И пред последнею тою ночью медленно восходил народ на Красную гору, что под самым Гродно. Тащили пару канонов, захваченных дорогой, истомлённо влачился людской поток.

Гора всё гуше щетинилась вилами, цепами и копьями. Десятки и сотни находили себе место. Но большинство не торопилось с этим.

Садилось солнце. В последних его лучах сиял вдали великий город, цель похода.

Город пребывал в покое и мире, словно не знал, что глядят на него тысячи глаз. Со всеми своими четырёхугольными и круглыми башнями, с десятками переулков и улиц, Стрыхалей и Мечной, Утерфиновой и Ободранного Бобра, с выселками, тупиками и слободами, со шпилями храмов и свинцовой крышей замка, с далёким Неманом, с тенью и светом, со страшной Воздыхальней, которую не было видно с Красной горы.

Силуэты башен. Искры окон. Всё это выглядело таким мирным, так напоминало какие-то другие города, где никого не убивают, где звучат арфы и гуляют весёлые люди, где даже стены просто дань уважения к временам, неимоверно давно отошедшим в небытие, что Братчик на минуту до боли пожалел этот покой. Добрый, тихий город. Он напоминал… Что он напоминал?.. А то, что напоминала и вся эта земля: искажённый, перекрученный, неумелый, черновой рисунок чего-то настоящего.

В этом городе были подземелья, велье, бесстыжие люди, Воздыхальня, которую не разглядишь с горы. Если бы он мог, смёл бы всё это с лика земного и оставил только то, что приближалось к совершенству: Каложу, Фарный костёл, ещё несколько башен, домов, храмов. Всё остальное не заслуживало существования. Дворцы из каменного навоза.

И всё же он знал: идёт на небывалое, не свойственное таким людям, как он. Ни в коем случае нельзя было запятнать рук. Никто не узнает, не осудит, но нельзя. Он помнил глаза людей. Глаза, глаза, глаза…

…В этот миг из рощи, сбоку от башни, вылетели сотни две всадников, и помчали, словно из последних сил, словно в безнадежную атаку.

Летели одним стремительным клином, одним кулаком.

Седоусый, крякнув, подал знак. Хотя было и далековато ещё, люди натянули луки из рогов. Молодой старался особенно, хотел показать себя: оттянул тетиву чуть не до уха, искал глазами цель. Очень хотел выстрелить метко и дальше всех.

– Стой! – вскричал вдруг Иуда. – Где вы носите свои глаза, где?! Холера вам в бок, лихоманка вам в голову!

Натягивать так тетиву не стоило. И великан не сумел бы после страшного напряжения турьих рогов осторожно вернуть её в ненатянутое состояние.

Что-то тенькнуло. Все с ужасом смотрели кто на молодого, кто на конников. Молодой обомлел: медведем взревела среди стремительного шального клина дуда.

Человек с чёрными руками кузнеца, громадный верзила, жёлтый, в пшеничный колос, подскочил в седле…

…Поймал слабую – на излёте – стрелу. Все ахнули.

Дробь копыт нарастала. Верховые подлетели под склон, спешивались. Только верзила со стрелой взлетел на коне на крутой склон, обводил народ шальными ястребиными глазами.

– Это кто стрелял? А? Кто? – Он был страшен. Молчание.

– Я, – наконец признался молодой.

– Молодчина, – похвалил Кирик Вестун. – Далеко стреляешь.

Покатился хохот. Кирик слез с коня.

– Здоров, Христос, не забыл?

– Кирик Вестун… Клеоник из Резчицкого угла… Марко Турай…

– Помнишь, – засмеялся чертяка Вестун. – Ну, давай поцелуемся… Здорово, апостолы… Щёки отрастил ты себе, Фома, на апостольских хлебах… А-а, здоров, брат Иуда. Как, предавать ещё не собираешься?

– Спасибо, – сказал Раввуни. – Себе дороже. Один уже как-то попробовал, и нельзя сказать, чтоб это было особенно весело для остальных. А я вот зря этим хлопцам крикнул… предупредил.

– Ну ладно, ладно, давай поцелуемся, что ли… Слушай, Христос, вот тебе и подмога небольшенькая. Мы было убежали, а потом в рощу вернулись, следить. Ты остерегайся, не лезь, как головой в печку. Войско со стражей будет давать бой. Сидят вон там, в правой роще и в лощине, и там. Завтра выйдут строем на Волосово поле. У тебя людей сколько?

– Тысяч около десяти, чтоб они здоровы были, – сказал Христос.

– Ну, а их со стражей войта тысячи три с небольшим. Считай, вдвое больше. Тяжёлая конница, латы, каноны.

Все умолкли. Почувствовали смертельную тяжесть завтрашнего труда.

– Значит, сначала надо не подпустить их к себе, – заключил Фома. – Из пращ бить.

– Тоже мне ещё Давид, – сказал Иуда с иронией.

– Ты что понимаешь? – разозлился Тумаш на то, что кто-то усомнился в его воинских способностях. – Научись сперва меч держать!

– Не умею, – развел руками Раввуни. – Но всё равно. Ты завтра пойдёшь на поединок. Я с кем-нибудь – дразнить их. Каждый делает, что может.

– Не пойдёшь ты, – решил Христос.

– Пойду, – стоял на своем Раввуни. – Если не мечом, то надо же чем-то. Я не умею мечом. Никто с детства не упражнял моих рук. Все практиковали голову. Точнее, сушили её. Если у меня есть какой-никакой разум, то не «благодаря», а «вопреки». В детстве я сделал было пращу и метал камни. Долго метал… У нас, детей, почти не было свободного времени при дневном свете. Но я научился хорошо, неплохо метать. Потом меня страшно выпороли за то, что метал, а не учил молитв. А теперь и пращи нет. – Помолчал и добавил: – Да и не хочу.

Братчик смотрел на него. Этот хилый и цепкий человек занимал его, неуловимо напоминая о чем-то хорошем, что раньше срока явилось на этой поганой тверди, что должно на ней быть и чему, однако, не пришло время.

Поэтому он подлежал смерти, как некоторые другие, не очень многочисленные, коих он встречал. Как и он сам, Юрась, но это уже дело другое.

Затюканный, с тысячей недостатков, слабый, не приспособленный к жизни, беззащитный перед силой до того, что аж злость брала и хотелось дать ему по шее, он всё же был безмерно лучше многих. По крайней мере, не стал бы горланить:

– Хворосту! Хворосту в огонь!

Он походил – в самом главном – на большую часть людей в белом, стоящих под горой; и это сходство заключалось в неспособности к гвалту. А такого рода свойство всегда делает человека несколько беззащитным перед чужим гвалтом. У, как этим будут ещё пользоваться все, кому не лень! Ослоподобные шамоэлы, лотры, босяцкие, патриархи, папы, жигмонты, прочая сволочь! Ничего, главное – выдержать. Если эти белые, если Раввуни, если Фома, если все подобные им не вымрут, придёт время, когда больше всего на свете будут нужны они. Чужого гвалта не станет. И обнаружится страшная потребность в тех, кто много вытерпел, но никогда без крайней нужды, не подвергаясь смертельной опасности, не осквернил бесстыжим гвалтом уст своих.

Это хорошо, что все выродки попадают сразу в кардиналы. Чище будет нерушимая Сущность.

И Юрась особенно мягко спросил у Иуды:

– Почему ты считаешь, что не нужно сначала пращников?

– Это же ясно. Напасть сразу, не дать выбраться из лощины, что ближе к стенам.

И тут Христос понял: дожди.

– Правильно! Правду сказал он! Они в латах, они тяжёлые, как холера. Дожди. Под осень глина плохо сохнет. Там вязко. Для них. Ну не совсем, ну по бабки кони погрязать будут. И то хлеб. Попробуй посоревнуйся, попади, уклонись, когда ноги, как у мухи на смоле.

…В ту ночь весь город – кто с мрачной радостью, а кто и с замирающим от страха сердцем – следил за дальней горой, что вся, от подошвы до вершины, сверкала молниями огней.

А на горе в самый тёмный предрассветный час вставали, разбирали оружие, кое-как строились в длинную боевую линию. Надо было ещё до солнца подступить ближе, не дать выйти из лощины, сохранить хоть немного жизней и тем хоть чуточку уравнять силы.

Они надеялись на одно. В городе была жизнь, засеянные поля, колосья на нивах. Без него так или иначе смерть. Поэтому никто не думал уклоняться или отступать.

Только в этом и было их преимущество.

Гора полыхала огнями. Блуждали конные и пешие тени. Копья, воткнутые в землю, были как лес. И лес этот постепенно редел, возносился в воздух, колыхался в человеческих руках.

К Братчику подошёл седоусый.

– Скажи, – коротко и просто попросил он.

– Может, не надо?

– Скажи. Ждут. Некоторые, может, в первый и последний раз человеческое обращение услышат. Многие до завтра не доживут.

Он подал Братчику руку. Тот влез на воз.

– Выше! – закричали отовсюду. – Видно не всем! Выше!

Седоусый подумал. Затем наказал что-то хлопцам. Несколько человек подошли и подняли воз на плечи.

– Выше! – горланила гора. – Все хотят видеть!

Тогда под воз начали подставлять копья, осторожно поднимая его. Наконец пятьдесят копейщиков вознесли воз на остриях своих копий высоко над головами вместе с человеком, стоящим на нём.

Огни не гасили. Нужно было, чтобы чужое войско позже спохватилось. Повсюду плясал огонь.

– Попробуйте уронить, лабидуды! – кричал кто-то.

– Падать тогда больно высоко будет, – засмеялся Братчик.

– А это завсегда так, когда без разума высоко забрался, – сказал Вестун. – Да ты не из тех. Давай.

Стало тихо.

– Ну вот, хлопцы. Завтра драться. Себя щадить не буду. Если кто думает, что плоть моя выдержит удар копья, – страшно тот ошибается. Думал я, что не надо мне лезть в самую кулагу, что поставь воеводой хоть самого лучшего в… нашем мире, так то же самое будет. Но вижу: нет. Должен быть хоть маленький огонёчек, на который смотрели бы дети. Изменится когда-нибудь твердь, изменятся и люди. Хорошо было бы, если б и мы, и они не говорили: «Наша взяла… и рыло в крови». Понимаете, вы – люди. Ещё и ещё раз говорю: вы – люди. Не нужно нам забывать: мы – люди. Вот рубят кому-то за правду голову. Если не можешь помочь – не склоняй своей головы ниже его плахи. Стыдно! Ничего уже нет в наш век ниже плахи. И ничего нет выше, если понять. Потому и встали. На том стоим.

Вновь поразили его лица внизу. Не маски, не стёртые проявления – лица, обличья. И глаза с непривычным им самим выражением, прекраснее которых не было ничего на свете.

– Не люблю слов холодных, как вершина в снегу. Но раз мы на вершине горы – пусть будет и проповедь Нагорная. Раз уж так кричали о непотребном.

Он поднял в воздух боевую секиру – гизавру.

– Блаженны великие и добрые духом, какими бы малыми они ни были.

Огонь плясал на лезвии.

– Блаженны плачущие о своей земле, нет им утешения… Блаженны те, кто жертвует людям кровь свою и свой гнев, ибо на покорных ездят.

Медные или бронзовые от огня лица, прыжки ярких языков и лес копий. И в воздухе – человек с вознесённой гизаврой.

– Блаженны миротворцы, если не унижен человек… Блаженны изгнанники правды ради… Блаженны, если выходите с оружием за простой, бедный люд и падаете… Ибо тогда вы – соль земли и свет мира. Любите и миритесь. Но и ненавидьте тех, кто покушается на вас и вашу любовь. Мечом, занесённым над сильными, над алчными, над убийцами правды дайте всем простым мир. И если спросят, зачем пришли, ответьте: выпустить измученных на свободу, рабов – из цепей, бедных – из халуп, мудрых – из тюрем, гордых – из ярма.

Он говорил негромко. Но слышали все. Предрассветный мрак начинал редеть. Светлело на востоке. Летели из обоза свежие, резкие голоса петухов.

– А теперь пойдём, – призвал он. – Идите как можно тише.

В это мгновение он увидел, как глаза людей темнеют, смотрят куда-то с предчувствием недоброго. Затем услышал хриплое, гортанное карканье.

От пущи тянулась на кормление огромная, глазом не окинуть, стая воронья. Как раз над лагерем. Густая, переменчивая чёрная сеть.

– Чуют, – заметил кто-то. – Нас чуют. Плохо.

Ему не хотелось, чтобы угасло то, выше и прекрасней которого не бьшо на земле, то, что он видел в этих глазах. Чтобы угасло от глупости, от нашествия небывало большой стаи угольно-чёрных птиц. Это было так похоже на то, как если бы сжался, услышав карканье, тёмный зверь: «Кто-то идёт, шагает нечто неведомое, перед чем мы должны заточиться в недрах».

И потому он поднял гизавру и загорланил, сам чувствуя, как раздувается от крика шея:

– Птицы! Собирайтесь на великую вечерю Божью! Чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и тех, кто сидит на них!

Ответом был крик. Дрожало в воздухе оружие, дрожали мышцы на голых грудях, взлетали матерки с льняных, чёрных, золотых голов. Возносились в воздух овальные щиты.

Затем всё стихло. Послышался шорох травы под тысячами осторожных ног.