Над березами, что обступали церковь, висели холодноватые и прозрачные звезды. Из окон и широко открытых дверей лился на погост и толпу оранжевый свет. Изредка, когда голоса певчих взлетали особенно высоко, в кронах берез, в гнездах сонно вскрикивали грачи.
В церкви деревни Мокрая Дубрава, самой близкой к Раубичам и Озерищу, шла всенощная по великой субботе. Большая толпа тех, кто не попал в храм, стояла на погосте, слушала пение. Кое-кто временами поднимался на носки и, вытянув шею, заглядывал в огненную пещеру. Видел открытые царские врата, светлые ризы священников и снова опускался, покачивая головой и всем видом показывая, что все как надо, как заведено: знаем, видели, а значит, можно постоять и на погосте, и нет особенной причины тесниться в храме.
Кое-где разговаривали: о весне, о том, как очнулись, поправились озимые, и том, в чем благолепие литургии великой субботы и в чем ее отличие от благолепия литургии пасхальной.
Алесь привязал коня к забору и медленно пошел сквозь толпу по главной аллее.
Воспитанный старым Вежей, Алесь никогда не задумывался о сущности обрядов. В гимназии приходилось исполнять. Можно с ними, а можно и без них. И теперь его трогало скорее не то, для чего люди собрались здесь, а сами люди и то, что они собрались.
Вот один тихо выводит "лица ангельскии", вытягивая шею и сладчайше закатывая глаза. Остальные стоят и смотрят ему в рот… Вот перекошенный рот бабуси… Русоголовый мужик стоит на коленях, словно перед плахой, безнадежно свесив голову…
Плачет, горькими слезами заливается баба в повойнике.
– Чего ты?
– Да як же не плакать… Пла-ащаницу зараз в алтарь понесут. Сорок дзён она, батюхна, по земле ходить будет… Видеть будет всех, все наше видеть…
Стайка девчат и хлопцев. Явно ждут христосованья.
А вот девушка в синем с золотом старинном платке. Стоит, скрестив руки. Личико поднято вверх, рот приоткрыт. Слушает, а в огромных глазах слезы… Бьется, побивается головой о землю какой-то шляхтич. Встал на колени, и такое, видимо, невыносимое, неутешное горе, что дрожат плечи.
– Не убивайся так. Не надо!
Алесь шел, и словно все люди проплывали, вставали перед ним. И от возникшей вдруг любви к ним, умиления и великой жалости у него задрожало внутри.
Бледный, с осунувшимся лицом и бескровными губами, он продвигался все ближе к раскрытой двери, к сводчатому оранжевому пятну, откуда доносилось пение.
Кто-то осторожно взял его за плечо. Оглянулся – Кондрат Когут.
– Юж по вшисткем, – иронически сказал Кондрат, – по мши и по казаню .
– Здорово, братец! – обрадовался Алесь.
– Здорово. Идем со мной. Наши там.
Когуты-младшие пристроились немного в стороне от аллеи, не стали пробиваться за родителями и дедом Данилой в церковь. Но еще до того, как Алесь и Кондрат подошли к ним, из-за деревьев выступила тонкая фигура Андрея Когута.
– Ты с кем, Кондрат? – спросил, словно пропел.
– Вот, – сказал Кондрат, – Загорский. Грядет, как жених в полунощи.
– Что я, Страшный суд? – ответил шуткой Алесь.
Слова Кондрата задели его. Он действительно пришел как жених в полночь, хотел видеть Майку.
– Ну, не совсем страшный, – сказал Андрей. – А трохи есть. – Робко улыбнулся, скромно прикрыл длинными ресницами глаза. Алесь не понравился ему.
И почти сразу Алесь попал в объятия. Вокруг золотистые патлатые волосы, диковатые синие глаза, прямые носы, белозубые улыбки. Ага, вот Марта, Стафанова жена. А вот и сам Стафан – тихий, воды не замутит, Стафан.
– С пасхальной ночкой вас.
Один Стафан из всех Когутов перешел на "вы", когда Алесь окончил гимназию.
– Ты что, позже не мог?
Батюшки, Павлюк, иногда горячий, но чаще всего такой солидный Павлюк! Павелка, ровесник, деревенский дружище! И этот за какой-то месяц стал таким, что не узнаешь: свитка на одно плечо, словно готовится драться на кулаках; магерка ухарски заломлена на затылок.
– Эй, а меня? – голос сзади.
Кто-то дергает за рукав. Юрась.
– Юраська-Юраська, – смеется Алесь, – а кто был голыш мужеска пола?
– Да ну тебя, – с укором говорит пятнадцатилетний ладный хлопец.
Хохот.
– Тихо вы, – степенно говорит Марта. – Хватит ужо. Грех какой. Похристосуемся загодя, Алесь Юрьевич.
Глаза молодицы смеются. Она вытирает платочком рот.
– А христосоваться заблаговременно не грех? – спрашивает Стафан.
Алесь стоит посреди них и чувствует, как что-то сжало горло. Ему было так плохо все последние дни, что он, попав вдруг в свое, родное окружение, держится из последних сил.
– Кого-то еще нет, – глухим голосом говорит Алесь.
– Меня. – И из полутьмы вышла Янька Когут в беленьких черевичках и синенькой шнуровочке.
Алесь шутя поднял ее – ого!
Янька смотрела на него серьезно и строго! Удалась она не совсем в Когутов: рот маленький, огромные глаза. Уже теперь у нее толстая коса, едва не с руку толщиной.
– Кто это тут мою невесту трогает? – прозвучал рядом юношеский приятный голос.
– Мстислав! – бросилась Янька к нему.
Алесь и Маевский встретились взглядами и опустили глаза, как будто каждый застиг другого в не совсем подходящем месте, но отлично понимает, почему он здесь.
Мстислав взглянул на Алеся, и на губах его появилась улыбка:
– Великая ночь?
– Великая ночь, друже.
И это звучало как: "По-прежнему?" – "Давай по-прежнему, друг".
И сразу, словно бы воспользовавшись этой возможностью и желая укрепить ее, Мстислав сказал с иронией:
– Так почему это пан Загорский приехал в церковь Мокрой Дубравы?
– Потому что здесь Когуты.
– Вот счастье какое, – наивно сказала Янька. – А мы как раз хотели в Милое ехать, чтоб тебя повидать, Алеська.
Кондрат легонько толкнул ее в бок. Янька не поняла и ответила брату толчком так, что все заметили.
Янька смотрела на Мстислава синими глазами, блестящими, как мокрые камешки, ловила слова.
Мстислав стоял и смеялся.
– Я это почему, – с притворной наивностью сказал он. – Я тебя хотел найти. Я в Загорщину – нет. Я в Милое – нет. Куда, думаю, теперь?
В этот момент удар колокола прокатился над голыми еще, но живыми деревьями, поплыл под свежие и прозрачные звезды.
– Начинается, – сказал Андрей.
Они двинулись ближе к церкви. Толпа текла туда же и вскоре оттерла Кондрата с Андреем и Мстислава с Алесем от их группы.
– Ты молодчина, – сказал Мстислав на ухо Алесю. – Значит, решил – мир. Хорошо, помирим… Она здесь. Я нарочно протиснулся в церковь и посмотрел.
И тут Алесь почувствовал, что он действительно больше всего на свете желает мира и согласия.
– Сейчас все колокола ударят, – сказал Кондрат. – Осторожно, хлопцы. Я слыхал, что от этого с деревьев на погосте черти падают.
– Бред какой! – пожал плечами Мстислав.
– Я и не настаиваю, что правда.
– Люди верят, – сказал Андрей. – Говорят, если кто в чистый четверг свечи домой донесет и копотью от них на всех дверях кресты поставит, то нечистики из хат удирают. Куда им деться? На деревья. Сидят голодные, холодные, потому что слезть боятся. Ну, а как бомкнут пасхальные колокола, сыплются они с деревьев, как груши. Шмяк-шмяк! Некоторые даже ноги ломают.
– Ты смотри, – пригрозил Мстислав, – за этакие суеверия получите вы от попа!
Глаза его смеялись, и в тон ему Андрей ответил:
– И пусть. Все равно падают. Следи, Алесь, может, которого за хвост ухватишь.
– А у него ходанская морда, – улыбнулся Мстислав.
У Кондрата заходили желваки на щеках.
– Тогда мы уже тебе, Алеська, поможем. Ты его только в кусты заволоки… чтоб начальство нас не видело. А мы его там освятим.
Звезды висели над головой. Притихли деревья. С погоста спускалась разноцветная лента людей. Словно из расплавленного метала, текли, и мерцали, и переливались ризы священников. Сияло на золоте крестов красное зарево от сотен свечей. И над всем этим густо плыл бас дьякона:
– "Воскресение твое, Христе-спасе, ангели поют на небесех, и на земле сподоби чистым сердцем тебя славити".
Под звездами, среди снежных берез, которые стали теперь оранжевыми снизу, плыло, огибая церковь, шествие – словно кто-то медленно рассыпал красные мигающие угли.
Алесь снова увидел девушку в синем с золотом платке. Она как будто стремилась к огням, как синий и золотой грустный махаон. И вдруг у него отлегло от сердца: не могло случиться ничего плохого, пока на земле жила надежда.
– Раубичи, – прошептал Мстислав.
…Пан Ярош с Эвелиной, Франсом и Юлианом Раткевичем шли впереди. Сильная рука Яроша сжимала свечу, мрачные глаза смотрели поверх голов: он, видимо, думал о другом. И такой он был сильный среди этой толпы, что Алесь вдруг содрогнулся от нахлынувшего чувства любви к Ярошу и ко всей его семье.
Приближалась Майка. Свеча в тонкой руке слегка наклонена – оплывает желтоватый воск. Глаза, как у отца, смотрят поверх голов – то ли на белые, как ее руки, ветви берез, то ли на звезды. Маленький рот сейчас совсем не надменный, а добрый и ласковый.
"Майка. Майка. Майка…"
Проходят мимо. Сейчас остановить неудобно. Рядом с нею Стах (Алесь не знал, что Стах обрадовался б). Переливается тронутое кое-где серебром белое кашемировое платье.
– Шествие жен-мироносиц, – сказал тихо Кондрат.
И, забывшись, поддержал богохульство Мстислав. Сложил в трубочку губы и сказал тоном старой девки-ханжи:
– Лидуша надела порфирное платье и пошла в церковь… Меланхолия!
Но, встретив глаза Алеся, вдруг смутился:
– О… прости, милый!
Андрей сильно взял Кондрата за плечо и повел вперед.
– Болван! – глаза Андрея сузились. – Ты что, не видишь?
Они остановились невдалеке. Кондрат под взглядом брата опустил голову.
– Вижу, – неожиданно серьезно, с горечью ответил он. – Не нравится мне это. Влюбился, как черт в сухую грушу.
– Не твое дело, – тихо прошептал Андрей.
И вдруг Кондрат ударил ногой березовый ствол:
– Черт. Ну, будет она еще издеваться – сожгу Раубичи… Корчака найду, и вместе сожжем.
– Тьфу! – плюнул Андрей. – Глупый ты!
– А что?
– Кабы все хаты девкам жгли, когда те издеваются… Это ведь страшно подумать, что было б… По всей земле пепел с ветром гулял бы.
…Шествие тем временем в третий раз обходило церковь. Желтели бесконечные огоньки, струилась парча, звенели голоса.
Идет пан Ярош. Идут другие. Но зачем смотреть на них, когда вот плывет за ними… Немного отстала от всех. Идет. Пепельные, с неуловимым золотистым оттенком волосы. Под матовой кожей на щеках глубинный прозрачный румянец. Добрый рот и глаза, что смотрят на березы, на шапки грачиных гнезд, на теплые льдинки звезд.
Мстислав заставил Алеся отступить от стежки, а сам сделал шаг вперед.
– Михалина, идите сюда.
Рука в руке, несколько растерянных шагов по стежке… И вот она уже здесь, а Мстислав исчез в толпе.
Они стояли и смотрели друг на друга. Причудливо изогнутые брови Майки на миг виновато опустились.
И еще – он мог бы поклясться – в этих огромных глазах на миг промелькнула радость, та, которую не спрячешь, которую не подделаешь.
– Майка, – прошептал он, – Майка… – И добавил почти властно: – Если можешь, верь мне.
Она взглянула на него – на помертвевшее лицо и глубокие глаза. Эти глаза смотрели так, что в душе возникло сомнение, которое сразу переросло в уверенность: не виноват. Неужели не виноват? Конечно же, не виноват. Мстислав был прав. Как она могла даже подумать, что он мог быть виноват?! Самый лучший, чистый, настоящий, тот, кого всегда хотелось видеть, кому всегда хотелось положить на грудь свою голову, забыться, почувствовать себя слабой.
В это время от притвора долетел возглас:
– Христос воскресе из мертвых!…
И еще. И еще.
Они не слышали. И только когда взлетели вверх голоса хора – под кроны голых берез, под звезды, – она сделала шаг к нему.
Звенели голоса.
Шаг, шаг. Еще шаг.
И он тихо сказал:
– Христос воскресе, Майка.
Их лица вдруг залил багрянец. Это вокруг церкви и погоста одновременно запылали факелы и бочки со смолой и где-то вдали от церкви начали стрелять из ружей – старый, языческий еще обычай.
Зарево трепетало на их лицах.
Он стоял перед ней и протягивал руки.
У нее упало сердце. Если б сердился, если б даже грубо, по-мужицки, ударил ее, было б легче.
Значит, виновата была она. Без оправдания.
Она была не из тех, что прощают себе. Такого ударить! Что наделала?!
И вдруг ее словно озарило страшным сполохом.
"Ну, хорошо, были первые слухи. Их надо было проверить. Но та, последняя сплетня… Что же было в ней? Почему я так разгневалась, если я сама тайно желала этого и мечтала об этом, боясь даже самой себе сознаться в этом?
Дрянь! И из-за этого чуть не толкнула на дуэль, запретила встречи, отдала его на поругание, сделала его врагами брата и отца.
Лгала сама себе и испугалась, когда… И потом еще смела требовать от него чего-то.
И обрадовалась, когда новая ложь как будто оправдывала меня, такую, какая я есть… "Сдал в аренду…", "Ездил с другой…" Но та уехала отсюда… А я разве не разорвала его сердце согласием на позорную помолвку?
Убить себя мало было за все это. Но разве убьешь? Значит, покарать так, чтобы потом мучиться и убиваться всю жизнь".
Она не думала, что это будет мучительно и для него. Жестокая, углубленная в себя молодость, которая только себе не прощает ничего, руководила ею.
"Убить. Казнить себя. Как? Отдать себя самому нелюбимому, рожать ему нелюбимых детей. Тому, кого презираешь. Тому, кто, – а наверно, наверно, он, она теперь чувствовала это, – из враждебности к пану Юрию, к Алесю и слепил ту грязь, ту мерзость. Что же это я натворила?!"
Все эти мысли пробежали в ее голове за какой-то миг. Он протягивал руки:
– Майка…
Она смотрела в его глаза и чувствовала, что у нее подгибаются колени. Сделать еще шаг и…
Это был бы поцелуй. Простое "христосованье" для других. Но она знала, чем это будет для нее.
"Плен. Остаться вечно. Навеки признать для себя (потому что он не будет знать) свою подлость. Знать, что в шкуре счастливой пани сидит развратная (так, развратная, потому что такой отдать себя за такого – это разврат), расчетливая гадина…"
Она могла жестоко осуждать. Он протягивал руки. Она не могла… Она знала – не выдержит.
– Нет, сказала она. – Нет. – И окончила почти беззвучно: – Этого не будет.
И бросилась в толпу.
Он опустил руки и медленно пошел к выходу. Мстислав, проходя мимо братьев, которые разговаривали с Галинкой Кахно, положил руку на плечо Кондрата:
– Кондрат… А ну, быстрее…
Они сверлили толпу за Алесем.
Загорский остановился и бросил последний взгляд на людей перед притвором.
Вот они стоят: Ярош, постриженный в скобку и с железным браслетом, Франс, Майка. У нее такое лицо, что на миг становится жаль.
Ему пришла в голову дурная мысль.
Перед ними пылали факелы и бочки со смолой. У Раубича были плотно сжаты губы. Рука с железным браслетом сжимала свечу. И от зарева падал кровавый отблеск на тяжелый, изнеможденный какой-то неотвязной мыслью, изнуренный облик.
Все стояли тесно вокруг него. Дурная мысль… Стоят… Скачет зарево… Как те паны, что после заговора Глинского шли на плаху вместе с семьями, чтоб не осталось и рода.
…Франс оглянулся на сестру и испугался:
– Что с тобой?
Он обвел глазами толпу, и ему показалось, что за факелами мелькнуло лицо Алеся Загорского. А может, показалось?
И вдруг он с удивление подумал, что рядом с ненавистью в нем все время жило какое-то теплое чувство к Алесю.
Откуда?
…Алесь, встретившись на мгновение со взглядом Франса, вздохнул и опустил глаза. Надо было идти.
Он пошел напрямик от света в темноту аллей.
Отказать в примирении. Пусть, если не верит. С этим можно смириться. Хотя и тяжело, но можно. Не любит – пусть. Пусть даже то, что вся семья обидела и продолжает обижать. Но отказать великой ночью в поцелуе?! Так поступали, только когда между людьми лежала кровь родственника, близкого родственника или самого лучшего друга. Так поступали только с доносчиком на своих или с отцеубийцей.
Отказать в поцелуе в великую ночь – такого не бывало. И он решил молчать. Она, конечно, была в безопасности. И именно поэтому расплачиваться пришлось бы двоим – Раубичу и Франсу.
…Его догнали Мстислав и Кондрат. Пошли рядом.
Кондрат про себя радовался, что он один стоял лицом к Михалине и Алесю, что Галинка и Андрей ничего не видели. Мстислав же думал, что один он видел всю эту тяжелую сцену. И каждый из них стремился держать себя естественно.
Алесь шел и видел людей. Мужика, что стоял как перед плахой, девчину в синем с золотом платке, бабу в повойнике – все это бедных людей море, которое называлось его народом.
…Друзья сели на коней. Мстислав кинул Кондрату поводья сменного коня.
Кондрат взвился в седло последним, и, когда посмотрел на слишком прямую фигуру дядькованого брата, руки у него сами сжались на поводьях: "Х-хорошо…"
С места взяли в галоп. Прямо в ночь, под звезды…
…Они не видели сумятицы, что вдруг возникла в толпе, когда люди стали заходить в церковь: Михалина Раубич упала в обморок.
Пылала смола. И прямо под высокие звезды поднимались голоса. Пели канон Дамаскина "Воскресения день".
…В эту ночь друзья очень сильно выпили в самой захудалой придорожной корчме… А утром пан Ярош, расспросив дочь, что послужило причиной обморока, похолодел от мысли, что на роду теперь можно ставить крест.
– Ты понимаешь, что ты натворила? Даже врагу… Это ведь только обряд, девчонка!
Она не сказала больше ни слова. Два дня Раубичи ожидали. Посыльный из Загорщины так и не появился. Вызова на дуэль не последовало.
И тогда пан Ярош и Франс расценили это как "месть презрением" со стороны Загорских и то, что Алесь действительно был виновен. Его вина их не пугала. Месть презрением – очень. Им надо было молчать об этом. Лишь им двоим, кто знал.
Примирение уже было невозможно. На землях, что лежали рядом, на водах, что текли рядом, жили теперь смертельные, непримиримые враги.
* * *
На радуницу пришло известие, что Михалина Раубич обручилась с графом Ильей Ходанским.