Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к Святоянским мурам . Оба переоделись и старались держаться подальше от фонарей. Хотя гимназистам старшего класса и разрешалось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть как на щенят.

Они шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору журнала "Курьера Виленского". У него собиралось интересное общество, можно было поговорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры – всегда.

Хозяин был из либеральных и разрешал собираться в своей квартире самым разным людям, даже с крайними политическими взглядами.

Март даже ночью плакал капелью. С крыш то и дело сползал и хлопался тяжелый, подтаявший снег. Свет фонаря весело играл на сотнях сосулек.

Киркор жил в здании бывшего университета. Юноши огляделись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, метнули взгляд под темную арку двора Сарбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, а по классной кличке Цербер Горгонович, мог повстречаться всюду.

Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто.

В приоткрытую дверь доносились голоса.

…Хозяин, увидев Гриму, развел руками, словно хотел обнять. Одутловатое, все еще загорелое, даром что был уже март, лицо его как бы потеплело от улыбки.

– Смена молодая! Надежда милой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?

– Да. Только он не мой, а свой.

– Хвалю, хвалю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне!

В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались возгласы, смех, аплодисменты, – по-видимому, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.

– Проходите, молодые люди, будьте как дома, – гостеприимно приглашал Киркор.

Было видно, что он честолюбив, гордится и этим сборищем, и гостиной, и людьми, собранными в ней, и атмосферой остроумия, споров и всего иного.

К большому своему огорчению, юноши почти сразу увидели одноклассника, графа Игнация Лизогуба. Он стоял с каким-то худощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на приветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержанный, очень воспитанный, он говорил и улыбался белыми зубами, но улыбка была холодная, безразличная. Волосы блестели от бриллиантина, словно корова ему голову лизала. Глаза табачного цвета, безразлично-внимательные. Как будто ему не семнадцать, а все пятьдесят, такой корректный.

– Вам повезло, молодые люди, – мягко кудахтал Киркор, – сегодня у меня как раз наиболее интересные гости. Редко бывает так, чтоб у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.

И убежал к другим – умиротворять: там бросить остроту, там ироническое слово, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Юноши остались одни.

– А ты знаешь, – сказал Алесь, – мне он не нравится.

– Что-то резонное в этом есть, – покрутил тяжелой головой Грима. – Хочет, чтоб все были один к одному – святые да божьи. Видишь, вон Ходзька Игнаций сидит. Тезка поэта по имени. Богач! С ним он о золотом веке поговорит. А тот – граф Тышкевич, человек хороший, образованный. Ведет археологические раскопки. С этим побеседуют о том, как трудно было жить нашим предкам.

– А что здесь Лизогуб делает?

– Правое крыло сообщества, смену себе готовит.

– Кого ты еще знаешь?

– Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом…

В уголке, отдельно от всех, сидел худой человек с высоким лбом, в сюртуке бутылочного цвета и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно теребили брелоки часов. Когда спор взрывался вдруг погрубевшими от страсти голосами, человек морщился как морщится меломан с абсолютным слухом, услыхав скрежет кирпича о кирпич. Лицо этого человека было тонким и желчным. Продолговатые, немного близко посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И крупными красивыми волнами падали на плечи русые волосы.

– Кто такой? – спросил Алесь.

– Сырокомля. Поэт.

– По-польски пишет?

– И по-белорусски тоже.

– А тот? – Алесь показал на небольшого человечка, который пил кофе за столиком в углу и, кажется, был больше всего озабочен тем, чтоб не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтоб взять и поставить чашечку с достоинством. У человечка было широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими глазами. Такому б сидеть дома, такому б вместо сюртука даже здесь больше подошел бы шлафрок.

– Погоди, – сказал Алесь. – Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?

– В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла.

– Он кто?

– Я его плохо знаю. Знаю, что служит органистом в Святоянском костеле. Интересно, почему он здесь бывает? Впрочем, тут довольно разномастная компания.

– И фамилии не знаешь?

– Она тебе ничего не скажет. Монюшко.

И вдруг всплыл в памяти Алеся разговор двух женщин, который он случайно подслушал на улице. Женщины были в глубоком трауре, и это – а также их заплаканные глаза, и молодость, и красота – заставило Алеся прислушаться к разговору.

– Грима, – сказал Алесь, – я слышал однажды, как святоянского органиста назвали богом.

– Наверно, костельные дэвотки, – буркнул Грима.

– Нет, не скажи. Каждый город, брат, – это город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его матраца исписанные листки, потом часть этих листков вместе с газетами попадает между дверью и клеенкой, которой ее обили. А спустя сто лет меняют клеенку и случайно находят листки, и тогда обнаруживается, что в богадельне умер величайший поэт времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в бренный ил и смешную оболочку.

– Разошелся, – сказал Грима.

– А может, и в самом деле у Святого Яна играет сам бог? Надо б сходить.

– А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католическое богослужение?

А хозяин тем временем уже катился к ним:

– Нелюдимы! Нелюдимы! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Так идемте же.

И подвел их к группе людей.

– Знакомьтесь. Господин Грима, князь Загорский.

В середине кружка на кушетке сидели два человека. Один, мужиковатый, мрачный, еще молодой, смотрел на юношей с некоторым вызовом, будто именно от него зависело, принять новичков в разговор или нет.

Однако главным в беседе был, очевидно, не он.

На краешке кушетки, в углу, сидел, удобно втиснувшись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был небольшой и напоминал бы легкую сутуловатость, если б только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, дурного влияния на психический склад горбуна. На круглом, мягком лице его блуждала всепроникающая, растроганная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, детское выражение. Взглянув на него, нельзя было не сказать: "Ах, какой хороший человек!"

– А вот наши два Винцука, – знакомил хозяин. – Оба поэты. Оба благородные граждане. Оба благородные мужи.

– Ну просто хоть икону с меня пиши, – буркнул мужиковатый.

– Оба добрые патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.

– Коротынский, – опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.

И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов – от необходимости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.

– Дунин-Марцинкевич , – подавая пухлую руку, мягким голосом сказал горбун. – Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами или Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не татарин. Хотя? – И он рассмеялся. – Быть здешним татарином, ей-богу, неплохо. Язык один, наш. "Китаб" ничем не хуже блаженного Августина. И жен можно иметь аж семь.

Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.

– Да он еще и вольтерьянец, – заметил корректно Ходзька. – Будете отвечать на том свете, пане Винцук.

– И не буду. И вовсе не буду, – колыхался горбун. – В шутках греха нет. И что ж, что татарин? Всякое дыхание хвалит господа бога.

Киркору, видимо, было недостаточно рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.

– Оба на литовско-мужицком говоре пишут.

Алесь сдвинул брови:

– По-белорусски, значит?

Ходзька нахмурился. А Марцинкевич, на миг перестав светиться смехом, взглянул на юношу доброжелательно, твердо.

"Эге, – подумал Алесь, – не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать". И успокоился, что встретил близкого человека.

– Видите, – сказал Ходзька, – вот они, первые плоды вашего труда. Объявился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтоб в скором будущем не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.

– Я не читал произведений пана Марцинкевича, – сказал Алесь. – Однако существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходзька. Как его ни называй, он просто существует.

Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходзьке:

– Рассуждаете вы, уважаемый пан, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о "говоре" нам в зубах навязли. Вы местный, но, извините, чем тогда эти ваши рассуждения отличаются от рассуждений покойного императора?

Киркор огляделся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, увидев, что никто не обращает внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.

Ходзька холодно сказал:

– Я поляк белорусского происхождения. Помня это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором говорят ее мужики. Я должен знать его, – иначе как вести хозяйство? Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но я считаю, что этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько столетий назад белорусская идея. Ничего не сделали, кроме войн и распрей…

– Только Библию одни из первых напечатали, – сказал Алесь. – Первыми среди восточных славян.

В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальный интерес.

– Может, вы не будете меня прерывать? – спросил Ходзька.

– Пожалуйста, – ответил Алесь.- Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.

– Так вот, – сказал Ходзька, – идея скомпрометировала себя.

– Или вы ее скомпрометировали, – буркнул Грима.

– Оживлять мертвых – это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, которое идет дорогой ополячивания. И хотя на этом говоре говорят пять миллионов, он просто "рабочий язык", чтоб работники разного происхождения понимали друг друга.

– Пять миллионов! Не слишком ли много для "рабочего говора"? – заметил Алесь.

– Думаю то же, что пан Ходзька, – сказал Лизогуб. – И добавлю лишь одно. Мерзко, когда образованный человек, князь начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Наречие – это для людей вашей культуры то же, что лапти вместо ботинок.

– Глупости! – вдруг сказал Марцинкевич. – Выходит, я лаптюжный поэт? И господин Кондратович тоже?

– Не обращайте внимания, – заметил Сырокомля. – Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова проявление преступного безразличия к убеждениям.

И замкнулся, нервно теребя брелоки.

Всем было немного неловко. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Монюшко оставил свой кофе и всматривался, щуря добрые глаза.

– Я отвечу вначале господину Марцинкевичу, – сказал Ходзька. – Нет, я не скажу, что ваша поэзия лаптюжная. Я с удовольствием слушаю ваши стихи. Ваша "Идиллия" – это хорошо.

– Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда укрыться от людского смеха, – промолвил горбун.

– Нет, она не лаптюжная. Она нелепая. Когда вы пишете на белорусском наречии, вы насаждаете среди местного люда, среди мужиков и даже среди некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.

Дунин-Марцинкевич огорчился, развел руками.

– Я не хочу распрей, – глухо сказал он. – Я хочу и стремлюсь убедить в необходимости этого всех… Я хочу, чтоб всем было хорошо, чтоб на земле господствовали гармония и радость. Достаточно уже испытал огня этот несчастный край. И что ж? Меня кусают с разных сторон. Нет такой собаки, которая не посчитала б своим долгом ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они – люди.

– Гуманизм, который бьют и справа и слева, – проворчал Грима, – Все то же самое.

Однако горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людям надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губах появилась улыбка.

– Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве – в Польше. Ругают только те, кому это дело должно было б стать близким, – наши паны. Больше ратуют за Польшу, чем сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хотя они склонны быть и теми, и другими, и третьими.

– Поймите, пане Марцинкевич, – сказал Ходзька, – я не против этого в виде исключения, своеобразного раритета. Однако же это наследование неуклюжих местных песен… стоит ли повторять то, что умрет?

И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.

– Я тоже gente albarutenus natione polonus1, – сказал Монюшко. – Думаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не стану утверждать, что быть поляком – значит душить остальных. Быть поляком – это скорее бороться за счастье других. И вы плохо разбираетесь в музыке, господин Ходзька, если охаиваете местные песни. Это уже я могу вам сказать как музыкант.

Лицо человечка на миг озарилось высшей, одухотворенной красотой.

– Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я – от Польши, я и от них.

И словно бы увял. Снова сел, не зная, куда девать руки. Монюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, наклонив голову.

– Что ж, – спросил Ходзька, – вместо Чимарозы вонючий мужик?

– Я из мужиков, – сказал Коротынский, – будете злоупотреблять этим - кончится плохо.

– Что ж, – сказал Ходзька, – естественный путь. Вместо культурного, доброжелательного хозяина пьяный палач с плетью.

– Мы не хотим ни палача, ни хозяина, – сказал Грима. – Мы хотим свободы.

– А получите плеть… Вам дали возможность временно развивать свой говор. Потому что вы – наш форпост. Но то, что здесь происходит, это уж слишком. Писать на нем? Называть себя именем быдла? Если мы позволим такое, нас сомнут.

Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.

– Мы, кажется, начинали спор с вами?

Ходзька с любопытством смотрел на сероглазого молодого человека.

– Говорите дальше, – снисходительно разрешил он.

– Нам не надо ничьего разрешения на то, чтоб дышать, – глухим от волнения голосом сказал Алесь. – А писать и разговаривать на своем языке так же естественно, как и дышать. – Он повысил голос: – Мы не хотим быть ничьим форпостом. Чем слово "магнат" лучше слова "барин"? Хватит, понюхали.

И тут Ходзька улыбнулся, словно нащупал в обороне молодых людей трещину.

Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах светилась тревога. А Ходзька подался головой вперед и тихо процедил:

– Разве стало нашему мужику лучше после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение налогов…

Сырокомля нетерпеливо остановил его:

– Ходзька, это жестоко! У молодого человека не столько знаний… И его убеждения…

Алесь поднял руку.

– Не надо, пан Кондратович. – Он улыбнулся. – То, что мне нужно, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и… обоснованные, в отличие от господина Ходзьки.

– Так не стало лучше? – настаивал Ходзька.

– Нет, не лучше, – спокойно сказал Алесь. – Помимо старых господ, нас с вами, появились новые. Причина этой нищеты в том, что к старым цепям прибавили еще одну, новую, – деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.

Красные пятна поползли по щекам Ходзьки.

– Что же это такое, что страшнее всего? – тихо спросил он.

Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало лишь одно слово:

– Крепостничество!

Глаза у Лизогуба сузились.

Стояла тишина. Алесь торопился договорить.

– Мы никогда… – Голос его звенел. – Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье – только в своем доме.

– Господа, – вмешался Киркор, – господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.

Горбун положил руку на плечо Алеся.

– У меня есть дочь Камилла, – сказал он. – Бог ты мой, как вы похожи!

В продолжительной паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:

– Какая же это неизведанная поросль растет!

…Он и Монюшко шли в одну сторону с Алесем и Всеславом. Лизогуб и Ходзька пошли отдельно, хотя какое-то время им было по пути.

На углу Святоянской и Университетской Монюшко придержал Алеся и показал ему налево, на громаду костела:

– Музыку любишь?

– Да.

– Так приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи к мессе и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.

Сырокомля молчал всю дорогу. Его еще молодое, тонкое лицо выглядело больным.

Он молча кутался в меховую шубу и напоминал худую озябшую птицу.

И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было свернуть налево, поэт положил руку на плечо Алеся.

– Я, наверно, не доживу. Но вам… дай вам бог удачи…