Пришло рождество. Сочельник. Накануне подвалило мокрого снегу, но за ночь подморозило, а наутро снова выпал снег – глубокий, пушистый, сухой. На сугробах перед окнами загорщинского дома лежали оранжевые пятна света. Ели стояли тепло укутанные, густо, почти без просветов, засыпанные мягким белым снегом – напоминали ночных сторожей.
Перад крыльцом Мстислав вылепил снежного болвана. Он был выше человеческого роста, и у него было самое смешное выражение, какое только бывает у снежных болванов.
Мстислав вылепил ему и груди, но пришел герр Фельдбаух, неодобрительно посмотрел на эту вольность, покачал головой и собственноручно его отредактировал.
Не знал болван, что со временем ледяное небо станет синим и по нему поплывут другие болваны, белоснежные кучевые облака. Они будут ослепительно белые, аж горячие. И его вдруг нестерпимо потянет к ним.
А потом от него останется только кучка грязного снега, прутик и два уголька.
Алесь стоял без шубы и шапки и смотрел на болвана. Болван взирал на Алеся с оттенком высокомерия, и Алесь рассмеялся, – так это было хорошо: снег, оранжевые окна, ели… И конечно же, огоньки елки в окне зала. И Майка здесь.
Он стоял долго и уже немного озяб, когда услышал скрип снега.
– Имя? – спросил голос.
– Алесь.
– Я шучу, – подходя, сказала Майка. – Гадать рано.
Она ничего даже не набросила на себя. Так и была в туфельках, с голыми руками и шеей.
– Глупая! – ахнул он. – Простудишься.
– Ничего не сделается, – засмеялась она.
Не зная, что делать, он обнял ее и попробовал прикрыть ее голые руки своими.
– В дом! – сказал он. – Быстрее в дом!
– Погоди, – попросила она. – Погоди. Здесь так хорошо.
Ближе прижалась к нему.
– Взбалмошная девчонка, в дом! – повторил он.
– Нет, – улыбнулась она. – Ей же не холодно.
– Он – снежный болван. Весной пойдет к небесным болванам. А зимой снова выпадет снегом, и из него опять слепят болвана. Так он и будет век ходить в болванах… А ты человек. Мой человек.
Майка вздохнула и склонила голову ему на плечо Алеся. Он смотрел на ее лицо, бледное в синем свете звезд, и ему ничего не хотелось видеть, кроме этого лица, холодного от мороза, но теплого глубокой внутренней теплотой.
Он почувствовал это, припав губами к ее губам.
Не видел он ни дома, ни того, что дверь на террасу открылась и кто-то подошел к перилам, постоял там немного, а затем поспешно вернулся в дом. Ему не было до этого дела.
Когда он на миг оторвал уста от ее уст, он увидел лишь резкую искру низко над землей, почти сразу за ее плечом.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно голубой Сириус.
…Когда они вернулись в дом, молодежь уже надевала шубы, шапки и капоры, а те из юношей, кто должен был ехать за кучера, – высокие белые валяные сапоги или унты из волчьей шкуры.
Алесь обвел глазами веселую компанию и вдруг заметил, что две пары глаз смотрят на него очень сухо. У двери в гардеробную стояли, уже одетые, Франс Раубич и Илья Ходанский.
Ядзенька Клейна отвернулась от всех и смотрела в окно. Свет жирандолей мерцал на ее пепельных волосах, собранных в высокую прическу. Личико было грустное.
И тогда Алесь как бы сквозь сон вспомнил, как открылась дверь на балюстраду, когда он и Михалина стояли возле болвана. Стало ясно, кто выходил.
Ядвиня, значит, сердилась на него. А эти двое тоже. Илья – за Майку, Франс – за Ядвиню.
…Сыпанули на веранду, а потом вниз по ступенькам к саням, уже стоявшим перед крыльцом длинным полукругом. Мстислав с Анелей и Янкой наперегонки с другими бросились к первой тройке. Бежали как одержимые.
– Хватай, кто что может! – кричал Маевский.
Он взлетел на козлы, и в следующий миг резкий всплеск колокольчиков разорвал тишину. Отдаляясь, они пели все более неистово. Первая тройка исчезла в аллее.
Алесь не спешил. Он усадил Майку в четвертые сани, укрыл ее ноги медвежьим пологом и протянул было вожжи на свободное место рядом с ней – собирался ехать без возницы. И тут он увидел, что Франс подошел к саням Ядвиньки, где сидел на козлах далекий гость Всеслав Грима, особенно неуклюжий в волчьей шубе, и что-то сказал. Уста кукольного, наивного ротика Ядвини сжались. Она отрицательно покачала головой.
Франс резко повернулся и пошел вдоль цепочки саней.
– Франс, к нам! – крикнул ему Алесь.
Франс не ответил, даже не взглянул на них. Прошел, уминая снег, к саням в хвосте. Он держался, как всегда, с достоинством, и только матовое лицо его побледнело больше обычного.
Зазвенели колокольчики. Майка сидела под пологом плечо к плечу с Алесем. Посмотрела сквозь прикрытые веки. Сидит. Крепко держит вожжи. Прядь пушистых каштановых волос выбилась из-под шапки и уже успела заиндеветь, словно юноша поседел. Серые строгие глаза смотрят на дорогу. Вот повернул голову, взглянул на нее. Надо сомкнуть глаза еще сильнее, но не совсем, а только чтоб не видеть его.
Поплыли, сплелись в глазах радужные нити. А из нитей его голос:
– Ну, не притворяйся, пожалуйста. Вижу, ведь ресницы дрожат. Не смей закрывать глаз. Смотри на меня.
Рассмеялась. И, словно в ответ, смех колокольчиков.
А вчера Тэкля шептала такое странное, запретное. Лился, застывал в воде перекрученный, перевитой воск, вставали в миске города и удивительные звери.
А в зеркале, посреди двух огней, она видела бесконечно повторенные, как будто в длинном сворачивающем влево коридоре, свое бледное лицо и возбужденные, тревожные глаза.
– Только он такой, тот, о ком думаешь, – шептала Тэкля. – Только с ним. Не отказывайся, все равно не получится, а век дли-инный…
– Годами длинный? – шепотом спрашивала она.
– Не знаю. Но на сто жизней, ясочка, хватит. Все тут – и горе со счастьицем полон мех, и лапотная почта до распри, и все-все.
– А кто раньше умрет?
– Кто? – Голос Тэкли немного сел. – Это все равно. Все равно один без другого не сможет.
Пели бубенцы. Плыла перед полузакрытыми глазами равнина.
Мстислав гнал переднюю тройку и вспоминал, как накануне ездили к Когутам в Озерище, как в просторной новой хате "женили Терешку" и Янька надела на него, вопреки всем обычаям, отцову шапку. Заметила, чертушка, что он не намерен надеть ей на голову свою. И выбрала его сама.
А перед хатой, на улице, ярко пылал смолистый бадняк – пень огромной сосны, обложенный дровами. И хороводы свивались возле огня, что шугал в черное небо. В багровом зареве казались розовыми белые свитки и магерки хлопцев. Намитки женщин, когда хоровод сужался, вдруг наливались мерцающим багрянцем. У всех в глазах дрожало пламя, и это было необыкновенно и страшновато.
За кругом стояли хлопцы. Кондрат подошел к Алесю, помедлил, а потом, поняв, что Мстислав не собирается оставлять друга, видимо, решился и тихо сказал Загорскому:
– Новость слыхал?
– Нет.
– Кроер решил учинить сгон. Обмолотить все прошлогодние скирды.
– Подумаешь, новость… Денег, видать, на кутежи не хватило…
– Вот ему и устроили пиршество, – сказал Кондрат.
– Что такое?
– Вы же знаете, хлопцы, – зашептал Кондрат, – мужики на Кроера еще со времен пивощинской войнишки озлобились. Ну, так вот. Явились они на сгон, человек около сотни. Работают – как мокрое горит. И вдруг из лесу – шасть человек. В кожухе шерстью вверх, сам заросший. В руке медвежья фузея. "Робите?" – спрашивает. "Робим". – "Помогаете?" – "Ага". – "Чтоб людожор вас снова татарами угостил?" Мужики молчат… А тут к ним надсмотрщик прется: "Что кешкаетесь, мямли? А ну, за цепы, лодыри!" Увидел человека – и аж побелел. Человек к нему: "Прочь, свинья несмаленая!" Надсмотрщик задом, задом. А тот ему: "Не трясись, убивать пока не буду. Мне твоя душа не нужна. Свою имею. Только чтоб – эч – эч! – ноги твоей тут не было". Надсмотрщик удирать. А человек к мужикам: "Что, мужики? Врагу помогаете? А ваш хлеб где? А слезы сиротские вам на сердце не пали?" Те молчат. Потом дед Груша осмелился: "Да сдохнет же он скоро. Про волю слухи ходят. Кому это охота на драку нарываться? Чтоб снова железными бобами угостили? Не всей же хатой три дня панщину отроблять. Одной душой". Гэх, как взвился человек. "Какой, – спрашивает, – душой? Твоей? А есть ли она у тебя, старая ты порховка, или на панщине сгнила?!" Мужики в глаза ему не глядят. А он тогда: "Боитесь? Вали все на меня. Мне терять нечего". Да с огнивом под скирды. И тогда хлопцы – за ним. Чтоб уже одним махом панщину закончить.
Кондрат улыбнулся.
– Так за час какой-то и пошабашили.
Алесь молчал. Смотрел на пеструю людскую цепочку.
– Тебе что, неинтересно? – спросил Кондрат.
– Почему, интересно.
– А кто человек – даже и не спросишь.
– Я знаю, – спокойно сказал Алесь, – зачем мне спрашивать? Корчак убежал с каторги. Помните, как я вам рассказывал про Покивачев сеновал? – спросил Алесь. – Ну, еще дуб сухой почти над нашей головой развалило. Вот тогда и слышал.
– И никому не сказал? – удивился Мстислав. – Такого страху натерпевшись?
На лице Алеся плясало красное зарево от костра. Загорский подумал, вздохнул и рассказал хлопцам про подслушанный разговор.
– Потом, уже в пути, я догадался, какого Будимира они на чью-то стреху пускать хотели. Этот дуб меня и навел на мысль. Будимир тот, кто мир, свет будит. Петух.
– А Варган? – спросил Мстислав.
– Кот Варган. Дым. В каждую щелку пролезет. Мягкий такой, ласковый. Огонь его выпустит, вот он и поползет к божьим овцам, к облакам… Я подумал: кто из округи еще в Сибири шишки ел с голода? Один Корчак. Значит, он и убежал.
Загорский грустно улыбнулся.
– Я мужик, – тихо сказал он. – Я князь, но я и мужик. Возможно, меня этим дядькованьем несчастным сделали. Но я этого несчастья никому не отдам. В нем мое счастье. Оно меня сделало зрячим. Возвратило моему народу. Гонимому, облаянному каждой собакой. И я теперь с ним, что б ни случилось.
Хоровод плыл около них, темный с одной стороны, ближе к ним; багровый по ту сторону костра.
Кто-то подбросил в костер большую охапку хвороста. Пламя потускнело.
– Удивляешься моему поступку с Корчаком, – продолжал Алесь. – Ты не видел, а я своими глазами видел, как Кроер его убивал. Однако не Кроер его добил, даже не кат на суходольской площади. Добила его ваша, мужики, неправда.
– Еще что сплети…
– А то нет? Что, не свалили пивощинцы на Корчака всю вину? Свалили. Ну ладно, случилось так. Так имейте же совесть. Обеспечьте жену с малыми детьми. А пивощинцы, собравшись на сход, вместо того чтоб подумать о них, вроде как обрадовались, что вдова одна не сможет землю обработать, обрезали тот загон несчастный наполовину. Куска той земли вашим сквалыгам, серым князьям, не хватало. Не нажрались. Что, неправду я говорю?
Кондрат опустил глаза.
– Я понимаю, от нищеты такая жадность. Но за счет братской крови да слез не разбогатеешь. Его землей мизерной – не налижешься. Значит, и ваша великая правда замарана. И потом Кроер…
Ревущий огонь взвился выше стрех. Кожу стягивало от жары. Алесь завернул рукав и сильно потер запястье. На нем выступил едва заметный шрам.
– Первый раз в жизни меня ударили. Я таких вещей не забываю. Пускай себе Корчак ходит. Его обидели, не он. Настоящим людям это только на руку. Пусть знают: не у всех еще душа сгнила.
Разговор прервал шум у костра. В круг вошел босоногий, с голой грудью и в длинном белом кожухе бог холода – Зюзя. Льняные усы закинуты на плечи, льняная грива волос свисает ниже лопаток. Зюзя грозно рычал, грозился на людей пальцем, плевал на огонь, босыми ногами вскидывал в воздух снег, словно хотел сделать пургу. Глаза Зюзи смеялись. Это был переодетый озерищенский пастух Данька. Чтоб ноги не чувствовали холода, хватил три чарки горелки. Играть так уж играть. Всем ведь известно, что Зюзя босой. От выпитого Даньке было весело.
– Заморожу, – рыкал он. – Как медведь навалюсь.
За ним волосатая стража несла соломенное чучело Коляды. Коляда повернулась спиной к костру, смотрела во тьму плоскими, нарисованными глазами. Хлопцы и девки кидались на стражу, чтоб повернуть Коляду лицом к огню, и летели в снег, отброшенные стражей. Гремел над кутерьмой и свалкой оркестр деревенских музыкантов. Гудели две скрипки, певуче охал бас, медведем ревела волынка, нежно сопела жалейка, звонко ударяли цимбалы, и выше всего хаоса звуков взлетал, заливался и вздыхал бубен. В Озерище были лучшие музыканты.
И музыка взвивалась выше хат, казалось – прямо под самые звезды.
Данька притопывал босыми ногами, хватал визжавших девок, целовал и запихивал каждой за воротник горсть снега.
– Подходи – из каждого снежного болвана сделаю. Из каждой хаты – волчью яму. Хоть волков морозь.
Но тут молодежь набросилась на стражу, вырвала Коляду из рук и повернула-таки ее лицом к пламени. А девки повалили Даньку в снег, начали щекотать.
– А девоньки, а таечки, – медвежьим голосом ревел Данька, мелькая в воздухе красными пятками, – ей- богу, не буду. Нехай уж весна, нехай…
Хлопцы отбили его, понесли вместе с Колядой в хату. Даньку – поить водкой, Коляду – спрятать, чтоб потом, на масленицу, когда зима не только повернется к солнцу, но и отступит, сжечь ее на этом же месте.
…Мстислав улыбался воспоминаниям, не обращая внимания на то, о чем беседуют Мнишкова Анеля и Янка.
– Клейна меня усыновила. Теперь я брат Ядзеньки и всем, казалось бы, ровня. А только меня не покидает беспокойство. То счастлив, а то как вспомню, какой я черный, – ну хоть ты плачь.
– Конечно, – мягким голоском соглашалась Анеля, – на родине тебе легче было б, там все такие. Но что же поделаешь, если уж сюда попал! Ты ведь даже сам не знаешь, где твоя родина.
– Здесь, – сказал арап. – Мне теперь там все было б чужое. Я и языка своего не помню. Может, несколько слов. Здесь мой язык и моя земля.
– А ты ни капельки не посветлел с того времени? – поинтересовалась Анеля.
– Нет. Это уж навсегда. Такая въедливая штука.
– Ну и не печалься, – утешала Анеля. – Ну и что, что черный? Ты ведь добрый. И теперь дворянин.
Она умела успокоить и утешить. От матери передалась ей женственность и особенная мягкость. И еще было в ней то милое кокетство, которое так умеет возвысить собеседника в собственных глазах. Возвысить простым – и непростым – признанием его достоинств.
– Ты хороший… Вон Ходанский. Белый, а глаза б на него не глядели.
– А девичий круг?
– Да ведь ты красивый. Бесцветные, по-моему, хуже. О рыжих я уж и не говорю. А они веселые и в ус не дуют. И ты будь весел.
Мчались кони. Низко над землей светил Сириус.
… В санях тихо беседовали Грима и Ядзенька Клейна.
– И Янке будет счастье, – растерянно говорила девушка. – Одна я… Одна я, словно в самом деле клеймом помечена. Даже фамилия пророческая. Где уж тут добра ожидать.
– Брось. Не убивайся так. Подумаешь, свет клином сошелся. Радостей много.
– Какие?
– Наука. Книги. Чтоб все на свете помнить и быть мудрым.
– Это для мужчин.
– Что ты женщин порочишь, – приглушенно басил Всеслав. – Для всех, думаешь, мужчин мудрость?
Жалобно, по-бабьи, вздыхал, косился на грустную, синеокую и такую уже большую куклу.
– А ты Франса зачем обидела? Он хороший.
– Знаю. Но не могу я пока… Франса видеть. Может, месяца два-три пройдет, тогда…
– Натравишь ты их друг на друга, – ворчал Грима. – Франс из-за тебя на Алеся сердится. Илья из-за Майки на него волком смотрит. Натравишь.
– Дурачок ты, – грустно сказала она. – Алесь ведь ни в чем не виноват. Франс не может этого не видеть. А Илья вообще… Никого он, кроме себя, не любит. Гонор. Он ведь старше, он добровольно в Севастополе был. У него солдатский крест. А здесь отдают предпочтение почти мальчишке.
Кони зацепили край сугроба. Мягкой пыльцой осел на лица снег.
…В третьих санях дурачился Загорский-младший. Волтузился со Стасем и Наталкой. Фельдбаух на козлах уже несколько раз угрожал оставить их в снегу.
Вацлав со Стасем спустили ноги с саней и бороновали ими снег. Снежная пыль летела прямо в глаза коням задней тройки. Наталка, смеясь, хлопала в ладоши и пела:
… Поморозил лапки,
Влез на полатки.
Стали лапки греться -
Негде котке деться!
При последних словах мальчишки поднимали ноги, и снег с их валенок сыпался прямо в сани, под полог.
…Франс и Илья ехали молча. Сдержанное, приветливо-безразличное ко всему лицо младшего Раубича окаменело. Илья, сняв шапку, подставлял рыжеватую голову снежным брызгам.
Где-то далеко впереди заливались детские голоса…
– Радуются… – мрачно сказал Илья. – Не надо было нам с тобой, брат, сюда ехать.
Франс молчал. Лишь уголок губ дернулся на матово-бледном лице.
– Я его не терплю, – сказал Илья. – Подумаешь, любимец богов. Не знаю, трогает ли его что-нибудь в этом мире.
Младший Раубич шевельнул губами, но ничего не сказал. Знал, что сосед неправ, но не мог возразить. Он долго молчал и вдруг, ощутив странный, колючий холодок в корнях волос, с удивлением подумал, что он, кажется, начинает ненавидеть молодого Загорского. И, чтоб не дать чувству прорваться, Франс спросил тоном благовоспитанного молодого придворного:
– Что вы думаете об императоре? Я имею в виду его слова о том, что нынешний порядок владения душами не может остаться неизменным.
– Вы помните, когда он выступил? – спросил Ходанский. – Прошло двенадцать дней после подписания Парижского мира. Он произнес эту речь на костях ветеранов. На солдатской крови.
Ему казалось, что он сам ветеран, что это на его, Ильи Ходанского, крови царь впервые подумал о крестьянской реформе. Ему казалось также, что он высказывает свои мысли, в то время как это были мысли Михала Якубовича и старого графа Никиты…
– Вы понимаете… я любил его, – с чувством произнес Илья. – Очень любил… Готов был отдать за него жизнь. Да я и отдавал. Пускай его не было рядом. Все равно… За империю… Рядом со мной Мельгунову оторвало ноги… В другой раз ядро пробило крышу нашей мазанки и попало в ломберный стол…
Он побледнел, снова вспомнив этот случай.
– Прямо в стол… между мной и поручиком Ветерном. Вот как между вами, Франс, и мной.
Ядро, конечно, не могло попасть между Франсом и им, потому что они сидели плечом к плечу, но Ходанский не подумал об этом.
– Как между вами и мной… Если б мы только знали, какой подарок он нам готовит! Стоило воевать за такое?… На крови ветеранов – такое предательство. Я его любил. Я ненавижу его теперь. Если он только вздумает осуществить это на деле – пусть не надеется ни на что, кроме мятежа и бунта. И я сам первый пойду на бунт. Мне к крови не привыкать.
Франс безразлично, словно это не он разговаривал с Ильей, смотрел в сторону.
Кони мчались равниной. Илья не знал, как ему относится к поведению соседа.
– И, однако, он либерал, – в который уже раз сказал Франс.
– Чепуха, – сказал Илья.
– А манифест двадцать шестого августа? – спросил Франс.
– Что? Возвращение декабристов? Полоумные старые шептуны. Их там и следовало оставить. Ничего не умели, даже ударить.
Франс молчал. Обескураженный этим, Илья тоже умолк.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно голубой Сириус.
И только подъезжая уже к Загорщине, Франс сказал, словно подумал вслух:
– Я, кажется, начну его ненавидеть.
– Правильно! – горячо поддержал Илья и осекся, потому что никак не мог связать в голове, почему Франс, который все время защищал царя, теперь собирается его ненавидеть. Он не знал, что Франс весь вечер думал о другом.
* * *
Они бежали заснеженной аллейкой. Майка в легкой шубейке, наброшенной на оголенные плечи, и Алесь. Мохнатые, синие стояли вокруг деревья. Молчали. Парк и весь мир вокруг были недвижимы. И в этом незыблемом, словно извечном покое удивительно было видеть под сенью деревьев мерцающие, живые искорки звезд.
Майка толкала стволы молодых елочек, выскальзывала из-под них и мчалась дальше. А за ней с шелестом осыпалась с ветвей искристо-синяя и сухая, как порох, снежная пыль. Осыпалась прямо на Алеся, на голову, на плечи, на поднятое кверху лицо.
Мертвенно-синий, безразличный к жизни и теплу стоял парк. А эти двое, не обращая внимания ни на что, нарушали этот сон. Молодо, дерзко и нахально разбивали этот покой.
Срывали саваны с омертвевших деревьев.
Сыпалась и сыпалась искристая пыль. И Алесь бежал и бежал за ней со снегом в волосах, с тревожным восторгом в сердце.
Он почти догнал ее, но она метнулась в сторону, на боковую тропку, к белой зимней беседке-павильону. Пока он повернул за нею, она взбежала по ступенькам и, потянув на себя дверь, скрылась за ней.
И он почувствовал робость перед этими снежными стенами и снежным величием деревьев, невольно замедлил шаги.
В беседке было холодновато и темно. Бледноватые, неопределенного цвета пятна от окон лежали на стенах и на полу. Красное казалось розоватым, синее – серым.
Алесь стал посреди павильона. Оглянулся вокруг. Майка, по-видимому, никуда не отходила, потому что оказалась за его спиной и теперь стояла в дверях, готовая выскочить из беседки и снова бежать. Он сделал к ней шаг, второй, третий.
Она колебалась.
Еще, еще один. Майка как будто шевельнулась, но осталась на месте. Алесь подошел совсем близко и взял ее руку в свою. Попыталась освободить.
– Тихо, – шепнул он. – Тихо.
Издали, из тишины заснеженных деревьев, из синей тишины, начали долетать голоса. Видимо, из деревни пришли славильщики.
Снег лежал густым белым покрывалом. Пели далеко, у дворца, и казалось, что звенят снежные шмели.
– Что это? – одними губами спросила Майка. – Откуда?
Алесь сделал еще шаг и положил ладони на ее плечи, притянул ее к себе, прижался щекой, спрятал лицо в ее теплых волосах.
Припав головой к его плечу, она молчала. И его руки обняли под шубейкой ее узкие плечи, ощутили их тепло, их покорно мягкое сопротивление, а затем беспомощность.
Синие деревья, сугробы, пронзительно синие искры звезд. Неопределенного цвета пятна на полу и белых стенах. Из снегов, из отяжелевших, как белые медведи, деревьев долетали и звенели голоса:
.
Кто-то медленно приблизил к его глазам ее глаза. Губы ласково и жалобно шевельнулись под его губами, притихли.
– Мама… – тихо, жалобно и словно растерянно сказала она.
Снова приблизились глаза. А сквозь снега, сквозь синие ели взвивались ввысь голоса, и ледяной Сириус сиял над горизонтом.
Ее уста дрожали. А в снегах под синим Сириусом ликовали голоса:
Он гладил невесомыми руками ее плечи.
Звезды в разноцветных окнах вдруг закружились и поплыли. Быстрее и быстрее. Чтоб не упасть, он крепко прижимал ее к себе. Целовал ее глаза, брови, виски.
– Милый, дорогой мой, – шептала она. – Что ты? Что?
Ее голос заставил звезды застыть на своих прежних местах.
И вдруг сыпанули, взлетели яркие, как елочные игрушки, малиновые, золотые, синие, желтые огни. Это пускали ракеты, но казалось, что сами звезды, обезумевшие от счастья и желанной ласки, пустились в пляс над ветвями деревьев.
Деревья и тени от них шарахались в разные стороны. Лицо Майки меняло цвета и оттенки. Голубое, золотое, розовое, серебряное.
Над разноцветными снегами в безумии и буйстве огня потускнели настоящие звезды.
Но звезды были вечными.
Ракеты угасли. Рассыпая золотые искры, устремилась вниз последняя.
Все стало на свое место. Голубые снега, темные тени, черное небо и на нем острые синие звезды. И тень под глазами, и милый рот, из которого он не слухом, а скорее нежным прикосновением дыхания к его устам ловил слова:
– Милый мой, милый, что ты?
Она пряталась в его руках, и он с невыразимой радостью ощущал, какая она: невесомая, слабая, сильная. Вся как сама свежесть и сила. Грустная и нежная, холодная и живая, как подснежник.
И скорее по тому, как он смотрел на нее, как дрожали его руки, она поняла, что она любит этого юношу.
Она не знала, она никогда бы не поверила, что на смену этому дню придут другие, когда она не будет верить в этот день и захочет забыть его.