. Только надолго ли?

Сани с трудом пробивались сквозь толпу к Проломным воротам. Блинщики, сбитенщики, старухи-нищенки, разносчики, пирожники так и кишели под ногами. В окнах лавок теперь было другое: тяжелые переплеты церковных книг, золото дискосов и потиров , золотые и скорбные ризы. Постепенно, однако, за Печатным двором светское вытеснило духовное. Под навесами и в лавках лежали книги, висели прихваченные бельевыми зажимами лубочные рисунки. Вместо семинаристов и провинциальных попов, что приехали покупать церковную утварь, из лавки в лавку ходили мужики-коробейники. Слышались божба, ругань, перебранка.

Здесь они немного завязли по вине Алеся. Он заходил чуть не в каждую лавку, и после каждого такого визита в ногах седоков прибавлялось книг. Кирдун все больше суровел и наконец не выдержал. Дождался, пока они остались вдвоем перед дверью очередной лавки, и тихо сказал:

— Зачем они тебе? Огню на прокорм?

Алесь виновато пожал плечами:

— Не могу. Ты посмотри, какие у этих книжников грязные лапы.

— Может, вместе с хатами нашими они сгорят, книги, — сказал Халимон.

— Сгорят и здесь.

— Оставьте, панич.

— Сгорят. Наберет такой вот книг, носит-носит — никто не покупает. Тогда он во дворе костер раскладывает — и «время обновить товарец». Все это в огонь. А тут, гляди, эльзевиры, масонские издания, «Духовный рыцарь».

Действительно, среди лубочных книг лежали мистические новиковские издания, книги по хиромантии и физиогномике, «Златоустовы Маргариты», «Четьи-Минеи» еще дониконовских времен.

Чивьин, разглядывая последние, лишь облизывался, пока Загорский не велел ему взять их себе.

А над всей этой роскошью взвивались пронзительные или скрипящие голоса, словно стервятники пировали над трупами:

— Вот лубки-лубки!

— Вот купец в трубу вылетел. Сапоги — буряками, за цилиндр — руками, у тех, кто глядит, морды дураками.

— А вот муж на женке дрова из леса везет. Купи, мужик, чтоб женка нарядов не просила.

— А-афонская гора, а-афонская гора, — льется елейный голосок. — Страшный суд… Тьма беспросветная, огонь неугасимый, скрежет зубовный. Змея зеленая грешников сосет.

Зелеными были не только змеи. Зеленым было, вместе с деревьями, небо на лубках. Ехал, головой под облака, храбрый прославленный генерал, а солдаты были не выше копыт его коня, как на египетских барельефах воины рядом с фараоном. Розовая полоса — лица солдат, красная — воротники, голубая — река, по которой они идут.

— Пачкотня сатанинская, — злился Чивьин. — Докатились. После Дионисия, после Рублева — божьего, после суздальской узорчатости — Аника-воин да генералы дурные.

— Рублева в каждую крестьянскую хату не повесишь, — сказал Алесь.

— Так лучше вовсе ничего не вешать. Один резной ковш из березового нароста стоит всей этой мерзости.

— И это правда.

На книжных рынках купцы Лобков и Хлудов собрали себе бесценные библиотеки. На книжных рынках был испорчен вкус двух или трех народных поколений.

…Масленица отходила. И несмотря на то что на гуляньях все еще крутились карусели, бойко торговали лакомствами, несмотря на то что из балаганов доносились выстрелы из деревянных пушек и настоящих ружей — аж из всех щелей валил пороховой дым (показывали «Взятие Карса» и «Битву русских с кабардинцами»), — во всем была неуловимая грусть.

Приближался великий пост.

Выстрелы, голоса зазывал, удары балаганных колоколов — вся эта какофония звучала теперь приглушенно. Меньше встречалось пьяных, но зато пьяными они были всерьез. Устали масленичные тройки. Сквозь праздничный запах курений, пороха, масла все настойчивее пробивался обычный запах города, еще усиленный «великопостным амбре», запах трактиров, рыбы, гарного сала, постного масла, грибов, бочек с соленьями, а то и простых кадок, что плюхали на каждом ухабе.

Под мокрым снегом обвисли бумажные цветы на дугах. Постепенно свертывались балаганы. Хозяин хлопотал у телег, а ему помогал «дикий человек, привезенный из Африки». Дикого человека мучила изжога: всю масленицу приходилось есть живых голубей и пить скипидар, закусывая чаркой, из которой выпил. Дробить ее зубами было нелегко даже с практикой, и десны дикаря кровоточили.

Солдаты, что участвовали в «битве русских с кабардинцами», расходились по казармам (кабардинцы, как всегда, получив подзатыльник). И грустно смотрела на их цепочку балаганная красавица, изголодавшаяся девушка, что зябко куталась в сермягу, которую позволили наконец надеть. У девушки был вид безнадежно больной: всю масленицу она стояла на балаганном балконе, под снегом, синяя, одетая только в кисею.

А снизу ее уже звали хозяин и дикий человек: надо было упаковывать двухголового теленка.

На серое низкое небо, на покосившийся шатер, на слизь каменных стен смотрел невидящими глазами «египетский царь-фараон». Мумию, из-за ее хрупкости, должны были положить на повозку последней. Мумия фиванская, желтоватая, с матовым блеском. Она хорошо сохранилась, и, значит, «царь-фараон» сберег в целости свою «Ба». Неизвестно, вспоминала ли эта «Ба» грозные походы на Нубию и Ливию, разгром Финикии, пленных, которых гонят за колесницами и тысячами приносят в жертву.

Фараон просто показывал небу обличье, и на его кожу цвета пирога, обсыпанного сухарями, на его былое величие порошил и порошил с неба мокрый московский снег.

И, как протрезвление, шел серединой улицы символ имперского порядка — здоровила будочник со столом на голове. Тащил — аж пар курился над спиной.

— Дикость наша, дикость, — вздохнул Чивьин. — Губернаторский дом в три этажа. Вывески возле него — «Мадрид», «Дрезден», «Лувр». А как были фофанами (фофаны (народ.) — простаки, простофили, а также черти; кроме того, карточная игра «в дураки») — так и остались. Столы на головах носим… Вот оно, Александр Георгиевич, наше просвещение. Мы, на Рогожской, хоть не тужимся лезть в новое: знаем, старыми заветами живем. А тут из-под сюртука дикость выглядывает. Вот хоть бы недавно… Явился на Красной площади Михаил-архангел. Сам в красном, в левой руке пика со стягом, длинная, в правой — деревянная сабля, потому как левша, шуйцей действует, а десница — так себе, для приличия. Кричит: «Явился на свое сельбище! Не мир, но меч!» И вот за архангелом-левшой валит толпа. Тут тебе и просто зеваки, но тут и верующие… И идет этот архангел от Никольских ворот через всю площадь аж к Блаженному Василию. На середине площади, возле голых Минина с Пожарским, — срамотища! — будочник арестовал архангела и потащил в околоток. Выяснилось — никакой он не «небесный житель», а монах беглый, вшивый. Вот до чего они божье имя довели.

Макар лишь посмеивался на козлах. А купец побагровел еще больше, мутно-синие глазки потемнели. Большой рот словно окаменел. Рука мяла клин бороды.

Нестерпимый, орехово-гнилостный смрад Охотного ряда сменился относительно чистым воздухом: с Тверской, как из ущелья, повеяло ветерком. Сани поворачивали к Красной площади.

— Надобно тебе, князь, съездить еще на Яблочный двор. Там тоже охотничьими ружьями торгуют, собаками, всем прочим. А что, слоны тоже в Африке?

— Да.

— Опасная штука твоя Африка. Возле Яблочного двора, в зверинце, не так давно слон обезумел. Все разломал. Окопали его рвом — не успокаивается. Кому охота лезть? Тогда позвали солдат, и те его, бедного, начали расстреливать. Тот ревет, а они палят. В «Полицейских ведомостях» писали: сто сорок четыре пули в него впустили… Вот тебе и воинство.

— Мы лучше стреляем, — сказал Алесь. — Привычка.

— Это хорошо. А то помяли б вас те слоны начисто. В том одного мяса было двести пятьдесят пудов… Тьфу, господи… А на Кузнецкий забыли? Там у немцев тоже ружья и еще подзорные трубы можно купить.

— Купим, — успокоил его Алесь. — Это у Швабе?

— Трубы — у Швабе.

— Там уже был слуга.

Халимон действительно побывал у Швабе. Купил пятьдесят биноклей. Купили там и ружей. По десять — пятнадцать, не вызывая подозрения, а на складе было уже сотни три двустволок, дальнобойных, хотя и немного старомодных ментонов (шомпольные (капсюльные) ружья работы английского мастера Ментона) крупного калибра, английских «тигровых» ружей. Кроме того, третьего дня Мстислав выехал поездом в Павлов Посад, или по-старому Выхны, с целью купить там сотни три кинжалов, двести сабель и, сколько найдется у оружейников, огнестрельного оружия (нижегородская железная дорога была тогда доведена только до Выхны).

Все это через своих людей маленькими партиями доставляли в Белоруссию. Алесь надеялся, что через неделю на складе одновременно будет «ночевать» не больше сорока ружей, и тогда можно будет не бояться полиции. Он знал: это не конспирация. Он знал: дело, которым он занимается, может в любой момент стоить ему головы. Но иначе ничего нельзя было сделать. Только и оставалось, что цедить оружие вот так, по капле, из разных мест. Ведь если бы он опустошил все арсеналы Вежи, Загорщины и деревень их сторонников, все равно ружей не хватило бы. Он рассчитал: до поездки в Москву одно ружье приходилось бы на пятерых, если б край неожиданно восстал. А этого можно было ожидать каждую минуту. Огневой фитиль лежал на пороховой бочке, что называлась Белоруссией и Литвой.

— На Кузнецком была история, — сказал купец. — Приходит в колониальную лавку человек и просит патоки. Сиделец спрашивает: «Куда налить?» Человек снимает цилиндр: «Сюда». Тот удивился, но… у каждого купца своя дурь. Наливает. Тот ему дает за патоку пять рублей. Сиделец открывает кассу, чтоб дать ему сдачу. А тот ему в этот миг — хлоп! — цилиндр на голову. Руки в кассу, за деньги — и был таков.

— И правильно, — с каким-то даже уважением сказал Макар. — Это тебе не Чухлома, а Москва. Тут зевать не приходится.

Поодаль возвышался Кремль. Солнце на мгновение прорвало дневной полумрак и залило его кровавым багрянцем. Стены словно воспламенились в его лучах. И странно было смотреть на море нищеты, что кишело у подножия этого страшного величия.

Слепцы с поводырями, гнойные глаза нищенок, юродивые…

— Пода-айте слепенькому!

— «Ле-жал себе Ла-а-зарь на навозной ку-у-че…»

— Отбило мне ноги под городом Свистополем…

— Брат! Брат! Ничего у меня, кроме вшей. Дай копейку за десяток — до смерти доживу.

Руки тянулись со всех сторон. Как будто милостыню просила вся эта земля.

— Потерпел от нашествия иноплеменных… При крымской конфузии получил контузию… Ваше благородие, подайте на ломоть хлеба кавалеру.

Солдат был страшен. Его трясло, словно при падучей. А из-за его спины тянулись новые… новые… новые руки.

Переходил дорогу нищий, пораженный каким-то недугом, возможно сифилисом: нижней челюсти не было, и, как в колоколе, в темном провале болтался язык.

…Еле тащились сквозь толпу. Слева были Старые ряды. Двухэтажные, с колоннадой и куполом. У колоннады, возле «Столбов», шумела пирожная биржа. Неопрятные пирожники с закутанными в одеяла коробами на груди проталкивались от колонн к памятнику Минину и Пожарскому. Нижегородский мещанин указывал им рукой на Кремль, на дворец, куда никто из них никогда не попадет.

— Пироги с горохом… Пироги с горохом…

— Сам жри, свинья. Давай с семгой и кашей.

— Покупай. Семужка у нас о-го!.. Закусывай, мил человек.

Торговали подовыми с подливой, «воробышками», что плавали в масле, блинами на лоточках. И хотя была еще масленица и люди ели горячую колбасу и пироги с мясом и яйцами, некоторые, обожравшись скоромниной, просили пирогов с груздями, со снетками и постной подливой.

У Лобного места, как оглашенные, кричали сбитенщики. Казалось, что там по-прежнему четвертуют людей, а не горячую воду с медом и корицей продают.

…Они оставили Макара с лошадьми возле одного из «глаголей» и пошли в ряды. И только тогда Алесь пенял, почему Чивьин предупреждал его. Внутри это здание в стиле московского классицизма напоминало караван-сарай. Низенькие, как норы, страшно длинные проходы. Потолок — аркой. Пол — тоже: за десятилетия его выщербили покупатели, и он был весь в выбоинах. С одной стороны прохода — лавки, с другой — застекленные прилавки с мелочью: веерами, венчальными свечами, чулками, наперстками, галстуками. Сразу видно, что гнило, дорого, с обманом. А не купит человек — начнут издеваться, насмехаться, проводят смехом и оскорблениями. Кто из кротких — купит что-нибудь, лишь бы отвязаться.

Проходы загромождены тюками и ящиками. На арках кое-где иконы с «гасимыми» лампадами (огонь зажигать запрещено, поэтому зимой в три часа — конец торговле). И возле каждой лавки «мальчишки» с голодными и бледными лицами. Щеки обмороженные, потому что холод собачий, греются чаем, перекидывая из руки в руку горячий стакан. От питья горячего на холоде почти у всех горла опухшие, «свинка».

Повсюду брань, крики, приказчики тянут людей за руки в лавки. Чивьин уже несколько раз бил по нахальным рукам, иначе затянут, завертят.

Людей из глухой провинции — чухломских купцов да колязинских богатых мещанок — иногда в рядах и грабили. Задурят голову, а потом ищи среди сотен «свою лавку». Все одинаковые. И приказчики на одну морду — все наглые.

По рядам ходили рядские повара с корчагой (в Древней Руси большой глиняный сосуд для хозяйственных надобностей, по форме похожий на амфору (закругленное дно, узкое горло, две дугообразные ручки)) в одной руке, с лукошком — в другой. В корчаге были горячие щи с мясом, в лукошке — чашки, ложки и хлеб. Миска щей с мясом и хлебом — десять копеек.

А за рядскими поварами целой стаей бежали, вертелись под ногами у покупателей бездомные собаки. Когда набиралось много чашек с объедками, повар ставил все это на пол, в своем углу. После собачьего «мытья» чашки вытирали грязным, засаленным полотенцем и снова наливали тем, кто пожелает, горячих щей. Всем было хорошо.

Кирдун, увидев, как собаки «моют» чашки, плевался на всю суконную «Господскую» линию, пока не пришли в «Ножевую».

Чивьин и здесь был незаменим. Видел все купеческие выходки, не позволял подменять купленного, заставлял «показывать товар лицом». Алесь все время думал, что в одиночку, без Дениса Аввакумыча, он не смог бы так гонять приказчиков и обязательно накупил бы много ненужного.

Поднялись и в «палатку» — верхнее помещение солидной оружейной лавки купцов Суровых. Там было тихо, потому что не все рисковали подниматься по крутой деревянной лестнице, скользкой от грязи.

Молодой Суров сидел верхом на лавке и играл с приказчиком в шашки. Молчали пирамиды ружей. А из-за них глухо долетал угрожающий голос:

— Сице… Абие… изыдох…

— Кто это? — спросил Алесь.

— Отец, — безразлично сказал весь залитый жиром молодой Суров. — По вредности своей уже год в палатке Библию читает. Фантазия, значицца, такая у него, чтоб приказчиков, мальчиков да меня выводить из себя, только меня не выведешь — шали-ишь.

И действительно, вряд ли что-нибудь могло вывести из себя молодого купца.

— Жаль вот, покупателей отваживает, — зевнул молодой хозяин. — Как только услышат бормотанье — спрашивают: «Что это у вас, покойник?» — и прочь. Такие потери!

— Ничего, мы не боимся, — сказал Кирдун. — Показывайте ружья.

— Да глядите, чего там. — И Суров взял «за фук» приказчикову «дамку».

— Азиатские процедуры, — неодобрительно сказал Чивьин, слушая нарочито громкое чтение старика.

— Потише бы, — сказал ему Кирдун. — Услышит.

— Глухой он, — зевнул молодой Суров.

И здесь, в этом темном и холодном уголке московского «Сити», покупателям неожиданно повезло. Кроме охотничьих, пусть и дальнобойных, ружей в углу были штабелем сложены штуцера. Штук сто пятьдесят. Длинноствольные, узкие, в основном совершенно новые, а если и поврежденные, то повреждения можно было ликвидировать в обычной кузнице: сменить иглу, поставить скобку, другие мелочи.

— Ах канальи. — У Кирдуна дрожали руки. — Вот повезло. Это вроде того, как настоящий сбитень найти.

— Это труднее, — снова зевнул Суров. — Разве нонче сбитень? Намешают дерьма с медом — и все. Сбитень нонче лишь у редких единиц хорош: мед, зверобой, корни фиалки, стручковый перец, имбирь, шалфей.

Чивьин покрутил пальцем у виска.

— Откуда это у вас? — спросил Алесь.

— Отец еще после крымской кампании где-то купил.

«А у солдат были непригодные ружья», — с горечью подумал Алесь.

Штуцера упаковали на месте, и приказчики снесли и уложили все на ломовиков. Боясь оставить за собой хвост, Алесь приказал ящики увезти на второй, снятый к этому времени, склад. И ему, как всегда после очередной покупки, стало легче. Он знал: сотнями таких ручейков стекается в хранилище оружие. Оружие, к которому со временем прикипят руки.

Он даже с каким-то уважением смотрел на уродливого старика над Библией. А тот сидел над желтой книгой, как сова, и из провалившегося рта вылетало угрожающее:

— Сице… абие… изыдох…

И вдруг старик поднял суровые глаза:

— Штуцерами интересуешься, барин?

— Разным оружием.

— Угу… разным, — шепотом сказал «глухой». — Это мы знаем. Чаем торгуешь?

— Почему?

— В Кяхту (пригородная слобода одного из городов Забайкальской губернии) мы штуцера продавали. Там нужны… Одним хунхузам оружие, да другим китайцам оружие, да приказчикам… Глядишь, караванам безопасно.

— Я не туда.

— А мне твои торговые тайны без надобности. Я торговлю оставил. Я — при боге. Библию, видишь, читаю… — Старик улыбнулся. — А ты, может, и тайницкие пушки купил бы?

— Зачем они мне? — поостерегся Алесь.

— У нас народ такой, могут и это. — Старик пошамкал ртом. — А ты иди в Бубновский трактир. Найди там Бабкина Пуда Иудовича… Скажи: «Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он».

«Вот тебе и „при боге“», — подумал Алесь.

А старик улыбнулся:

— Так ты, если надумаешь насчет тайницких, приходи.

Когда они выходили, в спину им снова гремело «сице-абие-изыдох…».

Чивьин с сомнением качал головой:

— Не лезть бы нам в ту дыру. Бубновский трактир — ужасное место. А тут еще этот Иудович с его трактирными утехами.

— Рискнем, Аввакумыч, любопытно.

— Ну-к что ж, — вздохнул старик. — Давай рискнем. Только возьмем с собой Макара.

— Что это он сказал? — спросил Алесь. — Ну, ясно, «начетчик» — это он сам… «флейты от кислой шерсти» — солдатские ружья.

— А «приколоть» — это продать. А «ер-веди-он» — это по два рубля девяносто восемь копеек ружье. Дешево! Да, собственно говоря, куда они их продадут? Когда армию грабили, то нахватали всего, даже и ненужного, по жадности своей. А теперь и держать опасно.

В галерее стоял шум. Приказчики задавали взбучку соседскому мальчику-новичку, таскали его за волосы. Видимо, свои приказчики послали парня к соседям «купить на две копейки поросячьего визга», и тот, не осведомленный в шутках Гостиного двора, пошел и вот теперь визжал, как поросенок.

— Не вмешивайтесь, — остановил Чивьин Алеся. — Этим вы ему не поможете. Здесь всегда так. Мещан да купцов наших вешать надо. Злой народ, бессердечный. Вот хоть бы кулачные бои. На льду Москвы-реки или в Преображенском, как фабричные с Котовских, Балашевских да Носовских фабрик бьются.

— Это и у нас есть. Почему бы и нет?

— Есть, да не так. Мне веткинские рассказывали. У вас это чтоб побацаться, погреться. Да в рукавицах. А у нас носовские «суконщики» против гучковских «платочников». Да загодя, за неделю, договорятся. Да с каждой стороны тысячи по две человек. Война! А правил только и всего: «не бей лежачего» да «закладочника бей до полусмерти, хотя и свой». А «закладка» — кусок свинца с заостренным концом, чтоб конец из кулака торчал. Да этим концом — в висок. И вот, скажи ты, когда поймают такого, то даже свои бьют до смерти. И все равно такая стерва находится… Ну и ясно. В последнем таком бою было десять убитых, двадцать отделанных до полусмерти да тридцать два изуродованных до неузнаваемости. Это уже не говоря о челюстях, глазах да зубах.

…В Бубновский трактир пошли пешком, оставив Кирдуна на козлах. Чивьин все еще ворчал:

— А убьют которого смертью храбрых на Божениновской улице — на фабрике назавтра новый Сидор находится. И полиция этим не интересуется, и хозяева молчат: зачем им на свое заведение этакую мораль напущать? Пристав лефортовский, Шишков, попробовал было их разгонять. Так в обычные дни они — овцы: секи, пожалуйста, хочешь — даже портки сами снимут, а тут полезли на пролетку: «Бей его!» А при Шишкове кучер да мушкетер — вот и вся тебе баталия. Счастье, что кучер нашел выход. Поднялся во весь рост на козлах да как гаркнет: «Батюшки, пожар!» А мушкетер догадался: «Носовская фабрика горит!» Те стали зыркать по сторонам, а кучер — по коням! Да пару человек — кнутом! Да нескольких стоптали. Так и вырвались. А то иначе, может, и смерть приняли б… Да ты сам взгляни… О! О!

Посреди улицы несколько человек мели мусор. Среди них были двое мастеровых, какой-то линялый тип, старуха в лохмотьях и молодая женщина с прозрачным лицом. На спине у каждого мелом был нарисован круг, а в нем крест. Вокруг стоял и потешался народ.

— Эй, ты там, франт, аптекарь, ты как метлу держишь?

— Киньте ему, хлопцы, печенки. Не нажрался.

У молодой женщины лицо покрылось красными пятнами, глаза налились слезами.

— Эй, шлюшка, тебе говорю! Ты, когда отпустят, адресок запомни. На Пятницкой улице, дом его степенства Плотова… Это легше, приятнее.

— На воровстве попались, — мрачно сказал Чивьин. — Вчера у части подметали, ночевать шли в острог на веревке. Сегодня вот возле учреждений метут, а вечером попадут в списки воров — и на все четыре стороны. А куда им теперь?.. Вот хоть бы эта… Что она могла украсть? Булку, наверное? Что-то случилось с пристойной девкой, работы нету. На улицу такой идти — смерти страшнее.

— Ей-богу, приходи, — потешался «сынок». — Что тебе на мост идти? Москва-река теперь холодная. У меня теплее будет.

— И пойдет, — тихо сказал Чивьин. — Пойдет на мост. С таким лицом — пойдет.

Лицо женщины действительно было страшным. Измордованное позором и бесчестьем, темное от бесстыднейших издевательств.

— На Пятницкой, — скалил зубы «сынок».

Алесь не успел опомниться, как в воздухе вдруг мелькнули ноги молодого «степенства». В следующий миг тот всем телом шлепнулся на липкую мостовую. Чивьин снова поднял его и с придыханием — откуда взялись силы у старика? — швырнул поперек о стену. Тот только вякнул, как котенок, испуская последний дух.

— Сволочь, — шипел Чивьин, — замоскворецкая. Гады, торговцы душами. Мразь масленая…

Лицо его было багровым. Боясь, чтоб старика не хватил удар, Алесь оттаскивал его от неподвижного тела. Оттащил. Держа его за руки, шепотом сказал молодой женщине:

— Женщина, ты, когда выпустят, не иди на мост… не иди к этой сволочи… Иди в гостиницу «Дрезден». Спроси Загорского. Мы тебе место найдем, работу.

Она подняла глаза, но сказать ничего не могла — дрожали губы. Лишь склонила голову.

А между тем тишину уже вспорол полицейский свисток. Кто-то сверлил толпу: возможно, будочник. И тогда Макар решительно и довольно бесцеремонно взял обоих — Алеся и Чивьина — за плечи, толкнул в толпу, прикрыл, повел.

— Давайте, давайте отсюда, а то беды не оберешься.

Шли будто не своими ногами, так ловко он их вел. Все время менял направление, словно утка в осоке. Вытолкнул своих подопечных к углу белого служебного здания, потащил Воскресенской площадью мимо биржи извозчиков, к фонтану. И только здесь остановился, шумно перевел дух:

— В-вот тебе на… Теперь давайте отсюда побыстрее… Напрасно вы, барин, этой девке фамилию назвали…

— Она не скажет…

— Она надежна… И то правда: первый человек по-человечески… Не должна сказать…

Алесь уже и сам ругал себя. Опять наследил, дурак. Вся эта поездочка такая: на риске, на прыжках над пропастью. Надо будет с неделю посидеть тихо. Иначе быть беде. И, однако, он знал, что сидеть тихо нельзя. Все они знали, что идут на смертельную опасность. Знали так хорошо, что в душе не надеялись, что все выйдут отсюда живыми. Так было нужно: подставить под удар свои головы, чтобы потом многочисленные друзья не подставляли головы под пули, не погибали беззащитные.

— Господи, господи, — горевал Чивьин. — Какой грех на душу взял, окаянный. До смертоубийства дошел. Теперь замолить — не замолишь.

Макара прорвало:

— Брось ты горевать. Тоже мне грех нашел. За такую мразь, за гниду… Да бог тебе еще за это смертоубийство спасибо скажет… Сто грехов скинет, как за змею… А вот оттуда человек идет… Эй, борода, чего это за «местами» народ кричит?

— А черт его знает. Купца какого-то свои подмяли. Говорят, два ребра и ключицу переломали. Повезли в городскую.

— За что его?

— За хорошие, наверное, дела. Видимо, было что-то на душе, потому что просто так, неожиданно подошел и шмякнул. Говорят, замоскворецких ругал. Из таганских, видимо, купец-то. Еще чуток — дух бы вышиб.

Пошли. Какое-то время Чивьин вздыхал с облегчением: обошлось, не попустил господь бог, спасибо ему. А Макар глядел-глядел на рогожского купца и вдруг расхохотался:

— Ну и жох ты, Денис Аввакумыч. С самим царем тебе ездить пристало. Ка-ак ты его! Я и опомниться не успел — лежит… Ну и ловкач.

Чивьин лишь крякнул, но по нему было видно: отлегло от души.

…Женщина, однако, не пришла к гостинице. Возможно, и в самом деле пошла от позора на мост… И долго еще Алесь переживал, не мог простить себе, что не пошел вечером к части, когда подметальщиков должны были отпускать.

 

4

Ели и пили в Москве по-разному. Но слова «Москва любил и умеет поесть», «московский культ гастрономии», «магистры, насчет того, чтоб поесть» относились к той Москве, что держала домашних поваров и ела в ресторанах, а не к той, что покупала на «царском рынке» на три копейки требухи, заворачивала ее в грязную бумагу и несла в качестве закуски в кабак.

Первую Москву Алесь знал хорошо. Субботние обеды в Английском клубе, его уха, которую варили раз в году и которая считалась лучшей в мире (она ничего не стоила в сравнении с «озерищенской», когда два раза в одной воде варят окуней да ершей, а потом кладут, пока у рыбы глаза не побелеют, в бульон стерлядок, да перец, да цельный репчатый лук, да еще с лозовым дымком, да с лазурью над головой или луной на воде); Купеческий клуб, который начинал побивать славу Английского; французская кухня ресторана «Шеврие» в Газетном переулке, «Дюсо» и «Англии» на Петровке; скромный, но основательный стол «Яра», тогда еще не испорченного роскошью; «Эрмитаж» — странное сочетание трактирных порядков и утонченной французской кухни.

Удивительные по контрастам столы в «Дрездене» и «Британии» и крикливо-безвкусные, но богатые столы на купеческих банкетах: «консоме а ля Баратынский», или «бафер де Педро» с пирожками «рисоли-шоссер», или с валованами «финансьер»; шафруа из перепелок с тающим страсбургским паштетом и соусом «провансалье»; осетры «а ля Русь» (купеческая грамота хромала) с соусом «аспергез» (лишь бы попричудливее, лишь бы не домашний бараний бок и две сотни раков под пиво). К осетрам — мандариновый пунш, а после них жаркое, тоже нездешнее «фазаны китайские», «пулярды французские». Среди всей этой заморской камарильи сиротливо стояли «куропатки красные» и «седло с костным мозгом по-крестьянски». А потом опять шло буйство «салатов ромен со свежими огурцами» и «северенов с французскими фруктами».

После такой еды гостей тянуло на капусту и квас, который и распивали в задних покоях.

Тысячи хозяйств трудились на это: оранжереи, огороды, садки с живой рыбой у москворецкого моста (река была еще сравнительно чистой, и аршинные живые стерляди могли плавать в садках месяц-два), грибные базары, рынки — чрево великого города, его прожорливая душа.

И трактиры, которые, что касается кухни, побивали рестораны: тот же «Новотроицкий», «Тестовский» в доме Патрикеева да «Великий Московский» Гурина. Войти туда свежему человеку было страшновато: затхлые грязные лестницы со старой, замызганной ногами ковровой дорожкой и балясами, обтянутыми красным сукном, гардероб, прилавок с водкой и перестоявшей закуской, зал со столиками и кушетками на четверых, кабинеты, фортепиано. Но зато еда была — не сдюжить: только половину порции мог съесть даже привычный посетитель.

Молочные поросята на блюдах, суточные щи с кашей, подрумяненные, жирные, как откупщики, расстегаи, крестьянские, пожарские огнедышащие котлеты, рассольник — нектар пьяных, блины с лоснящейся черной икрой, подовые пироги, соблазнительные, как смертный грех. И все это в меру нечисто или, наоборот, чисто до холодности, но вкусно — язык проглотишь. Чисто готовили у беспоповца Егорова, где было запрещено курить и повсюду висели иконы старого письма с «негасимыми».

Зато у Гурина курили, и преимущественно из длинных чубуков самого трактирщика, вставляя в них только свежий мундштук из гусиного пера. Половые у него были чистые, степенные и строгие — не забалуешь. Вина — лучших погребов, но молодежь на вина налегала редко. (И сегодняшние американцы, наверное, страшно удивились бы, узнав, что их коктейли — московское изобретение и придумано молодыми завсегдатаями гуринского трактира.) Сухих сортов еще не было, «Лимпопо» пили любители… Видимо, все началось с того, что молодежи надоело тянуть со льда «Редерер Силери». Поначалу пошли отечественные «ерши», наподобие «медведя», смеси водки с портером, а потом, от достигнутого, и коктейли.

Праотцом, Адамом всех коктейлей был предок современного «маяка», хотя и с измененными ингредиентами. Название у него было простецкое, неавантажное: «турка». Брали высокий и вместительный кубок, до половины наполняли его ликером мараскином, выпускали туда сырой желток, доливали коньяком и выпивали все это на одном дыхании.

Трактиров было много. Но Бубновский был самый отменный, самый посещаемый публикой («чем хуже, тем — лучше») и самый страшный из всех.

По узкой; очень крутой и опасной лестнице они спустились в подвал под трактиром, знаменитую «бубновскую яму». Где-то высоко остались «чистые покои» с купцами, приказчиками, «парой чая» и торговыми сделками.

— Двадцать ступенек, — глухо долетал откуда-то снизу голос Чивьина. — Считайте там, не оступитесь.

Он шел впереди, как Вергилий. За ним спустился во мрак Алесь — со ступеньки на ступеньку. Макар замыкал шествие, как тот ангел-хранитель, что сберег для культуры и поэзии Дантову душу.

А снизу, навстречу им, все явственнее доносился какой-то странный гул, подобный адским стенаниям: безумные выкрики, вопли отчаяния, хриплый хохот, сквернословие, плач.

Кто-то рыдал, кто-то глухо стучал чем-то о столешницу — возможно, головой, — кто-то скулил, кто-то кричал тем очумелым диким голосом, каким кричат, когда привидится «зеленый змий» или «демон зла».

— Бу-бу-бу… Боже… боже… боже… Бу-бу-бу.

— Красные собаки… как слива… И щиты на мордах… Бейте их, бейте их…

— Полов-вой, желаю казенной… Соленый огурец с ветчиной…

— Пой-мал, гляди ты… Поймал… Вот мразь!.. И язык высунул…

— Ты ему пузо пощекочи или крест на него, нечистую силу.

— И вот, понимаешь, тут тебе храм искусства, а я беру ее за зад…

— Все они такие… Ты лучше налей.

Огромный низкий подвал, глубокая подземная яма без окон, с единственным входом. Несколько столов со скатертями, наподобие онуч, «трупы» смертельно пьяных у стены.

Остальное все разгорожено на маленькие каморки, где с дверью, а где и с занавесками вместо двери.

Тускло, как в бане, светили сквозь испарения, туман и дым синие газовые рожки.

— Как тут Бабкина Пуда Иудовича найти? — спросил Чивьин у полового.

— Вон, — ткнул пальцем в одну из каморок парень с разбойничьей мордой.

— Наверное, еще трезвый. Они под утро напиваются до бесчувственного состояния.

Зашли в каморку. Газовый рожок. Стол. Четыре стула. Кроме них только-только стать половому. Перегородки из голых досок. Смрад и грязь. Отовсюду крик, словно молотом, бьет по голове. За столом, опустив голову на лиловую от вина — хоть выжимай! — скатерть, спит человек в кафтане старого покроя.

Алесь хотел сразу уйти. Но человек поднял голову, и под нею оказался носовой платок, сложенный в несколько раз.

— А?

Лицо было бледное от вечного мрака, прокуренного воздуха и вина, но широкое, умное. Небольшая бородка. Волосы, стриженные в скобку, но пробор не посередине, а немного сбоку — шикарнее.

— Что ж это вы себя так убиваете? — спросил Чивьин. — Разве ж так можно? Без воздуху, без света.

— А вам что? Вы кто такие?

— Мы от начетчика.

— А-а… Половой!

Половой появился сразу, — видимо, подслушивал. Слишком уж необычным посетителем был в этом подвале Алесь.

— Блинков на заговенье. С тещей. Всем… Икры наложи в миску да лучком — им, родненьким… Да водки.

— Какой прикажете?

— Моей… Самой дешевой… С красной головкой… А если будешь под дверью торчать, горчицей нос вымажу и заставлю с таким носом два часа стоять.

И обратился к гостям, которые уже расселись:

— Ну…

Алеся мутило от спертого воздуха, от дыма, от галдежа и шума, от звуков беспробудной пьянки, которая, видимо, здесь никогда не кончалась.

— Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он, — сказал Алесь.

— Гм. — Бабкин внимательно посмотрел на него. — Ну, хорошо, выпейте, пока что до чего, посидите.

Половой уже стоял на пороге. Алесь даже удивился. Словно скатерть-самобранка лежала за занавеской. Явился чертом из табакерки и уже ставил на стол горки блинов, поливал их маслом, раскладывал на голых досках (скатерть сдернул мизинцем и швырнул в угол) ножи и вилки.

На минуту исчез и поставил на стол четыре холодные бутылки.

— За это — люблю, — сказал Бабкин. — А волосы все равно выдеру. Ты это по-омни.

Алесь дал половому рубль — лишь поскорей бы исчез. Его мутило, он боялся, что может вырвать просто в угол.

— Тут насчет этого запросто, — сказал Бабкин. — Блюй, голубчик, уберут. Потому и сидим, что запросто. Женщин нет, хочешь — матерись, хочешь — кричи. И не надо нам, троглодитам, ничего, кроме чтоб нас не трогали. Ни неба, ни света, ни воздуха, ни счастья.

— Не понимаю, как вы можете здесь пить, — сказал Алесь.

— И ты выпей. Вот увидишь — сразу полегчает… Ну, за дело…

Алесь выпил вонючую водку. Она была противная, однако ему действительно полегчало. Не так раздражал галдеж, да и нос не так принюхивался к смрадному, аж липкому, туманному воздуху.

— Притерпелся, — сказал Бабкин. — Да это что? Ты вот отсюда выберешься да, наверное, в баньку поедешь, паром бубновский смрад выгонять. А что делать тем, кто здесь годами… всю жизнь… кроме ночи?

— Быть не может, — сказал Алесь.

Где-то за дверью раздался дикий вопль, визг.

— Вот, — сказал Бабкин. — Этот умудрился тут великое богатство, неизмеримое состояние просадить… У полового спросите. По имени-отчеству всех таких зовет. Елизаров, например, Флегонт Саввич, тут двадцать годков сидит… В лавке — приказчики. А он каждый день тут выпивает сорок чарок вина и водки.

— Брехня, — сказал Макар.

— Молод ты ишшо, — поучительно сказал Бабкин. — А говоришь — брехня… Это, брат, сила безмерная… Троглодиты. Люди преисподней.

Ел блины, свертывая их пакетиком и двумя-тремя движениями челюстей отправляя в рот. Покончил с ними.

— Так, говорите, флейты?.. А купила хватит?

— Сколько их у вас? — резко спросил Алесь.

— Найдем.

— Карты на стол… Сколько?

Бабкин смотрел на него испытующе и пристально. Потом, видимо, понял: этот не продаст.

— Две тысячи, — тихо и веско сказал он.

У Алеся потемнело в глазах. На мгновение куда-то поплыл, стал отдаляться и исчезать адский содом бубновской дыры. Потом звуки нахлынули снова.

— Где товар? — невозмутимо спросил он.

— Деньги, — сказал Бабкин.

Чивьин толкнул было Алеся в бок, но тот знал, что делать. Дело было не в деньгах, дело было в штуцерах, единственных, необходимых, как воздух, тех, за которые он охотно хоть сегодня заплатил бы жизнью.

— Полторы тысячи, — подвинул он к Бабкину три кредитных билета.

— Остальные?

— Остальные — половина в банке Лемана, половина — по чеку. Получить — в конторе Вишняковых. — Алесь писал на листках чековой книжки. — Знаешь их?

— Почему нет? Фирма известная, с французского пожара сидят на Малой Якиманке. Золотопрядильни, можно сказать, на всю империю. А они что, знают вас?

— Деньги внесены. А знать им меня необязательно.

— Хи-итрый, — сказал Бабкин. — А ну-ка поглядеть.

— Гляди.

— Шесть тысяч пятьсот? Это за что же лишних пятьсот сорок?

— За комиссию.

— А если я это — в карман?

— Здесь одна подпись. А это оговорено. Только после второй. А вторую поставлю, когда товар будет осмотрен, упакован и отослан на место… Давай… Где?

— У Смоленской заставы, — сказал Бабкин. — Вот тебе адресок… Вот тебе и слова: «Флейты прикололи… шпильки у нас… за обман шпильку в сердце».

— Это кому? — улыбнулся Алесь.

— Им, — сказал Бабкин. — Гужевой обоз найми где хочешь. Не мое это дело. Не мне в него совать нос. А тебе за комиссионные спасибо, неизвестный купец… Пей водку… Помни бубновскую дыру.

— Выпью, — серьезно сказал Алесь.

Он умел, если надо, не брезговать. Этот филиал ада тоже был уголком земли. Эти тени тоже были людьми. А он был не только князь, но и белорусский мужик, а значит, в каждом самом низком и страшном падении видел не позор, а несчастье, и жалел это несчастье, и не хотел мыть рук, прикоснувшись к нему.

— Я тебе еще советую, — сказал Бабкин. — Ты на Балчуг не ходи. Это, брат, Замоскворечье, а там что ни человек, то или подхалюзин, или подьячий, или продажная сволочь. Ты иди в Гостиный двор, возле биржи. Ночью иди, вот с ними.

— Бывал.

— Выходит, знаешь.

Алесь действительно бывал там. Когда-то они специально делали это ночью, для настроения. Огромное здание, ночь, бесконечные арки галерей на внутреннем дворе. Запустение, немая тишина и глухие шаги по плитам. А над этим колодцем — месяц в тучах. Арки на ночь закрывали досками, а сторожа спускали сыщиков-волкодавов, но за деньги разрешали поглазеть.

— Вот туда и иди. Тоже преисподняя. Все можно купить, и железо, и флейты.

— Пойду, — сказал Алесь.

И тут Чивьин неожиданно отшатнулся. Он сидел спиной к занавеске. И как раз над его головой, дыша ему в затылок, торчало из занавески, как из платка, страшное, все в лиловых и желтых разводах (от старых и новых синяков) лицо.

— Какие эт-та флейты, — спросила морда страшновато-елейным голосом, — кто это тут так-кой музыкант? А если — в часть?!

У него было обличье «аблаката от Иверской», который за косушку пишет в трактире для клиента такое прошение, что его не понимают ни в суде, ни, назавтра, сам клиент и адвокат. Нос сизый, в жилках. Лицо отекшее.

— А вот я вам покажу флейты. — Человек словно вползал в клетушку.

Макар было встал у него за спиной.

— Ти-ихо, — сказал Бабкин, — не надо. Мы сами… Ты что же это, бывший сорок пятой гильдии купец, а потом строка приказная, лезешь, куда не ведено?

— Пострадал за правду, — сказал тот, подняв руку. — Так что ж, вы флейты покупать будете, а я… коп-пейки собирать? Нет уж! Как я, так и вы! Так! Вот так! Только так! Я вас отсюда не вып-пущу. Заставлю дать ответ, какие это флейты… ночью, в Гостином дворе.

Тут Алесь увидел, что испугался и Бабкин. Надо было спасать положение. Конечно, можно было отговориться экспедицией, но ехать туда? Зачем? И к тому же запрещенная покупка военных ружей. Каторга Бабкину? Допросы и высылка ему, Алесю? Проваленное дело жизни. Попались, как цыплята.

А человек-тля наступал:

— И вас… И вас в яму… И вас под забор, в нищету… Чтобы вши вас ели, чистеньких… Что, одному мне?

Половой, видимо, куда-то отлучился. Теперь он возник в дверях и приготовился схватить этого мятого подьячего, чтобы удалить прочь.

— Оставь, — сказал Алесь. — Садитесь, господин…

— И сяду, — куражился тот. — Сяду, пока вы… выпьете по последней…

— А вы с нами.

Слюнявый, похожий на раскисший гриб, рот подьячего дергался. Сомовьи глаза жадно впились в бутылку.

…Он выпил полный стакан. Все увидели, как смягчилось мерзкое лицо подьячего.

— И суд не купите, — развалился он за столом. — Хотя и продажный, а не купите. Из конфискации свое получат… Убийство?! Фальшивые деньги?! Что там у вас?! Уж я на ваших головах попляшу!

Алесь наполнил второй стакан. Подьячий со стоном выпил.

Что-то темное и страшное вопило за этими сумбурными словами.

Обессилевший, пьяный, этот мерзавец был все же страшен, как хорек, прижатый в тупике норы, когда за спиной ничего нет: вот бросится и вопьется зубами в сонную артерию. Последнее, на грани существования, отчаяние двигало им.

— Взятки. А если без взятки? Если квартальный писарь… десять рублей пенсии получает… Только дураки… — У него уже заплетался язык.

Алесь налил ему снова.

— Хватит, — сказал Макар. — Он алкоголик. Ему и чарки хватит!

— Пускай пьет.

— Меня так вот эдак… А за бычка золотого… Что приставу… за бычка золотого?.. А я вас… в Си-би-рь.

Он опустил голову на стол.

— Проворонил? — со страшной угрозой сказал половому Бабкин. — Ну, что теперь? Заставить, чтоб сам… следы замел?

— Не принуждайте…

— Так что? Тебя — головой.

— Погодите, — сказал Алесь. — Не надо. Вы нас не знаете. Я не знаю вас. Ты проворонил — ты и делай. Возьми деньги. Взвали на своего извозчика. Увези отсюда аж на Лосиный остров и там оставь. Только без дураков — руки не марать. Он пьян, как мех. Проспится в лесу — подумает: показалось, сон приснился… А вы свяжитесь крепким словом.

— Ты прав, — сказал Бабкин. — Тащи его отсюда. И запомни: еще раз такое случится — сам его в «Волчью долину» повезешь. А мне об этом расписку напишешь — тонуть, так вместе.

— Сжальтесь…

— Я сказал. — У «купца из дырки» был теперь страшный вид. — Я не повторяю.

Алесь молчал. Он был счастлив, что придумал хоть какой-то выход, что этого слизняка сегодня в «Волчью долину» не повезут.

Половой потащил подьячего за ноги. Никто из соседей не обратил на это внимания: такое происходило здесь ежедневно.

— Все, — вздохнул Бабкин.

— Кто такой? — спросил Чивьин.

— Если не переменится — харч для москворецкой рыбы. А был купцом. Прогорел, сел в яму. Стал канцеляристом — за взятки полетел. Спился. — Помолчал. — Вот вам и жизнь наша. Добрый ты сердцем, купец. Ну да все равно… его убьют не сегодня, так завтра. Конец. Смерть. Наша Москва, скрытая от всех, она не шутит… А потому садитесь да еще по паре чарок — и айда за дело.

— Что это он, слизняк этот, о каком-то бычке золотом вякал? — спросил Алесь.

Бабкин, закусывая, усмехнулся.

— Исто-ория, — сказал он. — Рассказать, так не поверите.

— Почему? — сказал Алесь. — Я научился верить многому.

— Тогда ты действительно чему-то научился в жизни. А в истории этой все — правда. Можешь мне. Бабкину, верить. — Он думал, видимо, над тем, с чего начать. — Так вот, купец, ты, видимо, знаешь, как у нас полиция сыск ведет. Скажем, в каждом квартале среди обывателей имеются такие, у которых на морде написано: подозрительные. И вот среди таких находят способного человека и говорят ему: «Ты, Яшка, скажем, тайный кабак держишь или краденым польским бобром иногда торгуешь. Так мы будем на это сквозь пальцы глядеть, только не высовывайся, не нахальничай, а ты нам за это иногда послужи». И вот если надо отыскать какого-нибудь особенно нахального вора, то зовут Яшку. А уж Яшка, если только не сам украл, намекнет, куда оно все подевалось. Если говорит «не знаю», значит, искать — напрасное дело: не может сказать, не хочет сказать, боится сказать или поработал кто-то со стороны… Ну, однажды обчистили меховой магазин Мичинера на Кузнецком. Купец в слезы — мехов на сто тысяч, да самые дорогие, да все меченые. Вот кузнецкий квартальный надзиратель зовет к себе своего Яшку: «Выкладывай». — «Не смею», — говорит тот, а сам еле смех сдерживает. Надзирателю обидно, потому что иных способов сыска у нас почти нету. «Говори, пожалуйста», — «Вы меня выдадите». — «Ей-богу, нет». Яшка думал, думал да и махнул рукой: «Мичинеровские меха все у пристава Тверской части Хрулева». — «Не может быть!» — «Чистая правда, ваше благородие». Надзиратель за голову схватился, но знает: Яшка врать не будет… Едет он к полицмейстеру, полковнику Огареву. Тот тоже за голову хватается, но поскольку Хрулев уже пару раз проворовался да еще отцовского огаревского внушения ослушался, Огарев едет к оберполицмейстеру, и там они решают дать делу законный ход. Ворвались к Хрулеву с повальным обыском…

Бабкин умолк, только глаза смеялись.

— А дальше? — спросил Макар.

— А дальше — нашли меха, нашли другие ценности. И, помимо них, золотого бычка не нашей работы, а вместо глаз у него — крупные бриллианты. И стоит этот бычок что-то около пятисот тысяч.

— Как подумать, то не так уж и виноват этот пьянчуга, — тихо сказал Алесь.

— А я разве что говорю? — сказал Бабкин. — Ну, взял каких-то там две сотни… Хуже то, что людей начал запугивать, — это уже обязательно будет стоить ему жизни… Так вот дальше… Начали у Хрулева и других спрашивать, откуда бычок… Выясняется, за год до обыска остановились в гостинице два иностранца. Один прогуляться вышел, а его товарищ и переводчик тем временем прихватил его вещи и исчез. Тот возвратился, начал кричать. Его никто не понимает. Послали за полицией. Явился Хрулев, обыскал иностранца, документов не нашел, из сказанного им ничего не понял, а потому отослал человечка в Бутырскую тюрьму, пока не выяснится, кто он. А выяснить это было невозможно, потому что языка этого человека никто не знал.

И вот сидел он в тюрьме год, а тут кража у Мичинера.

Спрашивают у Хрулева, чей бычок. Тот наконец признался: отнял его у того иностранца. Тот все отдавал, а бычка не хотел, потому что бычок, по всему видно, был богом иностранца: он носил бычка при себе… И только тут все ахнули, потому что этого человека уже год как разыскивал Петербург. И не находил. И скандалил. И все приметы сошлись: путешествовал со своим секретарем, исчез, лицом темный, идолопоклонник, преклоняется перед золотым бычком. Словом, арабские сказки, а не ограбление у Мичинера на Кузнецком… Человека тогда освободили из Бутырок. Привели — взглянуть страшно: обовшивел, в лохмотьях, кашляет. Люди, которые его искали, — на колени перед ним. И выясняется, что человек этот есть дагомейский наследный принц.

— Брехня, — сказал Чивьин.

— Ты что, хочешь, чтоб я крест поцеловал? — спросил Бабкин. — Нет, брат, к сожалению, правда.

— А что было бы, если б не кража у Мичинера? — спросил Алесь. — Если б Огарев был в лучших отношениях с Хрулевым? Что тогда было б с принцем?

— Умер бы в тюрьме, как бродяга, — сказал Бабкин. — Что он, первый?.. Да он и так перхал, как овца Говорят, вскорости умер…

— Это, брат, наша тюрьма, — сказал Чивьин. — И все у нас такое, «от Перми до Тавриды…». Вот тебе и дагомейский принц… Так что делайте свои дела, купцы, да поскорее, поскорее отсюда. А то как бы самим не угодить.

Вопль из-за перегородки снова всколыхнул воздух. «Подземный город» жаловался, хохотал, рыдал и выл.

 

5

От Смоленской заставы возвращались почти в сумерки. Бабкин и «начетчик» не обманули: штуцера были новенькие, густо залитые маслом, когда-то, видимо, украденные прямо из провиантских складов, длинные и узкие, тяжелые, как дремучая смерть… Кирдун должен был за ночь нанять гужевиков из «темных» и отправить их.

Алесю было плохо. Даже поездка на «свежем» воздухе ничего не дала: ноздри будто все еще ощущали душный, мерзкий смрад бубновской дыры. В ушах настойчиво звучали стоны и крики, словно молотом колотило по черепу. Решили немного прокатиться по городу, а потом поехать ужинать в «Стрельню», куда впускали и купцов, и людей, одетых, как они, а значит, и Макара. Кучер был действительно золотой. В самой темной трущобе с ним было надежно. Простой, не развращенный этим Вавилоном человек с сердцем ребенка и пудовыми кулаками.

Проехали Кремль. Там были уже сумерки, и лишь на куполе Ивана Великого лежал последний отблеск дня. Лошади нырнули, словно в грот, в Спасские ворота. И только-только выехали на Красную площадь, как Чивьин остановил Макара:

— Стой… Что такое — никак не пойму.

Со стороны Воскресенской площади медленно вползала на мостовую какая-то странная процессия. Горели высоко поднятые факелы, цокали копытами кони, блестело шитье.

И глухо, будто подмоченный, оттуда доносился отрывистый барабанный бой, обещая какую-то неясную тревогу.

— Странно, — сказал вроде бы успокоенный Чивьин. — Небывалый случай, чтобы их через Красную площадь везли. Как наши долдоны говорят, многовато им, злодеям, чести.

— А что тут удивительного? — сказал Макар. — У Манежа мостовую взломали. Да и Большой Каменный все еще ремонтируют. Подрядчика Скворцова фортуна.

Кортеж, тускло освещенный факелами, дополз уже почти до памятника Минину.

«Р-ра-та, р-ра-та», — гудели оттуда барабаны.

— Что это? — все еще не понимая, хотя уже и догадываясь, спросил Алесь.

— Преступников на Болото везут, — тихо сказал Чивьин.

— Из Бутырок. Обряд публичной казни (обряд публичной казни был установлен в 1846 году; отменен в 1880 году).

Но Загорский уже и сам видел. Шли барабанщики. За ними — взвод солдат. Тускло блестели штыки. За солдатами медленно двигалось что-то мерзкое, отвратительно-страшное, высокое, как стоячий гроб и как осадный гуляй-город: черная, как смоль, колесница с высокой, тоже черной, дощатой башней. На этом сооружении стояла скамья, а на ней, высоко-высоко над людьми, так что факелы конной стражи едва достигали их ног, сидело четыре человека: трое мужчин и одна женщина. Дрожащие отблески огня падали на их лица, на серые халаты, на руки, привязанные к доске, на черные доски, висевшие у каждого на груди.

Черные доски с белыми буквами, выведенными масляной краской, аккуратненько, видимо, не для одноразового использования. Люди сидели спинами к лошадям, а вокруг конная охрана с факелами. За колесницей покачивалась на неровной мостовой карета, видимо с прокурором. Рядом с колесницей шел человек в сапогах, кожаных штанах и красной русской сорочке.

— Палач, — сказал Чивьин. — Вот так оно и есть. Лишили судом всех прав состояния, присудили на каторгу, а теперь будут кнутом бить. Поп никонианский свой поганый крест будет им в рот совать, будут они стоять у позорного столба… Не знаешь, Макар, торговая казнь или публичная? Кнут или столб?

— Н-не знаю.

Колесница как раз поравнялась с памятником на середине площади. Проплывала мимо двоих бронзовых мужчин. Женщина приподняла голову, видимо испуганная появлением чего-то человекообразного рядом, в то время как все такое должно быть ниже ее. Проследила глазами, куда показывает рукой нижегородский мещанин.

Великий гражданин указывал на зубчатые стены, на дворец за ними.

Загорского вдруг затрясло.

А шествие проплывало уже мимо них. Загорский увидел бледные лица женщины и двух мужиков. На груди женщины, на черной доске, было выведено: «Растлительница». На досках ее соседей: «Поджигатели».

Четвертый мужчина сидел опустив голову на руки. Ни лица, ни его доски не было видно. Но Загорского вдруг как будто что-то кольнуло в сердце: затылок. Он мог поклясться, что видел этот затылок тысячу раз: в ночном — из-под свитки, в хате на печи, за столом — склоненным над миской.

«Неужели он? — с оборвавшимся в груди сердцем подумал Алесь. — Неужели свои люди подвели? Не может быть, чтобы подвела подпольная почта! А что я скажу тогда Кондрату? Чем оправдаюсь я, который твердо обещал ему, что даже ценой жизни освобожу своего и его брата?»

Алесь тронул Макара за плечо:

— Следуй за ними.

— Зачем? — в один голос спросили Макар и Чивьин.

— Следуй, — почти, попросил Алесь.

Он не мог ошибиться. Неужели Андрей? Но как? Как могли подвести свои люди? Верные, надежные, преданные?

«Видимо, произошла ошибка, — думал он. — Но как, как, как?»

Упряжка двигалась за кортежем. Все в дрожащем зареве, вращались над головой, меняясь местами, как деревья за окном вагона, узорчатые, срезанные, похожие на пробки для старых графинов, купола Василия Блаженного.

Но он только раз взглянул на них. Он не сводил глаз со склоненной головы, узнавал ее и не узнавал, переходил от надежды к страшному отчаянию и снова к надежде.

— Успокойся, — тронул его за плечо Чивьин. — От кнута редко кто умирает. Ну, изобьют до полусмерти. Не самое худшее. Вот «зеленая улица» — это, брат, ужас. Гоняют на месте преступления. Я однажды видел, как вон там, на берегу Москвы-реки, возле Тайницкой башни, одного гоняли. Боже мой, боже!

Алесь взглянул направо и увидел черный на фоне заката силуэт.

— Вот там, — сказал раскольник. — Там, дорогой. Две тысячи прутьев. Пришли солдаты из кремлевских казарм, выстроились в две шеренги, с интервалами в три шага. Бедолагу за руки привязали к ложу ружья, и два солдата его повели. И — началось. В конце первого прохода спина у него была черная, вздувшаяся, как подушка. Потом кровь начала брызгать. На руки, на лица, на мундиры солдат (им специально на этот случай старые выдали). И каждый раз как проведут — два солдата с тазами подбегают, макают в них тряпки и вытирают кровь со спины. А в тазах — уксус. Христиане! Аспиды ненастные! Некрещеных басурманов ругаем, дикарей ругаем! А сами кто? Уксусом! Словно не читал никто, что бога нашего на кресте из губки поили «ац-том и жел-чью»… — Голос старика осекся. — Чувствительные. Мимо нищего, мимо шарманщика без копейки не пройдут. И что там господь наш молчит, милостивый, неублажимый, если никогда хорошо не было хорошему, а плохо — злому, если всегда самое дерьмо, самая последняя дрянь возвышается над нашими головами.

— Тише, — сказал Макар.

— А, да что там, — поник купец. — И почему только нам с царями не везет? Ни одного доброго властелина. Три таких несчастных народа на свете: гишпанцы, турки да мы. Тьфу!

— Хватает и у других, — сказал Алесь. — Но, конечно, не то.

…Еще издали они увидели на середине площади круглое сооружение со столбами. Тоже черное и высокое, оно было едва не выше жалких окрестных халуп.

Кортеж медленно подъехал к нему. Мерцал свет факелов. Арестантов по очереди, начиная с женщины, отвязывали от скамьи и силком, с помощью палача, возводили на эшафот. Женщина оттолкнула руки палача и пошла сама. Третий из привязанных уцепился за доску, и его пришлось отрывать силой. Он хватался за доску, потом за скамью, потом за ступеньки колесницы.

Возле саней Макара очутился какой-то старик в горбатом пальто.

— За что их? — спросил у него Макар.

— Говорят, соколик, душегубы… Злодеи. Временнообязанные смольнинского барина.

— Погоди, — вскинулся Чивьин. — Это того, что убили?

— Как будто.

— Теперь знаю, — сказал Чивьин. — Этот убитый еще за два года до отмены бабу ту принудил. Ну и прижил с нею ребенка. А сам как мужчина сдюжить мог мало и потому, слуги говорили, щипал ее до крови, бил смертным боем и кусал… Ну, воля пришла — та обрадовалась и решила уйти. А он говорит: «Иди. А дите не отдам. Все знают: мое! Но гляди, как бы не пожалела: мой щенок. Хочу — с кашей ем. Хочу — масло сбиваю». А сам и к ребенку относился не лучше, чем к ней. Просто остаток старческого блуда в нем бунтовал… Тогда пришли ее братья и пустили красного петуха. Так и сгорел дом… вместе с хозяином.

Вздохнул:

— Что ж, перед вечной каторгой самое меньшее по сотне ударов плетью.

«Растлительница» уже стояла привязанная к столбу. Содранная со спины и ягодиц сорочка висела лохмотьями на веревках. И, как предчувствие, багровели, скользили по нежной коже жидкие отблески факелов.

Пришли за последним. Алесь в мучительном ожидании впился глазами в его затылок. Палач сжал этот затылок пятерней. Человек резко вскинул голову.

Нет, это был не Андрей. Измученное, бледное, совсем еще молодое лицо. Синие уста то ли улыбаются, то ли вздрагивают от холода.

— Не надо, — тихо сказал юноша. — Я сам.

И пошел непослушными ногами по ступенькам. И хотя это был не Андрей, Алесю не стало легче. Этот затылок, дрожащие уста, непослушные ноги. Чужой человек вдруг переполнил сердце Алеся безысходной тоской по всеобщему человеческому братству.

— Едем, — глухо сказал Загорский. — Едем. Едем, братки, отсюда.

Они пробирались сквозь толпу. Что-то бубнил позади прокурор. Потом наступила тишина. Вопреки воле Алесь оглянулся. Палач похаживал возле оголенных спин, как кот возле сала, редкоусый, с бритой красной шеей. Игриво смеялись под низким лбом большие глаза.

— Кирюшкой его кличут, — сказал Чивьин. — Бутырский палач.

Кирюшка мягко волочил за собой кнут. И вдруг наискосок устремился к женской спине. Радостный, даже восторженный голос зазвенел над толпой:

— Бер-регись, ожгу!

Удар сразу рассек кожу от плеча до промежности. Хлынула кровь. Женщина дернула головой.

— Пожалел, — сказал Чивьин. — Обычно у него почти никто первого удара не выдерживает, теряет сознание. Дальше бьет более снисходительно, но чаще всего, как по мертвому. Так что и непонятно, до смерти убил или еще нет. Доктор по нескольку раз запястье щупает.

— Бер-регись, ожгу!

Теперь он бил по соседней спине. И после удара над площадью пронесся жуткий крик, как будто ревело смертельно раненное животное.

— Нет, не пожалел, — сказал Чивьин. — Просто сильные, необыкновенно сильные люди.

А животный крик все усиливался и вдруг осекся. И тогда женщина раскрыла рот.

— Брат, — сухим голосом сказала она.

Тот, что кричал, закусил губы и с трудом приподнял голову, оперся подбородком о столб, чтобы она держалась.

— Вот так, братишка, — сказала женщина.

После третьего удара кнута голова у третьего столба упала, как подрубленная. Палач довольно хмыкнул и отжал с кнута кровь.

…Алесь отвернулся.

Сани ехали к Москве-реке. Между ними и Болотом было уже не меньше четырехсот саженей, но Загорский все еще как будто слышал звуки ударов. И еще ему казалось, будто все они опускаются на его спину.

— А дите этой бабы, говорят, с придурью родилось, — сказал Чивьин. — Отец ее беременную избил.

— Что ж с придурью, — сказал Макар. — Болезное да несчастное мать иногда еще сильнее любит.

Алесь молчал. Глядя во тьму страшными стеклянными глазами, он думал…

«Они у меня попляшут, — суетились мысли в голове. — Я им за все это жестоко отомщу. Только бы дорваться — они у меня получат. Мстить! Ни одному пощады! Оставить пепелища… Оставить пепелища».

 

6

Минул месяц. Андрея все еще не привозили в Бутырки. Постепенно притупилась боль той страшной ночи. И хотя основная часть оружия была закуплена, Алесь на пределе сил носился по Москве и окольным городкам, скупая все, что мог. Как одержимый, как бесноватый, как маньяк.

«Больше… Больше… Больше».

После той ночи на Болоте двоих мужчин сняли со столбов мертвыми.

И Алесь, словно чувствуя упрек, не мог успокоиться.

Купили и перевезли ночью оружие из Гостиного двора. Купили бумагу. Купили порох. Купили на складах у Крестовской заставы железо, и медь, и свинец. Купили оружие даже на Сухаревке, рынке, который в это время особенно богато торговал не только гобеленами, редкими книгами, стильной мебелью и картинами, но и коллекционным помещичьим оружием. Шли с молотка барские коллекции.

Начинался развал.

Антиквары, вроде Перлова и Фирсанова, приобретали за гроши редкие шедевры. Но Загорского теперь это не интересовало. Он покупал ружья, кавказские сабли, даже японские ритуальные мечи — лишь бы стреляло и кололо, лишь бы сталь. Он знал: меч в руках смельчака — тоже оружие.

Мстислав всерьез побаивался за друга, развившего бешеную деятельность. Алесь толкался среди людей, вытаскивал очередную находку из-под какой-нибудь коллекции минералов, примеривал: по плечу ли, по руке ли. Маевский считал, что и другим будущим войсковым руководителям стоило б позаботиться заранее, а то что-то тяжелы на подъем. Не могут же они вдвоем сделать все и за всех.

…А вокруг шумела толпа. Кричали антиквары, оружейники, книжники, старьевщики. Один хохотал, другой сквернословил, купив «чугунную шляпу».

Целый ряд занимали торговцы рукописями и книгами по френологии, магии, физиогномике, астрологии, хиромантии и чародейству. Люди с мистическими глазами, плохо выбритые и подозрительно одетые, прицеливались к оракулам и сонникам. Мстислав только ворчал:

— С этаким суконным рылом да в европейский калашный ряд. Мистика им понадобилась. Им больше нужна тюрьма да баня.

А Загорскому было не смешно, а противно.

Он не мог не думать о том, что, как бы ни был прав настоящий человек, он не возьмет верх в битве с человеческой алчностью. Под ударами безменов и купленных штыков падут рыцарство, чистота и благородство. И останутся валуевы да тит титычи.

Но он отогнал эту мысль.

Еще в большее уныние привел его Чивьин. Когда ехали с Сухаревки, вдруг вздохнул и сказал:

— А подьячего нашего, из бубновской дыры, убили.

— Как? — ахнул Алесь.

— А вот так. Убили в «Волчьей долине». И труп в реку бросили. Наверное, снова начал угрожать кому-нибудь. Такие всегда так кончают… Э-эх, город, город. Ворюга на ворюге. Недавно на Покровском рынке два вора свиную тушу украли. Надели кожух, шапку на голову, на задние окорока валенки и тащат ее «под руки», будто пьяного дружка домой ведут. Сто раз мимо них обворованный пробежал — так и не догадался.

— Чего-нибудь повеселее нету, Денис Аввакумович?

— Есть. Вчера благовещение было. А на этот праздник, сами знаете, птиц на волю выпускают: снегирей, синиц, овсянок. А покупают их у Яблочных рядов (знаменитого рынка на Трубной площади тогда еще не было). И вот вчера, ранним утром, возвращаются из «Яра» купчики. Все пьяные, как грязь. Тут один вспомнил: благовещение, птиц выпускать надо. Остановились, туда, сюда — еще ни одного торговца, ни одной клетки. Что делать? А тут навстречу мальчишка-болгарин с обезьяной. Холодно, дрожат оба. Вдруг один из мамаев как зарыдает: «Что она страдать будет? Давай выпустим на волю божье создание. Поблагодарит нас…» Купили, отвязали, засвистели в три пальца. Обезьяна на дерево, а купцы уехали: «Пускай себе живет на деревьях». А тут уже народ начал сходиться. Увидели, хохочут. Неизвестно, где тут и кто тут обезьяна. Мальчик бегает, зовет, плачет, а та не дается. Толпа собралась — еле полиция разогнала.

— Вечно вы, Денис Аввакумыч, невыгодно рассказываете, — сказал Мстислав.

— Что есть, то и рассказываю.

Кондрат только крутил головой, посмеиваясь.

Загорский уже ничему не удивлялся, ко всему привык.

Видел грязное и просмердевшее насквозь Зарядье, где нельзя было дышать и где, однако, жили люди, жили всю жизнь. Самая перекатная голь, бедность, отчаяние, самое дно. Ни воздуха, ни хлеба, ни воды — единственный пруд в Зарядьевском переулке да еще колодец в Знаменском монастыре, в котором вода была настолько соленой, что годилась разве для засолки огурцов.

Эту местность наполовину заселяли евреи. Тридцать пять лет тому назад им разрешили временно проживать в Москве на том условии, чтоб они останавливались в Зарядье, на Глебовском подворье, на срок от одного до трех месяцев в зависимости от гильдии торговца.

Так образовалось московское гетто, изменчивое, текучее, с резниками и шмукачами — торговцами обрезками меха, со скорняками, что вставляли в мездру белорусского бобра седые волосы енота и так сотворяли «бобра камчатского», с женщинами, что перед пейсахом (еврейская пасха) мыли в реке посуду, с галдящей толпой, с темными фигурами, что молились на берегу Москвы-реки напротив Проломных ворот, с невероятной, открытой для всех нищетой.

А рядом ютилась вторая половина: мальцы с жидкими волосами, извозчики, ученики ремесленников, шаповалы, голодные поводыри медведей.

Медведи не желали бороться и сразу протягивали лапу за подачкой. У всех были подпилены когти и зубы, а у многих выколоты глаза.

Сердце сжималось, когда видел все это. А народ, битый и драный, «благоденствовал с ним», с государем, как по нескольку раз в день официально утверждал гимн.

Медведь тянул лапу за подачкой. На звук.

Держава мечтала о черноморских проливах.

 

7

Наконец пришло известие. Андрея Когута должны были скоро привезти в Москву, чтобы сразу после пасхи отправить с этапом в Сибирь. И Андрея, и еще нескольких каторжан собирались поселить в Бутырской тюрьме, отдать в лапы печально известному Кирюшке, заковать в кандалы и отправить через Рогожскую заставу по Владимирке.

Нужно было действовать без промедления.

Прежде всего Алесь отправился на Смоленскую заставу и договорился там с четырьмя ямщицкими тройками. Дал денег и попросил, чтоб люди были наготове на протяжении недели после пасхи и днем и ночью. Он не собирался пользоваться этими упражнениями. Он просто знал: беглого прежде всего бросятся искать на ту заставу, откуда ведет дорога домой. И тут они найдут подготовленные тройки, сделают засаду и станут ждать прихода заказчиков, которые не придут, а беглецы тем временем будут уже далеко.

Для дела лошадей нанял Кирдун на Первой Мещанской, в ямской слободе у Крестовской заставы — так было менее подозрительно.

Кондрат обеспечил лошадей на вторую подставу (место, где меняли лошадей на сменных). Нанял для этого две знаменитые лаптевские тройки степной породы. Лаптев, мужик Саратовской губернии, приезжал в Москву гужевиком и всю зиму жил в городе. Его тройки, основная и заводная, уже несколько лет оставляли «за стягом» (то есть проходили «столб» (финиш), когда все остальные троиц были за тридцать саженей) все остальные тройки Москвы, даже знаменитую карауловскую. Алесь сам видел его последнюю победу на льду Москвы-реки, между Москворецким и Большим Каменным мостами.

Крикнул: «Родные, не выдайте!» — и все остались далеко за спиной глотать снежную пыль.

Лаптева отослали на «бойкий путь» к Троице-Сергию. Но никто не собирался ехать на Ростов, Переяславль или Ярославль. Пересев на лаптевские тройки, беглецы должны были свернуть налево, к железной дороге, чтобы, проехав несколько остановок, пробираться в Белоруссию с севера, а не с востока. Садиться в поезд в Москве было опасно.

После этого занялись Бутырками. Человек, которого они собирались выкрасть, должен был сохранить силы для побега. Кирдун, Алесь и Чивьин поехали на Бутырскую заставу, тихую, с поросшим прошлогодней травой Камер-коллежским валом. Прежде всего наметили удобную дорогу, по которой будут скакать от второй подставы через сады Бутырского хутора в направлении Тверского большака. Алесь ехал и вспоминал, как в одном и домишек хутора проходил едва ли не первый совет, на котором вели разговор о восстании. В каком именно, он забыл. Помнил — у пруда.

Что делать с палачом? Андрея не должны были везти на Болото. Его ждала «кобыла» прямо во дворе тюрьмы. Но знаменитого «Берегись, ожгу!» не миновать было и ему. И тут Чивьин проговорился, что Кирюшку легко подкупить. Тогда он, нанеся первый удар, остальные делал больше по «кобыле», чем по спине.

Раскольник ничего не знал. Он думал, что Алесь и его спутники просто интересуются городом. Но Кирдун все запоминал. На следующий день он рискнул, и ему удалось-таки сунуть палачу в лапу четвертной и при этом пообещать два раза по стольку, если каторжник Андрей Когут встанет жив и здоров на второй же день после порки, а не будет лежать между жизнью и смертью две недели, как все остальные.

— И «ожгу» не кричи, — сказал Кирдун. — За это получишь еще четвертную — сотня будет.

— Как бы рука не сорвалась.

— Сорвется — не получишь.

— Ты ему кто?

— Тебе не все равно?

— Все равно, — согласилось быдло. — Ладно. Постараюсь.

Незаметно осмотрели тюрьму. Нет, убежать отсюда было невозможно. По крайней мере, за то короткое время, каким располагали они. Да и местность была неудобной. По эту сторону заставы, за кордегардиями (гауптвахтами), в которых жили солдаты и «щупальщики» , тянулись до самой тюрьмы огороды, теперь еще пустые и кое-где даже в пятнах последнего снега.

Зато обрадовались, найдя «нелегальный» проезд через вал, поближе к Марьиной роще. Если бы переняли на дороге — тут легко проскользнуть в Москву, чтобы отсидеться.

Теперь надо было подумать о пристанище у Рогожской заставы, где можно было бы прожить последние дни перед этапом. Спросили совета у Чивьина, сказав, что хотят уехать на какую-то неделю без слуг, а их поселить у кого-нибудь на Рогожской, потому что им одним занимать место в трактире и гостинице неудобно. Старик за свои услуги получал от Алеся щедрую плату и потому, не пускаясь в расспросы, начал думать.

— Да вот, чего лучше — возле полевого двора, где звериная травля Ивана Богатырева. Найдет он для людей комнатенку, не откажет мне.

Поехали к Богатыреву. Земля уже подсыхала. Невидимые жаворонки звенели в свежем небе. Приятно было ехать в открытой бричке, закрыв глаза и подставив лучам лицо.

— Что за человек этот Богатырев? — спросил Алесь.

— Ремесло у него странное, князь. Сырейное заведение. Шкуры сдирают. С быков заразных, больных. Там у него хаты, пуни, салотопки. Снимает он шкуры и с лошадей, и с медведей, волков, разной другой твари. Но тут дело не в этом. Главное — «травля».

— А это что?

— А это круг саженей на тридцать да вокруг него кресла, как в цирке. Травят там волков, медведей или быков.

— А быков зачем?

— А бывает так, что быка на бойне ударят молотком в лоб, но тот нет чтоб упасть, а стеговец — это как коновязь — выдерет и убежит. Тогда вот собаками травят. А собаки разные. На волка — волкодавы. На медведя — меделянские. Есть такие, что один на один медведя берут. Семь пудов весом, аршин и два вершка ростом, семь четвертей в длину до хвоста. А если не берет, тогда на помощь — мордаша. Такие вот собаки у Ивана… А на быков добрые псы у таганца, у Силина Павла Семеновича. Вот и травят. Публики иногда собирается тысячи три — любят это москвичи. Важные господа и те приезжают.

— Охота лучше, — сказал Алесь. — Да я теперь почти и не охочусь.

— Кому как, — сказал Чивьин. — Кому охота, кому травля до омерзения. Однажды к Богатыреву приехали морские офицеры. Это после Свистополя было, и развращены они тогда были — немыслимо. Как же — гир-рои. С битым задом. Ну а медведя известно как травят. В кругу два бревна, крест-накрест вкопанные в землю. На пересечении — кольцо, а за него зацеплен канат длиной аршинов пять-шесть. А на канате — медведь. В кругу сам Богатырев, а возле него хлопцы из Нового Села, что его слушаются, да все с кольями в руках: иногда на медведя, а иногда и на публику. И начали офицеры скандалить, потому что пьяные и возбужденные: «Богатырева травить! Бороду ему выдрать!» Успокаивали их по-доброму — нич-чего. Станового они прогнали. Полковника Калашникова, человека уважаемого, и того не послушали. Тогда идет к ним Дмитрий Большой из Нового Села, первый на Москву кулачник. Моряки ему кричат: «Прочь!» А он им: «Этого и нам, мужикам, простить нельзя, а не то что высокородным». Тут один из моряков Дмитрия Большого за бороду. Тот аж побелел. «Нет, — говорит, — барин! По-нашему не так». Да в охапку того, да в круг, к медведю. Публика тогда — на Дмитрия. А новосельцы с дружками — в защиту. Как начали бить офицеров, те врассыпную, на поле, на шоссе. А за ними новосельцы, в колья их да дубинками.

Избили до последнего. На поле словно Батый прошел. Умора! И ничего, никакого суда. Только выпили потом битые с теми, кто бил. Много смеялись… Новосельцы эти такие разбойники: на каждом дворе виселицу ставь — не ошибешься.

Тройка спускалась в небольшой овраг.

— Вон там, слева, за заставой, это село лежит. Новое Село, а по-культурному — Новая Андроновка. Дорожка тут-у-у! Народ смелый, никакого дьявола не боится.

Вдалеке виднелись соломенные стрехи. За ними — строения какого-то монастыря, запущенные, с обшарпанными стенами.

— Всесвятский, женский, — сказал Чивьин. — Новоблагословенного согласия. Приемлет священство от никонианской церкви.

— Может, «девичий»? — спросил Алесь.

— Женский, — нажал на слова Чивьин. — Самое распутное место.

Сразу за монастырем свежим пятном хвои зеленела на сером Анненгофская роща.

— Мужики ее в одну ночь большими деревьями засадили, — сказал Чивьин. — Для империатрицы Анны. А теперь там, в этом лесу, разного мусора полно. А вон там — полевой двор, речка Синичка, а за нею поле, а за ним — Измайловский зверинец, аж до самого Лосиного завода.

Алесь и сам видел чудесный лес. Прикинул — до Лосиного завода самое малое верст тридцать. И тут же тракт. Очень удобное место для засады и бегства.

«Здесь и сделаем», — подумал он, а вслух спросил:

— Жилые дома возле зверинца есть?

— Только лаборатория, этот полевой двор и дача графа Шантрана (граф де Шамбаран) да через дорогу от двора богатыревское подворье.

«Здесь», — окончательно решил Загорский.

Богатырская «травля» уже виднелась вдали (серые хаты, дворы, высокие заборы, салотопки), когда произошло нечто неожиданное.

Бричка как раз миновала ольховые заросли на дне оврага, когда страшный свист резанул уши. Ломая ветви, из кустарника наперерез лошадям устремились человеческие фигуры. Пятеро здоровенных то ли мужиков, то ли мещан в поддевках. У двоих в руках шкворни (сердечник, стержень и т.п.; болт, на котором ходит передок повозки), один с ножом, еще двое с кистенями. Лица ничем не закутаны — значит, живыми не выпустят.

Один, человек саженного роста, повис на оброти коренника.

— Князь, пропали! — благим матом заорал Чивьин. — Новосельцы.

Испуг был таким, что все опомнились, когда разбойники уже взбирались на бричку. Густо висело над головами упоминание общей матери.

Алеся схватили за руки, и прямо над головой он увидел в невероятно синем небе блестящий, покрытый шипами шар кистеня.

Чувствуя, что это его последнее мгновение, видя, что на Макара насели двое остальных, понимая, что это — все, что не будет ни дела, ни родины, ни жены, он вздрогнул в смертельной тоске и только тут инстинктивно понял, что ударить точно убийца не сможет: помешают те, что висят у Алеся на руках.

И тогда он выпрямился, как мог, и ударил ногой того, что держал кистень. Ударил в причинное место. Тот, словно переломившись, рухнул из брички, затрепыхался на земле. Кистень выпал из его руки, но остался висеть на краешке брички, покачивался.

Маленький блестящий шар.

— Хватай его! — крикнул Алесь Чивьину. — Лупи по головам! Не жалей…

Старообрядец потянулся, чтоб схватить. И тогда один из тех, что держали Алеся, бросил его и тоже потянулся за кистенем.

Зная, что сейчас все решают секунды, Алесь свободной рукой ударил другого в зубы, заломил назад, опрокинул из брички, бросился к первому, что тянулся за кистенем, схватил за ноги, дернул. Тот грохнулся лицом о переднее сиденье. Алесь взобрался на него, перехватил теплую рукоять кистеня и с силой опустил шар на того, что оседлал Макара. Угодил по хребтине. Ударенный завизжал, как заяц, оторвался, прыгнул из брички.

В это время первый из сброшенных — рот его был в крови — насел на Алеся сзади, а тот, что лежал под ним, обхватил его ногу, мешая двигаться.

И, однако, появилась надежда. Потому что поднялся Макар. Ударом ноги он припечатал к низу брички голову того, что лежал под Алесем. И тогда они вдвоем насели на детину, что держал Загорского сзади. Вышвырнули.

Чивьин боролся с саженным (тот между лошадьми протиснулся к передку брички), держал его за руку с зажатым ножом. Налитое кровью лицо рослого, сила, с которой он выкручивал руку, говорили о том, что борьба будет недолгой.

И тогда Макар крикнул. Крикнул так, как кричат, может, раз в жизни:

— Р-родные, не выдавай!

Лошади приняли с места мгновенно. Опрокинутый передком брички саженный отпустил Чивьина, заломился, упал на землю под колеса.

Упряжка бешено понеслась. Алесь оглянулся и увидел: тот, что с ножом, упал на редкость удачно — аккурат между колес — и теперь вставал, держась за ушибленное место. Второй, которому Алесь дал в пах, все еще корчился. Еще двое стояли и с недоумением глядели вслед, видимо, не могли понять, как это вырвалась добыча.

И наконец, еще один, последний, лежал под Алесем, постепенно приходя в сознание. А кони летели, разрывая воздух.

Макар обернулся. Красное лицо его было гневным.

— Кистенем его по голове! Пусть знает!

— Стану я о падаль руки марать, — отрезал Алесь.

Он приподнял пятого — бричка как раз выбралась из оврага — и с силой швырнул его плашмя на дорогу. Видел, как тот катился по склону. А потом «поле побоища» скрылось из глаз.

Кажется, никто особенно не пострадал. Только Макару слегка расквасили лицо да у Алеся кровоточили пальцы на левой руке — разбил о лицо первого, которого сбросил.

Некоторое время все приглушенно молчали. Потом Чивьин (один рукав у него был оторван, а лицо все еще бледное) сказал чужим голосом:

— Ну, думал, пропали. Вот тебе и Новое Село. — И вдруг захохотал: — А ты, князь, я гляжу, хват. Пропали б, если б не ты. Знаешь, кто это? Тот, саженный, что под колеса угодил, это сам Алексашка Щелканов, первый в Москве головорез и разбойник. Тот, которого ты первым сбросил, — Михаила Семеновский. Это прозвище у него такое. Тот, кого ты по горбу кистенем лизнул, — новоселец Васька Сноп. Остальных не знаю.

— Что ж они тебя не узнали?

— Видимо, издали не узнали, а потом поздно было передумывать. Ах, сволочи! Вот ужо я Ивану скажу. По Щелканову Сашке — брат его, Сенька, тоже у Богатырева в работниках — Сибирь плачет (Александр Щелканов позже выслан в Петропавловск-Камчатский). Да и эти, Васька с Михайлой, иного не стоят. Знаешь, что они однажды сотворили? По дороге в село Ивановское, что за зверинцем, на фабрику двигался обоз с пряжей. Мужики шли возле первой лошади. Так эти черти незаметно пристроились и два воза свернули с дороги и увели. Мужики поначалу не заметили, а потом спохватились да с дрюками на богатыревский двор. Михаила стоит у ворот. Те ломятся во двор, а он ворота на собачий двор открыл, а там около сотни псов, да работники подошли с ножами, и по фартукам кровь течет. Мужики, ясно, ходу. Да и то, даже если б впустили их обыскать дворы — ничего не получилось бы. Там, у Ивана, на «скверном» дворе две ямы Дохлятину ободранную туда сбрасывают и землей засыпают, а потом, когда мясо сгниет, выбирают кости. И каждая яма на тысячу конских туш. Так они лошадей «спрятали»: завели вместе с возами в яму и засыпали землей.

Алесь содрогнулся:

— В хорошее же место ты меня везешь.

— И это нужно видеть, — грустно сказал Чивьин. — Ф-фу-у, отбились все же. Сам не верю.

— Ты барина благодари, — сказал Макар. — Если б не он, полетел бы ты к своему, дониконовскому, богу.

Подъехали к богатыревскому подворью. Строения как крепость, были обнесены высоким забором, ворота — мощные.

От вешал с бычьими шкурами несло нестерпимым смрадом. У ворот сидели два сторожа и спорили о петушиных боях.

— Нет, ты мне не говори. Птицу надобно кормить сухим овсом и шариками из черного хлеба.

— И ничего из него не получится. Ему, молодому, надобно обрезать гребень и сережки и тут же самому дать исклевать. Вот тогда это будет птица! А потом уже доводить до положения.

— Где хозяин? — спросил Чивьин.

Вид у него был потрепанный.

— Что это ты, батюшка, как из бутылки вылез?

— Не твое дело, морда. Где хозяин?

— Бык выдрался из-под стеговца. Его сейчас травят на кругу.

Направились к кругу. Еще издали увидели большое множество народа, услышали гомон, увидели в кругу огромного черного быка — он рыл копытами землю.

Могучий красавец зверь глядел налитыми кровью глазами, подбрасывал рогами землю, прыгал. А вокруг возбужденно выл народ.

— Вон Богатырев, — сказал Чивьин.

Посреди этого ошалевшего сброда оставался спокойным лишь пожилой человек с резкими чертами лица. Он невозмутимо курил длинный чубук. Мальчик лет двенадцати (будущий известный певец, собиратель народных песен и беллетрист Павел Иванович Богатырев (1849-1908)) стоял рядом, с ужасом наблюдая за бешеными прыжками животного.

— Здорово, Иван, — сказал Чивьин. — Что ж это твои люди делают?..

— Погоди! — сказал Богатырев. — Потом…

— Тятенька, — сказал мальчик, — не приказывайте вы… Не надо.

— Эх, Павлуха, ничего ты не понимаешь. Это — деньги… День-ги.

Мальчик умолк. Алесь поймал его взгляд и улыбнулся. Тот ответил кроткой, но в чем-то уже и не без лихости богатыревской улыбкой.

Чивьин сопел, с гневом глядя на хозяина. Теребил клинышек бороды.

Бык вдруг помчался по кругу. Вытягивался в воздухе, дугой выгибал хвост. И по кругу, вместе с ним, взрывался и угасал восторженный рев.

— Зверь! Зверь! — кричала публика.

Алесь видел сотни людишек с оскаленными ртами, с потными блестящими лицами, видел прилипшие к вискам волосы, измятые дворянские шапки, поддевки, фартуки мясников, вытянутые над головой руки.

— Звер-ри-нуш-ка!

— Ух ты, атласный мой!

— Бог-гатырев, уже хватит! Спускай собак!

— Рядовых давай, чистокровных!

Зверь ревел.

Неподалеку от Алеся рябоватый купец с умилением глядел на быка, дергал ногами от нетерпения и чуть не со слезами кричал:

— Ну пошла, что ли?! Пошла?! Пошла?!

— Ты что воешь, чертомолот? Рожа лопнуть готова, а нервнай!

Бык поднял голову и протяжно заревел. Ему было страшно, но он готовился дорого продать жизнь. Вокруг незнакомо, совсем не так, как на скотном дворе или травянистом поле, смердело потом, табаком и испарениями человеческих тел. И зверь кричал, аж шевелилась на запрокинутом горле волнистая лоснящаяся шерсть.

Богатырев взмахнул рукой.

Со скрежетом поднялось окошко в ограждении. Огромный пес пулей вылетел из него и оробел — пошел в обход быка. Бык был совершенством, и пес был совершенством.

— Бушуй! Бушуй! — заревела толпа.

В окошко вслед за Бушуем выскочил второй пес, тоже, видимо, семь с половиной четвертей в длину от ушей до хвоста. У этого глаза были налиты кровью, а шерсть отливала синевой.

— Го-лу-бой! — ревела толпа. — Го-лу-бой!

Бушуй, увидев подкрепление, осмелел. С двух сторон к быку помчались два огромных существа. Бык ударил Бушуя, но не рогами, а лбом, и пес покатился по земле. Но уже в следующий миг снова вскочил.

Еще через минуту два тела тяжело повисли на ушах быка. Посередине круга двигался, с напряжением кружился клубок из сопения, фырканья, приглушенного — сквозь полную пасть — клекота и ворчания.

Бык приподнял было голову, но она сразу рухнула едва не до земли: четырнадцать пудов висело на его ушах.

— Ар-ар-ар! Ар-ар-ар!

Лоснящиеся туловища собак мотались по земле. Это было так отвратительно, что Алесь отвел глаза.

Увидел мальчика. Он сидел на корточках, чтоб не смотреть на круг. Между его коленями была зажата большая голова третьего меделянского пса.

— Как его зовут?

— Лебедь, — ответил мальчик.

— Старый?

— Очень старый. На покое. Когда был молодым, медведя один на один брал.

Глаза Лебедя — от ласки — были прикрыты (мальчик гладил его по голове), но уши изредка вздрагивали, видимо прислушиваясь к недоступным теперь ему звукам схватки.

— Лебедь, — протянул Алесь руку, и пес открыл глаза.

— Укусит, — тихо предостерег мальчик.

— Не укусит, — сказал Алесь.

Старое искусство, которым теперь владеют, может быть, только лучшие из дрессировщиков служебных собак, искусство беседовать с собакой на ее языке, смотреть ей в глаза и внушать, было у Алеся и у всех таких, как он, в крови.

Он шевелил губами и смотрел, смотрел. И вот зрачки пса затрепетали, уши прижались к круглой голове. Алесева рука легла на нее. В горле у старой собаки что-то тихонько заклекотало, сначала слегка угрожающе, потом все ласковее и умиротвореннее.

Мальчик смотрел на Алеся почти испуганно, потому что старый пес теперь буквально задыхался от внезапного прилива любви. Под старой вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.

Алесь поднял глаза. Старший Богатырев, поджав губы, смотрел на Загорского с безграничным уважением и легким гневом.

— Не вздумайте повторить это с Бушуем или Голубым. Придется пристрелить.

— Почему?

— У собаки должен быть один хозяин.

— Разве Лебедь теперь будет любить вас меньше?

— Он за всю жизнь даже с настоящими охотниками не позволил себе такого-с.

— Вы его хозяин.

— Нет, — сказал Богатырев. — Теперь уже не я его хозяин. Пес два года обижается на всех. Когда он начал слабеть, я его, барин, не выпустил на очередную травлю. Он три дня не ел. Потом начал брать еду из рук Павлухи — понимал, что дите не виновно-с. Но теперь он никого не слушает. То есть слушает, когда говорят: «Иди сюда» или «Не трожь», а в серьезном не слушает. Я пустил его однажды вот так на быка — не идет. Обиделся-с.

Лебедь отвернул от него потертую, словно съеденную молью, морду и потянулся к Алесю.

— Видите-с? Не вздумайте с Голубым. Не позволю-с.

— Мне еще с вами надо поговорить о ваших людях, — посуровел вдруг Алесь. — Да только не хочу при ребенке.

Богатырев сузил глаза. Припухшие веки легли на них. И сразу вместо «хозяина» средней руки в платье небогатого купца на Алеся глянул «соколинец», человек, который охотно сдирал бы шкуру не с быдла, а с кого-нибудь другого, выскочив из-под моста.

Рука потянулась к ошейнику собаки. Алесь спокойно, чтоб не испугать мальчика, положил руку на запястье Богатырева, сжал.

Минуту шла незаметная борьба. Потом лицо живодера налилось кровью.

— Не думал, — тихо сказал он. — Ну, так что?

— Сегодня ваши люди…

— Отпустите-с мою руку.

Алесь отпустил.

— Мне думалось, у вас кость тонче-с.

— Они тоже думали.

— Кто?

— Сноп, Михаила, Щелканов. Двоих не знаю.

— Где они?

— Наверное, лежат в овраге.

— Как, совсем?

— Не думаю. Я не употреблял никакого оружия.

Богатырев вздохнул.

— Так что вы хотите-с?

— Прежде всего, отошлите отсюда мальчика. Не таскайте его смотреть на эту мерзость. Ему здесь не место. И жить он будет, надеюсь, в иные времена.

Живодер молчал. Он, видимо, колебался между гневом и сознанием резонности слов неизвестного.

Чем бы все закончилось — бог знает. Но в этот момент возню и хрипение в кругу заглушили крики дикого ужаса.

…Бык — на него спустили еще четверых собак, и те облепили его голову, прижали ее к земле — вдруг вскинулся. Он не хотел драться. Он хотел одного — свободы. Псы не понимали этого — тем хуже.

Бык с трудом поднял голову. Его тело дрожало. Он сделал шаг, другой, а потом со всех ног кинулся навстречу этой свободе.

Он летел на ворота, что вели в круг. Летел, таща за собой, по пыли, собак. Летел, как таран, прибавив к своему весу еще тридцать пять пудов, что висели у него на загривке, ушах, боках. И всем этим весом он ударил в створки ворот.

Ворота упали. Два пса, сброшенные ударом о вереи, отвалились, скулили на земле. Черный таран бросился куда глаза глядят. Собаки тряслись на нем, а он то подпрыгивал всеми четырьмя на месте, то опять бежал.

Быдло, которое только что выло, ревело и стонало от восторга, сыпануло кто куда. Топтали в суматохе друг друга, разбегались в разные стороны, а среди них летал, тряся головой, гневный, как Перун, и рычащий, как Перун, бык.

Ямщики и извозчики, бросив седоков, начали нахлестывать коней по дороге на Москву, а за ними, вопя от ужаса, катилась серая толпа.

Самые жестокие, как всегда, оказались самыми трусливыми. Вскоре поле, где, к счастью, не осталось ни одного убитого (бык не тем был занят), опустело. Лишь валялись перевернутые кресла и скамейки да стояли наши приезжие, Богатырев с сыном и еще два-три человека.

А по полю, как громовой молот, мчался бык, облепленный псами. Он сбрасывал их, но они снова кидались на него. Наконец два из них, скуля, отступились. На ушах зверя по-прежнему висели только Бушуй и Голубой, взлетая и опускаясь от мощных, словно из кузнечного меха, вздохов быка.

И тогда бык медленно, видимо из последних сил, побрел к дороге. Он миновал сухой пригорок и, проваливаясь во влажную, еще холодноватую грязь пашни, таща за собой собак, потянулся, как и прежде, навстречу свободе.

Дорога, выложенная булыжником, матово блестела перед ним. Его, быка, привели сюда по этой дороге грубые прасолы — подержали несколько дней на полевщине (пастбища для прогонных гуртов), а затем пригнали на убой. Где-то там, в конце этой дороги, остались подтаявшие с солнечной стороны стога соломы, вылинявшая шерсть на столбах ограды, протяжное весеннее мычание коров.

Глазами, затуманенными усталостью, бык смутно видел, что по дороге движется серая масса, а над нею что-то блестит. И он подумал, ему хотелось так думать, что это идет ему навстречу родное, пахнущее молоком стадо и рога блестят на весеннем солнце. И потому он рванулся наперерез этому стаду.

Стадо было стадом, но не стадом скота. Во всяком случае, не стадом того скота, какое хотел повстречать бык.

— Солдаты! — вдруг истошно закричал Богатырев. — Солдаты на дороге!

— Ну и что? — спросил Чивьин.

— Застрелят. Застрелят быка и собак. Черт с ним, с быком! Бу-у-шуюш-ка! Гол-лубушка!

— Черт с ними, с собаками, — сказал вдруг чей-то голос. — Вот бык — этот заслужил… Заслужил свободу.

Алесь обернулся на голос и увидел седого старика в полковничьем мундире и в шинели, наброшенной поверх. Старик почему-то напомнил ему дядьку Яроцкого.

— Кричите им, кричите им, господин Калашников. — Глаза Богатырева влажно блестели. — Крикните им, чтоб не стреляли!

— Далеко, — сказал полковник.

Бык шел, проваливаясь в грязь. Сгибался все ниже и ниже, и уже не ногами, а боками тащились по грязи псы.

Но он шел. Над его головой звенели в ослепительном сиянии жаворонки, и он шел навстречу им, из последних сил волоча на загривке свой крест.

— Мясники! Хлопцы! Ружья! Стреляйте в него! — кричал Богатырев.

— Тятенька, не надо!

А бык шел. Жаворонки звенели в сияющей голубизне, и он шел к ним. Шел к доброму серому стаду, что двигалось по дороге. К доброму серому стаду, что стало приветливо махать блестящими рогами, увидев его.

Сейчас он присоединится к ним, пойдет с ними. Далеко-далеко.

…Богатырев вдруг упал на колени.

— Лебедь! Лебедушка! Ату! Ату! Возьми его! Ату!

Лебедь отвернул изъеденную молью голову.

— Богатырев, — сказал Алесь, — что дашь за жизнь собак?

Богатырев метнул на него бешеный взгляд, но увидел, что Лебедь тянется к рукам Алеся.

— Барин, что хотите-с.

— Жизнь быка, — сказал Алесь. — И еще… берегите мальчика от такого…

— Барин… Барин… Только ско-орее…

Алесь положил руку на голову Лебедя. Пес смотрел на него, и зрачки его трепетали, а под вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.

Пес вздохнул.

— Возьми его, Лебедь.

И тогда пес повернулся и тяжело затрусил за быком. Поначалу он, казалось, не опускался, а падал на все четыре лапы после каждого прыжка, но потом разошелся, и если прежде напоминал тяжелый мех на четырех лапах, то теперь был похож на таран.

Шел к стаду бык, а за ним, медленно догоняя его, бежал на свой последний подвиг старый пес.

Богатырев увидел, что солдаты опустили ружья.

А бык увидел, как приветливо склонил к нему блестящие рога крайний бычок. Он ускорил шаг навстречу ему.

И в этот момент Лебедь настиг быка и грудью, всем весом своего матерого тела ударил его в зад.

Бык упал на колени и уже не смог подняться. С криками к нему бежали по пахоте мясники. Накинули на рога повод, пинками разогнали собак, повели к кругу.

Впереди, низко опустив голову, трусил Лебедь. Подошел, ткнулся холодным носом в Алесеву ладонь.

Богатырев дрожал, ощупывая Бушуя и Голубого. Те чуть дышали, но глубоких ран у них не было.

Бык спокойно стоял в стороне и незаметно тянул морду в сторону солнца и жаворонков.

— А с Лебедем что теперь прикажете делать, барин? — передохнув, спросил Богатырев.

— Не знаю. Может, взять с собой?

— Л-ладно, — сказал живодер. — А за то, что мне так удружили, может, возьмете и щенка? Вот внучка его-с. А?

— Почему бы и нет?

Богатырев счастливо рассмеялся.

— Ах, барин, барин, дорогой мой! Бушуй! Голубой! Песики мои! Да пускай он еще сто лет живет, этот бугай. — И вдруг захохотал. — А бугая?! Бугая куда?! Может, тоже с собой?! Может, в бумажку завернуть?!

Все глядели на быка с недоумением. Действительно, что делать с освобожденной жизнью? Куда его? Не в бричку же сажать да везти с собой?

И вдруг Калашников восторженно воскликнул:

— Нет, я вам его в бричку сажать не позволю. Такой боец! Наилучший в мире боец! Это же подумать только: из-под стеговца выдраться, тридцать пудов на себе носить, ворота выломить, всю эту свору разогнать, четырех таких псов сбросить! Как-кой боец!

И обратился к Алесю:

— Отдайте мне. Отдайте мне. Слово офицера, до конца дней моих пою-кормлю! Черт! Да ко мне будут со всей Москвы любопытные приходить, чтоб только поглядеть на такое диво. Ты, Богатырев, видел когда-нибудь такое?

— Никак нет, барин.

— Да еще если от него телят заиметь… Отдадите?

— Берите, — сказал Алесь.

Богатырев с Алесем шли к усадьбе, оставив всех далеко позади.

— Черт знает, как это могло случиться, — разводил руками сырейщик. — Ну, хорошо, Щелканов — первый бандит. А Сноп, а Михаила?! Ведь все знают, что кормлю я их лучше, чем кто в Москве. Работа такая, что без этого человек не задержится. И люди все свои, потому как на наше дело чужой человек не пойдет. Отчаянные парни, это так, лихие, когда надо оплеуху кому отвесить, подраться, конокрада, скажем, зашибить. Но чтоб разбой? Откуда это?

— Они, тятенька, с Алексашкой Щелкановым в картишки начали баловаться, — вдруг прозвучал сзади удивительно приятный детский голосок. — Я слышал, играют с каким-то Хлюстом.

Старший Богатырев посуровел:

— Иди, Павлуша, иди.

Какое-то время псарь шел молча.

— Плохи дела.

— А что такое?

— Этот Хлюст из Ново-Андроньевской. Гнилой человечек. Бесчестный картежник. Сговорились, видимо, да и обмишулили хлопцев. А потом дело известное: плати деньгу или на жизнь играй. И большие, видать, деньги, если на разбой пошли. Ну, теперь все.

— Как все?

— А так. Не знаете вы наших босяков. Конец хлопцам. Прирежут их хлюстовские.

Алесь шел молча. Он прикидывал свои силы. Он, Мстислав, Кирдун, Кондрат Когут — четверо. И на этом все. Невероятный план постепенно слагался в его голове.

— Жаловаться будете-с? — спросил Богатырев.

— Зачем, если их все равно зарежут.

— Это правда-с, — вздохнул сырейщик. — Это как пить дать.

— Сколько они могли проиграть?

Богатырев пожал плечами:

— Пятерых на смерть послать? Думаю, рублей двести. Из-за меньшего не стали б мараться.

— Что ж, у вас тут цена жизни сорок рублей?

— Получается так, барин.

Алесь смотрел ему в глаза. Нет, глаза не лгали.

— Я могу заплатить за них деньги.

— Что за это потребуется?

— Мне нужны руки ваших людей, — сказал Алесь.

 

8

Роща словно нависла над Владимирским трактом. Светились под полуденным солнцем белые стволы берез, мягко шелестели ветви, почти незаметно, только если смотреть на рощу издали, тронутые зеленью.

Кустарник на склоне подступал к самой дороге, выложенной булыжником. Где-то далеко-далеко слева, по эту сторону дороги, угадывалась богатыревская усадьба, а напротив нее — Анненгофская посадка, за которой бесконечно тянулся Измайловский бор.

Люди сидели на откосе. Упряжки были отведены немного дальше, на лесную дорогу. В последний момент решили, что первую пару троек, на которой будут скакать к «лаптевской» подставе, лучше купить, а потом отвести в сторону от дороги и там бросить — кто-нибудь подберет.

Сейчас возле коней были те двое новосельцев, которых Чивьин не знал, сильные мрачные мужики.

Богатырев не солгал. Мужикам действительно надо было откупиться от Хлюста, только цена человеческой жизни была не сорок, а сорок пять рублей. Когда по приказу сырейщика незадачливые разбойники пришли к Алесю, они были в отчаянии.

Алесь уплатил долг. Столько же обещал за помощь.

И вот ожидали. Возле лошадей — тот, которому Алесь дал в пах (ему все еще было трудно ходить), и тот, кого он выбросил из брички (человек отделался ушибами).

Остальные трое сидели рядом. Рыжий Михаила, по прозвищу Семеновский, с распухшим носом. Рябой новоселец Васька Сноп. И еще саженный красавец Щелканов с нахальным и диковатым лицом.

— Этого берегитесь, — сказал Сноп Алесю. — Может и убить.

— Ничего. Мы уж как-нибудь не дадимся.

Сидели и ожидали. Алесь вспоминал сделанное за эти дни.

…Андрея действительно привезли перед пасхой и в тот же день — на пасху такого делать нельзя — били плетью во дворе Бутырской тюрьмы.

Кирюшка не подвел. Обошлось даже без «ожгу». Через два дня арестант мог ходить. Но Загорский знал, чего ему это стоило, ему, которого никто никогда не тронул пальцем, кроме как в драке, потому что детей у них бить не полагалось ни родителям, ни чужим, а конюшня — позор панского двора.

Узнав, что в Бутырках все более или менее в порядке, Алесь поехал на Рогожскую, чтоб отказаться на три дня от услуг Чивьина: незачем впутывать старика в это дело.

Была пасха. На улицах люди ходили с вербою, а под ногами хрустела малиновая, голубая и желтая яичная скорлупа. И, соревнуясь с нею в блеске, качались в воздухе связки забрызганных солнцем шаров, словно наполненных небом, солнечным сидром или кровью.

Продавали каких-то заморских раков, запечатанных в стеклянных сосудах с водой, — и солнце искрилось в воде. Продавали «тещины языки», что распрямляются до пояса, если подуешь, — и солнце дрожало на красных языках.

Но чем дальше к окраине, тем больше попадалось пьяных в лохмотьях — и то же солнце бесстыдно гуляло в прорехах.

Настолько нищие, что и на пасху нечего надеть.

Залитый солнцем, залитый бирюзовым светом, Алесь старался не смотреть на землю. И вот увидел…

…Плыл над всем этим пьяным свинством и дикостью, над лохмотьями и золотом нетленный синий контур Крутицкого теремка. Что-то сжало сердце Алеся. Сжало впервые за многие дни. Нежностью и болью.

— Родной мой! Полоненный! Святой! Как же тебя вызволили? Как очистить от гнусности и нечистот? Как?..

Он понимал жителей Рогожской, что шли в баню со своими тазами. Не в том дело, что в никонианских грешно мыться. Все окраины города, все его торговые ряды, все роскошные дворцы были таким гнойником, что к нему было гадко прикоснуться.

В бане дети любят играть с водой: переливают ее ковшами, руками. Нельзя, чтобы они играли водой в том самом тазу, в котором мылся какой-то там Кирюшка, хотя он всего лишь холуй тех, кто в общие бани не ходит.

…И полоненная бирюза Крутицкого теремка (Крутицкий теремок на Крутицком подворье построили при царе Алексее Михайловиче пленные белорусские мастера).

Черт с ним, пускай на улочках Рогожской тоже достаточно и свинства, и фанатизма, и темноты. Пусть крыши на этих улочках на Тележной, Вороньей и Хиве, бурые от чая (берут в трактирах спитой чай, сушат его на крышах и, добавляя разные примеси, делают «настоящий кахтинский» чай для простонародья — все эти же «рогожские китайцы»), пусть на улочках здесь лужи, пусть жизнь заскорузлая.

Все равно. Потому что они любят чистоту, они трудятся, потому что они гонимы, потому что слава тем, кто гоним, потому что они верят, пусть и в темное, — лишь бы только не в святость царей и их быдла.

…И полоненная бирюза Крутицкого теремка.

Чивьин встретил приезд Алеся спокойно.

— Значит, три дня тебя не будет?

— Да.

— Ну что ж, я доволен. И твоими… комиссионными, и тобой. И тем, что знаешь нас, понимаешь… Значит, скоро и домой?

— Скоро.

— Я знаю. Так прощай.

— Денис Аввакумыч! — воскликнул Алесь. — Да как вы могли подумать, что я исчезну?

— Дело может принудить.

— А я все же заеду. А чтоб поверили, оставлю у вас Лебедя и щенка.

— Ну, гляди, — повеселел старик.

…Участием новосельцев в деле был недоволен лишь Кирдун. Ворчал:

— Связался с отребьем, с подонками… Кня-язь…

— Перестань! Самому тошно.

— Тогда зачем?

— Освободить Андрея — вот зачем. Он из-за меня, если подумать, сел. А ты согласишься вчетвером нападать на этап? На полувзвод караульных?

— Семеро тоже не сахар…

— Так вот и молчи.

Алесь и сам знал: риск огромный. Действовать надобно решительно, не колеблясь ни минуты, и даже при этом условии шансов остаться в живых почти не было. Они четверо шли на это сознательно: Алесь и Кондрат — как кровные, Мстислав — из-за дружбы, Кирдун — потому что на это шел Алесь. И он не жалел троих новых. Сами сели за стол с Хлюстом, сами напали на бричку, сами должны были погибнуть от ножа, если б не он, Алесь.

Пусть платят.

…И вот он сидел и сквозь опущенные ресницы видел, как блестит на солнце уложенный булыжником отрезок дороги, как, если перевести взгляд направо, брусчатка кончается и начинается грязь, месить которую до самого Нижнего, увалы и дорога, то ныряющая в ложбины, то (далеко-далеко) взбегающая на гряды пригорков.

А если посмотреть налево — увидишь голый, но уже слегка позеленевший массив Измайловского зверинца и дорогу.

И на дороге — ни души.

А вон там ободранное, ржавое золото куполов Всесвятского монастыря. А на дороге — ни души…

«Что могло случиться с этапом? Почему не ползет?»

Алесь был на отправке прошлого этапа.

…Желтый, обшарпанный дом у заставы. Возле него жмутся провожающие. Большинство из них отстает от этапа здесь — примиряются. А часть — вон там, возле «слезного» Лесного острова, за три версты отсюда. Какой смысл идти дальше? Не дозволяют, да и не нужно, все равно не поможешь.

И почему только там не засыхают березы?.. Столько слез… Разлука навсегда.

…И вот выводят из желтого этапного дома людей. Висят над головами рыдания, бабы ломают руки, мужчины глядят в землю.

Построили. Повели. Впереди те, у кого кандалы и на руках, и на ногах. Затем — те, у кого только ручные. За ними — те, что вовсе без кандалов.

А потом телеги с больными, детьми, бабами.

Боже мой, боже! Как будто вся империя снимается с места и тащится на край света…

Скрипят колеса. Едут. Как табор. Как татарские арбы. Как печенежские башни… Звенят цепи, ружья стражи.

В грязь и пыль. В зной и снег. Все. Все. Каждый понедельник и вторник.

И пойдут. Пойдут. А мимо них будут пролетать тройки с серебряными колокольцами. Будут стоять богатейшие постоялые дворы, ибо это не только дорога слез, но и дорога «к Макарию», на ярмарку. И одни будут везти товары, а другие всю дорогу жить милостыней, а потому перед каждым селом затягивать «песню милосердия», в такт ей бряцая кандалами:

Милосердные наши батюшки, Не забудьте нас, невольников, Заключенных, Христа ради! Пропитайте-ка, наши батюшки, Пропитайте нас, бедных заключенных! Сожалейтеся, наши батюшки, Сожалейтеся, наши матушки, Заключенных, Христа ради! Мы сидим во неволюшке, Во неволюшке — в тюрьмах каменных За решетками железными, За дверями за дубовыми, За замками за висячими, Распростились мы с отцом, с матерью, Со всем родом своим, племенем. И так изо дня в день.

Куда ведешь, дорога? На торжище? В рудник?

Доколе!!!

Кондрат тронул Алеся за плечо и, когда тот обернулся, испугался выражения его лица.

— Братка, ты что?

— Чего тебе?

Кондрат молча указал рукой, и тогда Алесь понял, что «Милосердная» ему не только почудилась.

По дороге медленно ползло серо-желтое пятно. Серое от пыли и халатов. Желтое от лиц, рук, от бубновых тузов тех, что ехали на телегах, сидя спиной к лошадям.

Алесь обвел глазами своих. Крайний слева, у подпиленной березы, неподвижно стоял Халимон Кирдун. Держал в руках топор, примеривался к клину, загнанному в распил. Ближе, по правую руку от Алеся, лежал со штуцером в руках Мстислав. Повернул к Алесю лицо, засветились солнечные глаза, подмигнул — Алесь улыбнулся, ибо это могла быть последняя улыбка и тому, кто уцелеет, было б больно.

Загорский глянул налево. Хищно уставился на прицел штуцера Кондрат. На губах злая усмешка: сейчас дорвется. А еще дальше трое «купленных». Сноп бледен и спокоен. Михаила шарит глазами по колонне. Щелканов невозмутимо поигрывает пистолетами (у него их три).

Ползет, ползет колонна слез. Скрипят колеса. Где тут может быть Андрей? Разве узнаешь? Да нет, можно узнать: ведь они поют. Такой голос можно узнать и среди тысячи. Но голоса не слышно.

Алесь сделал знак рукой. Все послушно опустили на нос и рот повязки.

Где же может быть Андрей? Вот колонна почти поравнялась со Щелкановым… Нет, голоса не слышно. А «песня милосердия» звучит и звучит.

И вдруг он увидел…

…Андрей шел в середине второго ряда. Ноги, в кандалах, переваливаются, неестественно двигаются бедра. Руки сложил на груди…

Бог ты мой, какое бледное лицо!

А глаза, будто незрячие, смотрят в небо. И плотно сомкнутый рот.

…Был луг у Днепра, давно, в детстве, и голос над лугом, и разбойник Война, который тогда сказал:

— Пой, хлопчик, пой, пока дают.

Ах какой был голос! И на коляды, и тогда, когда жгли бодяк (сорный кустарник, чертополох), и на лугу, и на свадьбах, и когда кликали весну.

Что-то душило Алеся. Он махнул рукой Кирдуну.

В следующий миг могучая береза начала крениться, со скрипом разрывая свои жилы, кряхтя. Словно короткий, на несколько мгновений, ураган родился в ветвях дерева — и вот оно уже лежало на дороге, перегородив ее, застлав ряды каторжан пылью.

Почти безотчетно Алесь увидел растерянные, оторопевшие лица. Глаза надежды… Глаза ужаса… Глаза, что не понимали.

Залп!

Он грянул неожиданно, страшно, как смерть. С одинокой березы по ту сторону дороги посыпались на колонну мелкие ветви. Никто не успел ничего понять, а горький дым пороха смешался уже с поднятой упавшим деревом пылью.

Все оторопели. Сквозь дым и пыль Алесь смутно видел лица конвойных, которые не понимали, что происходит.

А мелкие веточки все еще падали на головы людей.

И тогда Алесь сказал громко и твердо, без тени сомнения в том, что его могут не послушаться:

— Конвой! Положить оружие!

Дальнейшее произошло, может, за какую-то минуту, и никто, даже сам Алесь, такого не ожидал.

Не ожидали, видимо, и они, не привыкшие думать сами, за многие годы приученные подчиняться только приказу, только чужой, более сильной воле. Даже не ей, а чужому, безапелляционному голосу.

Пороховой дым еще плыл над колонной. Медленно-медленно.

И вдруг один из конвойных, как на смотру, сделал шаг вперед.

…Брякнуло о булыжник дуло первого ружья.

Упала рядом с колонной большая березовая ветвь.

…Второе ружье легло на землю… Третье… Четвертое… Пятое…

На лицах владельцев отпечаталась бессознательная, подтянутая тупость. Совершенно одинаковая у всех, в то время как даже ружья ложились на булыжник по-разному: одни — мягко, другие — лязгая.

— Кру-гом! — скомандовал Алесь.

Щелкнули каблуки.

— Шагом арш!

Первый шаг, показалось, раздробил камни. Потом размеренно, словно кто водил щеткой по высушенному бычьему пузырю, зашаркали шаги.

Над каторжными висела гнетущая тишина. Они растерянно глядели на конвойных, которые двигались, как заведенные куклы.

И только Алесь видел, что в этих куклах было что-то человеческое — прижатые к бокам локти. Затылки напряженные, зады молодцеватые, головы залихватски закинуты. И только локти, неловко прижатые к бокам, были человеческими. И по ним можно было понять, что тут не только подчинение, но и страх получить пулю в спину.

Страх этот все возрастал. И в напряженной тишине, что аж звенела в ушах и сердце. Загорский понимал, что вся эта «божья благодать» держится на одной ниточке.

Вот-вот… Вот-вот… Вот-вот…

И, однако, тишина сохранялась. Это были обстоятельства, не предусмотренные никакими инструкциями. Могли быть попытки к бегству — и тогда надо было стрелять в спину. Мог быть бунт — и тогда надо было стрелять по колонне. Кандальник мог ударить конвойного — и тогда его ставили к первой же стенке или в первом же городке прогоняли сквозь тысячу шпицрутенов.

Но не могло, и никогда не было, и не могло быть нападения на этап. Никто ничего не понимал даже теперь. Нападение! В мирное время! И не где-нибудь в глубинке, а тут, едва не на окраине Москвы.

Солдаты дробили шаг как раз к ней. За Финенгофскрй рощей, в горячем мареве испарений, далеко-далеко, словно обманка на дне закопченного таза у золотоискателя, горели многочисленные блестки ее куполов.

Этого не могло быть.

И все же тишина звенела на одной ниточке.

Вот-вот… Вот… вот… Вот… вот…

— Стой! Ложись!

Шаг вперед… Руками в землю… Правые ноги ползу назад… Легли…

В десяти шагах от колонны каторжников лежала на земле неровная буква «П». Алесь понял, что положил их слишком близко, но нельзя, невозможно было долее тянуть напряженную тишину. Нельзя, невозможно для нервов… Каждое мгновение она могла взорваться, и тогда…

— Каторжные, стоять на месте!

Загорский боялся суматохи. Но те и так стояли как соляные столбы, понимая еще меньше, чем стража.

Алесь кивнул Кирдуну. Кирдун начал спускаться по склону к ружьям. Глаза конвойных — синие, темные, блеклые, табачные — от самой земли — следили за ним.

Они смотрели, как спускается к ружьям совсем не военная, совсем не страшная фигура одного из тех, что осмелились напасть на этап, фигура первого, увиденного ими.

Кирдун спускался, отставив цивильный зад, размахивая руками. И грозно трепетала под его добрыми глазами черная повязка, а в руке был колун, которым он свалил дерево. Это была ошибка.

Тишина оборвалась.

Крайний в одной из ножек буквы «П» не выдержал. Здоровенный кривоногий унтер.

Крутнулся на месте, и никто не успел опомниться, как крайнее из брошенных конвойными ружей было уже у него в руках. Ощерились зубы, словно унтер наконец все понял.

— Солдаты, это ж разбой!

Кирдун шел прямо на дуло, что вздымалось навстречу ему.

Выстрел.

Ожидали, что Кирдун покачнется или бросится в кусты, но вместо этого увидели, как унтер схватился за предплечье.

Загорский повел глазами влево и увидел дымящийся штуцер в руках Кондрата.

— Отстрелялся, вояка, — сказал Когут.

Халимон подошел к унтеру и взял ружье из парализованной руки.

— Так, дядька, не треба, — назидательно сказал он.

И тут, словно в ответ на выстрел, запоздало заголосили бабы на телегах, взревели каторжане, заплакали дети.

Среди стражи, лежавшей на земле, раздался крик:

— Это разбой! Что вы лежите! В ружье!!!

Алесь скомандовал дать второй залп. Снова поверх голов. И, когда свист пуль словно отсек голос, резко крикнул:

— Ти-хо!

На помощь Кирдуну уже спускались Сноп и Михаила. Щелканов играл пистолетами, по очереди целясь в солдат.

Тишина. Только где-то плачет ребенок. Жалостно и тихо, как котенок.

Алесь поднялся.

— Каждый, кто протянет руку за оружием, будет убит на месте, — сказал он. — Те из этапа, кто станет нарушать порядок и мешать делу, — тоже. Всем ждать своей очереди.

Люди собрали оружие и, оставив его под присмотром Кирдуна, встали над стражей. Унтер покачивался, держась за руку, скалил зубы.

— Баба, — приказал Алесь одной из каторжанок, — перетяни ему рану.

Та боязливо — бочком мимо Алеся — подалась к раненому. Очень уж грозно глядели глаза над повязками.

Алесь вдруг почувствовал, что у него мочевой пузырь готов лопнуть. Ему стало нестерпимо стыдно.

И тут он понял, что ничего постыдного здесь нет.

Семеро против полувзвода. Необстрелянные хлопцы против вояк.

Ничего постыдного тут не было.

И тогда пришла радость. Такая раскованная, что Алесь задрожал.

— Каторжане, — глухо сказал он. — Тот, кто хочет бежать, кто может бежать, кто обдумывал побег, может сейчас это сделать. Кто не думал над этим, но кому угрожают рудник или смерть — также. Я требую лишь одного: порядка. Мы снимем с вас кандалы, но тот, кто будет рваться раньше других, избавится от них последним.

В голове колонны уже маячил Александр Щелканов, закутанный, как бедуин, побрякивал связкой отмычек.

Солдат подняли и под дулами повели в рощу. Там опять положили на траву.

За ними, но чуть в сторону, пополз этап. Последними освободили дорогу телеги — перевалили через канавку и со скрипом потянулись в заросли.

Алесь поглядел, хорошо ли следят за солдатами (их на всякий случай связали и уложили квадратом), и пошел к узникам. Там уже вовсю шла работа. Щелканов перебирал отмычки, с молниеносной быстротой находя нужную, время от времени весело позвякивая ими.

Загорский обвел глазами узников: Андрея среди них не было. И это было хорошо. Значит, его уже умыкнули хлопцы. Они договорились, что это будет сделано незаметно, чтобы никто не знал, ради кого совершено нападение на этап.

А новосельцы не скажут. Связанные по рукам и ногам, виновные в двойном разбое, за который ждет двойное наказание.

— Люди, — сказал Алесь. — Теперь вы уже не каторжане, а люди. Хорошенько подумайте. Я советовал бы уйти всем. Кто попадется, а кто и нет. Дорог отсюда много. На Владимир, и Нижний, и Керженец, и налево, на Ростов Великий, Переяславль, Вологду, Архангельск. А если за Волгой свернете, то Великий Устюг и Пермь… Думайте быстрее. Конвоиров продержим до вечера… Кто не будет убегать?

Нашлось человек восемь.

— Ну вот. Остальные — идите.

Падали на землю кандалы. И это была приятнейшая для слуха музыка.

 

9

Солнце клонилось к закату. Колодники давно разбрелись в разные стороны. Те, что не захотели убегать, сидели возле солдат.

Проскрипели телеги. На месте освобождения осталась груда брошенных халатов да еще повсюду, как змеи, блестели в траве снятые кандалы. Словно расползлись гадюки из гнезда…

Щелканов потряхивал кистями рук:

— Э-эх, работенка кровавая, пригож-жая! И разбегутся же теперь они, милостивенькие, как тараканы.

Алесь подумал о том, сколько мужиков сегодня не досчитается на бельевых веревках рубашек и портов, — и улыбнулся.

— Идем, Щелканов.

— Э-эх, бар-рин, святой волчок. Вызволил ты нас от Хлюста. Вызволишь ли от хвоста?

— А кто за вами потянется? Имени моего ты не знаешь. А если б и знал — кому сказал бы? За тобой, брат, двойной хвост.

— Знаю. — Щелканов пританцовывал. — Эх, чинчель-минчель, хлюст мазепа. Тебе разве что каторга, а мне еще за разбои по белой спинушке да тысяча палочек… А что, если я на это не погляжу?

— Не гляди, — спокойно сказал Алесь.

— То-то же… Да черт его знает, откуда тебя Богатырев выкопал… А это, брат, кремень!.. Если кто-то из нас брякнет языком — горше, чем от Хлюста, не жить вам. Круговая порука… Да и потом: Сноп с Михайлой меня тоже в таком случае за бесстыдство прирежут… Это мужики строгие…

— Злодейская твоя совесть, — сказал Алесь. — Неужели только это тебя и сдерживает?

Щелканов неожиданно серьезно посмотрел на него.

— Нет, — подумав, сказал он. — Еще то, что я в этом твоем поступке не вижу выгоды. Ну отбил, ну отпустил всех. А дальше что? Какое такое золото добыл? А?

Косые лучи солнца стрелами били им в лицо. Молоденькая травка шелестела под ногами. Сквозь нее пробивались свернутые, как дека старой виолы, ростки папоротника.

— Откройся, — неожиданно попросил Щелканов, и в его глазах Алесь вдруг увидел застарелую волчью тоску.

— Почему бы и нет?

Он знал, что в чем-то виновен и перед этой душой, которая паясничала, но и тосковала, как все.

— Я из казанских, — сказал Алесь. — Матушка моя по старому согласию… Однажды беглый каторжник вызволил меня из страшной беды… Я забыл… А тут пришел последний час матери, а незадолго перед этим на родню посыпались беды. И вот мать позвала к себе и на смертном одре взяла с меня обет, что буду жить, чтоб никому не сделать больно… А за то, что забыл ту услугу и потому несчастье постигло и мой дом, и близких друзей, она взяла с меня слово, что вызволю, если сумею, таких самых несчастных… Вот я и сделал — «во исполнение обещанного».

Щелканов глядел тревожно:

— Сказка?

— Нет, не сказка.

Это действительно не было сказкой. Разве что обстоятельства были иные. И Щелканов по тону сказанного понял, что это не сказка, поверил.

— Ну вот. А тут тринды-беринды, блины жрут, снохачи-сморкачи. Где-то там все есть, хоть бы и в Казани, где грибы с глазами, когда едят, то плачут слезами. А тут Хлюст. Где-то град Китеж. А тут мамаи охотнорядские утюжат… Э-эх, чинчель-минчель, желтяки для прислуги — рыжики для себя — пробель для тещи. — Он пританцовывал. — После баньки сам-то груздочки с лучком да с маслицем обожает. Икоркой-те на вербное побаловаться, христианску-те душу загубив.

— Что это ты по-человечески не говоришь?

— Разрешаем себе в благовещение рыбки покушать… Богадельню не обокрав, великий пост в благочестии провести.

— Ты что?

— Опостылело мне все, — сказал Щелканов. — Живодерня богатыревская моему отцу принадлежала — опостылело. Все опостылело. Жизнь только своя пока не опостылела — и за это, за то, что от Хлюста вызволил, спасибо. Но и она года через два непременно опостылеет. — Голос Щелканова звучал гулко. — И тогда я сотворю что-нибудь дикое. Зарежу кого-нибудь, что ли. А сам пойду в трактир чай пить. И придет за мной хожалый (от слова «ходить» — служащий при полиции в качестве рассыльного, а также любой низший полицейский чин): «Александр Константинович, тебя ведь велено взять». — «Бери». — «Нет, ты лучше сам». — «Тогда не мешай человеку чай пить». И выдую при нем три самовара, хотя чаю этого видеть не могу. А потом скажу: «Хрен с вами, падлы замоскворецкие, пойдем, опостылело все».

Алесь не знал, что человек, который шел рядом, буквально так и сделает, так и разыграет все через пару лет. Но он безмерно поверил искренности, что прозвучала в словах Щелканова.

— Не дури.

— Я тогда умнее всех во всем этом городе буду… Э-эх, вот сегодня была жизнь!.. По обету, значит?

— По обету.

— Значит, сподобился и Щелканов… У-ух, соколы залетные!

Они вышли на поляну, на которой лежали солдаты под охраной Кирдуна.

— Эй, кислая шерсть! — Щелканов щупал узлы на руках и ногах. — Не шевелиться, не качаться, до утра не кричать. Кто закричит — сам-молично прирежу.

Брал из рук Кирдуна тряпки и ловко затыкал каждому рот.

— Вот так лежи, разумный… Не бойся, чухлома…

Унтер, когда дошло до него, выругался затяжным матом.

— Ну-ну, — сказал Щелканов. — Ай, молодчина! Вылайся еще — до утра не доведется.

В самом деле подождал, пока тот выругается, и только потом заткнул рот и ему.

…Шли с поляны втроем. Кирдун старался держаться в стороне от Щелканова. А тот шел, как будто из него вынули кости, обмякнув, шаркая ногами по траве.

И только когда подошли к спрятанным в зарослях тройкам, вдруг оживился.

— А своих нету.

— В зарослях сидят.

— И правильно. Сейчас я этих Новосельцев отзову.

Свист раздался над дорожкой. Тот, от которого кони падают на колени.

Кирдун зажал уши. А Щелканов завращал суздальскими глазищами, засмеялся.

— Вот оно как. Хлопцы, сюда!

Новосельцы соскочили с козел, ломились сквозь заросли.

Подошли. Остановились возле Алеся, Щелканова и Кирдуна.

Алесь глядел на рыжего Михаилу Семеновского, на Ваську Снопа, на остальных, которые едва не лишили его жизни, а сегодня честно помогли совершить смертельно опасное дело.

— Ну вот, чинчель-минчель, — сказал Щелканов. — Что сделано, то сделано. Теперь наше дело сторона. Теперь нам в трактир под названием «А я все время тут». В «Волчью долину». Ничего мы не видели, ничего не слышали.

— Там Хлюст, — сказал Михаила.

— Хлюсту гроши в зубы, а нож в бок… И вот что еще: если кто-то начнет выхваляться, я ему сам хлюстов подарочек поднесу.

— Гляди, как бы нам не довелось тебе такой гостинчик подносить, — усмехаясь, сказал Сноп.

Щелканов выпрямился.

— Не будет этого, андроны… (небылицы, пустословие, вздор (польск.); «плести андроны» — значит врать) Ну, пошли.

— Погодите, хлопцы, — сказал Алесь.

Он достал деньги:

— Берите еще по пятьдесят.

— За что? — спросил Сноп.

— За то, что в том овраге меня не добили, — сказал Алесь. — Благодарность, так сказать.

Новосельцы захохотали. Взяли. Покачали головами.

Алесь протянул кредитку Щелканову. Но тот вдруг вздохнул и мягко отвел руку Алеся:

— Нет.

— Почему?

— А я желтяков для прислуги покупать не собираюсь… Обет есть обет…

Задумчиво покачал головой:

— Э-эх, казанский! Вот это жизнь!.. Ну, казанский, целоваться не будем, а то еще ненароком кусну за то, что своей жизнью живешь… Не жизнь у тебя, казанский, а Китеж… А руку дай.

Князь и разбойник подали друг другу руки. Щелканов каким-то отчаянным, судорожным движением сжал руку Алеся. Потом резко откинул:

— Все. Прощай, казанский.

И пошел не оглядываясь. Новосельцы двинулись за ним. Низкое солнце ярко горело за ними, и они казались не людьми из плоти и крови, а просто темными силуэтами, вырезанными из картона, — движущиеся куклы из театра теней.

Исчезли. Кирдун и Алесь повернулись и пошли к лошадям.

Скрученный папоротник. Салатная под солнцем трава. Только теперь Алесь почувствовал, как ему не хватало все это время Андрея Когута. Он вынужден был сдерживаться, чтобы довести до конца начатое дело, он был в эти часы не просто человеком, не братом и не другом, а главой. Он не мог усадить освобожденного в бричку — и махнуть ко всем чертям.

…А люди между тем вышли из лесу и стояли возле упряжки. И среди них Алесь увидел Андрея, который стоял неподвижно, будто перестали слушаться ноги, и лишь бессмысленно гладил себя по груди.

— Вот и я, — сказал Алесь. — Вот и я, братка…

Был луг, и на нем звенел голос… Была рыбная ловля, когда человек с этим голосом перевозил через Днепр Галинку Кахно… Был бунт, когда этот голос умолял Кондрата… Была ярмарка, на которой этот голос пел Алесеву песню… Было Болото, на котором били кнутом человека с таким похожим затылком…

И вот перед ним стоял человек с огромными синими глазами, с измученной, доброй, почти женской улыбкой.

Друг, брат, дорогой человек.

— Алесь, А-алесь, — сказал Андрей.

Он сделал шаг, и ноги двигались все еще неестественно, хотя он был переодет в запасной Алесев костюм.

Обнимая друг друга, они молчали. И среди всех, кажется, не плакали только они.

…Колеса поначалу прыгали по корням лесной дороги, потом прошелестели через тракт, потом катились полем, потом — уже в темноте — бешено тряслись по дорожным буеракам и корням в Измайловском зверинце.

Устремлялись навстречу деревьям. Весенние звезды горели в ветвях. А два человека в задней бричке все еще молчали. И это молчание было молчанием такой близости, какая редко бывает между людьми.

И лишь у самой «лаптевской» подставы Андрей вдруг сказал:

— Двух вещей не забуду, Алесь. Того, что ты сделал сегодня, и еще двор Бутырской тюрьмы.

— Может, не надо?

— Надо. Последний раз. Чтоб знал. Потом уже не буду.

— Ну, — сжал в темноте его руку Алесь.

— Понимаешь, двор. И тут башня. А в ней, говорят, Емелька Пугач сидел.

— Голос Андрея вдруг начал срываться. — Я не Пугач. Я маленький человек. Мы все маленькие люди. Давали б нам землю пахать да петь свои песни не мешали. Я пахал. Всю жизнь пахал. И однажды запел. И получилось: я — Пугач. Получилось: достаточно запеть…

— Песня, брат, была не из мирных.

— Знаю. Для них. А мне что? Ну пускай она для них не мирная. А мне что?! Для меня, для тебя, для него есть в той песне зло? Нету. Так что нам до их гнева? — Он скрипнул зубами. — Мы хозяева. Не солдаты, а мы. Так что нам до их гнева? Зачем они пришли? Кто их звал? Что им до моей песни?.. А меня вывели во двор. Барабаны бьют. Кирюшка с кнутом куражится: «Эй, бульба, а ну запой».

— Он был подкуплен.

— Наверное. Потому что остальные с первого удара роняли голову. Но принудить кричать — это ему хотелось. «Пой, бульба каторжная, пой». А я молчу. Я весь этап молчал… Отвязали меня от «кобылы», отвели в клетку. Ведут, а у Кирюшки глаза кровью налились. Говорит часовому: «Жалею, что связался тут с одним. Петь не хочет, так пускай бы молчал до смерти». Замкнули меня, и тут я от позора сознания лишился. А потом всю ночь сенник зубами кусал. Меня ведь никогда, кроме как в драке, не били. Не бьют у нас детей.

— Видишь ли, — сказал Алесь, — была б конюшня, так, может, и привык бы. И как это мой прадед Аким с дедом Вежей так оплошали? Ай-я-яй!

— Так этого я не забуду. Не забуду я этого, Алесь.

— Ничего, — сказал Загорский. — Теперь уже недолго.

Вечером следующего дня Алесь ехал с Рогожской на Смоленскую заставу. Удивительное спокойствие, впервые за многие месяцы, овладело его душой. Все позади. Оружие было закуплено. Беглецы утром удачно сели в поезд (после «лаптевской» подставы Алесь не жалел денег на лошадей с постоялых дворов). Они выйдут где-то в Дне и станут добираться до Приднепровья ямскими лошадьми.

Все было сделано. И вместе со спокойствием в душе поселилась пустота.

С Алесем в бричке сидел Чивьин. Грустно смотрел, как садилось за дома солнце. Молчал. И лишь иногда обращался к Лебедю, который лежал на дне брички и дремал, положив на Алесины ступни изъеденную молью голову.

— Собака, ты собака и есть. Поглядел бы на первопрестольную, в последний раз видишь. Будешь там себе по травке зеленой бегать возле веткинских скитов — счастье твое.

Макар на козлах лишь головой качал.

— Твоя жизнь окончена, как и моя… А все же под конец подышишь. А вот этому сукину внуку — этому счастье…

Щенок, подаренный Богатыревым, ехал на запятках, вместе с багажом, в сундуке с просверленными дырками.

— Этому — радость. И не будет он на запечатленные наши алтари глядеть. И не будет он видеть всей этой мерзости. Быков ему не травить, на «скверном» дворе не жрать. А что ему? Бог ему бессмертной души не дал. Собака — собака и есть.

Алесь покосился на него и понял, что старик мучительно обижается.

— Денис Аввакумыч… Вот чудак… Бросьте вы… Я ведь вас никогда не забуду.

— Эх, князь. Забудете. Все человек забывает. Да я и сам виноват. Позволил себе привязаться. А для старика такая штука — вещь непозволительная. — Хмыкнул. — Поехал бы я с вами на Ветку.

— Так поедем… В самом деле поедем.

— Поздно. В Рогожской моя семья, в Вавилоне этом мое рождение. В нем и смерть моя.

Все молчали.

Алесь смотрел на закат, что пламенел над этим городом страдания и воспоминаний.

Темные улицы… Роскошь «Сити»… Закостенелые от спеси барские дворцы. Елейные и жирные, как свиньи, монахи на Никольской… Страшный смрад Зарядья… Лохмотья… Весь этот бедный, озверевший от голода и тьмы народ… Мумия «царя-фараона» под гнилым снегом… Будочники со столами на головах… Слепцы под стенами Кремля.

Даже наполеоновский пожар не выжег всего этого. На пепле выросло то же самое свинство, угнетение, коррупция, продажность.

Куда же деваться от всего этого? Какой еще пожар потребен этому Вавилону?

Женщина с метлой… Страшные стоны «бубновской дыры»… «Волчья долина» с ее трупами… Подьячие, которым отданы в руки правосудие и милосердие… Дагомейский принц, что кричит о справедливости на неведомом языке, и простые, что кричат о том же самом, но их никто не понимает.

Бричка катила по Воскресенской площади. Багрянец лежал на домах: слабый — на белом здании правительственных учреждений, текучий — на струях водоразборного фонтана, кровавый — на стенах Кремля.

Эшафот на Болоте. Колесница, что ползет к нему. Лицо городского палача. Медведи с выколотыми глазами. Изнемогающий бык, идущий навстречу солнцу.

Алесь услышал звуки песни, и ему показалось, что он бредит. Нет, ошибки не было. Возле багряной струи фонтана стоял старик в белой свитке и магерке. На плече у него висела витебская волынка. У ног, обутых в поршни, лежали два медяка.

Воздев глаза к небу, старик пел.

— Эх, — вдруг сказал Макар, — волынка да гудок, собери наш домок. Соха да борона разорили наши дома. Остановить, что ли, княже?

— Останови.

Бричка остановилась. Вытянутый, весь белый, в безупречно чистой свитке, белый, как дед Когут в белом саду, белый, как тот лирник, у которого они познакомились с Калиновским, старик пел:

Апошняя у свеце Гадзiна настала. Бедная сiротка Без мацi застала Последняя в свете Година настала. Бедная сиротка Без мати осталась.

Алесь наклонился и положил ему на волынку три рубля. Что он мог?

Большы застанецца — У заслугу пойдзе. Якiя маленькiя — Прапалi давеку. Старший останется — В слуги пойдет. А которые маленькие — Пропали довеку.

В заплеванных, пронизанных горем, подлостью, угнетением и кровью стенах билась, изнемогая, криничка песни. Старик пел о том, что вся эта земля, начисто, еще при рождении, обойдена счастьем:

Стрэу пан сiротку: «А куда iдзеш ты?» — «Матулькi шукацi».
Повстречал пан сиротку: «А куда идешь ты?» — «Мамочку искать».

Алесь сжал плечо Макара, чтоб тот ехал. Горе и гнев душили его. А за спиной билась, умирая, пленная песня.

…На заставе прощались. Макар переступал с ноги на ногу, мялся. Потом тихо сказал:

— А жаль, что я не у вас. — И вдруг улыбнулся: — Вот, княже, что еще случилось. Этап какой-то черти вчера утром разбили, соколинцы каторжные. Всех начисто развязали и распустили. А солдат хватились только сегодня, около полудня. Начали искать — все связанные.

— Интересно, — сказал Алесь. — И неизвестно, кто это сделал?

— А черт его знает. Главное, выгоды никакой. С повязками какие-то. Просто так, видать, из озорства.

— Поймали кого-нибудь?

— Поймай их… Это же полтора дня минуло или еще больше. У тех, видать, от страха крылья повырастали. Теперь между ними и тем местом самое малое сотня верст.

— Прощай, Макар. Я рад.

Макар отошел.

— Ну, давай, — сказал Чивьин. — Давай я тебя нашим… Рогожским. — Перекрестил двуперстно. — И знаешь… Ты тогда этим… неграм — и за меня. И за меня, сынок. За алтари запечатленные. За всю нашу рогожскую старую веру.

…Ямской экипаж катил по тракту. Первые звезды загорались над головой. Били в молодом жите перепелки. Алесь гладил голову Лебедя, и вспоминал, и закрывал глаза, как он.

Когда же восемью месяцами позже люди в ярости кричали: «Оружия!» — кричали, сжимая пустые кулаки, один из немногих, кто сумел ответить на этот крик, был князь Александр Загорский.

Днепр получил оружие.