В Пивощах случилось следующее. Деревня была большая, на четыреста ревизских мужских душ, и жила рыболовством – богатые и средние мужики арендовали у своего пана рыбные тони на неисчислимых старицах Днепра – и извозом. Земли было не так уж и много, да и та наполовину урожайный лёссовидный суглинок, а остальная – песок да глина. Пивощи раскинулись на песчаных погорках, окруженных с трех сторон старицами и плавнями.

Пивощинцам поэтому было легче, чем крестьянам Кроеровщины – другой деревни пана Константина. Там шестьсот остальных ревизских душ жили на земле, богаче которой была только земля Загорского-Вежи, и сполна отрабатывали барщину. Им приходилось по условию три дня в неделю работать от темна до темна, а с пятнадцатого мая по пятнадцатое августа – с пяти часов утра до заката солнца.

Работали много и тяжело, словно пан Кроер имел не тысячу душ, а каких-то сто. Притом Кроер в свои сорок пять лет ходил все еще в "девках", а такие обычно тратят меньше. Однако же известно, что неженатый пан иногда бoльшая беда, чем тот, у кого пятеро детей. А у Кроера, к несчастью крестьян, был еще и разгульный характер. Жениться он вообще не хотел и еще больше не хотел увеличивать богатство Загорских, которым после него переходили по наследству, через мать Алеся, "любимую троюродную сестрицу, святую дуру", деревни Кроера. Поэтому пан Константин кутил. Удержу ему не было. А его крестьяне работали на него лишний день, чего не было даже у более мелких помещиков, которые еле сводили концы с концами на своих считанных волоках.

И это в то время, когда по всему Приднепровью обычное право предусматривало два дня для барщины. Два дня по четырнадцать часов. Требовать большего – паны знали – невыгодно. Обычное право действовало чуть ли не с литовских времен, когда надо было угождать пограничным землям, дабы не чинили измены, и за столетия так въелось в плоть и кровь жителей, что менять его было просто опасно: начнут работать через пень-колоду, не будут беречь помещичий инвентарь, переломают его – "гори ясным огнем, если такое уж дело". А тогда поля зарастут чертополохом, и дудки уже получишь что-либо с них.

Да и уроки тяжеловатые на два барщинных дня. Хозяин дома должен был за день вспахать сохой – не мельче, чем на два вершка, – половину десятины глинистой земли, или забороновать морг, или засеять шесть моргов, что уже совсем непосильно. Или перевезти за двадцать пять верст от восемнадцати до двадцати пудов.

На пахоту и сев шли семьей, потому что одному не справиться. Семьей шли и на барскую молотьбу: за день барщины надо было обмолотить озимых одну копу, а яровых – две. А копа- шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла – аршин кругом.

Более мягкий по сравнению с центральными губерниями характер барщины в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень разрешало ломать обычное право. И не потому, что оно было на руку крестьянам, – чихать на это хотел Петербург! – а потому, что оно было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств воздействия на дворянство. А оно все еще не могло забыть давнишней шляхетской "вольности'' и волком смотрело в лес.

Мера эта, однако, была половинчатая и не удовлетворяла ни правительство, ни дворян, ни крестьян. Правительство – потому, что спокойствия все равно не было: край словно пороховая бочка, а прибыли от него – кошачьи слезы. Дворян – по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием правительственных кругов.

А крестьян это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще прибавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в армии непосредственно касалась лишь дворян, а крестьянин, который по своей охоте брал оружие и шел на войну, тем самым вместе с семьей, по решению сейма, нобилитации, переходил в шляхту, ту однодворную шляхту, про которую язвили: "Два паны – одни штаны, кто раньше встал, тот и надел". На это шли редко, личная независимость не приносила богатства: все равно приходилось держаться магната, чтоб не умереть с голоду. Шли большей частью те, кто не поладил с помещиком, кому другого выхода не было.

И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и каждую минуту могли обрушиться на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, сына.

Приднепровские крестьяне всегда были дерзкими, с какими-то даже, можно сказать, казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от помещиков круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражденные землей при разделе; панцирные бояре, или бывшая пограничная стража, перед которой когда-то заискивал сам король; жители многочисленных городов, у которых остерегались отнять магдебургское право; могущественные, всепроникающие общины баркалабовских и кутеянских нищих.

Нарушать обычное право, увеличивать двухдневную барщину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко – под только что застрахованное имущество, – что потом хозяина по судам затаскают: не сделал ли он это с целью наживы?

Поэтому даже сгон – право господина на рабочие руки кроме барщинных дней, когда гибнет на корню урожай или когда ливень или летний паводок угрожают затопить покосы, – должен был оплачиваться помещиками от двадцати до двадцати пять копеек серебром за день.

И вот пан Кроер осмелилися нарушить обычай. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге и год за границей. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растряс там много денег и теперь поправлял свое положение.

Началось это три года тому назад. Прежде всего он перестал засчитывать возницам дорогу, когда они возвращались порожняком. Мужики поворчали немного и утихли. Потом на целый час сократил обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, потому что барин должен быть немножко несправедливым, когда дело касается его хозяйства. Слава богу, всего было: и выпивал Кроер лишнее, и охотился на крестьянской озими, и насчет девок был шкодливый.

Но потом начались проказы уже совсем опасные. Пан Кроер прибавил третий день барщины. А когда некоторые попробовали возмутиться, их высекли на конюшне. Тогда кто-то поджег Кроеров амбар. В ответ на это Кроер завел волкодавов и привез из Смилович десяток людей для охраны. Это было уже совсем неожиданно.

Может, ничего б и не случилось, но навредил тяжелый год. Озимь с осени хорошо пошла под снег, хорошо вышла весной из-под снегового покрова и к Юрьеву дню выросла уже такая, что не только ворона могла в ней спрятаться, но и выпь, если б в ее голову пришла такая глупая мысль – бросать ради полей свои камыши. И тут выпал сильнейший град, захватив полосу от Могилева и почти до Гомеля. Градобой был невиданным: целые куски льда падали на бедную рожь, и она полегла начисто.

Летом пришлось туго, и, возможно, людей ожидал бы страшный голод, если б не хороший урожай овощей и яровых.

У Загорских, Вежи и Раубича, еще трех-четырех помещиков, у которых имелись запасы, было еще не так плохо. Крестьянам других помещиков могло хватить летнего урожая разве что до пятой недели великого поста.

И вот Кроер учинил пивощинцам общий сгон – горячая пора не ждала. За три дня рожь на его полях уже стояла в суслонах, а часть даже свезли к господским ригам, сложили в скирды. Люди шли на работу охотно, потому что семья из пяти человек – свою работу окончили – могла заработать за эти дни самое малое три рубля, а это значило, как на голодный год, восемь с половиной пудов ржи, можно как-то перебиться до щавеля, до "гриба бедных" – сморчка, до первой рыбы, как только спадет вешняя вода.

…На третий день сгона, под вечер, эконом Кроера объявил людям, что сгон не будет оплачен и что за него не будут платить и впредь.

Люди стояли на сельской площади, под общинным дубом, и слушали его.

Каждый думал о том, как теперь прожить. Мужикам виделась Бэркова корчма, где придется просиживать целые дни, лишь бы убежать от невольных домашних попреков, бабам – жадное и вечное, как судьба, устье печи, которая каждое утро требовала жертв.

Но все молчали.

Смущенный этим обстоятельством, эконом (пан приказал в случае чего пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек за день. И тут Янка Губа, самый старый человек на селе, выступил вперед:

– Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку пятью копейками в день! Мы не чужое просим, мы просим свое, испокон веков установленное.

Глаза у него были как у обиженного ребенка.

– Пан Кроер обидеть нас надумал… Что ж, пусть подавится нашим хлебом… А за слезы сирот подохнуть ему без покаяния… Но прежде пусть знает: не будет платить, как то дедами заведено, – никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай отрабатывает вдвоем с тобой, эконом.

Эконом был человек неумный и вспылил:

– Тогда хрен вам вместо хлеба! Жрите землю… Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы же видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!

– За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не велось. Ссуд тоже. А если этой весной и придется занимать по его барской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида ненасытного. Корчмарю иконы в залог отдадим, потому что он хотя и нехристь, а все же лучше Кроера, этой жадной глотки.

– Под ружьем пойдете, – пригрозил эконом.

И тут из рядов выступил молодой, лет двадцати восьми, пивощинский крестьянин Кoрчак, работящий отец двух детей. Он пришел сюда прямо со скирдования и потому был с вилами. Воткнул вилы в землю и спокойно оперся на рукоять.

– Не грозись, эконом. Бог не прощает за угрозу невинному.

Стоял перед экономом светло-русый, как лен, смотрел черными дремучими глазами.

– А на сгон не пойдем. Под ружьем поведут – так такую и работу от нас получит пан Кастусь. Пусть жолнеры штыками снопы носят.

– Зачинщики! – сказал эконом. – Ясно.

И достал из кармана книжку и карандаш.

– Не дозволим писать! Не дозволим! – заволновалась толпа. – Черт его знает, что он там напишет… А потом печать хлопнут – и пропадай душа.

Возмущенные люди толпились вокруг старого Губы.

Первый не выдержал Василь Горлач:

– Да что же это такое?! За что?! Нас обижают, да на нас же и донос писать?

– Нехорошо поступаешь, эконом, – сказал Корчак. – Гляди, чтоб не отрыгнулось.

– Вот как?! – вспыхнул эконом. – Хорошо. Еще и угрозы? Глядите, мужики. Все это вам припомнят. И отказ от сгона, и оскорбление пану, и… то, что иконы святые заложить иудеям собрались. Гнездо гадючье! А тебе, Губа, как зачинщику, не миновать и Сибири.

Губа насмешливо смотрел на него.

– Чего мне бояться? Мне всей жизни с воробьиные подштанники. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Аврааму отправляться…

– Он еще и богохульствует, старый пень… Нужен ты Аврааму, труха смердючая! – огрызнулся эконом.

Со старым Губой никто так не разговаривал. Авраам Авраамом, а уважение старику необходимо даже тогда, когда он окончил земные дела. И поэтому Губа оскоромился…

Эконом увидел чуть ли не под самым носом потрескавшуюся, темную фигу, какую-то особенно издевательскую. Тогда он размахнулся и хлестнул старика плетью по пыльной, горбатой на спине свитке.

И тут произошло то, чего никто не ожидал от всегда кроткого, молчаливого Корчака. Видимо, он и сам не ожидал, потому что лицо его оставалось спокойным. А руки в это время выдернули из земли вилы и метнули их в эконома.

Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленными ногами эконома. Эконом побледнел.

А на него уже надвигалась толпа:

– Вон отсюда!

– Порожняк отменил, паскуда!

– Тре-е-тий день!!!

– Плати за сгон!

– Озимь лошадьми топчет, жбан пустоголовый!

Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что эконом вскочил в седло и припустил вдоль деревенской улицы. За околицей эконом свернул в сторону и поскакал прямо жнивьем, напрямик.

А возбуждение все нарастало, и над толпой взвился смех, задорные выкрики, свист. Не сытое было лето, голодная будет весна – черт с нею! Черт с нею, лишь бы на миг душу заполнили удовлетворение и гордость.

– Как это ты решился, Корчак? А если б попал?

– Если б захотел, так попал бы, – растерянно и немножко гордо посмеивался Корчак. – Что я, турок, чтоб в живого христианина метить?

– Да какой он христианин?! Падла он! Как же… Сгон даром робили. А теперь голод!

И тут они снова вспомнили об обиде.

– Слё-о-зоньки! – запричитала какая-то баба. – Что же им спонадобилось, глоткам ненасытным?!

– У нищего посох отняли!

– У детей голодных кусок изо рта вырвали!

Ее поддержали другие бабы. Причитания нарастали, а вместе с ними какой-то тусклый, лютоватый огонек загорался в глазах у мужиков.

Поднималась нестерпимо болезненная, до слез, обида. Она требовала неотложного выхода. И потому толпа радостно взорвалась, когда кто-то бросил:

– Сжечь Кроеровы скирды… Нехай знае.

Толпа заревела. Предложение понравилось всем.

– Не нам, так и не ему!

– Жги!

С самодельными факелами люди повалили к скирдам. День начал захлебываться в дыму… И удивительно – никто не взял ни одного снопа. Это был не грабеж, а справедливая месть.

– Пускай знает!

– Носом его, кота шкодливого, ткнуть!

…Спалив хлеб пана, люди вернулись в деревню и стали ожидать, что будет.

…Ждать пришлось недолго. Солнце еще стояло довольно высоко, когда мальчик, сидевший на вершине общинного дуба, заметил на дороге из Кроеровщины облако пыли. Хотели было броситься прочь из села, но Корчак убедил, что не стоит. Один человек – что он без других? А когда те, что шли из Кроеровщины, приблизились, всем стало стыдно за свои мысли.

Шли десять человек, а за ними ехал всадник. Люди узнали в них татар-охранников, а в верховом – поручика Мусатова.

Эконом случайно застал его в Кроеровщине и, насмерть перепуганный, стал умолять поручика, чтоб тот скакал в Суходол за помощью. Но у поручика имелись свои планы. Бунт был слишком счастливым случаем, чтоб выпустить из рук инициативу, отдать ее другому, потерять возможность утвердить за собой репутацию мужественного и деятельного человека.

Зеленоватые глаза Мусатова загорелись: он предчувствовал, он знал, что сейчас произойдет. Опасность – пустяк: что делается без опасности? Она даже придавала остроту тому, что он собрался делать. И поэтому он прикрикнул на эконома:

– А ну, замолчи! Наделают тут глупостей, а ты исправляй… Сколько охранников в имении?

– Десять.

– Давай их сюда… А сам скачи в Суходол. Скажешь – господин Мусатов сам двинул в Пивощи… Пусть не медлят.

Эконом смотрел на него с плохо скрываемым почтением и некоторым ужасом. И это было хорошо: будет свидетель. В душе поручика все ликовало от восхищения собственной хитростью. Пускай в Суходоле торопятся. Это необходимо, чтоб его не обвинили в излишней самоуверенности. Но они не успеют, они просто не смогут успеть. "Молодой и распорядительный поручик, который случайно оказался на месте", сделает все без них… Не надо было только показывать радости.

– Как же вы? – с ужасом спросил эконом.

– Служба, – ответил Мусатов.

– Благослови вас бог, – растроганно-восторженным голосом сказал эконом.

– Э, бросьте… Лучше поспешите… Все же их четыре сотни одних мужиков…

– И вы не боитесь?

– Боюсь. Но иду… – Он сдержанно перекрестился и сказал подчиненным: – Двинем, братцы.

…И вот теперь отряд вступал в Пивощи, и чем дальше он продвигался вперед, тем больше росла молчаливая толпа под дубом. Когда до нее осталось каких-нибудь шагов сорок, Мусатов остановил своих людей, а сам отъехал вперед, к толпе, на длину корпуса лошади, не больше. Он знал, что приближаться нельзя: стащат с коня, и тогда подчиненные не успеют помочь, побоятся стрелять и, возможно, бросятся наутек.

Могли даже просто набить морду. Нельзя быть смешным. Он ощупывал своими зеленоватыми глазами молчаливую толпу, а его руки, цепкие, нервные, со сплющенными на концах пальцами, лежали на луке седла.

Наконец он понял: опасность есть, но очень маленькая. И это приободрило его.

– Что здесь случилось? – спросил он.

В ответ молчание.

– Чьи суслоны горели?

Снова молчание.

– Молчите, сук-кины дети? Вилами кидаетесь?… Знаете, чем это может кончиться?

Некоторые опустили головы. Боже, только б не рухнули на колени!

– Что ж вы, братцы? Как это вы осмелились? Разойдитесь, не вводите в грех христианина… Разойдитесь мирно по домам.

Голос его смягчился, стал снисходительным, – так кот на миг отпускает жертву, чтоб было что догонять.

– Вы что, сожгли барскую рожь? Нехорошо…

– А то, что он с нами сделал, хорошо? – взорвался в толпе чей-то голос. – Обычай ломает, за сгон не платил.

– Будете отвечать!

– Вот что, – сказал, выходя из рядов, Горлач, – ступай отсюда, пан офицер. Мы натворили – наш и ответ. Иди… Правда, люди?

– Тогда отдадите свой хлеб, – сказал Мусатов. – Сейчас же отдадите… И на сгон пойдете завтра, хамские морды.

И обратился к отряду:

– Слушай меня… Пойдете к их скирдам и возьмете то, что они сожгли. До последнего снопа…

Удар был рассчитан точно. Толпа взревела. Угроза была нелепая и именно поэтому вызвала гнев, при котором не рассуждают.

– Пусть попробуют взять!

– Поглядим, как возьмут!

В конце концов, с офицером было только десять человек. И толпа полукругом двинулась на них.

Мусатов понял, что переборщил. Он не хотел драки, он хотел только возмущения, при котором можно стрелять поверх голов. "Распорядительный молодой поручик залпами поверх голов заставил смириться мятежный сброд…" Но рассуждать было поздно – в руках у крестьян появились камни. Надо было действовать решительно, иначе конфуз.

– А ну, попробуйте возьмите!

– Бей их в мою душу!…

Толпа надвигалась грозным полукругом. И тогда Мусатов почти пропел:

– Шту-церы на руку-у…

Толпа заволновалась и пошла немного медленнее.

– Братцы! – крикнул Горлач. – Не будут стрелять! Приказа такого нету! На нас кресты! По крестам не будут!

– Пли!

Залп секанул воздух. Все остановились, растерянные. Пороховой дым еще не успел развеяться, как в толпе истошно завопила баба:

– А-а-а!!

И этот пронзительный крик решил дело. Толпа, почти шестьсот человек, бросилась бежать, топча тех, кто упал.

…Корчака что-то обожгло. Не замечая, что из-под правой ключицы начала сочиться кровь, он пятился назад, с ужасом и гневом глядя в расширенные, бессмысленные глаза бегущих.

– Братцы, куда же вы?! Братцы, опомнитесь!

Он видел, как, держась за голову, бежал Горлач, как, часто хватая воздух ртом, зажимал красное пятно на рукаве старый Губа, но все еще беспорядочно махал ненужными вилами.

– Братцы!

Второго залпа не понадобилось. Мужики бросились огородами наутек.

И тогда Корчак побежал тоже. Вначале он не знал, куда бежит. Затем сообразил, что в камышах над старицей его не найдут, и потому повернул туда. Он не боялся, – гнев, которого он до сих пор не знал в себе, был сильнее страха, – но он все же бежал. Пожалуй, он был один, кто не потерял способности рассуждать после того, что произошло.

Он бежал огородами, потом с разгона бросился в воду старицы и, перемахнув ее, выбрался в лозняк, а затем в луга. Он долго бежал и там, всхлипывая от злости и повторяя:

– Трусы… Сволочи…

Потом пошел медленнее, только сейчас почувствовав, что ранен.

Вместе с кровью из тела, казалось, вытекала и смелость. Рана начала гореть. Забравшись в высокие камыши, как затравленный зверь, он черпал ладонью коричневую грязь и поливал рану, но она болела все сильнее.

"Пропаду", – подумал он.

Рядом откуда-то появилась водяная курочка и смотрела на него с любопытством, совсем не боясь.

Он бросил в нее горстью ила.

И тут его охватила злость. Никто не боялся мужика, даже водяные куры. Толпа взрослых людей пустилась бежать от десяти человек…

Он чуть не заплакал от обиды, но злоба вселила в него новые силы, он поднялся и поплелся тростниками к далекому Днепру.

"А поп Василий говорил, что ни один христианин не будет стрелять в святой крест… А эти стреляли…"

Ожесточение нарастало. Он шел и шел. Только б выжить, он им тогда покажет…

Но как выжить?

И тогда он вспомнил, что в Озерище живет родственник Цыпрук Лопата. Наверное, он и не знает о событиях в Пивощах, может, и спасет. Значит, надо идти прямиком на Днепр, постараться переплыть его и спрятаться в Озерище.

В голове все мутилось. Он шел камышами, лугом и снова камышами, падая в коричневую грязь.

…Цыпрук Лопата, который задержался на реке и плыл домой, случайно заметил облепленного грязью человека, ползущего к воде. Человек полз все медленнее и медленнее, наконец обмяк, стал недвижим. Поспешив к нему, Лопата едва узнал родственника.

Лопата уже слышал о событиях в Пивощах и потому не удивился. Но он понимал и то, чего не понимал раненый Корчак: беглецов будут искать у родственников и знакомых. И потому, переправив ночью свояка через Днепр и сделав ему в хате кое-как перевязку, он с помощью сына положил его на телегу и выехал со двора: решил за ночь перевезти на мельницу дядьки жены, Гриня Покивача. Мельница стояла в лесу, за восемь верст от Загорщины.

Гринь знал травы и мог залечить рану. Кроме того, было и еще одно преимущество: на мельницу Покивача люди старались не ездить, потому что у хозяина была незавидная слава колдуна.

…Деревня спала, когда Лопата ехал улицей. Только в хате Когутов горел свет: семья допоздна работала и теперь, видать, ужинала.

Лопата благодарил бога, что деревня спит. Но он не был бы так спокоен, если бы знал, о чем говорили Когуты за ужином. А решили они через несколько дней ехать на мельницу к Покивачу с первым зерном, потому что в своей озерищенской мельнице было завозно.