Лето было летом счастья. Не понимая еще до конца, что такое любовь, Алесь знал, что его любят и он сам любит. Майка часто бывала в Загорщине и была такая ласковая, такая добрая с ним, каким добрым было это лето.

Бывал и он в Раубичах. И там тоже все любили его. Даже Франс успокоился. Особенно после того, как убедился, что Алесь ни в чем ему не угрожает, а Ядзенька хотя и грустит, все же мирится со своим положением и относится к Франсу снисходительно и мягко, потому что он хороший парень и ей хорошо с ним.

Мстислав месяца полтора жил у Алеся. Ездили всей компанией и к Когутам, и к Клейнам, и к Мнишкам.

Бывали и у старого Вежи. И там было приятнее, чем везде. Вежа не мешал им ни в чем. Разве что малость иронизировал над молодыми людьми. И удивлялся сам себе. Как это он, старый нелюдим, которому присутствие людей причиняло страдание, не ощущает никаких неудобств из-за того, что дом полон молодежи, что повсюду звучат голоса, песни, смех, что нельзя сесть в любимое кресло, не сев при этом на портсигар Франса, нельзя зайти в галерею, чтоб не помешать гостям, которые организовали там танцы… Удивительно, но это никак ему не мешало.

Наоборот, даже нравилось.

Страдал вначале один Мстислав. Этому даже при его легкомыслии приходилось худо. Нравится тебе девушка, а ей нравится твой лучший друг. Это еще ладно! С другом, тем более с пострижным братом, драться не полезешь. Но пострижной брат отступился. Так чтоб вы думали? Нашла второго друга. Кого угодно, только не его.

Мстислав был легкий человек, однако это даже для него было слишком. И юноша попытался изменить свою жизнь. Вместо веселья и танцев брал собаку и шел с ней в поля. Блуждал, полный меланхолии, читал сентиментальные романы, которые ему совсем не нравились. Попробовал даже писать стихи, полные тоски и сердечных воздыханий. Воздыханий было много, рифм малость меньше, слога и благозвучия совсем мало. Плюнул.

Окончилось это совсем неожиданно.

Друзья приехали навестить Когутов. Маевский пошел к огромному сеновалу, где они с Алесем в детстве играли. Пришел и увидел там девок, которые как раз топтали сено. Они заметили парня и обрадовались возможности пошалить:

– Панич пришел. Ах, да какой же хорошенький!

Девки поймали его, начали катать по сену и кончили тем, что напихали ему за ворот и в штаны сена. Позор был ужасный. Девки! Мужчину!… Когда они отпустили его, у Мстислава был такой вид, словно его надули воздухом.

Защищала его лишь девятилетняя Янька Когут. Кричала на девок, расталкивала их, как могла.

Мстислав освободился от сена, а потом стал сам нападать на девок. Однако вскоре убедился, что одному с ними не справиться, и вместе с Янькой удрал домой. С того времени ходил с ней и на рыбалку, и за малиной, и "смотреть лосей". Шутя называл "невестой".

– А что? На восемь лет моложе. Вот окончу университет – женюсь. Я дворянин из небогатых, она вольная крестьянка. Романтика! Карамзин!

Разыгрывал сцену, делал вид, что подходит к хатенке. Снимал шапку.

– Здравствуй, добрая старушка! Чувствительное сердце твое не может отказать стрелку. Ибо и старые поселянки любить умеют, под сению дерев пляша. Не можешь ли ты дать мне стакан горячего молока?

Все хохотали. А он с того времени оставил игру в разочарованного влюбленного.

В августе Алеся и Вацлава пригласили Раубичи.

Пан Ярош встретил их приветливо и тепло, но Алесю все же показалось, что Раубич не очень рад их приезду. Что-то такое было в его улыбке, в излишней гостеприимности, в том, что он, казалось, не знал, куда девать глаза.

Поэтому Загорский сразу попросил разрешения оставить Вацака с Наталкой и Стасем, а самому с Майкой поехать верхом на прогулку. До вечера. Он говорил это, не отрывая взгляда от глаз пана Яроша. И убедился, что пан Ярош отпускает их с радостью.

– Возможно, мы заедем к Басак-Яроцкому, – не отводя глаз, сказал Алесь. – Тогда он, конечно, оставит нас.

Пан Ярош первый отвел глаза. Ему на миг стало страшно от такой проницательности юноши.

– Хорошо, я скажу Майке, чтоб собиралась, а мы пока обождем на конюшне, – произнес он.

В те времена на Приднепровье у богатых помещиков всегда имелись при конюшнях, манежах и беговых дорожках, – словом, при всем, что составляло конный завод, – несколько комнат, что-то наподобие мужского клуба.

Там была мягкая мебель, чтоб гости могли отдохнуть. Гости оценивали коней, спорили, меняли и покупали, заключали сделки, пили кофе, закусывали.

В комнате, куда Раубич привел Алеся, стояла огромная турецкая софа, стол с бутылками, закуской и несколько кресел.

Алесь зашел и страшно удивился: в кресле за столом сидел человек, которого ему меньше всего хотелось бы видеть и которого он меньше всего надеялся встретить здесь. Слегка загоревший, с прозрачно-розовым румянцем на тугих щеках, господин Мусатов попивал ледяную воду с лимонным соком.

Узкие, зеленоватые, как у рыси, глаза пристально и весело смотрели на княжича. Уцепистые, скрыто-нервные руки сжимали сплюснутыми на концах, как долото, пальцами узкий стакан, весь дымчато запотевший, в бисеринках капель.

– Что, пан Александр, вы не ожидали встретить меня здесь? – спросил Мусатов.

– Почему? – сказал Алесь. – Каждый мужчина может приехать на конюшню к пану Раубичу.

Это прозвучало как пощечина, и Алесь пожалел об этом, увидев глаза Раубича.

– Они, по-видимому, тоже не ожидали, – улыбнулся розовыми губами жандарм.

Алесь оглянулся и увидел пана Мнишека и Юлиана Раткевича, того самого представителя младшего поколения, который когда-то на дворянском собрании подал записку о необходимости освобождения крестьян. Нервное желтоватое лицо Раткевича было сдержанно-злым.

– Я просил бы вас не шутить так, – спокойно сказал Раубич. – Я, наконец, сам пригласил вас к себе.

– Извините, – ответил Мусатов, – я приехал не вчера и не завтра, как вы меня приглашали, а сегодня. Сами понимаете, дела… Но я от всей души благодарю вас за лояльность и за постоянную готовность помогать властям.

– Не стоит благодарности. В конце концов кому, как не нам, заботиться о порядке в округе.

Алесь уже ничего не слушал, потому что за спинами Мнишека и Раткевича он вдруг увидел моложавое и наивное лицо… пана Выбицкого, загорщинского эконома. Выбицкий прятал виноватые глаза и чувствовал себя неловко, словно был пойман с поличным. И это было понятно, потому что он не должен был здесь быть: еще вчера пан Адам Выбицкий на день отпросился у пана Юрия, чтоб съездить за покупками в Суходол.

Недалеко же он отъехал от Загорщины.

Стало б удивиться этому, однако, в конце концов, это было его дело…

К тому же тут сидел холуй, сыщик, которого нельзя было допускать в дела своих людей. Для какой-то цели Раубич пригласил Мусатова сюда, освободив для себя один день. Плохо же Раубич его знал. Такой всегда явится тогда, когда его не ждут.

Алеся не интересовали дела пана Раубича. Но он видел, что Мусатов с любопытством наблюдает за встречей эконома и молодого хозяина. Зоркие зеленоватые глаза смотрели иронически-вопросительно.

Загорский достал из кармана бумажник и начал рыться в нем.

– Здравствуйте, пан Адам, – неохотно, как будто сердясь на эконома, сказал он и достал из бумажника сто рублей.

– Добрый день, пан Алесь, – ответил Выбицкий.

– Отец очень недоволен вами, – сказал Алесь и увидел, как испуганно вздрогнули ресницы у эконома. – Он считает, что вы могли б закончить дело быстрее… Возьмите вот.

Рука Выбицкого нерешительно взяла деньги.

– Вы задержались на лишний день и за это время не могли добиться даже маленькой скидки. Вы знали, что без Шаха нашему заводу гибель, и ничего не добились. По вашей милости мы переплачиваем пану Раубичу сто рублей за этого жеребца.

Выбицкий наконец понял. Настолько понял, что даже "возмутился":

– Вы еще слишком молоды, князь, чтоб читать мне нотации.

– Молод я или нет, не вам судить. Я хозяин и вместе с отцом плачу вам деньги… Думаю, напрасно плачу.

– Извините, князь, – испуганно сказал эконом.

Мусатов отвернулся, очевидно потеряв всякий интерес к собранию.

Алесь взглянул на Раубича и решил подколоть немного и его за то, что приходится ехать на прогулку черт знает куда:

– А вы, пан Ярош, поступаете совсем не по-соседски – пользуетесь нашей острой нуждой и торгуетесь, как будто мы чужие. Не уступить какой-то там сотни!

– Себе дороже, – растерялся Раубич.

– Тут дело в принципе. Отношения не могут быть добрососедскими, если сосед не уступает соседу.

Глаза Раубича смеялись.

– Ну, довольно уже, довольно, – сказал он. – Мы тут без вас столковались с паном Выбицким. Шах отправится в Загорщину сегодня же. Я отказался от прибавки. И… простите своего эконома.

– Да я и сам не хотел бы сердиться, – сказал Алесь. – Я ведь знаю его неподкупную честность. Знаю, что он не станет заниматься ничем, кроме хозяйских дел. Просто обидно было.

Жандарм теперь уже совсем не слушал. Наоборот, сам завел спор с Раткевичем. Нес что-то такое, о чем можно было прочесть в любой правой газете.

Алесь чувствовал, что само присутствие этого человека здесь, у Раубича, оскорбляет его чувство к Майке и даже воздух любимого дома.

– Я просил пана Мусатова о помощи, – сказал Раубич. – Просто черт знает что. В моей Хадановской пуще какие-то подозрительные люди. Имеются вырубки. На днях объездчик видел у костра вооруженных людей.

– Сделаем, – сказал Мусатов. – Надо связаться с земской полицией. Ну, и конечно, вы сами должны помочь людьми.

Жандарм окончательно успокоился. А Загорский смотрел на Раубича и сам почему-то чувствовал, что тот говорит неправду.

"Просто пригласил этого голубого сыщика, – думал Алесь, – пригласил, чтоб отвлечь внимание от чего-то. Не ожидал, что приедет именно сегодня. Перестарался, пан Ярош. Этак играя, можно и голову свернуть".

И вдруг озорная мысль пришла ему в голову. Собственно говоря, ничего не стоило вытурить отсюда Мусатова, причем так, что он ничего и не заподозрит. "Не выпендзам, але бардзо прошэ". Пускай побегает. А между тем воздух в Раубичах сразу станет чище.

– По-моему, вы не туда смотрите, пан Раубич.

– Что-нибудь знаете? – спросил Мусатов.

– Ничего не знаю, – сказал Алесь. – Но страху сегодня натерпелся. Счастье, что пистолет был с собой, так я вынул его из кармана, чтоб рукоять торчала. Полагаю, только потому и обошлось. А иначе мог бы и головой поплатиться. Во всяком случае деньги отдал бы не Выбицкому, а кому-то другому…

– Кому другому?

– Еду сюда, только миновал камень Выдриной гребли, – ну, еще там, где лес у самой дороги, – пересекает дорогу человек на вороном коне. Стал на обочине и смотрит. Да внимательно так, недобро. Глаза синие, беспощадные. Из переметных сум пистолеты торчат. Постоял, улыбнулся моему демаршу с пистолетом, погрозил пальцем и исчез в направлении Днепра… Ушел, видимо, на Кортовский лесной остров.

– Почему так думаете?

– А потому. Возле Кортова единственный на всю ту излучину Днепра брод. Удобно. Если переправляться да в Янову пущу идти, то только там. А днем переправиться не рискнет, так и на Кортовском острове пересидеть можно.

– Лица не запомнили?

– Почему же нет? – Алесь бил на то, что Мусатов ничего не знает о двух встречах его с Войной. – Нос с горбинкой. Лицо загоревшее такое, цвета горчицы. Я почему и подумал, что подозрительно: нельзя обыкновенному человеку, который сидит под крышей, ну вот хоть бы вам, пан Мусатов, так загореть. Сразу видно, что не сидит, а целыми днями под солнцем скачет… Что еще? А, волосы черные, и как будто кто в них паутиной сыпнул. Все сединой перевиты…

Мусатов побледнел.

– Вот какие дела. Если уж искать, то не в Хадановской пуще, а в Яновой. Да и Кортовский остров прощупать не мешало б.

Алесь поднялся и вышел из комнаты. Раубич, немного обождав, вышел за ним.

– Здорово это у тебя получается, – сказал он. – Выручил… Зарезал ты меня без ножа! Шаха теперь отсылай… И врешь-то ты все в свою пользу.

– А кто это в чужую пользу врет? – спросил Алесь.

– Т-так.

– Ничего, за коня вам заплатим.

Глаза пана Яроша с нежностью взглянули на юношу.

– Хочешь – оставайся, – с неожиданным порывом сказал он. – Не езди.

– Нет, – ответил Алесь, – с Михалиной беседовать приятнее, чем с собственным экономом.

– Гордый, – сказал Раубич. – Так и не простишь?

– За что? У вас свои дела, у меня – свои.

Когда Майка и Алесь вышли на конный двор, до их ушей долетел громкий цокот копыт. Аполлон Мусатов не выдержал Алесевой вести, а юноша на это и рассчитывал.

Жандарм выехал со двора умышленно медленным шагом, не роняя достоинства, как будто бы его нисколько не взволновала весть о появлении Войны. Однако на длительное время выдержки у него не хватило, и он пришпорил так, что только пыль закурилась под копытами коня.

* * *

Они ехали опустевшими раубичевскими ржищами, и Алесь учил Михалину ездить "по-настоящему".

– Ты сиди в седле только в то время, когда конь идет шагом. А когда переходит на рысь или галоп, ты становись в стременах и наклоняйся вперед. Галоп будет ровный, и ты не будешь прыгать в седле. Красота такого полета чудесная, удобство необыкновенное. Ну, погнали.

Решили ехать к руинам загорского замка, а оттуда в лес. Майка настояла, хотя Алесь и считал, что это далеко. Но ей хотелось туда, потому что это была дорога счастья, и руины, и дно той криницы, в которую они, дети, заглянули когда-то.

– Кастусь тебе ничего не пишет?

– Прислал недавно письмо… Оно со мной.

– Кастусь понравился мне, – сказала Майка, – он хороший и очень честный. Лучшее твое приобретение за всю жизнь, если не считать Мстислава.

– Ну, и тебя, конечно, – засмеялся Алесь.

– Секретов в письме нет?

– Нет.

Алесь достал из бумажника лист, исписанный ровным мелким почерком друга.

– Красиво пишет, – сказала Майка.

– Главное, умно. Вот, послушай…

"Дорогой Алесь! Представь себе, что я пишу уже не из Москвы, а из Петербурга, которого когда-то так не любил и в котором не хотел жить. Однако ничего нельзя было поделать. Брат Виктор из Московского университета уволился, а мы вынуждены держаться друг за друга. Он слабее физически, я – беднее. Без взаимной поддержки пропадем ни за понюшку табака.

Словом, я "связал колбасу", обошел и назад возвратился и столько лишней дороги сделал. Но я не жалею. Не жалею и Москвы, потому что она – чудесная. Не жалею теперь и о том, что оказался в Петербурге, потому что здесь жизнь как водоворот и намного больше интересных и наших людей. Конечно, надзор строже и к "воротам под архангелом" слишком близко, а начальство часто кричит "ашкир", как на овец, но люди – чудо. И город – чудо! Весь синий и золотой. Красота неописуемая. Мог бы полюбить его самой горячей любовью, если б не исходило отсюда столько скверного и тяжелого. Однако, если вдуматься, люди не виновны. Виновны выродки… Видел, между прочим, нашего правителя. Ехал по Невскому. В облике самое интересное прическа, а подбородка совсем нет. Едет себе в ландо этакий денди, свиной батя, смотрит на мир свысока. Встретились взглядами, и я даже испугался: а что, если вдруг догадается о чувствах одного из тех муравьев, что ползают у ног? Понял: ненавижу. Изверг, людоед, палач родной нашей земли".

– Как это он не боится? – остановила Алеся Майка.

– Он ничего не боится. А письмо пришло с верным человеком…

"Если б глаза могли испепелять, один пепел от него остался бы. Подумать только, сколько зла может наделать один человек!

Так вот, двенадцатого июля Виктор уволился из университета, и мы сразу поехали "железным змием" в Петербург. Сняли комнатку на Васильевском острове. Первого августа подал ректору прошение, чтоб милостиво разрешил сдавать приемные экзамены. Фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, довольно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Вначале решил было податься в медики, как Виктор, но раздумал. Здоровье людей – это, конечно, чрезвычайно важно. Но плоха та медицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего болезнь надо предупредить. Создать людям человеческие условия. Чтоб жили сытно, чтоб одеты были хорошо, чтоб жили в ладной хате, чтоб не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтоб были свободными. Из камералов выходят самые лучшие хозяева и администраторы. А это главное. Потому что нельзя позволить, чтоб народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине неурожаи несколько лет подряд, свирепствует холера, тиф косит людей, горячка.

А они, собаки, на нас жмут. На всю страну одно учебное заведение: Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче в когтях нас держать. Что с белоруса возьмешь? Темнота. Виленский университет закрыли, гимназии в Гродно и Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было же когда-то четыреста! Ну ладно! Учиться буду без устали. Не знаю, как будет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год – это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще если б стипендию какую-то получить. Но это раньше, чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки".

– Ты б предложил ему помощь, – прервала опять Майка.

– Не возьмет. Да еще и обругает. Он гордый.

– Так что же делать?

– Попросил деда, чтоб Исленьев потряс связями.

– Они у него есть?

– А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой чепухе найдутся. Дед под секретом отправил деньги за обучение на весь срок. А там скажут – освободили. Только ты никому не говори.

– Не скажу.

– Стипендию со временем получит. А не получит, сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату – десять рублей. Есть хотя бы два раза – восемь. Книги – пятнадцать. Форма с двумя сменами – двадцать. Значит, за еду и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книгами – всего двести пятьдесят один рубль.

– Я не думала, что ты так практичен.

– Я – всякий… Так слушай дальше… "Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать стыд. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою "Идиллию" (кажется, так), а в прошлом, в Минске "Гапона" да "Вечерницы". "Гапона" с "Вечерницами" высылаю, "Идиллию" достань сам. Здесь, конечно, слишком много всего на розовой водичке с панскими ("Извини, Майка", – сказал Алесь) соплями замешенного, но он может быть и злым. Ничего, что он пока что Кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное – дoхла наша письменность, со времен общей панской измены забитая, загнанная. Сиротина наша с тобой первый голос подала. А чистый! А звонкий! Золото на хрустале. Васильки в жите! Серебряные капельки! Если б ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но судьба развернуться не дает. И хватаешь сам себя за руку. И Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.

Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и задумались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, благодаря дедовым усилиям, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Петербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немножко. Бумага, сам знаешь".

– Жаль, – сказала Майка.

– "Ты знаешь, – читал Алесь, – я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И такой же несчастный, как и мы. Я раньше их знал по худшим образцам, по жандармам, что к нам понаслали. Сам знаешь, хороший человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде искать напрасно. А тут присмотрелся – чепуху это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, мелют. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас в клочья рвут, в петлю толкают, выдавливая дух. Это государство палачей, омерзительное, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма племен. Жандармы, аллилуйщики, продажная мразь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырваться, если хочешь жить. Надо понять, что дело в жонде , а не в народе. И что если отсоединяться, так от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.

"Современник" читаю довольно регулярно. И, знаешь, в августовской книжке новое имя. Попомни мое слово, если мы не дождались нового светила. Он русский. Фамилия Добролюбов. Человек, по всему видно, страшно доброжелательный, страстный и чистый. Наши хлопцы гордятся. Учится он в педагогическом. Это в здании университета. Под одной крышей. Помнишь, у Грибоедова (по твоему списку цитирую):

Есть в Петербурге институт

Пе-да-го-гический – так, кажется, зовут?…

Там упражняются в расколах и в безверье

Профессоры!

Профессоры "доупражнялись". Теперь подняли голос воспитанники. Вот оно как!

В следующем письме напишу обо всем подробнее. Передавай привет родителям, деду, Мстиславу. И конечно, Майке. Я люблю ее. Передай:

Где она сидела,

Там лавка золотела.

Золотые подножки,

Где стоят ее ножки".

Майка порозовела. Шевельнула губами.

– Вот это кавалер! Не то что ты.

Алесь, как будто не слушая, читал дальше:

– "Она настоящая белорусская девчина. И потому, извини, брат, я не хотел бы для тебя опасности".

Майкины щеки вспыхнули.

– Что ты написал?

– Написал, что мне дорог мир и ты. Но родина мне дороже всего. И если родине моей плохо, мне тоже ничего не мило, кроме родины. Не болит ничья беда, кроме ее беды. Я здесь не для того, чтоб шаркнуть ногой и сказать: je suis de passage . Я здесь родился и здесь надеюсь умереть.

Она взглянула на него с уважением.

Урга и Косюнька мчали по миру. Снежно-белый и мышастая. А мир вокруг был желтый от ржищ и хрустально-синий от неба. Кое-где на последних лапинках поля женщины еще воевали с колосьями. Желтые бороды колосьев содрогались и безвольно ложились под серпом. И тонко-тонко, высоко, далеко дрожали в чистом воздухе прозрачные роднички голосов.

Перапёлка, пераляці поле і сіняе мора, перапёлка. Нясі звесьці ад ліхой свякроўкі ды да роднай маткі нясі звесьці. Пра што, за што свякроў мяне біла асінавым кіем, пра што, за што? А ці ёй пасцелькі не слала, ці не разувала, а ці я ёй? Пасцель слала: кулачок пад бачок, камень пад галоўку, пасцель слала. Разувала ў цемным куточку альховым пруточкам, разувала.

– Бедная моя! – глухим голосом сказал Алесь. – Бедная моя земля!

Жалость охватила Майкино сердце. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы юноши.

Она никогда не знала, чего можно от него ожидать. "Неожиданный, как прадед Аким", – говорил Вежа. Действительно, неожиданный, как удар молнии. И потому страшно привлекательный.

– Я теперь знаю, – сказал он. – Ты думаешь, ты напрасно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.

Он смотрел на нее странными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.

– И волосы лиловые… Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее тронешь в пустой комнате. А у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое "до".

Непонятные глаза, казалось, видели ее до самого дна.

– А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.

Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.

* * *

Толпа дворян шла подземным ходом. Пан Ярош шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные темные тени бросались во все стороны на каждом повороте.

Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.

Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:

– Ступеньки, господа.

Начали подниматься. Потом Раубич открыл железную дверь, и все вышли на дневной свет, что падал через зарешеченное окно в огромное подземелье с каменным полом и сводчатым потолком.

Остро шибануло в лицо сладковатым серным смрадом. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тянулся под вытяжной колпак.

Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа вошла в подземелье. Смотрели, как будто ожидая, настороженно, недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, которые редко видят солнце. Бледные, как картофельные ростки в погребе.

– Спокойно, панове, – сказал им Раубич, – это свои.

Обратился к гостям:

– Надеюсь, фамилий вы не спросите. Но они тоже свои. И им никак нельзя отсюда выйти. Все уже десять лет думают, что они за границей. А им туда ненависть не позволяет. И потому сознательно жертвуют собой.

– Группа Зенкевича ? – спросил Мнишек.

– Да. Эти два друга химики. Бились столько лет и все же изобрели такой закал стали, что она надежнее златоустовской. Не ломается от удара молотом. Рассекает подброшенный платок. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.

– Маловато, – сказал Раткевич.

– Сразу ничего не бывает. – Раубич открыл низкую дверцу. – Там еще ход. В другое подземелье. И в нем что-то около пятисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.

– Порох и огонь? – спросил Мнишек.

– Ничего, это надежно. Ход тянется на тридцать саженей. А в конце концов, в жизни и смерти наш властелин – бог. Я позвал вас потому, что все это держать в подземелье стало опасно. На меня могут склеить и второй донос. "Голубые" активизировались… Вам придется хорошо поработать в эту ночь, господа. Горбом.

– Они не могут, – улыбнулся бархатными глазами колкий Януш Бискупович, тот самый поэт, Матеев отец, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. – Они панством больны. Как это горбом? У них нет горба.

Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.

Раубич обратился к "химикам":

– Сразу же старательно загасите огонь. Железные предметы заверните в ткань и положите в кладовую. Пол застелите коврами.

Один из бледнолицых склонил голову.

– А вы ближе к вечеру снимете туфли, – я тут наготовил для вас обуви: мягкие такие ботинки из овчины, наподобие индейских мокасин, сдадите мне все портсигары, ключи, огнива, кошельки с серебряными деньгами. И за одну ночь, как простые фурманы, завезем все это в мой Крыжицкий лес, в тайник. Там надежно. Люди в лесничевках одной веревкой со мной связаны. Спрячем, и все.

Паны склонили головы в знак согласия.

– Вас пятнадцать, да я, да их четверо… двадцать человек. По двадцать пять пудов на человека и на коня. По одной ездке.

Из очага, куда "химик" вылил ведро воды, рвануло, зашипел пар.

– Ничего себе баня, – сказал Бискупович. – А где веники?

– Веники тебе Мусатов подарит, – желчно улыбнулся Раубич.

– Раубич бяка, – сказал пан Януш. – Раубич колдун. У Раубича из подземелья серой пахнет. К Раубичу нечистая сила по ночам через трубу летает.

Помолчал.

– А и молодчина Раубич! Я знал, но не думал, что такой жох!

– Идемте наверх, – сказал Раубич. – Поговорим.

Они поднимались по винтовой лестнице довольно долго, пока не достигли верхнего этажа здания – большой комнаты с камином, в котором еще остались гнезда от вертелов и две древние кулеврины у окошка.

Кулеврины смотрели жерлами в огромный парк. На чашеподобную лощину, на строения, на подкову озера, на две вытянутые колокольни раубичской церкви, на далекое серое пятно бани в чаще.

Посредине комнаты стоял стол, накрытый тяжелой парчовой скатертью, и кресла. На столе лежали желтоватые, пергаментные, и белые, бумажные, свитки карт, стальные и гусиные перья, стояли чернильницы.

– Садитесь.

Все сели. Януш Бискупович, пан Мнишек, Выбицкий, Юлиан Раткевич.

Желчное, обессиленное неотвязной думой лицо пана Яроша, его глаза-провалы добреют, когда он смотрит на этих людей. Надежные, свои люди. Даже на эшафоте останутся такими. И тот не плох, и еще вот этот. И тот. Восемь человек, на которых можно положиться, как на себя. Шестерых знает хуже, но им тоже надо верить. Представители дальних уездов. Двоих рекомендовал Бискупович, двоих – Юлиан Раткевич. По одному – Мнишек и Выбицкий. И лишь одного с удовольствием не видел бы – Миколу Браниборского. Нет, давать волю своим чувствам нельзя. Крепостничество ненавидит, крестьян тогда освободить сам предложил, обеими руками подписывался тогда под запиской Раткевича. Надо верить.

– Вот, господа, – сказал Раубич, – Мусатов шныряет в округе. С помощью молодого Загорского спихнули его в Янову пущу, пока вывезем порох и оружие. Полагаю, все согласны со мной?

Бискупович наклонил голову.

– Тогда приступим к очередному собранию тайной рады. Здесь все.

Тяжелый взгляд Раубича обвел присутствующих.

– Все вы знаете, что сказал в своей речи перед депутатами польского сената, дворянства и духовенства десятого мая этого года император Александр. Motto его речи в Лазенках была – никаких мечтаний.

– Zadnych mavzen, – тихо перевел Мнишек.

– "Никаких мечтаний, господа. Сумею усмирить тех, кто сохранил бы мечты… Благосостояние Польши зависит от полного слияния ее с другими народами моего царства". Любельского маршалка Езерского не допустили отвечать царю. Запретил наместник, Горчаков. Это насилие, это денационализация, это навязыванье монархической системы. "Никакой автономии, даже финской", "Никакой самодеятельности, даже ограниченной". Вот что недвусмысленно сказал император. Если такое насилие царское правительство учиняет в Польше, чего можно ожидать от него нам? Что оно может дать нам, кроме еще большего рабства? Общее возмущение господствует на наших, на польских, на литовских землях. Трон Романовых изжил себя повсюду. Они сами расписались в своей неспособности дать счастье и свободу подданным и народам. И потому я спрашиваю у представителей тайной рады: положим мы конец нашим колебаниям – будем терпеть дальше или поставим перед собой ясную цель, скажем самим себе, что мы живем для восстания, для большого заговора, для народной войны со всем, что оскорбляет, унижает и позорит нас?

Наступило молчание.

– Так как же?

– Когда восставать? – спросил Бискупович.

– Восстать, чтоб только пролить кровь, глупо, – сказал Раубич. – Восставать надо с надеждой на победу. Жаль, что во время войны нас было мало, чтоб ударить с тыла… Но за три года войны число наших сподвижников утроилось. Я подсчитал рост наших организаций. Мы будем иметь необходимое количество людей через шесть лет. Значит, приблизительно шестьдесят второй год.

Браниборский присвистнул:

– Мы восстаем или играем в улиток?

Все молчали. Потом Раткевич сказал:

– Долго.

– Зато верно, – ответил Раубич. – Ты думаешь, Юлиан, мне не больно быть каждый день в неволе? Душа запеклась! С утра первая мысль об этом. Не могу уже жить… Все чаще приходит безумное желание – начать. Начать. Начать сразу, с теми людьми, которые есть. Ничего и никого не ожидая. Даже не боясь погибнуть.

Помолчал.

– Но мысль эту гонишь прочь. Ну, начнешь неподготовленным. Ну, погибнешь и друзей погубишь. Землю виселицами уставят. Мы не имеем права рисковать. Ну, а если гибнуть, то так, чтоб эта гибель принесла какие-то плоды.

Они помолчали. Потом непривычно серьезный Бискупович сказал:

– Резонно…

– Пан Ярош подготовил какой-то план? – спросил Мнишек.

Вместо ответа Раубич захрустел большим пергаментом, разворачивая его на столе. Положил на один конец тяжелую саблю в ножнах. Два других угла прижали серебряной чернильницей и куском мрамора.

– Я замечаю, паны не курят, – с улыбкой сказал Раубич. – Курите.

Все растерянно посмотрели друг на друга. В самом деле, почему не курят?

И вдруг хохот взорвал тишину. Все смеялись, поняв, что подсознательно у каждого в голове гвоздем сидела мысль о пятистах пудах гороха.

– Чепуха, – успокоил Раубич. – Это совсем не под башней.

– Бросьте, хлопцы, – сказал Бискупович. – Тут и без пороха как в омут очертя голову бросаешься.

– Это они боятся, что от их трубок вспыхнет гнев, – сказал Раткевич. – Не бойтесь, не такой уж он огнеопасный, наш народ. И каждый из нас не такое уж хорошее огниво, чтоб искры сыпались.

Потянуло табачным дымком. Задымили чубуки хозяйских длинных трубок, захлипали трубки гостей, зарделись кончики сигар.

Все молчали, глядя на карту. Приднепровье, изрезанное синими лентами рек, зелеными пятнами лесов, темными точками сел и городов, лежало перед ними.

И потому у всех перехватило дыхание, словно перед первым отчаянным шагом в ледяную воду Днепра.

– Полагаю, паны не изменили своего решения главой тайной рады и воеводой назначить меня? – спросил Раубич.

– Не изменили.

– Тогда слушайте. Основой моего плана было ваше происхождение, панове, – сказал Раубич. – Те места, где вы начали собирать свои группы. Свои будущие загоны. Знание местности и людей – вот ваше неоценимое преимущество. Потому я и склонился к диспозиции, которую предлагаю вашему вниманию. Отклонения от принципа происхождения незначительные, и те люди будут руководить внутренними отрядами, наводить порядок, приходить на помощь тем, кому будет тяжело. Держать осевую линию Днепра от Лоева до Дубровны, сто семьдесят – сто восемьдесят верст по птичьему полету. Если же учесть все излучины Днепра, так вдвое больше. Следить зорко, чтоб не пролетел песчаник-кулик. Держать крепко, как держат собственное дитя.

Паны слушали внимательно и угрюмо.

– Так вот, – сказал Раубич. – Суходол – это форпост. Это узел. Отсюда начинается осевая линия Суходол – Загорщина – Вежа – Дощица. Ее нужно держать, если прорвутся с запада или с востока. Оставлять за собой любой ценой. Если она падет – это клин, это меч в тело восстания. А Суходол – рукоять этого меча. И потому я оставляю его за собой. Второе, что нам необходимо сразу сделать, – это отбиться от возможных сикурсов, от подкреплений, которые обязательно пойдут на помощь правительственным войскам… в ту западню, которую я с вашей помощью предполагаю им устроить.

– Каким образом? – спросил Мнишек.

– Смотрите. Пан Бискупович из окрестностей Еленца. Южный край моего участка доходит до вас. Я держу эту линию, и часть осевой линии Днепра, и участок на Друти. Вы видите?

– Вижу, – сказал Бискупович.

– Пан Вирский из Долголесья. Вы держите Днепр на двадцать верст дальше на северо-запад, где мост на тракте Гомель – Глинная Слобода (очень важно), и на юго-восток, приблизительно до Холмечи и Стародубки.

– Помню, – сказал Вирский.

– Пан Якуб Ваневич.

– Слушаю вас. – Грузный, пышущий здоровьем Ваневич положил руку на уголок между Днепром и Сожем.

– У вас второй по важности узел. Треть всей операции зависит от вас. Овладеть своим уголком, держать его железной рукой, для чего получите едва ли не самое большое подкрепление людьми и оружием, и не допускать сикурсов с юга.

Раубич вел линию вдоль реки…

– Прошу панов учесть: вы все находитесь на левом, преимущественно низменном берегу Днепра. Поэтому всем нам придется заблаговременно овладеть всеми ключевыми высотами этого берега. Я должен позаботиться об укреплениях Длинной Кручи, Городища, Красной Горы, Спаровских высот, Луцких горбов и так далее. Вы, Бискупович, овладеете Выбовскими и Смыцкими. От Речицы до Лоева особенно трудно, потому что там пятидесятисаженный обрыв гряды подходит с вражеской стороны почти к реке, а у нас местность низкая и заболоченная. Дополнительная трудность для вас, Ваневич, но вы бывший офицер, да еще из способных. На первых порах вам будут подмогой заболоченная местность и дебри. Поскольку начнем весной, а разлив в то время достигает шести верст вширь, это даст вам необходимый покой на то время, пока мы будем наводить порядок. Позаботьтесь лишь о том, чтоб сосредоточить в своих руках, на всех высотах, которые в то время будут островами, все возможные плавучие средства. Чтоб вы имели полную свободу для маневрирования, а враг ее не имел… Я понимаю, не все на войне получается так, как на бумаге. Однако у нас должен быть план и большое желание сделать все, что от нас зависит и что в наших силах, чтоб приблизить его к действительности.

– Понимаю, – сказал Ваневич.

– Ваш левый фланг, Ваневич, смыкается с правым флангом соседа возле Гомеля. Так как раз край шестидесятисаженного плато подходит к самой реке. Там пересечение дорог, которое нужно удержать даже ценой жизни… Пан Яновский из-под Радуги.

Яновский, который нервно и горячо обводил всех темно-синими глазами, едва не вскочил с места, услышав свою фамилию. Он был самый молодой среди всех. Ему было двадцать лет.

– Знаю, – заторопился он. – Это легче. Высокий край плато. И труднее. Пересечение дорог на Студеную Гуту – Яриловичи – Чернигов, Улуковье – Корму над Харапутью, на Узу – Кораблище и на Борщевку – Речицу – Пересвятое.

– На последнем пути вам поможет Вирский. На Студеногутском – Ваневич, на Кораблищенском – лишь минимум предосторожностей. Он будет лежать целиком в нашей зоне… Но вам и без того будет трудно.

– Знаю, – сказал Яновский. – Умрем, но не отступим. – И густо покраснел. Пожалел, что сказал последние слова.

– Пан Витахмович, вы держите участок Чечерск – Корма – Гайшин – Пропойск. Он удобен высотами, но неудобен лесами.

– Сожжем, – спокойно сказал Витахмович. – Летом, в засуху, пустим красного петуха.

Паны смотрели на карту и начинали понимать планы Раубича.

Раубич называл и называл участки и фамилии, и наконец, кольцо замкнулось. Очерченный красным карандашом, шире вверху и yже книзу, лежал на карте кусок земли: неровный кремневый нож, направленный острием на юг.

Все молча смотрели на изъезженный, сто раз виденный, но теперь такой необычный кусок земли. В синих лентах рек, в зеленых пятнах пущ, в точках городов и сел. Родной край.

Раубич вздохнул.

– Ну вот. О деталях потом. Помните лишь: на той территории, которую мы собираемся поднять, проживает что-то около девятисот тысяч человек. Ни один из этих жителей не должен быть обижен. Если мещанин начнет сводить счеты с военным, раскольник с католиком, а поляк с протестантом, – все кончится гибелью. Поэтому я предлагаю раде сегодня же договориться о том, чтоб ни в коем случае не допускать несправедливости. Все люди, сколько их ни есть, дети Адама. Я требую от рады одного – строгого наказания за междоусобицы. Мы не должны повторять империю. Мне кажется, эта земля должна стать землей справедливости для всех. Вот что я хотел сказать.

Люди молчали. Приднепровье лежало перед ними на столе, а над ним плыл густой дым…

* * *

Алесь сам не понимал, как они могли заблудиться. Однако ночь уже давно опустилась на пущу, а они все еще кружили потайными стежками среди огромных, казалось, до самого неба, деревьев.

По звездам узнать дорогу было нельзя – небо густо обложило черными тучами. Так глухо и густо, что в пуще стало тепло, как под одеялом.

Синяя молния полыхнула совсем низко, над деревьями. Собиралась гроза. Урга и Косюнька мягко ступали по иглице. Майка сидела на мышастой кобылке, уставшая, почти безразличная. Ей хотелось спать.

– Заблудились, – сказал Алесь.

– Окончательно?

– До утра.

– Где пристроимся?

Доверимся лошадям. В пущу они не пойдут, будут выбираться на прогалины.

Он спешился, ощупывал стволы деревьев. Северную сторону находил, но что это могло дать, если даже руки не было видно. Проедешь шагов десять – и опять начинаешь кружить. Да и коня в пуще "прямо на север" или "прямо на юг" не погонишь. Это тебе не поле. Вокруг дебри. Поэтому, выбравшись на первую стежку, он дал Урге свободу.

Молнии рвали небо все чаще, но в их свете глаза видели одно и то же – черно-синие стволы деревьев, голубую твердь стежки, тяжелые кроны над головой.

Так они ехали около часа.

Надо было где-то укрыться. Под какой-нибудь раскидистой елью. Он так бы и сделал, но следующая молния высекла из тьмы маленькую прогалинку, а на ней – низкую приземистую постройку с грибом стрехи, ссунутой чуть не до земли, с широко разинутой пастью темных дверей. Судя по всему – лесной сарай для сена.

– Майка! Быстрее! Пристанище!

Он погнал коня к сараю. Соскочил с Урги, взял на руки легкое тело Майки.

– Беги туда.

Дождь надвинулся такой стеной, что, пока он заводил коней в сарай, промок насквозь. Стены сеновала были из довольно тонких, редко прибитых жердей. По небу стегануло словно огромным огненным кнутом. Алесь увидел коней, "ложе" из березовых ветвей, какое кладут "под ноги сену", само сено, что занимало половину сарая, а возле него Майку.

– Лезь туда, на сено. Накройся им. Здесь продувает.

Подсадил ее. Бросил коням по охапке сена и привязал, чтоб не перевели много. Потом полез сам.

Сквозь щели веял влажный ветерок. Мир ежеминутно окрашивался в синее и черное, полосами. И Майкина фируга тоже делалась полосатой.

– Холодно тебе?

– Немного.

Он выругал себя. Она ведь девушка, могла простыть.

Алесь вырыл в теплом сене длинное углубление.

– Ложись.

– Колется.

– Тогда встань на минутку на ноги.

Когда она поднялась, он укутал ее плащом с ног до головы и, подняв на руки, осторожно положил в углубление. Потом начал накрывать ее сеном. Вначале ноги. Затем грудь, плечи.

Наконец осталась видна только голова. Волосы, и узкое, голубое в свете молний лицо, и блестящие глаза, которые внимательно и таинственно смотрели на него.

– Тебе холодно, – сказала она. – Ложись тоже сюда.

Он лег и ощутил ее рядом. Ее дыхание иногда словно гладило его щеку, а рядом, совсем близко, блестели во мраке ее глаза. Это было приятно. И одновременно страшно.

– Ты тоже укройся сеном. А то, может, я дам тебе часть плаща?

– Нет, не надо, – сказал он.

Она ничего не понимала. Но ее шепот казался ему иным, не таким, как при солнечном свете, а предложение испугало так, что еще несколько минут ледяные волны страха поднимались откуда-то от ног, заливая сердце.

Это было невозможно: лечь с ней рядом, под одним плащом. Плащ был как граница. И неизвестно было, что тогда делать, как разговаривать, как завтра смотреть в глаза?!

Да и будет ли еще оно, то завтра, после такого ни с чем не сравнимого в мире кощунства?

Конечно, не будет.

Ветер веял в щели. Свежий и холодный, он уже пробирал насквозь.

– Ты недобрый, – сказала она. – И самому холодно, и мне. Сердишься на меня?

– Нет.

– Так почему же?

Алесь лег рядом с ней.

– Видишь, так теплее.

Он прижался к ней боком, ощущая запах ее кожи и запах пижмы, конюшины и медуницы. Он чувствовал ее тепло и тепло сена, а ветер теперь лишь изредка гладил его лицо.

Это было как испытание судьбы, за которым следовала тьма и все самое страшное, что могло быть на земле.

– Ну вот, теперь хорошо. Я усну теперь, – сказала она.

Промурлыкала и затихла. Оставила его одного.

Когда он придвинулся ближе, она что-то снова промурлыкала и доверчиво прижалась к нему.

И тут он понял, что он не может, не должен отдаться во власть этого неизвестного, темного чувства, за которым конец всему. Он чувствовал, что навсегда перестал бы уважать себя, что обманул бы и растоптал самое лучшее, что было дано кем-то ему и ей.

Но от этого ему не становилось легче.

– Боже, спаси меня… Спаси меня… Спаси…

Наваждение угасало и возвращалось. И он терзался в пытке, но что, что было делать…

За щелистыми стенами сарая возник непонятный шум, и одновременно с ним голоса.

"Откуда?"

Он осторожно подполз к стене и посмотрел в щель.

Очередная синяя молния вырвала из тьмы небольшое озерцо, плотину и голубую стреху мельницы. Совсем недалеко. Саженей за пятьдесят. Значит, шум мельничного колеса заглушила стена дождя.

Тропинка, по которой они ехали к сараю, разветвлялась. Один ее конец бежал к мельнице, второй исчезал в лесу. А на скрещении – он заметил это при всплеске молнии – стояли два человека. Высокая женщина в черном платке и старик в белом, по всему видно – нищий. Он стоял, прикрыв полой свитки лиру. Длинные усы свисали ниже бороды.

Вода заливала все пространство меж стволами, и когда следующая молния рассекла тьму, все вокруг вспыхнуло. Словно землю залили расплавленным серебром.

"Где это мы? – подумал Алесь. – Не иначе, как возле Покивачевой мельницы".

– Пойдешь этой стежкой, – сказала женщина властно. – Берегом Папороти сейчас нельзя. Там две кладки низкие. Их залило. Да тут и ближе. Через час выйдешь к Днепру, – и показала рукой в дебри.

– Прощай и прости. Дело срочное. Лопаты тебя и согреют, и накормят, и отплатят за все. Да и я не забуду. Не первый раз, слава богу, помогаем.

– Ды уж так.

– Баркалабовским, если будешь там, передай: ходить пока не надо. Скажи: волчьи крaсы в августе… А Лопатам скажи: на некоторой хоромине скоро красный Будимир заскачет, серенького Варгана к кучерявым божьим овечкам пустит.

– Добре.

– Потому что, передай, тот, кто надо, убёг. Из того места убёг, где люди шишки едят, а в бочке плавают… Ну, иди

Женщина трижды поцеловалась с нищим.

Алесь возвратился на свое место и, прижавшись к Майке, начал думать. Куда-то исчезли и страх, и наваждение. Он просто ощущал девушку рядом с собой, слушал ее тихое дыхание и боялся за нее, потому что чувствовал: вокруг царит опасность, в этом лесу и в этой мельнице властвует, живет и крадется к сеновалу что-то недоброе и угрожающее. А она стала ему после этой ночи ужаса и наваждения безгранично дорогой. Но ехать сразу тоже было нельзя. Они нагонят нищего на лесной тропинке, спугнут его и этих людей, которые готовили какое-то свое темное дело. И за стенами дождь. Хочешь не хочешь – надо было лежать.

И он лежал, не ощущая ничего, кроме безграничной нежности и теплоты, которые не вмещались в сердце.

А на дворе раскалывался, трепетал во вспышках, возникал и снова умирал во тьме, рушился мир.

…Дождь, кажется, успокоился. Алесь разбудил Майку и, закутанную, подсадил на Косюньку.

Свернул коней на стежку, на которой исчез баркалабовский нищий.

Они ехали долго, потому что Алесь все время сдерживал коней. Но всякой дороге бывает конец. Выехали из леса. Налево журчала Папороть, а перед ними, далеко, трепетали молнии в черных глубинах Днепра.

И тут, когда они уже считали, что спаслись, удар неимоверной силы расколол небо над их головой. Оглушенные, залитые слепящим светом, они не понимали, где они и что с ними. А когда раскрыли глаза – увидели, что перун метнул свой раскаленный молот прямо в огромный сухой дуб, что стоял у дороги, за каких-то двадцать шагов от них.

Сухостоина раскололась от вершины и почти до корня, расщепилась, но осталась стоять. По трещине пополз вверх поток огня. Красный, плоский, спрятанный в черной трещине, он напоминал водопад, что бежит с подножья на вершину скалы…

Ревело и тянуло к тучам пламя. Плыла в небо раскаленная огненная река.