Стояла теплая, укутанная туманами осень. Словно под серым покрывалом лежала каждое утро утомленная, ласковая земля. И лишь часа за два до полудня первый луч белого, неяркого солнца пробивал покрывало и радостно падал в пожелтевшую траву. Тогда повсюду начиналось господство радуг: сверкала паутина на траве, на заборах, украшенных подвесками капель, на череде в перерытых огородах, на блестящих боках тыкв в застрехе.

Это были маленькие радуги. А большие сверкали выше – в кустарниках, на придорожных вербах, на самых высоких деревьях над лесными стежками. И каждая красовалась, с немного грустной радостью показывая, как она похожа на маленькое солнечное гало. А хозяева радуг ловили в них последних осенних мушек – на радость себе – и золотистые узкие листики верб – на радость каждому, кто имел желание остановиться и посмотреть, на радость всем добрым людям.

Позже солнце разгоняло туман, и тогда мир лежал перед глазами покорный, далекий, тоже показывая, какая в нем может быть даль, какой простор.

"Погляди, человек. Видишь сухую полынь на дальней меже? Так до нее ровно полторы версты, А то, серенькое, видишь? Ну, там, где рыжие кони на жнивье? Такие рыжие-рыжие на желтом-желтом. Так это Витахмо. Никогда ты его не увидишь, кроме этого дня, который я щедро дал тебе. Смотри! Дыши!"

…В один из таких дней Алесь проснулся, увидел теплый туман за окном, поредевшую листву итальянского тополя и понял, что сегодня охота будет обязательно. Кто усидит в такой день дома?

И действительно, не успел он одеться, как отец прошел коридором к охотничьей комнате, грохнул в его дверь и пошел дальше, напевая словно посвежевшим после сна голосом:

Та-та-ти, та-та-ти! Рог поет в пути. Ра-ным ра-но Сбор у ракиты, Саквы сваляны, Корбачи [76] подвиты, Подви-ты, Подви-и-ты.

Это и в самом деле так походило на бодрое пение охотничьего рога, что Алесь рассмеялся.

У каждого охотника были такие припевки, под пение рога и на каждый случай охотничьего счастья. Даже тот, кто ни разу не видел стихов, и тот должен был придумывать такое для себя, хорошо или плохо. А остальное зависело уже от способностей и темперамента. У отца припевки были хорошие. Надо было еще и себе придумать… Значит, судя по песне, сегодня за взятое ружье будут бить, а то еще и поломают оружие, чтоб не позорил и не ломал обычаев. Только псы и корбачи, подвитые на конце свинцом… Хорошо. Господи, какой длинный и счастливый ожидает день! Еще только пять часов утра!

…Выехали со двора "малой охотой": только отец, Алесь, невозмутимый длиннозубый Кребс, а из слуг – спокойный Логвин, мрачноватый старший доезжачий Карп, коричневый и обкуренный, как пенковая трубка, пять псарей да Халимон Кирдун.

Алесь был на Урге, Кребс – на Бианке (выехал выгонять ее), пан Юрий – на грудастом и легком огненном Дубе, псари – на разных лошадях.

С собой взяли двух хортов, которых крепко держали на сворке, пока не выедут на большие ровные поля, – зверь заядлый, может и разбиться, – да пять гончих: Снайду, Стиная, Анчара, Стрелку и Змейку. На трех остальных псарей были три собаки-пиавки на случай, если поднимут из Банадыковых Криниц одинца .

Кирдуну не дали ничего – лишь бы только с коня не упал.

Ехали в утреннем тумане, молчали. Не звякала подогнанная сбруя, лишь конь иногда попадал копытом в выбоину, и тогда отдавалось, сразу затихая в тумане, звучное чавканье. Всадники казались в тумане огромными, каждый едва не с дерево ростом.

Алесь ехал рядом с Логвином, почти стремя в стремя, видел спину Карпа, обтянутую зеленой, блеклой венгеркой, видел дуло ружья – оружие все же взяли, собирались завтра, после ночлега у одного из соседей, попробовать обложить оленя, а на время сегодняшней охоты оставить его где-нибудь под стогом, под присмотром Кирдуна.

Отец оглянулся – Алесь увидел его глаза, очень синие и простодушно-хитрые.

– Кребс вместо корбача тросточку взял, – шепнул он. – Только волк на него, а он его леской по морде – шлеп-шлеп: "О, но, мистер волк! Но-но! Англичанин нельзя".

– Но, – совсем неожиданно сказал Кребс (а ведь ехал, кажется, далеко). – Англичанин можно. Нельзя глупых и злых шутников, которые считают глупыми англичан. От них у волка бр-рум в животе.

Отец шутя втянул голову в плечи.

– Застали, брат, нас с тобой в горохе, – сказал он.

Алесь засмеялся. Снова тишина, глухие шаги да изредка бодрое в свежем тумане фырканье коня.

…Ехали садом. Наплывали неожиданно и исчезали за спиной влажные яблони. Алесь заметил в поредевшей бурой листве два забытых яблока. Сорвал, разломил, угостил Кребса, отца. Заметил суровый взгляд Карпа, протянул половинку ему.

– Не надо, панич, – сказал Карп своим звонким и немножко хрипловатым голосом доезжачего. – Ешьте на здоровье. Это не бульба.

Яблоко было студеное, в холодных дождевых каплях, и он с хрустом откусил и проглотил, как будто само здоровье проглотил.

Деревня открылась за садом верхушками колодезных журавлей, которые плавали над туманом и временами исчезали в нем, чтоб вынырнуть снова с глухим позвякиванием невидимого в тумане ведра.

– Барская охота, – оказал чей-то, словно сквозь дрему, голос. – Вола съедят, а зайцем закусят.

Потом что-то надвинулось с обеих сторон, по грибному аромату прелой листвы можно было догадаться – лес. Влажный здоровый холод пробирал до костей.

Над стежкой висели красные плахты рябин.

Лес стал редеть. Травы, ветви, свежие распростертые кустарники плакали чистой росой. И окраска всего вокруг – мухоморов, пунцовых кленов и багряных молодых осин – была неяркой в тумане, но зато более глубокой от влаги.

А когда они оставили лес и взобрались на вершину гряды, перед их глазами, вся в белом, молочном солнце, открылась земля.

Она была еще неяркая, но понемногу как будто набиралась от солнца цвета, красок, оттенков. Розовой становилась роса, радужным вереск. И в небе, еще белесом, как молоко, все яснел прозрачный голубой цвет.

И тут неожиданно запел Карпов рог:

Солн-це, солн-це, Вста-вай, ста-вай, С дон-ца, с дон-ца, с дон-ца Тум-ман выл-ливай. Зверей, Зве-рей давай, Вол-ков, Веп-рей Да-а-вай.

Это был сигнал переставить карабины сворок "на рывок", когда стая освобождается одним движением руки. Зверь мог выскочить из-под самых копыт.

Двинулись дальше, по жесткому жнивью. А день все голубел, и солнце, уже немножко теплое, засверкало на стволах. И Алесю вдруг стало так радостно, что он вполголоса, подражая рогу, пропел:

Гуськом они едут в утренней мгле,

И солнце играет на каждом стволе.

Отец подозрительно взглянул на него.

– Что это такое хорошее? – спросил он.

Алесь застеснялся.

– А ну, дай рог, – сказал отец.

Приложил новый серебряный рог Алеся к губам, опробовал, перебрав несколько тонов, и вдруг словно подарил холодному свету прозрачную трель:

Та-дры-тти-тта!

И уже уверенно пропел белому солнцу всю серебряную мелодию:

Гусько-ом они е-едут в утренней мгле,

И со-олнце игра-ает на ка-аждом стволе.

Та-ти-ти-та, та-та-ти-ти-та-а-а.

– Красиво, – сказал он. – Слова ведь не самое главное. Главное, чтоб ложилось на рог и настроение… Слова – это ты сам?

– Сам, – признался Алесь.

– Ну вот, видишь, ничего трудного. Вот и твоя первая припевка. Это если радостно ехать на охоту.

– На охоту, по-моему, всегда радостно ехать.

– Не скажи, брат, – ответил отец. – Иногда так тяжело – места себе не находишь. Счастье твое, что сегодня едем на хищника и первым в твоем сердце проснется азарт, а не жалость. Азарт этот – душа охоты. Настоящий охотник не пропьется, в карты не проиграется – ему этого не нужно. И вообще картежники достойны сожаления, потому что не знают каков он, настоящий азарт…

День в самом деле был чудесный. Последний туман уполз с бесконечных ржищ и лугов, и мир лежал весь голубой и прозрачный.

Кое-где серебрилась в воздухе летающая паутина. И далеко-далеко стояли на мягких пригорках красные и золотые деревья, на которых можно было рассмотреть каждую ветвь.

Воздуха как будто совсем не было. Вместо него было только что-то печальное и синее, обволакивающее всё, что есть на земле. И грудь радостно чувствовала бодрый и свежий холодок этой синевы и печали.

Ехали жнивьем до Черного рва, глубокого и длинного, версты на три, оврага в поле. Он был такой глубокий, что кустарники и молодые деревья, росшие на его дне, не могли дотянуться до его верха своими верхушками.

Там водились и туда осенью приходили на дневку волки.

Логвина и Кирдуна с оружием и хортами оставили под стогом, осмотрели корбачи с вплетенным на концах свинцом. Потом люди с собаками направились к ближайшему спуску в овраг (там одна свора должна была двигаться дном, а вторая – бровкой), а отец, Карп, Алесь и Кребс поехали к соседнему отрожку, откуда мог выскочить волк.

– Бить знаешь как, – на ходу учил отец Алеся, – одной рукой за луку, наклоняешься, и когда нагонишь, ударь, чтоб попасть по кончику носа. Такой удар убивает сразу. Коня старайся вести легко, не насиловать, потому что волк, если его припереть, может броситься и выпустить животному требуху. А со слабыми поводьями конь спасется сам.

Всадники остановились, чтоб не испугать зверя, и стали ждать.

Алесь напряженно смотрел на выход из отрожка – круглый лаз в ежевичнике и дубняке. Долгое время ничего не было слышно, но вот далеко тявкнула, словно пробуя голос, собака. За ней – вторая, уже более уверенно. А ей тонко, как будто прося извинения, ответила Змейка.

И вот уже залилась, перекликаясь, вся свора.

– Подняли, – сказал отец.

– Дух учуяли, – мрачно бросил Карп.

Лай, все еще неровный, усилился.

– Вот теперь подняли, – сказал Карп. – Впереди Змейка, лает с осторожностью.

– А-я-яй! А-я-яй! А-я-яй!

Свора заливалась лаем на все голоса. И все это – в синем воздухе, в желтом кустарнике, в серебряной паутине – сливалось в диковатую, далекую, неповторимую музыку.

Волк выскочил неожиданно, и не из лаза, а из высокой глухой травы. Никто не ожидал его оттуда, и потому в первые две-три минуты хищника не заметили. А он шел размашистой трусцой, так, что взлетала на ляжках свалявшаяся шерсть.

– … пай! – первым крикнул Карп и припустился за зверем.

Отец резко повернул своего Дуба и так рванул с места, что только из-под копыт в стороны брызнул вереск. Алесь спохватился поздно, всадники были уже далеко.

Урга стлался над землей. Ветер свистел в ушах.

– А-я-яй! А-я-яй! – звенели за спиной собаки.

Первая свора выгнала из оврага второго волка, за ним погнался Кребс и два псаря. Но Карпу, князю Юрию и Алесю не было до этого никакого дела. Даже если б сейчас выскочила из ежевичника целая стая волков, они не обратили б на нее внимания. Они гнались только за тем, одним.

– А-я-яй! А-я-яй! – отдаляясь, звенело за спиной.

– Гам-гам! Гам-гам! – с перепадами и тоже далеко гудело, разносилось на две оврага.

А они летели бешено, и белый конь все догонял и не мог догнать огненного и чалого. Расстояние между ними сокращалось, но Алесь с отчаянием видел, что они нагонят волка раньше, чем он доскачет до них.

Отец скакал левее, Карп – правее. Они неуклонно приближались, и корбачи парили в их поднятых руках тяжело и угрожающе.

Каждый из них невольно уступил другому: пан Юрий потому, что Карпу неудобно было бить с левой руки, Карп потому, что он был слугой.

Кони почти столкнулись, и в этот момент случилось неожиданное – зверь отсел. Он неожиданно взрыл всеми четырьмя лапами землю и повалился на зад и немножко на бок. Мгновение он сидел так, ощетинившись, а потом – от Алеся до него было не более трех саженей – мелькнул в отрожек оврага, маленький, совсем незаметный, который Карп видел, но считал, что должен не допустить туда волка князь, потому что он скакал с той стороны, а князь считал, что не пустить должен доезжачий.

Алесь чуть не рвал на себе волосы.

А всадники с ходу пролетели над зверем, и их тяжелые корбачи скрестились там, где должен был быть волк. Скрестились, свились, дернулись и начали раскручиваться.

Наконец всадники осмотрелись. Волка не было. На их лицах было отчаяние и ярость. Кто уступил, кто не закрыл отрожка, кто задержал корбач?

– А-ах! – простонал князь Юрий.

И неожиданно изо всех сил огрел Карпа корбачом по спине. А тот отца-а! А тот ег-го!

Несколько минут они сопели и дико вращали глазами.

Первым опомнился князь.

– Хорошо, – сказал он и смущенно оглянулся.

Никто не видел стычки, кроме сына, и князь вдруг налился краской:

– Ко второму отрожку!… Карп, ходу!… Алесь, за мной!… Не жалей головы!

Это уже было не к месту. Алесь пустил Ургу вскачь.

Ровно, корпус к корпусу, глотали простор Дуб и Урга. Потом Алесь начал наддавать, обгоняя отца… Через вымоины, ямы, бревна.

"Нет, не здесь… Нет, не здесь… Все еще впереди…"

Над буераками Алесь лишь привставал еще выше на стременах, как будто совсем отрываясь, когда конь пролетал над канавой.

Деревья кончились. Снова потянулась бесконечная бровка оврага, снова отрожки и седая молодая полынь между сухими стеблями старой.

…Волк выскочил из оврага далеко впереди, тот самый, сомнения быть не могло, и той же трусцой, казалось бы неспешной, начал пожирать расстояние до большого острова кустарников. Это был мудрый, матерый волчище. Один раз он даже на неуловимое мгновение остановился и повернулся всем туловищем к всадникам, чтоб посмотреть, стоит ли бежать.

Бежать стоило: они приближались, особенно тот, на белом. И зверь снова ринулся в свой извечный горделивый бег, со звериной яростью спасая для себя этот синий день, паутинки, которые он рвал грудью, и последнюю свалявшуюся шерсть, которую он сегодня собрался отодрать в глухой чащобе, на лежке.

Урга летел так, что ветром захлестывало рот. И зверь приближался – Алесь видел это с безумной радостью. Ближе, ближе, вот он почти у самых копыт. И он отбросил свое ставшее невесомым тело и со свистом опустил корбач.

Удар пришелся не по носу, как учил отец, а по голове. Зверь "копанул репу", но, поднявшись, прыгнул в сторону. И тут мимо Алеся на последних Дубовых жилах вырвался отец. Он мелькнул наперерез волку.

Два тела, большое серое и длинное огненное, сближались наискосок. Слились.

Человек наклонился.

Волк упал.

Он лежал в каких-то двух саженях от кустарника, и его глаза тускло отражали небо, жнивье и серебряную паутину, что кое-где трепетала на нем.

А пан Юрий поднял рог и приложил к губам, прикрыв глаза. Рог запел так ликующе-грустно, что даже красные и желтые кустарники перестали шуметь листвой. И это было словно в песне об Оборотне, который убил белого волка вересковых пустошей.

Я не берёг своей головы,

Я не застал тебя в лежном сне.

Хватит неба, и хватит травы.

Сегодня – тебя,

Завтра – меня.

А волк тоже лежал спокойно и как будто слушал, длинный, неестественно вытянутый, с сединой, что пробилась на холке, с рассеченными в боях молодости ушами и горделиво сжатой пастью.

Пан Юрий поднял зверя и, поднатужась, перекинул его через высокую луку Алесева седла. Лоснящаяся шкура Урги задрожала. Князь погладил коня.

– Твой, – сказал он Алесю. – Без твоего удара я б не успел. Он бы спокойно ушел в кусты.

И вскочил в седло.

– Поехали.

На ходу похвалил:

– А ездишь хорошо. Лучше, чем я в твои годы. Стоишь в седле как влитой, не то что какой-то чужак приблудный, который трясется да еще и подпрыгивает в седле, свесив ноги, как воеводская корова на заборе.

Алесь покраснел, это была желанная похвала.

Отец снова приложил рог к губам, и звуки, серебряные и тонкие, полились в холодном воздухе.

Рука хлопца, погрузившись в серый, еще теплый мех, придерживала на луке тяжелое тело. Урга летел прямо в синий день. А глаза волка тускло и мудро отражали жнивье, небо и серебряную пряжу божьей матери – все то, что он сегодня не сберег.

…Закусывали под стогом.

Два волка лежали на пожелтевшей траве, и собаки сидели вокруг неподвижно, как статуи, и пристально смотрели на них.

Доставали из сакв и ели багровую от селитры домашнюю ветчину, серый ноздреватый хлеб и копченые колбаски. Охотничий устав требовал, чтоб люди были сыты, а собаки голодны до самого позднего вечера, когда раскинут перед ними полотняные кормушки.

Князь взял большую, на целую кварту, бутылку, налил из нее в серебряный дорожный стаканчик на донышко и подал сыну.

– С полем, сын, с первым твоим волком.

Алесь глотнул, да так и остался с открытым ртом. Все захохотали.

– Почерк, брат, у тебя хороший, – сказал отец, переворачивая пустой стаканчик. – Ну вот, а теперь до семнадцати лет – ни-ни.

И подражая старому Даниле Когуту, – прямо не отличишь! – забормотал:

– Гэта ж мы, ведаете, с дядькованым племянничком юшку варили.

Зашамкал ртом и по-стариковски покачал головой.

– Юшка розовая, добрая. Кобелю на хвост плесни – непременно ошалеет. А перцу сослепу столько насыпал, что племенничек глотнул, и до трех сосчитать не успели, а он от Турейки ужо в Радькове был. И там ужо… выл.

Все смеялись.

…Отец выпил чарку и подал бутылку доезжачему. Сказал в гонором, сквозь который проглядывала вина и стыд перед сыном за то, что произошло:

– Пей.

– Благодарим, – сказал Карп и тоже виновато крякнул.

Наконец первым бросил слово пан Юрий:

– Ты, брат, того… не очень.

– Да и я, пане… не того, – опустил голову Карп. – Не этого, значит.

Никто так ничего и не понял. Поняли только, что Карп чем-то провинился.

…И снова мягко ступали по жнивью кони… А вокруг лежала блекло-желтая земля.

Часа в четыре после полудня заметили на пригорке двух всадников, медленно ехавших навстречу.

– Кто такие? – спросил Кребс.

– Раубич, – ответил Карп. – Раубич и еще кто-то… Глядите вы, чего это тот, второй, замешкался? Во, обратно, поскакал.

Второй всадник на вороном коне и в самом деле исчез.

А Раубич медленно подъезжал к ним.

– Его-то мне и надо, – сказал князь.

Всадник приблизился. И Алесь снова с любопытством принялся рассматривать черные как смоль волосы, высокомерный рот и темные, как провалы, глаза под густыми ресницами.

Раубич поднял руку с железным браслетом. Плащ распахнулся, и все увидели за поясом пана два больших пистолета, украшенных тусклым серебром.

– Неудачной вам охоты, – бросил Раубич. – Волкu – в лескu.

– Спасибо, – ответил пан Юрий.

И вновь Алесь встретил взгляд Раубича. Глаза без райка смотрели в глаза мальчика, словно испытывая. И снова Алесь не опустил глаз, хотя выдержать этот взгляд ему было физически тяжело.

– Не испортился твой сын, – сказал Раубич. – Что ж, для хорошей, вольной жизни живет… Спасибо тебе, молодой князь, за Михалину. Только о тебе и разговор, как ты хорошо принял гостей. А почему не приезжаешь?

Алесь почувствовал, что железный медальон на его груди стал горячим.

– Ярош, – сказал пан Юрий, – отъедем на минутку.

– Давай, – согласился Раубич.

Они отъехали саженей на пятьдесят, к подножию высокого кургана.

– Ну? – сказал Раубич.

Князь медлил.

– Ты извини, не мое это дело, – заговорил он наконец, – но у всей округи распустились языки, словно цыганские кнуты… Все о… Раубичевом колдовстве.

– Ты же знаешь, я выписывал из самой столицы человека, чтоб обновить мозаику в моей церкви. – В глазах Раубича ничего нельзя было разглядеть. – Он варит смальту, испытывает составы, подгоняет их по цвету под те куски, которые еще не осыпались… Вот и все.

Отец рассматривал плетеный корбач.

– Конечно, я ж и говорю, что тебе нечего бояться. Но заинтересовались голубые… Поручик… извини, какой там высший чин, не помню… Мусатов просил маршалка Загорского, чтоб тот не поднимал лишнего шума, если подземельями пана Раубича заинтересуется жандармерия.

– И что сделал маршалок Загорский? – с улыбкой спросил Раубич.

– Маршалок Загорский не обещал ему удовлетворить просьбу, потому что это оскорбит чувства дворян.

– Разве чувства наших дворян еще может что-то оскорбить?

– Да… Псам нечего делать в наших домах. Их место на псарне, у корыта с овсянкой. Но ты берегись, потому что на предводителя тоже могут не обратить внимания и обойтись без него.

– Пускай обходятся, – более тепло сказал Раубич. – Мне нечего бояться. Но за благородство, во всяком случае, спасибо предводителю дворянства Загорскому… дворянину Загорскому.

– Не за что, – ответил Загорский. – Потому что сказал тебе об этом не предводитель, а гражданин.

Оба замолчали. Курган над их головами был оранжевым от низкого солнца.

– И тот же гражданин Загорский просит тебя, гражданин Раубич, чтоб ты был осторожен, чтоб ты еще раз подумал.

– Не понимаю, о чем ты это?

– Дворянский заговор страшная штука, – прямо в черные зрачки Раубича глянули синие глаза пана Юрия. – Надо быть благородным и помнить, что имя нашему изуверу Николай, что одна гверилья окончилась гулом орудий, что фрондерство и распущенный язык обернуться лишь горем для несчастного края.

Лицо Раубича задрожало всеми мускулами.

– Несчастного края… Я не понимаю, о чем ты говоришь… Но дышать, дышать тяжело от позора и стыда за людей.

– Именно стыда, – сказал пан Юрий. – Надеяться на людей, за которых стыдно, которых ненавидят за порку и грабеж собственные мужики, "горемычный народ"…

– Будь на губернском съезде дворянства, – неожиданно повернул разговор Раубич. – Обязательно будь.

Пан Юрий взглянул на него с любопытством.

– Что-нибудь будет?

– Будет, – сказал Раубич.

– Вы?

– Нет, не мы, но нам на руку.

– Буду, – пообещал пан Юрий. – И только еще раз прошу: не занимайся ты своим… колдовством, не кричи. Не будь слишком открытым, знай себе цену. Недавно из Петербурга выслали человека за одну фразу, брошенную в театре.

– Какую?

– Шла "Жизнь за царя". Хор пел: "После битвы молодецкой получили мы царя". И молодой человек бросил реплику: "Говорил ведь я вам, что драка к добру не приводит".

– Молодчина, – сказал Раубич.

Величественный молчаливый курган возвышался над ними, сизый от полыни и розовый от вереска, седой от паутины, спокойно-гордый и высокий в сиянии свободного синего дня. Мускулистая безволосая рука Раубича, украшенная железным браслетом, указала на него.

– Этому легче, – сказал Раубич. – Счастливый!