В один из дней – стояла середина августа – отец с матерью о чем-то долго шептались перед ужином, а лица у них были встревоженные и торжественные. Наконец, когда убрали со стола, мать сказала:

– Дедушка прислал с нарочным письмо, сынок.

Алесь поднял глаза.

– Он просит, чтоб ты приехал к нему… один.

Отец вынул из бумажника письмо и прочел:

– "Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне тяжело видеть новых людей. Потому и вас не звал. Лик подобия божьего мне опротивел, так мало в нем божьего. Однако поскольку настроение сие все продолжается и конца ему не видать, а в животе нашем бог волен каждый день, то внуку моему Александру надлежит знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Поэтому пусть приезжает ко мне на один-два дня…"

Мать закрыла глаза рукой, пальцы ее дрожали.

– Я знаю, Georges, почему он не желает видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.

– Нелепость, – сказал пан Юрий. – Бессмысленность. Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он скоморошничает, как подросток. У него капризы, как у беременной! Ты для него святоша, я – собачник, непригодный к делу.

– Georges! При ребенке?! Ты что?

– А потому, милая, – неожиданно твердо сказал пан Юрий, – что издеваться над собой я никому но позволю, хотя бы и родному отцу. Привык, живя в другом веке, мудрить и свои прихоти ставить выше всего.

– Оставь, – перебила пани Антонида. – Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется покоя.

И тут неожиданно вмешался Алесь:

– А у меня никто не спрашивает…

– А что тут спрашивать? – отозвался отец.

– А то, что я не поеду, – заупрямился сын. – Я не кукла. Тяжело ему видеть людей – нехай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-то.

Пани Антонида испугалась.

– Ты это ради меня сделаешь, сынок, – мягко попросила она. – Ты не обращай внимания.

– Не поеду.

– Может, ты и понравишься ему.

– Не хочу никому нравиться. Что я, девка? – совсем по-деревенски сказал Алесь.

Вмешался пан Юрий:

– Он твой дед, у вас одна кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков.

– Я тоже Загорский.

Отец притворно вздохнул.

– Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых трудных людей. Они – вот хотя б твой дед – с императорами не ладили, короля не уважали, пока он был того достоин.

Еще раз вздохнул:

– Ты не из тех… А я думал… Есть у Загорских обычай один… да ты до него не дорос.

– Какой?

– Когда видят, что хлопец стал совсем взрослым, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует, где хочет. По корчмам или просто у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет поездка к деду. Поедешь один, вооруженный. Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку… И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать столько, сколько захочет…

– Как это?

– Он знает, что дворянину пешком ходить позор. Вот и замкнет коня. И человек сидит… Так я, зная это, к Длинной Круче, которая недалеко от усадьбы, потом дослал бы Логвина и приказал бы ему два дня ждать. Если б ты не захотел оставаться, прошел бы какую версту да и вернулся б домой. Тем более что такого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.

Он говорил убедительно.

– Но ты, видать, не дорос до такого путешествия. Что ж, подождем.

Румянец залил щеки Алеся. Блестя глазами, он сказал:

– Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит! Я поеду. А если ему тяжело видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку… Алму с собой возьму.

– Ты что? Ты не верхом поедешь?

– Я приучил ее сидеть на луке. И если он хотя бы словом меня заденет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.

Отец отвернулся.

…Алесь выехал на рассвете второго дня, чтоб к вечеру добраться до имения деда.

Никто не вышел его провожать. Отец объяснил ему дорогу и приказал Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сделал ему три заряда на уток.

…Косюнька покорно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо мальчика теплым и приятным. Сумы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вертелась под ногами.

– Оставайся дома, – с напускной строгостью сказал Алесь.

Она прижала длинные, в завитках уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам мальчика.

– Ну ладно уж. Давай поедем, – смягчился Алесь.

Глаза собаки загорелись. Она подпрыгнула в воздухе и, поджав короткий хвост, начала стремительно бегать по кругу. Уши реяли, как два крыла. Алесь вскочил в седло.

– Вы же смотрите, княжич, – сказал Логвин. – Дорога прямая, все берегом. Паромом на ту сторону, там заливными лугами, лугами. А потом, за Длинной Кручей, еще версту – и мост.

– Знаю. Завтра подъедешь к Круче.

– Хорошо.

Алесь наклонился и протянул руку:

– Гоп!

Алма подпрыгнула, чтоб хозяин смог поймать ее за загривок, и вскоре уже чинно сидела па луке седла.

…Косюнька ступала аккуратными копытцами. Алма, устроившись на луке, иногда начинала дрожать, когда проезжали мимо кустарников, – видимо, там отстоялся птичий запах. А "рыцарь" сидел спокойно, готовый ко всем неожиданностям.

Поля. Поля. Поля. Несчетное число раз омытые крестьянским потом и кровью. Нет на них места, на котором не ступала бы нога мужика, над которым не запела бы его коса, не хлестнула плеть.

Желчью мужичьей, злобой мужичьей дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто проклял тебя? Доколе будешь ты рабыней, моя земля?

* * *

Алесев прадед Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и до Христова возраста прожил "при королях", сполна изведав и анархию последних лет "короны", и шляхетскую "вольность". Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и силен. Такого и король не затронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть косо.

Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но ему было противно подпаивать шляхту, рвать горло на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы в драке и яростно секутся на саблях.

Фу! Точно воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от ярости на человеческое быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, потому что был необычайно красив. И при этом вид имел не изнеженного придворного, а скорее воина и сокольничего, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим оком.

Из Варшавы его выслали за покушение на королевскую честь, – говорили, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним бороться даже король? Не привлекательностью же, не силой.

И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если б не встретил девушку, которая полюбила его, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана монастырю.

Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.

И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене "итальянский дом", иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его самым лучшим из всего, что когда-нибудь видели Приднепровье и обе столицы. Огорчало лишь то, что у жены не было детей. Только это было тучей на светлом небосклоне.

Так прошло пять лет, пока в Загорщине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дреговичах, Милом и других деревнях князя не заревели, разрываясь, пушки.

Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и праправнук Глеба.

Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как обухом по голове, ударил по дворянам первый раздел Польши. Россия присоединила Приднепровье. Многие радовались, многие возмущались, кое-кто пробовал протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было дела. У него был сын от самой любимой женщины.

Государства проходят, и царства проходят, вечна лишь любовь, и человек не может умереть, не оставив следа на земле. Не он, так его брат. Так гори они ясным огнем, государства, пропадай они пропадом!

…Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Коротким было счастье, вырванное у бога.

…А ему надо было как-то жить дальше. Ради сына. И князь замкнулся в Загорщине, отдавая свое внимание только ему. Бывший "шематон и ферлакур преважнецкий" жил теперь почти как суровый монах. Охотился, ночевал на лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтоб рос здоровым, потому что это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтоб это последнее жило бесконечно.

От суровой жизни глаза у него стали наивными, как мир, и бесхитростными, как широкое небо над головой. Как будто все простое отразилось в них: предсмертный взгляд затравленного волка, широта рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.

Женщины теперь были не нужны ему. Он твердо, не видя в этом жертвы, решил, что их не будет у него больше никогда.

И тут началась семейная легенда.

…Весной семьдесят пятого года императрица Екатерина решила навестить свои новые земли. Она ехала туда для встречи с императором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.

Потемкин, которому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепровской линии, бросил Крым и поскакал в Полоцк – первый пункт, где должна была остановиться самодержица.

Отовсюду собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные магнаты ехали со своими знаменами, ведя под ними отряды своей загоновой шляхты. От могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался – собрание оказало ему честь – и двинулся во главе двух сотен "своих" сабель.

Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом Ланским. Что б там о нем ни говорили, но он по-настоящему, не из почтительности, любил ее.

…Он боялся. Он знал, что он безоружен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждый миг его вместе с его любовью могут бросить в черную бездну, которой представлялся ему мир без нее…

В этом была страшная горечь, потому что он душой чувствовал: если его оставят, то по заслугам. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него была лишь любовь, трогательная своей непосредственностью и глубиной.

Все это делает понятным то, что произошло дальше.

…Самый древний город восточных славян был украшен флагами, сиял золотом, гремел музыкой, переливался всеми расцветками одежд.

…Земля дрожала от гула колоколов. Два сверкающих шествия текли по городу. Императрица шла в православный, Потемкин – в униатский собор.

Так столкнулись в праздничном Полоцке двое мужчин, связанных с одной.

Но героем этих дней не стал ни один из них.

Героем стал человек тридцати шести лет в скромной с виду местной одежде, которая стоила, если брать вместе с саблей, дороже одежды всех других. Только его взгляд не выражал ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простым вежливо-преданным взглядом. Простым, как вольное небо над этой рекой. И властительница заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он непринужденно и естественно подал ей руку, чтоб возвести на ковер у собора.

Звонили колокола. Цвели деревья. И на миг ей показалось, что вот он – тот, кто освободит ее от безнадежной любви одного и иронии другого.

А он шел в стороне и ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из почтения к царице, потому что никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из почтения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка припудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была женщина, а он уважал настоящих женщин.

И она чувствовала этот особенный, величественный склад души неизвестного ей князя, и на миг ее охватило такое желание при всех склонить ему на плечо голову, что она лишь большим усилием воли сдержала себя.

…Иллюминация заливала город, как будто пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, летели ракеты, неистово вертелись огненные колеса. И все время, весь этот вечер, она на приличном расстоянии видела простодушное, искреннее и не совсем безразличное к ней лицо удивительной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не выдержала.

– Как красиво! – сказала она. – Признаться, даже я никогда не видела таких высоких пирамид.

– Что удивительного? – бесхитростно сказал он. – Их сделал я.

И это не было хвастовством.

– Почему? – спросила она.

– Если б это было не здесь, а в столице, где всего больше, я сделал бы их втрое выше. Ради вас.

Это было слишком просто и невероятно преданно для комплимента.

Он был самым привлекательным существом, которое ей доводилось встречать в жизни. И первым существом, которого она ни капли не понимала.

– Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?

– Я сопровождаю вас до самого Могилева. Приказ дворянства.

Пели соловьи.

Интерес к князю был так велик, что она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на роскошь приема Зорича в Шклове.

А он про чудеса Зорича лишь сказал:

– Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.

Дерзостью это опять-таки не было – тон был не тот.

– А что б сделали вы? – не без кокетства спросила она.

– Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я попросту поставлю вам шатры, государыня.

Шатры он действительно поставил. Во время одной из дневок большого кортежа. Поставил на высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске.

Несметное количество белых шелковых шатров с золотыми макушками и один, самый высокий, из красного шелка. А в полыни неподалеку паслись белые, как снег, кони. Словно так всегда было. Весь день проплывали рекой челны, в которых люди играли на рожках грустную мелодию.

После шумных, расточительных празднеств это было лучшее из всего, что доводилось переживать, это был такой покой, что она не знала, как благодарить его.

…Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах, таков был приказ. И что ей было до страдающих глаз Ланского?

– Вы любили когда-нибудь, князь?

– Любил, государыня.

– Ну, а я вам нравлюсь? – пошутила она.

– Я в восхищении от вас, – бесхитростно ответил он.

– Надеюсь, вы восхищаетесь мной не как государственной особой? – погрозила она.

– Я не думал о вас в этом смысле, – просто сказал он.

Нет, она не понимала его. Однако же ни к кому ее так не влекло.

– Я жду вас сегодня вечером, князь, – тихо сказала она.

Он молча склонил голову.

Они встретились еще раз. Через десять лет.

Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, строил дворец в Веже,

Всех удивило, что он ничего не получил за тот фавор. Это было странно, потому что все помнили глаза императрицы, которыми она смотрела на него при прощании.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от злоупотребления кантаридами . Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была неутешна.

И вот ждала дорога. Ожидали в Киеве убранные галеры, ожидали потемкинские деревни…

Все время ее мучила мысль: встретит ли ее он? Выедет ли навстречу?

Когда открылся глазам Днепр, на крутой обрыв противоположного берега вылетели всадники, и кони под ними по самую грудь тонули в цветущих травах.

Попутчики все еще рассуждали, кто б это мог быть, и только она одна знала: "Он".

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотинах везли коней, пятнистых дрыкгантов, которыми славилась эта земля. Кипела вода под веслами, а на носу переднего челна стоял с веслом в руке тот, кого не могло забыть сердце, потому что он был не неизвестным фаворитом, затерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю ночь молодостью, горьким запахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, когда челн ударится о берег, он прыгнул почти по колено в воду и размеренным, легким шагом начал подниматься по пологому склону к ее карете.

Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спокойнее стали глаза. И он просто бросил к ее ногам шкатулку с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток. А спокойные глаза договорили: "Помню".

"И я не могу забыть", – ответили ее глаза.

И вдруг боль сжала ее сердце. Вот снова течет река, снова серебрится полынь, как шкура этой лисицы, снова стоит он. Ничего не изменилось. Лишь непоправимо постарела, лишь изменилась она сама.

– Возьмите этот табун, великая мать! – сказал он. – Таких коней нет больше нигде. Пусть они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

– Не надо, князь.

И он склонил приветливо и непринужденно седую голову.

– А где ваш сын, князь? Он здесь?

– Данила! – позвал князь. – Выйди.

И тут она увидела, как из пестрой толпы выступил тринадцатилетний мальчик, стройный, похожий и непохожий на отца. Легким шагом подошел к ней, ловкий, как сказочный царевич, в расшитой серебром голубой одежде, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом па боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг – шаг по сердцу той, которая смотрела на него. Если б ей такого сына!

Данила подошел, остановился и стал без страха смотреть ей в глаза. Это была царица. Та, которой следует поклоняться. Мальчик смотрел на нее, и она показалась ему красавицей. И он подал ей букет полевых цветов, окаймленных дымчато-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

– Маленький литвин, – грустно и горько сказала она. – Когда-нибудь он сменит этот кинжал на саблю и пойдет на нас. Вы же нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вынул лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

…Отъезжая, она сказала Акиму Загорскому:

– Не захотел взять тогда – возьми теперь. Для него.

– Для него возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли и полушки. Он не хотел этого.

Данила проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом.

Даниле Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше. В какие-то пятьдесят лет. Доконал его, видимо, тот образ жизни, которого он придерживался последние двадцать лет. Натура, избыток сил не могли смириться с бездеятельностью. Лишь память о жене и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким был в отъезжем поле еще за два дня до смерти. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, а потом утихло. Сильные руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись святых тайн, он простился с сыном и умолк. И лишь за пять минут до смерти, не открывая глаз, сказал едва слышно одно слово:

– Полынь…

И неизвестно было, о чем он это, о той лунной полыни или вообще о жизни.

…О смерти отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во время путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменениях в жизни писать лично и дала свою печать.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ответа но было. А потом па загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была большая цельная глыба малахита высотой в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымчато-зеленого малахита в серых разводах – как полынь.

На глыбе было лишь четыре слова:

"Vale, principium finis mein!"

Только считалось, что Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских. Там лежал один ларец с его землей. А сам он нашел покой в мавзолее – вместе с женой, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, насыпанный снаружи. С той стороны мавзолея, с которой, внутри, лежал он.

Спустя несколько месяцев императрица умерла. Но еще до этого, в год смерти отца, молодой князь женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила почувствовал страшное одиночество в холодном, пустом доме.

Отец, жалея беспредельно сына, не утруждал его науками и не старался привить ему серьезное направление мыслей, то, которое заставляет человека сознательно выбрать себе дорогу и потом всю жизнь придерживаться ее.

Года за четыре до смерти пан Аким кинулся было разбираться в происходящем, читать философские книги новейшего времени и едва не стал мартинистом, но потом оставил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудными – сидят себе в подполье, как кроты, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли у мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ссориться с теми, кто имеет власть, так не заговором, не шипением в норах, а мятежом. Да и матушка их не жаловала, последняя его женщина, а пока она жила, он не мог фрондировать.

Изо всей этой компании ему нравился один. Тот, который написал книгу – таким страшным языком – и которого за эту книгу загнали в Илим. Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром, прочел и не то чтоб пришел в восторг от предложений автора, а просто так – понравился ему человек. Смелый. Приятно было б видеть его рядом.

И вот поэтому в голове молодого Загорского была мешанина: рыцарский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление царицы и ненависть к Петербургу, песни, услышанные на охоте, и галантные романы, вольные рассуждения и тайная, не очень почтительная вера.

А над всем этим вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бекона, Руссо – в диком соединении с куртуазными романами. И при этом некоторое пренебрежение к книгам вообще, потому что он любил простор, бег коня, копье, которое впивается на скаку в шею кабана между черепом и первым позвонком.

Он пренебрегал соседями. Избалованные бабы! Холуи! Пренебрегал их терпением, раболепством и пресмыканием перед сильными. Пренебрегал их поездками – каретами для детей, каретами для дураков, каретами для больных собак, каретами для крепостного гарема, фургоном для музыкантов, фургоном для буфета и поваров.

Тьфу! Раньше этого не было! И как не понимают, что седло под головой удобнее?… Собачники!!

Это был человек одновременно очень хороший и очень дурной. Его хорошие качества были природными. Его недостатки – недостатками века. И все, что бы он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоиспеченная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы разрешения сдавать своих могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, "равным образом и впредь так поступать". Разрешение дали.

– Несправедливо, – сказал Данила, услышав об этом. – Почему должны вместо кого-то идти в солдаты те, кто еще двадцать два года тому назад не знал рекрутства? Что ж, выходит, мы неравные дети?

Пример Зубовой показался соблазнительным. Могилевские крестьяне были дерзкие. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот сразу после Зубовой о том попросили еще три помещика, у которых имения были в Приднепровье и за его границами, – Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда Данила не стерпел. Он воспользовался губернским балом и вызвал всех троих. Они попробовали оправдаться – тогда Загорский влепил Суканевичу пощечину, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

– Справедливость так справедливость. Что-о это?

– А Зубова?

– Она баба, чего вы хотите? Если будет так поступать, ей сами мужики красного петуха пустят.

Назавтра он на месте уложил Дмитриева и Суканевича выстрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав о том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Двое из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Спустя три месяца он заблудился на охоте, попал в имение небогатого дворянина Богдановского, увидел его дочь Ксени, – бывший мечтатель, который ожидал королеву и потому относился к женщинам с пренебрежением, влюбился в нее с первой встречи и через неделю женился.

Невеста была прекрасна, как Кутеянская матерь божья . Продолговатый разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа. Еще и потому, что считала все подобное грехом. Женятся для детей и чтоб не жить век одному. А желать объятий мужчины, самой идти навстречу им – это невозможно. Данила посмеивался, а потом махнул рукой. Через год, как раз, когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский намеревался даже подаваться в верха: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не ставил и в грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

– Подменыш, – при всех говорил он. – Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император вынюхивал подозрительных, на Украине секли головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как наивысшая непристойность был запрещен вальс. Полкu маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычеркивались слова о жареных поросятах, которых нужно, "не томив, ставить на вольный дух".

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонением тому, что он понимал под екатерининским духом и что на самом деле было якобинством.

Не удивительно, что на него кто-то слепил и послал в Петербург донос. И достукался б, наверно, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

– Дали б ли вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

– Я у своего свинаря Янки шило одолжил бы, которым он свиней колет, да и послал бы им. Они, мясники, другого не стоят… Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не возвратился. Тем более что и без службы влияние имел огромное.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведомство и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу выделил триста тысяч на расширение парка и разное строительство в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовитый. И, однако, полного счастья не было. Жена была красивая, добрая, но не любила его. Чистая до святости, святая до нелепости. Упорный вольтерьянец смирился б с ее верой, только б она любила его.

Он хотел сына от любимой, "сына любви", веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь, они напали па кабанье стадо и конно ринулись на него с одними копьями. Пан Данила ударом копья убил матку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником.

…Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами.

Увидев его, беспомощного и окровавленного, жена поняла, что тайно, даже себе в том не сознаваясь, любила его.

– Господи! Если б только выздоровел! Господи! Если б только выздоровел!

Она целовала ему руки. По нескольку раз в день теряла сознание, и лекари начали бояться за ее жизнь. Ночами простаивала па коленях в молельне, но при первом же стоне раненого была возле него.

– Матерь божья! Иисусе наисладчайший! За что? Я ради вас его забыла! Дайте возможность искупить мой грех грехом перед вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала богохульствовать:

– Что вы можете? Вы, наверно, просто ничего не можете! Даже ради меня? Ради той, которая из-за вас его убила. Лучше уж с дьяволом… Если б только выздоровел! И взглянуть бы на вас не взглянула!

Загорский выздоровел. Зажили раны. И жена сдержала слово – перестала даже заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на него одного.

Пан Данила забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые за пять лет, припала к нему, казалось, что сердце его разрывается. А она с каждым днем делалась все нежнее, всегда хотела быть рядом.

Да ведь он после ее хулы на бога и в самом деле был последним спасением, тем, кто защитит от тьмы ночью и не отдаст ее злу днем.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что родится сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по изболевшей совести: Ксени боялась уже даже верить, потому что не ждала пощады за свой проступок против бога. Муж успокаивал ее, целовал и говорил, что у сына обязательно будут тaкие же глаза, как у нее.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, оберегали покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь мир.

И тут в имение Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старого пана и сыновей, отца и братьев Ксени за сепаратизм и участие в заговоре против государя императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст божий. Напрасно муж говорил, что люди имеют право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать тех, кто восстает. Напрасно он говорил, что сделает все, чтоб их освободили.

– Нет, – говорила она, – это он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво глядели куда-то.

Загорский сделал невозможное – связями и огромными взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

– Видишь, их выпустили. Все хорошо.

– Да, все хорошо, – сказала она. – Он милостив. Это Он предупредил меня, чтоб я готовилась.

На следующий день у нее началось что-то вроде запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.

– Одумайся, – умолял он, – не оставляй меня.

– Что ты? – говорила она. – Он милостив. Я искуплю все своими мучениями. А если нет, предупрежу тебя, где я, чтоб ты… потом со мной…

– Не оставляй, – умолял он, – Как же тогда верить в людей и бога?!

– А ты верь, – тихо говорила она. – Ты знаешь, я благодарна Ему. Потому что Он разрешил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила б без твоей любви. А Он дал мне целых два года. Пусть после этого и ад.

– Она еще благодарит… – без слез рыдал он. – Да что же это? Да что же э-это та-кое-е?!

Плоская, истаявшая, она все глубже проваливалась в перины, в шелк простыней.

Когда уста ее не оставили никакого, даже самого маленького пятнышка на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом поднялся и пошел в молельню, стал там перед фамильной иконой Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обещанию положенное под иконы теми из Загорских, кто шел в монастыри.

– Слушай, – сказал Загорский спокойно, как равному, – она же верила в тебя. Набогохульствовала в горячке, но все же верила. Она верила, а ты ее так, а?

Икона молчала. Глядела темными глазницами, в которых не было видно глаз.

Постояв, он снова пошел в опочивальню и сел возле жены. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.

– Прикажете позвать обмывальщиц, князь?

Он поднял глаза и, словно только теперь что-то поняв, махнул рукой:

– Зови.

Потом он возвратился в молельню, встал перед Спасом и просто, как когда-то покойник отец, спросил:

– Пекло? Ну, пускай берет двоих, если ты не хотел…

В его руках очутилась старая боевая секира – гизавра. И он вдруг запустил ею прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка впилось в дерево и задрожало.

– Дрожишь? – спросил он. – Ну, дрожи.

И вышел, закрыв за собой дверь.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил нестерпимый гнев. Нестерпимый гнев и один вопрос: "За что?" Она ничего не сделала тому, она была более святой, чем святая Ольга, которая кидала людей в яму, а сверху бросала челн, ломавший и крошивший им кости… Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах, а ей безраздельно обещали ад. За что?… Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что "жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца". Но кто же думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изболевших, прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?… Вот служат требу, и ее лицо повернуто к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь… За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?… А теперь не пустишь в царствие небесное. За что? За то, что она богохульствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за которую погиб ты? "И в землю отыдеши…" Но не перестанешь быть "образом славы Божьей". Если уж такая слава, так к дьяволу ее…

"Господняя земля и исполнение ее, вселенная и все живущие на ней…"

Несчастный колос! Несчастный колос под неведомым серпом. Да и разве под одним?… За что?…

И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, только на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоей хваленой милостью, если ты не мог смилостивиться над одной, одной-единой твоей овечкой. Не над волком, а над овечкой. Может ведь быть так, что и овечка, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать множество раз, а она попробовала один раз – и ее за это косой по горлу.

…Молельня била закрыта, священник изгнан в Милое, в старую церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, какие были и его владениях. Вскоре туда же последовали и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

– Буду платить вам вдвое, лишь бы духом вашим не пахло ближе, чем за двадцать верст.

Он ненавидел попов, ненавидел теперь бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разит доносом и кровью, тех, что арестовывают людей за настроения и этим сводят в могилу существо, которое никому не причинило зла. Он ненавидел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепостях.

Он закаменел. Он баловал дочь, одарял деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там делает на своих балах. Он знал, что ей принадлежат две тысячи душ и что найдется порядочный человек, который будет любить ее. Что может найтись и непорядочный, он не подумал. Дочь убежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка…

Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку или слушал в музыкальном павильоне "Реквием" Моцарта. Всегда одну и ту же часть – "Лакримозо". Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Князь слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.

Приступ гнева у него был страшный. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, князь был в ярости, словно хотел сразу выплеснуть свой гнев.

Его дочь! С кем?! С офицером!

И это переполнило чашу его гнева.

– Где?!

– В греко-российском монастыре в Липичах, – ответил Кондратий, молочный брат, единственный, кто не боялся гнева князя.

Ясно. Монахи всегда рады напаскудить ему. Черные божьи кроты!

– Наверно, уже обвенчали, – сказал Кондратий. – Поздно.

– Поздно?! – Крик был таким, что дворец замер от ужаса.- Я им дам "поздно"! Людей! Шляхту!! Мужиков вооружить!!

– Не пойдут, – сказал Кондратий. – Побоятся!

– А меня они не побоятся? – кричал князь – Не пойдут – шляхту прогоню, и пускай подыхает от голода! Не пойдут – каждого десятого в рудники продам! Кондратий, бутылку водки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Лошадей! Пушки!

Кавалькада из шестисот человек ринулась на Липичи. Грохотали, подпрыгивая на ухабах, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за князем, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.

Монастырь обложили в полночь. Монахи из-за каменных стен увидели факелы, рвущееся в небо пламя зажженных костров. Услыхали ржание коней. Они ожидали гнева, но не такого.

Игумен вышел на стену и увидел прямо перед воротами расхристанного князя с остекленевшими глазами.

– Дочь… – сказал князь.

– Здесь, – не соврал игумен.

– Открывай ворота, пес.

– Не оскверняйте обители, – сказал игумен. – Монастырь не может отказать рабам божьим, которые умоляют об убежище.

– А гореть твой монастырь может?

– А в Соловки в заточенье не хочешь? – спросил игумен.

Он чувствовал за собой силу государства, силу стен, четырехсот монахов и десяти пушек. Не разучилась еще братия с тех времен, когда монастырь был пограничной крепостью.

– Лизоблюд! – гневно сказал князь. – Холуй петербургский!

– Анафему наложат, – сказал келарь. – Ты, быдло, дзекало недобитое.

– А я вот дам вам анафему! Сводники! По сколько копеек с кровати берете?

– Не оскорбляй бога, арестант соловецкий, – сказал игумен.

– Кто это бог? Ты? Козел ты!

В ответ из-за стен рыгнула пушка.

– Хо-рошо, – сказал князь. – Т-так. Хорошо же вам будет из небес на меня в Соловках смотреть!

Испуганный этим спокойным тоном, игумен хотел было позвать назад неистового Данилу, но тот ушел уже в кроваво-черный мрак. А через пять минут оттуда заревели пушки. Сорок штук.

Стреляли час – не по людям, по стенам. Эконом хватался за голову. Пускай бы били в ворота, их отстроить легко. Нет, бьют по стенам.

…А князь с окаменевшим лицом приказывал пушкарям сыпать двойной пороховой заряд.

– Ничего, не разорвет! Сыпь! Бей!… И вот что – раскалите ядра. Бейте ими по крышам! По крышам!

Монахи вначале отстреливались, потом перестали. Было видно, как они простирали руки к небу, стоя на стенах. В багряном зареве лицо князя стало ужасным…

Пылали щепяные крыши… И вот со страшным грохотом рухнула, упала в тучах красного дыма угловая башня.

Осаждавшие ворвались в охваченный пламенем монастырь.

Монахи не защищались. Отца келаря, который спрятался на скотном дворе, за оскорбление тыкали носом в лошадиный навоз.

Перед воротами, на голой земле, два мужика хлестали отца игумена, предварительно сняв с него куколь и камилавку.

Дочь и ее мужа выволокли за стены монастыря, связали и бросили на разные телеги.

Князю еще и этого было мало. Гнев душил его, тот гнев, от которого он не мог избавиться столько лет.

Страшная кавалькада двинулась назад. По дороге взяли без боя, лишь выломав ворота, католический монастырь и за сутки выпили в нем все вина и ликеры.

Праздновали, стало быть.

Монахи, обрадованные позором конкурентов, сами угощали вояк. Черт с ними, с ликерами! Будут еще. Но ведь пан схизматов "поддержал". И столы аж ломились от яств.

Подступали потом, пьяные, и к монастырю монашек-визиток и грозились взять, но пожалели женщин. Писку много!

…Невесту, когда приехали домой, князь приказал запереть в дальних комнатах, жениха – бросить ручному медведю.

…Князь сидел и думал часа два. Потом приказал привести жениха. Того освободили из мягких объятий медведя, всего вылизанного, розового.

Пан Данила встретил его, сидя за столом, на котором стоял зеленый штоф из дутого стекла.

– Выпей. Полегчает.

Тот выпил.

– Как же это вы? И не спросили…

– Она сказала, что все равно за военного не отдадите.

– Правильно, – грозно сказал Загорский. – От военных, которые жандармов слушают, все злое на земле. Они в пушечки играют, они на рассвете приходят за добрыми людьми. Почему оружие не сложил перед сватовством?

– Гонор.

– А ты знаешь, что их породу когда-нибудь на парапетах цитаделей расстреливать будут? Как собак! За все горе!

Молодой человек всхлипнул.

– Ты чей?

– Полоцкий.

– Пей еще, – смягчился Данила. – Православный?

– Православный.

– Имения есть?

– Одна деревня.

– И это ничего. Становись на колени!

Тот встал. Князь отвесил ему три звучные пощечины.

– Не служи курице, которая кричит петухом. Не сватайся за спиной. Не ищи у церковных крыс спасения… Встань… Садись… Пей… Голоден?

– Да.

– Кондратий, курицу зятьку! Каплуна! Чтоб помнил, что каплуну служил.

Молчали. Князь Данила пил водку, лицо у него было страшное.

– Службу оставишь сегодня же… перейдешь в униатство…

– Вы же православный…

– Я не православный. Я никакой. А ты перейдешь, чтоб никогда с теми не сталкиваться, у кого защиты искал.

Помолчал.

– Получите две тысячи душ. И отправляйтесь в свою деревню. Прочь с глаз. В Вежу и Загорщину ей – никогда. Деньги будете получать аккуратно. Когда увижу, что выполнил мои приказы, что не будешь служить этой тронной б… с выхоленными ручками и слащавой улыбкой, когда узнаю, что дочь забеременела, получите на все души дарственную. Все… Можешь брать и ехать.

И, подняв его с кресла, как куклу, поцеловал в лоб.

– Иди… сын.

– Неужели вы с ней проститься не захотите? Она ведь любит вас.

– И я ее люблю, – сказал князь. – Но за то, что она забыла, от чьих рук погибла ее мать, нет ей прощения… моего.

– Я виноват, – осмелился молодой человек, – с меня и взыскивайте.

– Твоя провинность – в огороде хрен. На то мужчины и есть, чтоб шкодить… А она должна была знать… Все я тебе простил… За смелость, что не побоялся со мной связаться. Таких людей, сыне, мало на свете… Или, может, не знал, что это такое?

– Знал, – искренне признался зять.

– Ну вот. Возможно, я полюбил бы тебя, если б не виделись мы сегодня в первый и последний раз… В конце концов только когда все обойдется, можешь приехать… Один.

– Один нe приеду.

– Оно и лучше, – молвил князь. – Это вам только повредит. Потому что я смертник.

– Почему?

– Не родился еще человек, который меня голыми руками взял бы. Да и потом… расстрелянным быть – это еще ничего. Но меня за богохульство могут в Соловки отправить… к церковным крысам. А я лучше со змеями и аспидами сидел бы. Поэтому хватит загоновым мой хлеб даром есть… пусть вместе со мной льют кровь. Я не в Соловках умру. Я умру здесь, па моей земле, в моих стенах. Иди. Передай дочери мое благословение.

Молодожены уехали. А пан Данила начал укреплять Вежу. Вокруг башни, в стороне от дворца, день и ночь насыпали валы, втаскивали пушки на стены, под надсадный крик катили бочки с порохом. Под дворец тайно подвели фитили, чтоб в случае чего поднять его в воздух вместе с гостями, которые конечно же разместятся в нем на время осады. Князь не хотел никому отдавать своего чуда.

Он знал: смерть могла прийти каждый день.

И он не жалел об этом.

…Сына отправили в Загорщину и, окончив все, стали ждать.

Это происходило в мае, а в июне Наполеон перешел Неман. Некому было заниматься Загорским, как и всей приднепровской землей, отданной врагу.

– Что ж, – сказал друзьям Загорский, – гуляйте. Приговор пошел на обжалование.

Он ожидал, присматривался. Бои гремели уже за Днепром.

Наполеон был ему даже немножко симпатичен. Во всяком случае, смелый. Воин. И потом так все же было лучше, чем быть отданному в лапы тому, кто приказывал хватать людей. Тому, кто отправлял людей в монастыри.

Но, с другой стороны, слишком уж радовалась Варшава. Он ничего не имел против поляков. Их гонор был близок ему, и он признавал их право на обиду. Однако при чем здесь он, Загорский? Отца выслали из Варшавы, а теперь Варшава сама идет к нему на французских штыках. Быть затычкой? Нет, хватит. С него достаточно и православной сволочи в рясах. Иезуитов на фонарь!

Он недаром был вольтерьянцем. Раздавите гадину! Раздавите инквизиторов – все едино, попов или ксендзов. Хрен редьки не слаще.

Поэтому на вопросы соседей он отвечал уклончиво:

– А что корсиканец? Корсиканским чудовищем я его назвать не хочу. Но и от Августа в нем пшик. Я сам, возможно, не хуже его, только революция меня не возвысила до консулов, армии не дала.

Потом Наполеон вознамерился ограничить домогательства Варшавы, образовав литовско-кривское государство. Варшавское панство обиделось. Местные дворяне загорелись необоснованным энтузиазмом, предложили Загорскому возглавить движение. Он отказался.

– Почему? Вы не одобряете замысла? – спросили делегаты.

– Я не поддерживаю вас, хотя и благодарю за доверие.

Те не поняли.

– Это не борьба за родину, господа, – сказал князь. – Он увидел вашу силу и решил извлечь из нее пользу. Этот ловкач имеет свой расчет. Потому что он хочет водить вас за нос, господа, и вы, приднепровские дворяне, сейчас в незавидной роли кота, который таскает обезьяне из огня каштаны.

Он прикрыл глаза.

– И еще, панове… Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, рекрутские наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей… когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, когда его когтем за сердце… Так вот, я не большой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду…

И посмотрел прямо в глаза делегатам.

– Если б я был трусом, я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваше движение, чтоб отдалить расплату лично со мной… Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько б пошло дворян со всей территории возможного – гм! – государства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, чем корсиканец потерял при Бородино. Корсиканец в Москве. Чаши весов колеблются… Скажем, если б была надежда на успех, трус в карты не играет. Что тогда? Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Великая держава Шлезвиг-Суходольская… "Их глаубе, герр Кёниг…" – и руки по швам.

Он грустно улыбнулся.

– Это не шутки, господа. Не делай другому того, что тебе не мило. Не засовывай пальцы меж дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не засовывай пальцев, куда тебе не мило. Не будь пушечным мясом для чужих капризов. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом… Вы еще не раз будете глотать желчь… Но те, белые, внизу, – они не с вами, и не с капралом, и не с Курьяном… И вот поэтому я не буду спасать своей шкуры их, и вашей и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду, несмотря на ваше презрение, пока не придет Курьян, чтоб как можно дороже продать свою жизнь… Все.

Часть дворян все же пошла, вооружив своих мужиков и шляхту. Услыхав об этом, он пожал плечами:

– Les sal-laries.

Он вымолвил это так, что в слове выразительно прозвучало соединение "sal ".

"Ах маленький капрал, ловкач, маленький шельмец, сбивающий груши чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это же так легко. Во Франции нет крепостного права. Сделай, чтоб его не было и здесь, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе! У тебя есть сила – и то не всегда, – чтоб столкнуть лбами людей с разным честолюбием и разными страстями, но ты не можешь усмирить море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не великий человек. Великий не испугался б моря. А ты испугался. Тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо помнишь, как корзины под гильотинами делались скользкими от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты ведь не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове… Просто ты кукольник, который дергает нитки марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Ладымер из сказки, тот самый, что вспахал лемехом море.

Ну и черт с тобой. Ты дал мне только один добрый совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую также подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из интереса, чтоб посмотреть, как низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, такие и слуги.

А напрасно ты не попытался разнуздать море, корсиканский озорник. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робеспьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), чем от Курьяна с мизерным задом, затянутым в лосины. Янка-Робеспьер – так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это накостыляют тебе аж по самые… И полетишь ты рылом в свое же дерьмо. И начнут тебя же по крепостям таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, снова обливать, пока не придут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще стоит ли этим заниматься, тем более что все твои дела давно утонули во тьме веков и за ненадобностью убраны на антресоли архива матушки истории. Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю маленького Наваррца . Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Положили в каком-то там аббатстве… Сен-Дени, что ли? А тут Робеспьер… Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют.

Vive Henri quatre… Да и труда людей жаль… А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным… Так и будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано или поздно. Твой прах положат в Дом инвалидов, – кто-то выбросит.

Ну вот, знаешь, а лезешь.

А напрасно ты не попытался разнуздать море!"

Таким мыслям предавался Данила Загорский, продолжая строить укрепления. Он готовил еще одну хитрость и пил, словно в пустыне. А потом, когда корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтоб расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов…

"Эге, силой брать не будут, – подумал князь.- Дело со временем приутихло и кажется уже не таким важным. Надо рискнуть".

И он рискнул, пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А затем – на ужин. А затем – в крепость.

Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, античные скульптуры, картины.

– Почему это здесь? – Баранов вспомнил бочки с порохом в подвалах и вздрогнул. – Жизнь вам, надеюсь, не надоела?

– Я фаталист. Попадет так попадет.

– А коллекции?

– Я не хочу, чтоб ими тешился кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.

Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втертую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала камню рельефность и красоту живого тела.

Фавн язвительно улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радости. Это было более ценно, чем "Нерон" Юсупова, обычный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна стопа с такой вот патиной. А это… Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его "стопой", и Шереметьева с его знаменитой помпейской "Козочкой".

– Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопределенности.

Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких ловушек для каждого типа людей было расставлено у него.

– Пожалейте это, князь, – взмолился ревизор. – Взрыв и…

– Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-то другой.

Баранов понял намек. Но ему было страшно: а вдруг и на него донесут?

– Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?

– Возможно. У меня много врагов.

– О монастыре.

– Слышал и это. Надеюсь, не игумен жаловался?

– Нет, он как раз молчит.

"Еще б он кричал! – подумал князь. – Кто его, если он кричать будет, битого на месте оставит?"

– Видите, ветра из монастыря… мне бояться не приходится. Я же говорю – сплетня врагов.

– А дочь?

– Да что дочь! Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое – две тысячи душ. Чего им еще?

Баранов заметно успокоился.

– А монастырь-то кто сжег?

– Французы, милый генерал, французы. Всё они, фармазоны. Буонапарте…

– А католический монастырь?

– Да, – сказал Загорский, – угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди.

И спохватился:

– Неужели они жаловались?

– Что вы! Наоборот, хвалят.

– Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи… Да и вообще – что говорить об этом… Давайте лучше в фараон перекинемся.

"Сволочь, – подумал Баранов. – Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю! Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, но я сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободными".

– Пожалуйста, князь.

"Дурак, – думал Загорский, – Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтоб проиграть вовремя и умело, на то лучшие мозги нужны, чем твои."

Перед рассветом Загорский поднялся из-за стола с чудовищным проигрышем – проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так получилось, что он взял взятку, умолял его не считать игру всерьез.

– Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.

– Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!

– Давайте не считать.

– А честь, генерал? Нет, карточные долги надо платить.

Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка? Родовое имение того, кого проверяешь. Да и не позволят! Опекунство над "умственно несостоятельным" князем. Ужас! Свидетели рядом.

– Оставьте, генерал… Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.

"Запутал, загубил, окаянный… Одной веревкой теперь связаны. Он на дно, и я за ним… Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписку он не покажет. Господи, только б голову из петли, да давай бог ноги".

И, внутренне примирясь со всем, махнул рукой.

А Загорский, отсчитав деньги за треть имения: "Хватит и этого, да и фавн дополнит", – радушно сказал:

– Так я статую к вам отправлю со своими.

Баранов надрался в имении до адских видений. Его усадили в карету и еле живого отправили в Суходол. Оттуда он послал в Петербург депешу, что "монастырь сгорел от неизвестной причины и, предпочтительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностью и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению".

Загорский победил. Но это не принесло радости. Мерзко! Падший мир!

И он пустился в разгул так, что самому делалось страшно. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, – половина в швейцарский, половина в английский банк.

Наследникам нечего укорять его за разгул. Он никого не обидел. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенцами, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то, перепив, отправлялся к святым дарам.

…Понемногу это опротивело князю. С немногочисленными друзьями он заперся в имении, образовав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией – Вольтер.

Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно отходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолию и мизантропию. Умерла дочь, и ко всему этому (с возрастом он стал помягче) прибавилась тоска, угрызения совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государства, в то, что мир движется к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Те люди были храбрыми, братьями по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы, – цвет земли! И что же сделали с ними? Вешать дворян! И кто?! Фельдфебель!…

Женился сын, родился Алесь. Ничто не изменило гордого одиночества старого князя. Только от сына он отдалился – сноха снова завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.

Когда родился второй внук, он оживился. Ему показалась забавной новая идея. Отцовской властью он приказал, чтоб внука крестили в костеле.

– Народ разделили этой верой. Ссорятся, словно не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда рычит. Так пусть хоть два брата будут разной веры.

Вынуждены были сделать, как он хотел, и внуку дали имя Вацлав.

Однако ничего не изменилось.

Пышный и могучий обломок старины, он угасал, окруженный искусством, парками, удивительной скульптурой и музыкой.

Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.

К этому человеку ехал теперь Алесь.