Это было тяжелое и страшное время.
Вся необъятная империя коченела и немела от чудовищного политического мороза, что вот уже двадцать шесть лет висел и космато ворочался над ее просторами. Каждый, кто пытался дохнуть полной грудью, отмораживал легкие.
Говорить разрешалось только ложь, любить – только православие да императора, ненавидеть – только вольнодумцев (которых никто не видел, так их было мало).
Литература держалась на каком-то десятке смельчаков, которых гнали и распинали все, начиная от всероссийского квартального и кончая квартальным обычным. Да и смельчаки говорили чаще всего приглушенным голосом, потому что на каждого относительно честного было по двадцать цепных псов, способных на все.
Большинство не выдерживало и, сказав смелое слово, сразу начинало шаркать ногой и просить извинения, пугаться своих прошлых убеждений. "Мертвые души" назвали "трижды ложью, поклепом на российскую действительность и опорочиванием основ".
Великие завоевания человечества империя объявила вздором, правду – злостным подкопом, инакомыслящих – преступниками, которые не хотят величия отечества.
Бог был похож на будочника, а будочники – на разбойников.
Шпицрутены и полосатые будки стали символом.
Счастливых не было.
Все приносилось в жертву идолу государственной мощи.
И потому Алесь, который до этого жил в ином мире, особенно болезненно воспринял гимназическую обстановку. Тесно, удушливо, убого по мысли, ограниченные учителя.
В здании длинные мрачные коридоры со сводчатыми потолками. Полы коридоров и ступеньки лестниц выложены чугунными плитами. Плиты отполированы до блеска в середине, а у стен черные, матовые.
Звенит звонок. Выйдешь в коридор, и за единственным окном не Днепр, а казенные городские стены, выкрашенные в одинаковый "иерусалимский", а попросту, по-малярски, в желтый цвет.
Весь город напоминает казарму или больницу. И от этой казарменно-больничной действительности хоть ты волком вой.
Он хотел было попросить родителей забрать его отсюда, отправить в другое место или за границу.
Туда пускали неохотно, но Вежа мог бы добиться разрешения.
Поначалу этому помешала гордость. А потом он даже радовался, что не убежал. Потому что Мстислав привел к нему друзей – Петрака Ясюкевича, Всеслава Гриму и Матея Бискуповича, сына того пана Януша, с которым Загорские ездили на Кроеровы "похороны". Матей похож на отца как две капли воды. Ясюкевич красив, как девочка: большеглазый, волосы словно золотая паутина. А Грима просто увалень, но самый умный из всей компании. Это было видно хотя бы по тому, что голова у него была огромная и вся шишковатая – "ум вылезал наверх".
Месяца три они присматривались к Алесю, а потом Грима зашел к нему и сказал, что они хотят организовать сообщество и предлагают Алесю стать их товарищем, если он того пожелает.
Алесь согласился, и они торжественно приняли его пятым членом в "Братство чертополоха и шиповника". Члены его читали запрещенное и спорили до пены на губах. И все это было интересно, потому что Грима доставал где-то такие книги, сам вид которых дышал запретом и опасностью. Доставал чаще всего на одну ночь, поэтому читали вслух и спорили до позднего зимнего рассвета. Это было удобно делать на квартире у Загорских или в небольшой комнатушке Гримы, где он жил один.
Читали польские подметные письма и переписанные от руки стихи Мицкевича, читали раннего Пушкина и "Письмо к Гоголю", читали, почти не понимая, Фурье (захватывала в нем смелость, а не мысли) и книги "Современника".
Однажды попала в руки каллиграфически переписанная рукопись "Тараса" - его тоже приняли за запрещенное и, хохоча до рези в животе, за одну ночь переписали, чтоб у каждого было по экземпляру.
Но это было вначале. Вопрос, поставленный перед каждым, требовал ответа. Подросткам, почти детям, безотлагательно надо было знать, кто они такие. И тогда столы были завалены книгами по географии и истории. Алесь искал все, что только было возможно, по истории. На рождественские каникулы он опустошил часть дедовой библиотеки.
За месяц до этого русский флот подверг ураганной бомбардировке турецкий порт Синоп. Неистово пылали корабли, небо, само море. Началась война, которая должна была привести империю на грань катастрофы. Но ребятам почти не было до нее дела, потому что они открывали себя, плакали над судьбой Ветра, Дубины и Мурашки, слушали о подвигах князя Вячка, Михала Кричевского и князя Давида из Городка, сжимали кулаки, переживая битву на Крутогорских полях или сечу на Иваньских гривах.
…Перед глазами подростков, словно совсем неизвестный, вставал их родной край. Бесконечные болота, пущи, заброшенные древние городки на болотных островах, где и до сих пор висят на ветвях трехсотлетних дубов колокола. Мрачный, лесной, тоскливый, но самый родной мир, где они родились: Волхово болото, на девяностоверстовой глади которого горят болотные огни, а по берегам находят остатки кораблей да окаменевшие бревна бесконечных дорог, засосанных на трехсаженную глубину, Припять, седоусый Неман и богатые приднепровские города.
Они видели безграничные разливы, которые иногда несут на своей воде деревянные часовни, осенние леса, пылающие, как свеча в сретенье, и чистые родники, в которых плавают лубяные ковши.
И обидно делалось за опустошение, забытые могилы и уничтоженных людей, за угнетение, за свист шпицрутенов на Лукишках, за полосатые шлагбаумы, что закрывали все дороги, и, казалось, даже путь к счастью.
Они не знали еще, что слава человечества не в прошлом и что бороться надо не за прошлое, но их порыв был честен и чист.
Пятьдесят третий год снова принес неурожай. Плохая была озимь, плохие были и яровые, потому что во время жатвы лили дожди и несжатая рожь прорастала в поле.
Люди голодали и ели хлеб, похожий на торф. Более или менее чистый хлеб давали только совсем маленьким детям. Царь не мог не знать об этом – все слышали о донесении генерал-губернатора могилевского, витебского и смоленского Игнатьева. Тот писал о страшных вещах – о нищете одних и несомненной роскоши других.
Царь знал это, но не хотел ничем помочь земле, жители которой дошли до последней степени нищеты и унижения.
И хлопцы поняли, что это не отец, а отчим. Отчима можно ненавидеть, и они теперь ненавидели его всей силой ненависти, какую только могли вместить их души.
Алесь сделал и первый вывод из этой ненависти, когда они с Мстиславом ехали домой на рождественские каникулы в присланной Вежей кибитке.
Курилось снежное поле. Белые змеи ползли по сугробам к кибитке и пересекали следы полозьев. Призрачно дрожала в зеленоватом свете луны черная полынь у дороги. Кучер пел что-то себе под нос тихо-тихо.
Ребятам было немного холодновато, и они плотнее укрывались медвежьей полостью. Неясный свет луны падал в окошко кибитки.
– Понимаешь, Мстислав, – сказал вдруг Алесь, – сердца не выдерживает, когда смотришь на все окружающее. Так жаль этих бедных людей, эту сироту-землю.
– Тоже сказал! А кому не жаль? Но что делать?
– Остается одно, – сказал Алесь глухо.
– Что?
– Оружие.
Мстислав шевельнулся под полостью.
– Умная голова думала целых две минуты. Кто его возьмет? Ты? Я? Грима? Пять гимназистов? Ты же знаешь, и у нас, и в шестом, и в седьмом классе больше не нашлось ни одного.
– Может, и есть, да молчат.
– Так будут молчать и тогда.
– Вощила начинал с тремя друзьями, – сказал Алесь, – а потом вокруг них стало войско.
– Ну, и закончил, как начал.
– Однако четыре года тряс государство.
– Тогда народ был смелый.
– А теперь? Теперь ему еще хуже. Лучше уж смерть, чем такая жизнь. Все понимают… И это адское, оскорбительное рабство!
Мстислав смотрел в окошечко, вьюга ползла и ползла на следы полозьев.
– Нет, – сказал он наконец, – ты знаешь, я не трус. Однако сколько нас? Мы только начали понимать себя. Даже если мы найдем сотню-другую людей, все окончится потерями и гонениями. Мы просто не выдержим, погибнем, а с нами и первые ростки. И тогда – конец.
Дети серьезно говорили о восстании и оружии, и это было б даже смешно, если б не их расширенные глаза, лихорадочный румянец щек и прерывистые голоса.
– Нет, – повторил Мстислав, – мы потеряем все приобретенное с таким трудом.
– Ты меня не понял, – сказал Алесь, – я говорю про бунт недовольных, кто б они ни были. Поляки… русские, литовцы… люди инфлянтов.
– Тем более, – сказал Мстислав. – А остальным что?! У них останется много, даже если расстреляют тысячи. А у нас никого. Мы – огонек, который едва начал теплиться.
– Найдутся еще.
– Через сто лет? – иронично спросил Мстислав. – Это ты важно придумал.
– Пусть, – упрямо сказал Алесь. – А оружие брать все равно придется. К тому времени найдем людей… Пойми, надо… В рабстве гибнет дух.
Кибитка ехала теперь совсем чистым полем, оставляя за собой одинокий извилистый след. И все ползли, ползли на этот след белые змеи.
…Дед был все тот же. Встретил обоих с легкой иронией и плохо скрытой нежностью в старческих глазах. За ужином говорили о незначительном: об охоте на зайцев, о том, что Кроер еще раз повторил свои похороны, причем более виртуозно, и снова многие попали в его ловушку, о том, что в Москве сгорел Большой театр.
– Это он от стыда, – заметил Вежа. – Потому что каждый день пели "Жизнь за царя".
А после ужина Мстислав, видимо, решил немного испытать старика на радикализм:
– Достал бы ты, Алесь, то, что у тебя в кармане, да почитал пану Даниле.
Алесь побледнел. В кармане у него лежал список "Поэм на малороссийском наречии". Поэмы назывались "Кавказ" и "Сон". Фамилии автора не было, но ее шепотом передавали друг другу: "Шев-чен-ко".
Алесь посмотрел на друга с таким укором, что тот смутился. Но дед сделал вид, что ничего не понимает.
– А ну, давай, – сказал он.
И тогда Алесь начал читать. Дед слушал сурово, а когда внук окончил, долго молчал.
– Берегитесь, хлопцы, – произнес он наконец звонким от волнения голосом. – Я не буду запрещать: вижу, чего вы там нахватались, знаю, что поздно, вы не послушаете. Но берегитесь. Если хоть немного уважаете меня… прошу. Мне будет… обидно, если с вами что-нибудь случится…
Ребята, угнетенные страшной силой этого "берегитесь", молчали, словно впервые самим сердцем почувствовали опасность. И тогда старик, жалея их, вдруг грустно улыбнулся.
– А propos de стихов… Я б этого хохла не в Сибирь, а министром просвещения вместо дурака Уварова сделал. Ничего, хлопцы. Все ничего.
И прикрыл большими ладонями руки юношей.