Улицы были ещё не совсем убраны, ибо убитых некоторое время не позволяли хоронить – в острастку другим. Злость была такая, что казалось, не хоронили бы и вовсе, но дни стояли ещё довольно тёплые, иногда даже жаркие, и власти испугались миазмов, порождающих, как известно, проказу, оспу и моровую язву, чуму, не говоря уже о прочих «радостях жизни».

Стража вела Христа по улицам, прокладывая дорогу сквозь толпы богатых мещан, торговцев и зевак. Он не смотрел на них. Он смотрел, как швыряют в фурманки трупы, как их везут, как смывают с брусчатки засохшую кровь целыми бадьями воды. Он знал: сегодня ночью его снова возьмут в замок (беззаконную пытку после суда нужно было скрывать: все знали о ней, и все делали вид, что её не применяли), а после – через час, день, два, три, неделю (насколько его хватит и насколько быстро изуверятся в успехе палачи и судьи) – отведут назад в темницу при магистратском суде, чтоб немного отошёл, чтоб затянулись перед казнью раны. Но ему всё это было почти безразлично после того, как Магдалина дала новую закалку его сердцу и показала ещё раз, что за земную твердь стоит гибнуть. Что стоит гибнуть за чуть заметную плесень на ней, за род людской. Ничего, что люди пока наполовину хищники, наполовину жертвы, что встречаются среди них кролики, тигры и хорьки. Что поделаешь? Они сейчас только корни, пронизывающие землю и навоз, они долго, очень долго будут внедряться в навоз, пока не распустится на нём прекрасный цветок Совершенства. Он предвидел, каким будет этот цветок, и за него готов был умереть.

Это было всё равно. Небезразлично казалось другое, то, что улицами везли прах, в который превратились лучшие из корней, наиболее чистые и жизнеспособные, друзья, братья, товарищи.

А вокруг бушевала толпа, которой он не замечал. Её не было, когда строили царство справедливости, её не существовало и сейчас. По крайней мере, для него.

– Торговлю подрывал! – горланили слюнявые пасти.

– Лженаставник!

– Вервием гнал нас из храма!

Приблизительно посреди Старого рынка горел небольшой костёр: какой-то затейник загодя готовил главную часть спектакля. Братчик, приближаясь к костру, улыбался своим мыслям. Он видел дальше. В глуби времён видел он за звериными пастями гордый и справедливый человеческий рот. И рот этот улыбался.

– Смеёшься? Может, корону хочешь?

Смазливый верзила с мутными от желания покуражиться глазами рвался через стражу, которая не особо его и сдерживала. На поднятых в воздух клещах светилась вишнёвым светом железная корона.

– Н-не держите м-меня! – Пена падала с губ красавчика.

Он поднял клещи, он ещё не опустил их, а волосы на голове у Юрася затрещали… Бургомистр Устин ударил верзилу ногой в пах, и тот сложился пополам. Корона покатилась под ноги толпе, раздался вой обожжённых.

Стража бегом тащила Юрася к гульбищу ратуши. Устин пятился за ними с кордом в руке:

– Люди! Вы мне верили! Много лет я правил вами по справедливости… когда мог. Каюсь, беда моя в этом. Но я старался спасти каждого из вас, свиньи вы паршивые, хоть и не всегда это удавалось. Ну что вам в этом человеке?!

Толпа ревела и рычала. Кучке бесноватых чуть было не удалось прорваться на гульбище. Устин не знал, что всё это видят из замкового окна Босяцкий и Лотр.

– Глас народа – глас Бога, – сказал Лотр.

Иезуит улыбнулся и поправил его:

– Глас народа – глас Бога из машины.

Бургомистр знал, что ярость, даже животную, нужно сорвать. Сделал незаметный жест начальнику стражи. Через несколько минут два латника выволокли на гульбище расстригу, пророка Ильюка.

– Возьмите пока этого, – крикнул бургомистр. – Этот проповедовал лживо и наушничал.

– Ты нам пескаря за сома не подсовывай! – лез по ступеням на гульбище, грудью прямо на острия копий, хлебник.

Устин склонился к нему:

– Доносил! Его старанием много кого убили. Твоего, хлебник, брата, Аггея…

– Ильюк хлебом за мой счёт никого не кормил! – безумно кричал хлебник. – Плевал я на его вину! Наушничал?! А кто не наушничал? Аггею же так и надо! В вере шатался! В ересь жидовствующих податься хотел! Поместья, имущество церковное осуждал, делить хотел! Времён апостольских им возжелалось!

Бургомистр пытался перекричать народ. Иссеченное шрамами, отмеченное тенью всех пороков, суровое и страшное лицо налилось кровью.

– Да вы знаете, за что его взяли, свинтухайлы вы?! Он, Ильюк, во время Ночи Крестов раненых добивал! Раздевал их, грабил, мародёрствовал!

Его не слушали. Толпа лезла по ступеням.

– Так им и надо! Царства Божьего на земле хотели! На имущество лучших руку подняли! Отпускай Ильюка!!!

Выхватили расстригу из рук стражи, стащили с гульбища. Какой-то тёмный человечек поворожил с отмычкой возле его запястий, и цепи серебряной змеёй упали на землю. Ильюк помахал кистями рук в воздухе и вдруг ошалело, радостно завопил:

– Распни его!

Толпа подхватила:

– Убей его! Убей! Завтра же! У-бей е-го!!! Из мёртвых никто не воскресал!

Устин приказал покинуть гульбище.

…Следующие два дня прошли в диком рёве горна, натужном скрипе дыбы, лязге металла, вынуждавшем до боли стискивать зубы, в прыжках тьмы и пламени и всём прочем, о чём не позволяет писать душа и на описание чего не поднимается рука.

На третий день после заключительной пытки «жеребёнком» (новый, неаполитанский способ) Братчику вправили руки, смазали всё тело маслом и на носилках отнесли в магистратскую темницу, ибо сам он идти не мог.

Все эти дни и следующие, пока он приходил в себя, Устин, сказавшись больным, сидел дома.

Многодневная страшная пытка закончилась ничем. Мужицкий Христос не подарил мучителям ни единого слова, ни единого проклятия, ни единого крика или стона. Говорить можно было на суде. Здесь нужно было молчать и доказывать молчанием. И он доказывал. Отдав в их руки своё изломанное, выкрученное тело, на котором они испытывали всю утончённость римского искусства, он не уступил ни грана души своей и только, когда делалось уже совсем невтерпёж, коротко смеялся, глядя им в глаза. Смех его был похож на клёкот. И они понимали, что даже вельем не добьются от него ничего другого.

Перед днём казни в камеру к нему пришли Лотр, войт Цыкмун Жаба и – впервые за всё время – бургомистр Устин. Первый – чтобы предложить исповедь и причастие, второй – чтобы присутствовать при этом и потом скрепить своей подписью конфирмацию на смерть. Третий – чтобы справиться о последних желаниях осуждённого, получить личные поручения (наподобие: «Платок передайте такой-то на улицу Плотников: поцелуй мой, ибо я любил его, такому-то; часть денег – на ежегодную мессу по душе моей, остальное – нищим, а одежду мою палачу не отдавать, как велит обычай, но сжечь, палачу же заплатить за неё вот этими деньгами, на которые я сейчас плюнул».) и провести с узником последний вечер, перед тем как он отойдёт ко сну или к раздумьям.

…Христос сидел на ложе голый до пояса, накинув только себе на плечи плащ. Он зарос, щёки ввалились, на груди были красные пятна. Глядел усмешливо на Лотра, который добрый час канючил и вот теперь напоследок повторял своё предложение:

– И ещё раз говорю, что милость нашей матери Церкви не знает пределов, что и тебе она не хочет отказать в утешении. Тебе, лже-Христу.

– А я жалею о том, что свалилось на меня это имя, может, больше, чем вы.

– Это почему? – возрадовался Лотр.

– А так. Какими бы ни были мои намерения, я, приняв это имя, вред принёс. Напрасные надежды в сердцах поселил. Мол, не только в душах, мол, и на небе может быть доброта.

– Вот видишь, мы её тебе и несём.

– Брось. Сам же ты в это ни хрена не веришь. Иначе не была бы таким паскудством жизнь твоя… Ну перед кем я исповедоваться буду? Чего, из чьих рук причащусь? Что, мало было людей, которым вы в облатке яд подавали? Куда же Бог смотрел? Сделал бы так, чтобы в этом причастии яд исчез. А?

– Развязал язык, – сказал Жаба. – На дыбе так молчал.

– А мы с тобой разные люди. Ты, для примера, на дыбе такие бы речи и крики закатывал, что дьяволов бы в пекле воротило, а тут бы молчал, как идиот, ибо ты в разумной беседе и двух слов не свяжешь, осёл.

– Братчик… – Лотр явно ждал ответа.

– Не трать ты, кум, драгоценных сил, – молвил Христос. – Пригодятся в доме терпимости. Ну ты же знаешь мои мысли. И на темницах ваших печать Сатаны, и причастие ваше – причастие Сатаны, и доброта – доброта Сатаны. И вообще, чего же это Бог, если уж Он такой благостный, темницы для добрых терпит? А если Он злой, то зачем Он?

Лотр развёл руками. Затем он и Жаба вышли, оставив Устина в камере.

– Не нужно мне утешения, – уже другим тоном проговорил Христос, – и причастия из грязных рук. Голый человек на земле без человека. И зачем ему боги?

Светильник отбрасывал красный свет на измождённый лик Христа и широкое, иссеченное шрамами лицо Устина. Наступал месяц вереска, и сквозь решётку веяло откуда-то из-за замка, из-за Немана теплом и мёдом.

– Ты знаешь, что тебя сожгут? – глухо спросил Устин.

– Н-нет, – голос на мгновение осёкся. – Думал, виселица.

– Сожгут. Если войт повторит на эшафоте слова о костре. Если ему что-то помешает – найдут другое средство.

– Пусть, – сказал Христос.

– Боишься? – пытливо спросил бургомистр.

– Ясно, боюсь. Но ведь – хоть роженицей голоси – ничего не изменится.

– Я прикажу класть сырые дрова. Чтоб потерял сознание до огня, – буркнул Устин.

– Спасибо.

Повисло неловкое молчание. И вдруг Устин сокрушённо крякнул:

– Говорил же я тебе: недолго это будет. Что же ты меня живого оставил? Чтобы совесть мучила? Ранний я, ранний… Ничего ни ты, ни кто другой из людей не сделают.

– А ты не ранний.

– Пусть так. Мне от этого не легче, если человек именно такая свинья, как я думал.

Христос глядел и глядел Устину в глаза. Жуткие это были глаза. Всё они видели: войну, интриги, стычки, разврат, яд и вероломство. Всему на свете они знали цену. Но, видимо, не всему, потому что бургомистр не выдержал и опустил голову.

– Понимаешь, Устин, – начал Братчик. – Был и я наподобие безгрешного ангела. Смотрел на мир телячьими глазами и улыбался всему. Не понимал. Потом жуликом был. Такой свиньёй меня сделали – да нет, и сам себя сделал! – вспомнить страшно. Бог ты мой, какие бездны, какой ад я прошёл! Но теперь я знаю. Гляжу на небо, на звёзды так же, как и раньше глядел, но только всё помню, всё знаю. И вот этого знания своего никогда не отдам.

Помолчал.

– Думаешь, я один так?

– Нет, не думаю, – с тяжестью выдохнул бургомистр.

– Видишь? Рождается на этой тверди новая порода людей. Со знанием и чистотой помыслов. Что ж ты с ними сделаешь? Разве уничтожишь? И это не поможет. Память… Память о них куда денешь? Вот Иуда, Тумаш, Клеоник, сотни других… Да и ты делаешь первый шаг.

– Поздно. Стар я. Вины премного на мне.

– Не во всём вы виноваты. Другого не видели. Времена быдла. Соборы как бриллиант, халупы как навоз. Да только в том навозе рождается золото душ. А в алмазных соборах – дерьмо. На том стоим. Однако увидят люди. Воссияет свет истины.

Бургомистр хрипло, беззвучно рассмеялся. Постриженная под горшок тень содрогалась за ним. Но вот смех его не был похож на смех.

– Эх, брат, что есть истина? Видишь, Пилата повторяю. Только современного Пилата, малость поумневшего. Нет такой истины, которой нельзя не загадить, запаскудить. И они изгадили их. Все до одной.

– Разве истина по этой причине перестала быть истиной? Не убий.

– А если за веру, за Родину, за властелина?.. А Ночь Крестов? А распятия на Лидской дороге? – Лицо бургомистра было страшным.

– Не прелюбодействуй.

– Эг-ге. Не согрешишь – не покаешься… В постели их загляни… Только говорят о чистоте нравов, о морали, а… Тьфу!.. Да ещё если бы по согласию – полбеды. А то насилуют, зависимость используют, деньги.

– Не укради.

– А десятина? А дань? А подати?

– Не лжесвидетельствуй, – Христос говорил спокойно, словно щупал душу собеседника.

– А тебя как обвешали?! А судили как?! А все суды?!

– Возлюби ближнего своего, – сурово сказал Юрась.

Устин вскочил с места:

– Возлюби?! – Глаза его углями горели из-под волос. – А это? – рука ткнула в ожоги на груди Юрася. – А то?! – За окном, на обугленных виселицах, висели, покачиваясь, трупы. – Ты их сжечь хотел, а они… А допросы? А эшафоты? Каждый день мы эту любовь от верховных людей княжества видим!

– А Человек? – тихо спросил Юрась.

Воцарилось молчание. Потом Устин тихо произнес:

– Боже мой, что ты за юродивый такой? Человек. Кто Человек? Хлебник? Ильюк? Слепые эти? Босяцкий?

– Не про них говорю. Про тебя.

– Как про меня?

– Если ты ложь в каждой заповеди видишь, кто же ты, как не Человек? Если разглядел за высокими словами бесстыжую брехню, значит, Человек. Если жаждешь иного и святого, пусть даже не зная, где оно, значит, есть же Человек на Земле? Не только волки. Не только звери, паскуды и лжецы.

Устин молчал.

– А про тех что говорить? Вот потому, что они ежечасно убивают эту жажду иного, жажду святого, отнимется у них правда и дана будет Человеку Наверное, не скоро! Но откуда же он родится, Человек, если мы все сейчас будем топтать в себе его искры?

– Значит…

– Значит, укрепляйся в мужестве своём, непреклонно засевай ниву свою, не давай затоптать посевы, не надейся, что легко отдадут правду. Жди каждую минуту битвы и плахи. Вот – вера. А другой нет. Иная вера – от Нечистого, от Сатаны.

Стало так тихо, что слышно было, как звонко капает в миску вода из рукомойника.

– Слушай, – Устин вдруг поймал руку Христа. – Ещё перед судом эта… Магдалина… уговаривала меня, чтобы я… Я колебался. Что изменилось бы во всём этом свинстве? А сейчас вижу: с самого начала не творили в Гродно более чёрного дела. – Он заглядывал Юрасю в глаза почти умоляюще. – Слушай, беги. Слушай, я подготовлю возок. Выпущу тебя. Скажу: вознёсся. Пусть чистым будет конец моих дней.

Христос шутливо боднул его головой:

– Эх, Устин. И так он у тебя будет спокойным и чистым. Предложил такое – считай, что сделал. Только… не пойду я, не надо меня спасать. Спасибо, Устин.

– Но почему, почему?

– А потому, – посерьёзнел узник. – Иногда мне кажется – Сатана не с неба свалился. Он с земли пришёл. Его церкви породили. Его цари породили. Воеводы. Тысяченачальники. Нельзя, чтобы среди людей жили, творили свою волю такие. Чем скорей они исчезнут – тем лучше. Может, моя смерть хоть на толщину волоса приблизит это. – Положил руку Устину на плечо: – Ты не думай, я хорошо умру. Говорят, в таких случаях приходят тишком, отворяют неожиданно двери и хватают во сне, чтоб не ревел, не отбивался?

– Быв-вает и такое. Прик-каз.

– Приказ для большего унижения. Единственное моё желание: этого не надо. У всей этой сволочи ноги будут дрожать больше, чем у меня… Вот и всё… А завтра все они зажгут мой огонь, которого им не погасить.

Он увидел, что между Устиновых пальцев, прижатых к лицу, плывут, точатся слёзы.

– Брось. Ты хотел и мог помочь. Ты не повинен ни в чём. Ты не повинен, что я отказался.

Устин встал. Слишком поспешно. Пошагал к дверям.

– Бывай, – он бросил это, словно выплюнул. – Прости.

– Не за что. Бывай. Спасибо, Устин.

Двери грохнули, словно их захлопнул глухой от рождения. Стреха загудела под потолком камеры. Смолкла.