Никто не знал, что, решив до конца унижать себя, Михалина нарочно позволяет себе не очень благовидные выходки, находя даже в этом какое-то мстительное удовольствие. Все только удивлялись ее странным поступкам, которых нельзя было ни понять, ни объяснить.
Она, например, пригласила Мстислава на обручение.
– Будете держать корд жениха, – ласково склонила она голову. – Или мой шлейф. И в этом и в другом случае – друг дома… Навсегда… И потом – я знаю, что лучшего свидетеля такого важного для меня события найти трудно. Он повсюду будет рассказывать о нем правдиво…
Мстислав смотрел в эти невинные глаза, и ему делалось страшно, что он мог быть влюблен в такую.
Он, однако, не дал разгадать своих чувств.
– Я в таких делах вам не товарищ, Михалина Ярославна.
Назвал по отчеству, чего Приднепровье, пожалуй, и не знало. И в голосе было такое глубоко скрытое осуждение, что Майка опустила ресницы. А тоже был влюблен…
– Принято хотя бы то, что у вас сохранились кое-какие остатки стыда за содеянное, – сказал Мстислав. – Полагаю, они вам еще понадобятся. Как и остатки мук совести.
После этого разговора Михалина вдруг, впервые за последнее время, подумала про Алеся. До этого она карала и мучила себя, не думая о других.
И только теперь она впервые подумала, как жить ему.
* * *
Алесь жил. Иным казалось – даже спокойно. Во всяком случае, вместо предчувствия чего-то страшного пришло спокойствие.
Спокойно распоряжался в зерновых магазинах деда, готовил коней на бусловичский "бессенный" базар. Приходилось много забраковывать, потому что экономы старались спихнуть на продажу разную дохлятину.
Внук трудился до изнеможения, и пан Данила радовался: меньше дурных мыслей полезет в голову. И все же спокойствие Алеся пугало его. А тот приезжал покрасневший от раннего загара, такой грязный, что в ванне трижды приходилось менять воду, ел, что попадется, и потом весь вечер сидел у огня, перебрасываясь с дедом незначительными фразами.
Ефросинья Глебовна видела кривую улыбку, которая появлялась на его губах, когда смотрел на женщин. Больше молчала, но тайком освободила от всякой работы двух хлопцев, чтоб ночами дежурили у Алесевой спальни: "А вдруг что сделает с собой, голубчик…"
Вставал он в три часа ночи, принимал ледяную ванну, ел с людьми густо посоленную бульбу с кислым молоком и, не ожидая каши с бараниной, выезжал на Косюньке со двора.
Веже нравился цепкий, хозяйский и во всем добрый ум внука. А если б и не нравился, он бы согласился со всем, что б тот ни предложил, со всяким даже самым бездумным поступком.
Все б раздал, лишь бы он стал здоровым и спокойным.
Пан Данила удивлялся самому себе. Тридцать восемь лет жил в одиночестве, ничего не требуя от жизни. Так, снисходительный от величия и понимания людей старый циник.
И вдруг появился комочек плоти, заполнил всего, заставил полюбить сноху, интересоваться делами сына, встречаться с людьми, лезть в шумную, утомительную жизнь, страдать и радоваться.
"Кто он? Что мне в нем, когда мне вот-вот ляг и подохни, а за черной чертой – яма?
Однако вырос, стал красивым и сильным и неудачно полюбил. И так болит за него сердце, как никогда не болело за себя.
Да этого мало. Ну, вырос, ну, конечно ж, совсем иной, чем люди моего поколения. Ну и оставь ты меня в покое, каков я есть. Нет, учит. С землей не так, с людьми не так, с родиной не так.
Мало ему, что я по врожденной лени говорю по-мужицки. Нет, подавай ему осознание того, кто я такой и кто он такой, какова причина общего безразличия, и почему нам в Крыму морду набили, и почему того хохла, что стихи писал, загнали туда, где бабы белье на радугу сушить вешают".
Теперь Вежа дрожал за внука. Кажется, хозяйничает, носится, спорит, а глаза пустые.
– Да в чем же дело, пане?
– Он что вам подсунул? И где ваши глаза были? Они толстые, но ведь это же семенники, переспевшие. Они как вата. Набухнет водой, подгниет. Он кого обмануть надумал? Какие бревна нужны, а?
Эконом мнется. Мужики, ухмыляясь, наблюдают за головомойкой.
– С зимы…
– Что с зимы?
– Что?
– Перетягивают живое дерево тросом туго, чтоб за лето оно… крепче…
– Почему?
– Смолой набрякнет… А зимой сечь.
– Вот. Смолой набрякнет. Желтое, аж звенит. Не гниет… Вот какие бревна подай. А у Мухи спроси, сколько он на этих семенниках куртажа в карман положил? Не спросишь – сам спрошу.
Голос словно неживой. Эконому от этого голоса делается страшно. А Веже еще страшнее.
И все же Вежа никому не выдал бы своего страха и своих мыслей. Глебовна попыталась было упрекнуть его в черствости – оборвал.
Не знал об этом и сам Алесь, не знали и сын со снохой, не знали соседи. Вежа охранял свою тайну, молчал о ней, как молчат о позорной болезни.
Если кто-нибудь из доброжелателей спрашивал, как дела у внука, пан Данила отвечал с обычной холодной, иронической улыбкой:
– Думал жениться, да очухался.
Иногда и при внуке.
Лишь однажды они поссорились.
Был май. Деревья оделись уже в молодую, клейкую листву, и столетний каштан у террасы выбросил к небу тысячи белых конусов-свечей. Словно кадил небу и благодарил его за теплые дни. Однако ночи были еще холодноватые, а вода в озерах совсем ледяная. Озера почти не зарастали: сильные ключи били со дна.
Дед и внук сидели на террасе. Из пущи веяло бальзамическим ароматом молодой листвы, влагой с озер и Днепра, чисто прибранной, уже одетой в траву земли.
Соловьи барабанили, звенели и щелкали так, что казалось, на земле существуют только они.
– Ягайло, – вдруг сказал дед.
Внук встрепенулся:
– Что Ягайло?
– Ягайло любил слушать соловьев. Женился он на Ядвиге, продал Беларусь с Литвой, право первородства за бабу. Те, при женском дворе, были намного тоньше, цивилизованнее. Посмеивались над ним втихую: варвар, на коне ему носиться да медвежий окорок руками жрать. А этот варвар, что коня останавливал на всем скаку, пойдет в сад да соловушек слушает, а у самого слезы на глазах… Так кто, я спрашиваю, здесь варвар?
Звенели соловьи.
– И что такое вообще женщина, брак без равенства, без дружбы? Так, баба.
С саксонским герцогом в карете золотой
Промчалась Помпадур, блистая красотой.
Фелон сказал, чету окинув взглядом:
"Вот королевский меч, а вот ножны с ним рядом".
Стоит ли ради такого тратить хоть малую толику жизни? Нет, не стоит.
– Стихами заговорили, дедуля, – процедил Алесь. – Это что, намек?
Вежа удивился. И в самом деле получился намек.
– Я не хотел. Но если так уж вышло… Не выношу я в мужчинах бабства… Когда у них свадьба?
– Не интересовался. Разве я дал какой-то повод жалеть меня? Просил сочувствия?
– Нет, – бросил дед. – Но вид у тебя иногда такой.
– За вид не отвечают.
– А мне вспоминается Халимон Кирдун. Ему б жинку побить хорошенько, чтоб хвостом перед чужими не крутила. А он все жалеет. Она же его за это святым да добрым считает, а уважения ни на грош. Бежит гайня - побегу и я. А назавтра идет коров доить, а Кирдун за ней – держать коровий хвост, чтоб случаем не стегнула…
– Что мне прикажете делать? – начал сердиться Алесь.
– Женился б на Ядзеньке Клейне. Любит тебя. Красивая. И рода хорошего.
– Я пойду, – сказал Алесь.
Пошел в сад.
От соловьиных трелей пробирал мягкий холодок восхищения. Мокрый орешник тянул широкие лапы не стежку. Деревья стояли не шелохнувшись, роскошествовали.
Из таинственных дебрей, словно нежная острая струйка, временами долетал горьковатый запах ландышей.
И, укрывшись еще надежнее ландышей, кричал откуда-то из оврагов и зарослей кустарника никогда никем не виданный, таинственный, как хохлик , козодой. Кричал гортанно, страстно, захлебываясь:
– Ма-уа, ма-уа, люа-ля, люа-ля!
Иногда он с непонятных слов переходил на четкое:
– Лиу-блю-лиу-блю!
Но все заглушал, заполнял соловьиный гром. Соловьи были здесь, у озер. И даже из-за Днепра, не меньше как за две версты отсюда, доносилось их яростное пение.
Он выбрался к озеру, мокрый, оглушенный. Озеро тускло сверкало, как чешуя. Над ним свисала одной стороной огромная близкая туча – древний, не меньше, чем лет на шестьсот, дуб.
Юноша прислонился к шершавому стволу и задумался. Вокруг было так хорошо, что никакой волшебник не придумал бы лучше. И еще – даже самый злой колдун не придумал бы ничего хуже этого. Такое во всем этом было нечеловеческое издевательство над самой сутью жизни.
Не было ее. Если б она была, издевательства не было б. Была б тогда земля, и озеро, и соловьиный гром.
Какая же нелепость разрушила все это?! Как можно было лгать когда на свете есть соловьи?! Как можно было лгать и, главное, верить лжи, когда они здесь, рядом?!
Он начал вспоминать ее лицо. Она обрадовалась вначале там, у церкви, в этом не могло быть сомнения. Но почему она потом испугалась? Так испугалась, что даже лицо стало серым? И зачем она так сделала, что вот он теперь ощущает всю эту удивительную красоту как насмешку?
Откуда-то из глубины души наплыла, затопила все ярость. Он ненавидел теперь сами воспоминания.
Напрасно он простил оскорбление.
Место встречи можно было б назначить на озерищенских лугах, немного дальше того места, где они в ночном встретились с Войной… Утро… Роса… Не больше пятнадцати шагов.
Раубич стоит на барьере. Секунданты… В руке с браслетом пистолет… Надо поднять свой… Ага, он прикрылся рукой… Чудесно. Целиться надо немного ниже браслета. Если отдача будет меньше, чем обычно, – рана в солнечное сплетение.
А потом Франс. Этот из-за фатовства закрываться не будет. Здесь проще. Прямо в этот высокий бледный лоб. Прямо туда. И тогда уже, когда упадет и будешь знать, что его повезут, а через водомоины понесут на руках, тогда пистолет себе к сердцу и одним нажатием, с наслаждением…
Алесь пришел в себя и испугался. Что это было? Начиналось сумасшествие? В восемнадцать? Нечего сказать… Он поспешно сбросил куртку, ботинки, брюки, сорочку, подпрыгнул и, ухватившись за сук, подбросил на него тело.
Толстенный сук тянулся над самой водой. Дуб как будто вытянул одну руку, чтоб вечно ловить ею лунный и солнечный свет.
Алесь шел, крепко ставя ноги. Сук вскоре стал меньше и начал пружинить. Приходилось балансировать. Он остановился почти на самом конце ветви, остывая под ветерком.
Ему показалось, что он услышал шорох на берегу. Оглянулся – темнота. Никого.
И тогда он застыл, прижав руки к телу и подняв вверх лицо. Под ногами покачикалась ветвь. Прямо в глаза светили звезды.
Он опустил глаза – под ногами тоже ничего не было, кроме звезд. Глубокая синяя чаша, плная звезд.
Как будто висишь в центре бесконечного синего шара. Звезды под ногами. Звезды над головой.
Закинув за голову руки, он долго стоял так, покачиваясь в звездной бездне.
Потом он разбил синюю чашу под ногами. Испуганные звезды побежали к берегам.
Он плыл в студеной воде, пока хватало воздуха. Видел в глубоком полумраке кусты, пряди молодых водорослей и еще что-то, что стояло неподвижно в бездне, словно бревнышко, которое утонуло, но так и не достигло дна.
Одно… А вон второе… А там дальше третье.
Это спали, тоже между своими "небом и землей", щуки.
…Одевшись, лег на спину и стал смотреть на темную тучу дуба и еще на звезды.
Чья-то рука легла на его плечо. Ему не хотелось поворачивать головы, и тогда та самая рука, удивительно прохладная, взяла его за подбородок и отвела его глаза от звезд.
Он увидел темное платье, кружевную мантилью, наброшенную на голову.
В темноте неясно белело лицо. Оно склонилось над ним.
– Что с вами?
Пожалуй, только по голосу Алесь узнал Гелену Корицкую.
– Вы?
– Да, – улыбнулась она. – А вы как здесь очутились?
Вместо ответа он пожал плечами.
– А ночь идет, и катятся созвездья, – тихо сказал он.
Она смотрела на него пристально. Во тьме белело ее лицо.
– Встаньте.
– Идите, – почти попросил он. – Я еще немного побуду здесь.
– Пожалуйста, – настаивала она. – И мне, и вам будет не так одиноко идти к дворцу.
Он вздохнул и поднялся.
Пошли по аллее. На неровном склоне она покачнулась, видимо наступив на камень.
– Я могу предложить вам руку?
Они редко встречались в последнее время. Как-то вначале гимназия, а потом хозяйственные хлопоты отдалили Алеся. Да и она держалась поодаль, даже когда Алесь устраивал для актеров пирушки, не приходила. Вежа прибавил ей жалованья, чтоб не переманили в губернский театр.
Вот разве что скучновато было. Правда, теперь съезжались на спектакли со всей губернии, но сами спектакли были реже. Дед нанял по просьбе Алеся балетмейстера, учителя пения и еще постановщика, он же учитель французского и итальянского. Она однажды спросила у Алеся при встрече:
– Как вы этого добились?
– Гм, – хмыкнул Алесь. – Просто сказал, что никого не удивит театр-каторга, как у Юсупова. И что если уж театр, то надо сделать лучше, чем у Шереметьева.
Иногда они встречались на репетициях или на разборах постановок. Не очень часто. Алесь был занят другим.
…Они шли аллеей и молчали. Если б кто-то посмотрел на них со стороны, то подумал бы, что это удивительно хорошая пара.
– Вам не очень скучно здесь? – наконец спросил он.
– Да особенно некогда скучать. Вы знаете, я уже неплохо говорю по-французски и по-итальянски…
– Мне казалось, вы всегда владели ими, – сказал он.
– А кроме всего, меня как будто что-то удерживает здесь, не дает уйти. Что-то незавершенное.
Вокруг звенели кусты. Каждый по-своему. Дальнее и близкое соловьиное пение сливалось в одну мощную и высокую, аж до неба, симфонию.
– Почему вы подошли ко мне?
– Разве можно оставить другого в таком холодном мире?
Мокрые лапы орешника. Горьковатый запах ландышей.
– Знаете, о чем я думал? Я думал, что нет в мире более одинокого существа, чем человек.
– Как рано это пришло вам в голову…
Теперь молчала она. Потому что все о нем знала.
С самого начала она с тревогой следила из аллеи, как он шел по ветви, слегка покачиваясь над водой.
Ночь оставила вместо его фигуры только тень, вознесенную в небо. И во всем этом было такое одиночество, такая бесконечная отчужденность прекрасного, что она поняла все. И мелкими и ничтожными были перед этим все правила.
Возможно, Гелена и не подошла б, если он не лег на траву. Но это обычное человеческое движение напомнило ей, что он юноша, моложе ее на семь лет, и что она должна о нем заботиться.
…Когда они подошли к дворцу, было поздно. Нигде ни огонька. Каскады выключены, кроме "Побежденного Левиафана", и полную тишину нарушал лишь шелест его струй да еще соловьиный хорал.
– Прощайте, – сказал он, как другу, протянув руку, и осекся. Он был, пожалуй, испуган своей вольностью… Как будто бы той, другой, подал руку.
Но она спокойна протянула ему свою, и он ощутил прикосновение ее пальцев.
– Бог мой, – прошептала она, – какие холодные руки!
Она смотрела на него.
– Что, мир как издевательство?
– Похоже на то.
– А кто сказал мне, что чудеса должны всегда сбываться?
– Ну, – невесело рассмеялся он – не я. Кто-то другой. Какой-то одиннадцатилетний мальчик.
– Вы помните, когда это было?
– Помню.
– Ну вот…
Молчание.
– Знаете что, – тихо сказала она, – не идите никуда. Если вам не будет скучно со мной, зайдите. Я зажгу огонь… Нельзя одному блуждать в такую ночь.
Сказав эти слова, она сама испугалась их. Но он ответил "хорошо" так естественно, ни о чем не думая, кроме своего согласия, что она умолкла. У него было такое лицо! Темное, исхудавшее, похожее на живую трагическую маску.
И с чувством, подобным падению в ледяную воду, поняла, что пришел ее час. Тот единственный.
Она протянула ему руку, потому что за дверью, на лестнице, было темно.
– Идите.
…Загорелась свеча.
Он не был в этой комнате давно. Минуло семь лет. Но за это время, казалось, здесь не изменилось ничего.
Простой туалетный столик. Стол побольше, возле которого глубокое кресло и козетка. Камин, в котором заранее приготовлены дрова и береста. Полка с книгами. За полукруглым окном ночь.
Изменилось лишь одно: дверь в соседнюю комнату была открыта, потому что теперь и вторая комната принадлежала ей. Да еще на стене висела картина. Его, Алесев, подарок после постановки "Медеи" – "Хата" Адама Шемеша. Обычная белорусская хата под корявой, в цвету грушей и старые, очень старые дед и бабка в белом, которые сидят на завалинке и с ожиданием смотрят на дорогу. А на всем этом последний отсвет заката. Тысячу лет им ожидать и не дождаться.
– Садитесь в кресло, – тихо сказала она.
Он сел.
– Снимите ботинки. Роса… Вот вам туфли. Сомните задники – иначе не влезут.
Она встала на колени и пламенем от свечи подожгла бересту в камине. Пополз вверх дымок, затем желтоватый огонек. Яркий сине-красный огонь вырвался из плена и охватил дрова. Пламя заплясало на ее лице. По стенам тоже скользили красные блики. Она села напротив.
– Ну вот, давайте будем смотреть в огонь.
Он вдруг увидел, что ее туфельки тоже потемнели от росы. Протянул руку – это казалось естественным – и дотронулся пальцами до стопы.
– И вы еще смеете давать мне советы? Возьмите обратно свои туфли.
– Я к огню.
Алесь поискал глазами и увидел на ковре черно-красный плед.
– Приподнимите ноги… Вот так… И так…
Он поднял глаза, и их взгляды встретились. Ее глаза, – а они были больше, чем у всех людей на земле, – пристально, словно впервые видели, смотрели на него.
Румянец разлился по его щекам. Он подумал, что сделал что-то такое, после чего ни ему, ни ей нельзя будет даже издали взглянуть друг на друга, а не то что разговаривать как все остальные люди.
Она взяла его руку.
– Что с вами случилось? Что?
Ей дорого стоили эти слова и это движение. Но она видела этот страдальческий румянец и то, как он потом побледнел.
– Не знаю, – сказал он.
Его в самом деле лихорадило.
Приложила неподвижные уста к его лбу.
– Ничего. Это просто из меня выходит холод.
Рука юноши лежала в руке женщины. Он осмелился и протянул вторую руку, взял ладошку и спрятал ее в своих ладонях.
– Глупость, – сказал он. – У меня в деревне была белка. Когда, бывало, сделаешь из ладоней "хатку" с круглым входом, то она залезет туда, накроется хвостом и спит. Вот так и сейчас.
– Конечно, глупость.
Прыгал огонь. Красные отблески бегали по ее лицу. Оно было бледное, с нежной и удивительно красивой кожей.
– Хорошо? – спросила она.
– Хорошо, – ответил он.
– Так зачем было идти в ночь? Человеку нельзя быть одному.
– Человеку, который ненавидит, нельзя быть с людьми. Его надо сторониться, как заразного. И я не имею права на снисхождение людей.
– Почему?
– Я сегодня убил двух человек… То есть я не убил… Но я представил себе, как я это буду делать.
– Такое преступление есть у каждого.
– Разве? И у вас?
– Конечно. Помните, как мы на масленой организовали пирушку в "диком замке"? Актеры и вы. Помните, крылья были вокруг, и лики, и жесты покорности и гнева?
– Помню, – сказал Алесь.
– И песни помните?
Звуки "Любимого" возникли в ушах у Алеся. Звали и словно обещали что-то голоса. И он снова плакал у ног гранитной фиванской обезьяны: "Боже, отдали от меня…"
– Помню, – побледнел он.
– Но вот. Я поняла тогда. Они тоже совершили что-то вроде убийства.
– Вы не пели, – улыбнулся он.
– Я не пела.
– Я не могу ненавидеть, – произнес он. – Не могу убивать. Не могу, чтоб мир был как издевательство. Не могу, чтоб холод. Я хочу, чтоб между людьми всегда было… вот так.
– Так будет, – сказала она.
– Когда?
– Разве я знаю, когда? Наверно, тогда, когда вот эти старики дождутся детей. Всех. Тех, что забыли и изменили, и тех, что в кандалах, и убитых. И, главное, тех, что каждый день совершали для другого хотя бы маленькое чудо. Если человек, каждый человек очень захочет сделать для другого хотя бы маленькое чудо, мир сделается миром чудес.
Он наклонился и припал головой к ее рукам.
Она тихо поднялась, подошла к окну и раскрыла его. В комнату ворвалось соловьиное щелканье.
Потом она вернулась на свое место. С птичьей песней как бы властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на берегу озера: гортанный крик козодоя, опьянение зарослей и красота, похожая на издевательство.
Он поднял на нее глаза и все понял.
– Не уходи, – шепнула она глухо. – Останься… Пожалуйста, быстрее, быстрее поцелуй меня.
Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были подобны грозным ударам молота. Распростертый на спине, словно низринутый чем-то могучим и угрожающим, он видел сквозь открытую дверь яркое пламя камина, и это было похоже на то, как будто его собираются пытать огнем.
Пламя. Пламя. Угольки в камине как бы меняются местами. Из окна плывет синяя, холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах озер, вода которых настояна на вербовой коре, кустах и водорослях.
Но все это глушит неистовый соловьиный гром. Словно одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни. Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполняет все существо нежность, чистота и боль. И еще огромное, до самого края земли, и слитное, будто из одного сердца, щелканье маленьких птичек во влажных кустах.
Золотая головешка упала в камине, блеснув пламенем и рассыпав искры. В ее свете он увидел глаза, которые смотрели на него, как бы прося пощады и одновременно отказываясь от нее.
Они лежали рядом, он – на спине, она – прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.
– Чувствуешь? Это кора вербы, – сказал он. – А вот ландыш… А там, видимо, с самого глубокого яра, где тает лапинка снега… потому что ледяные ключи… слышишь?
– Нет. Корой пахнет, ландышами тоже… А что?
– Последняя анемона… А вот побеги вампир-травы.
– Чего?
– Ну, еще называют "гадючье зелье"… Снова ландыши… А вот "лесной мед".
Молчание.
– Не слышу. Ничего больше не слышу.
Соловьи заливались, как перед погибелью. И от этой песни, и от прикосновения руки холодело у Алеся в груди и темнело в глазах…
…У своих глаз он видел ее глаза. Они были больше, чем у всех, кто есть на земле.
…И в плену жарких, невыносимо слитных объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим, от бронзового замка рук до глаз, что смотрели в ее глаза, и до похолодевших от внезапной догадки пальцев ног, почувствовал, как испуганно бьется ее сердце, отданное неизбежному – и небу, и соловьиному грому, и ему, – сердце невинной.
В этой догадке вдруг слились трели соловьев, горьковато холодный запах ландышей, крик козодоя, звезды над головой и под ногами.
А потом все исчезло. Был мир и в нем человек.
…
Голова женщины лежала на груди мужчины. Оба молчали, словно боялись расплескать то, что несли в себе.
Алесь осторожно обнимал ее, сам не понимая, что с ним. Иной стала ночь. Иными стали соловьи и запах вербовой коры. Исчезла куда-то неистовая, страшная ярость. Разрушенный мир, что еще час назад лежал в развалинах, начал собираться в одно и как будто сам по себе выстраиваться во что-то слаженное. И само ощущение этой гармонии после дымных развалин было счастливым и огромным.
Он никого не ненавидел. Для этого нового, для стыда и гордости, для величия и безграничной глубины нового были доброжелательно-безразличными все враги на земле.
Она тоже лежала неподвижно. И в ее сердце сливались гордость и одновременно твердое понимание того, что она сделала.
Все началось с благодарности. В тот миг, когда одиннадцатилетний мальчик в бесполезном – разве в бесполезном? – протесте, который ничего не мог изменить, крикнул Щуру гневные слова. Это было трогательно и смешно. Она уже знала: чудес на земле не бывает.
И вдруг эти руки сломали шею судьбе. Такие еще тогда слабые, а теперь такие сильные руки.
Началось с этого. И он, младший, вдруг стал всесильным и словно бы старше ее и дороже родных, потому что они дали только жизнь, а вместе с ней рабство, а этот – свободу.
А потом пришло иное. Года три, как пришло. Началось с этой вот картины. Играли "Медею". После первого же спектакля приезжая труппа отказалась играть с нею. "Извините, это просто унизительно для нас", – сказал директор. Она обрадовалась. Все эти римляне, греки, испанцы давным-давно опостылели ей. Почему в пьесах нет обычных людей, какие вокруг? Мужиков в хате, вечеринок на покровa, свадеб, ссор, похорон? Почему нет мещан, панов, корчмы? Почему на сцене двигаются квазииспанцы и на каждом шагу гремит гром? Разве так беден трагическим и смешным наш край? В чем причина?
Он, тот, что рядом, встретил ее у каскада: видимо, ожидал.
– Вот. Это вам.
В комнате она развернула бумагу и увидела хату с корявой белой грушей и багрянец заката на лицах стариков. Старики ожидали. Как тысячи таких на ее земле. Как ее старики, к которым она не вернется, потому что они умерли.
Проревела всю ночь, глядя на цветень, завалинку и ожидание в глазах стариков. А потом поняла, что любит. Потому что никто так не понимал ее… Она знала о разнице в возрасте, в происхождении, во всем… Но она не могла смотреть ни на кого, кроме этого юноши, хотя и понимала всю неестественность того, что она бережет себя для человека, который никогда к ней не придет… Надо было бежать, но она не шла отсюда, ожидая какой-то неведомой отплаты, какого-то служения ему.
Сердце болело из-за того, что с ним сделали. А может, это опять была судьба? Иначе она не могла…
А он лежал и думал, что ему теперь нет иного выхода, как жениться на ней, потому что девушка доверилась ему.
Пускай вопит округа – он им быстро заткнет рты.
На миг в его сердце шевельнулась почти физическая боль и нестерпимая жалость, но он отогнал их. Понимание между ним и той, что была рядом, благодарность за возвращенный мир, где все было в нем и он был всем, благодарность за жертву как будто смелu прошлое. Они были сильнее.
У него будет самая лучшая и самая красивая в мире жена.
– Я, наверное, очень плохая…
– Почему? – спросил он.
– Так не делают, так нельзя… я знаю. Но ты все же обними меня.
– Я хотел сказать тебе то же самое… Но я тоже думал, что так нельзя.
Их улыбки были рядом.
…Опершись на локоть, она смотрела на него.
Не по возрасту мощные плечи, широкая, как у греческих статуй, гладкая грудь. Безупречная форма откинутой головы.
Он тоже смотрел. Руки нежные и тонкие. Волосы искрятся. Глаза во тьме большие-большие.
Гелена перебирала пряди его волос.
– "В багрянопером шлеме и крылатом…"
– Ты помнишь? – спросила она.
– Конечно.
– А тебя я вначале и не видела. Сидит кто-то рядом со старым паном. И вдруг крик. Бог ты мой, какой! Стыдно стало, что кто-то так верит. Я забылась и глянула… Вежа почему то потом ничего мне не сказал.
– Еще бы, – улыбнулся Алесь. – Я даже не заметил тогда, что этот семинарист, автор, подвел к Могилеву… море.
– Нет, не то… Я взглянула и увидела хлопчика – я и сама была дитя. А потом ты пришел и сказал, что чудеса должны всегда сбываться. А я улыбалась, а потом перестала улыбаться.
Он поцеловал ее руки.
– Я очень жалел тебя. И эта жалость была как любовь. И еще было что-то более высокое. Я от него и теперь не могу избавиться… Не верю, что ты здесь, что моя… Это как самое большое чудо.
– Глупенький, я самая обычная.
– Не верю. Мне и теперь кажется, будто ты пришла ко мне, а потом запылает заря и ты поднимешься туда.
– Так и будет. Только не туда, а в дебри. Где даже в полдень тень.
– Что такое? – недоуменно спросил он.
– Потом… И вот ты пришел… Я поняла это как предначертание судьбы.
Улыбнулась.
– Для других довольно банальная история – бывший пан и его бывшая актриса. Но ты никогда не был паном. Ни одной минуты. Послушай, – продолжала она, и он не заметил за ее внешне спокойным тоном чего-то глубоко скрытого. – Ты чудесно читаешь. Помнишь, ты читал нам однажды, когда мы попросили, английские стихи? Лучшее из того, что я когда-нибудь слышала.
– А, помню… "Эннабел Ли" Эдгара По.
И северный ветер дохнул и отнял
У меня Эннабел Ли.
Но ангелы неба и духи земли
До конца не могли, не могли
Оторвать мою душу и разлучить
С душой Эннабел Ли.
Он обнимал ее, а где-то за окном тянулась к звездам вампир-трава.
В могиле, где край земли,
Там, у моря, где край земли.
– Спасибо тебе, – странным голосом сказала она.
Она почти успокоилась. Она все же услышала от него слова любви, хотя и обращенные к другой.
…В этом голосе был легкий акцент, с которым говорят в Драговичах. Акцент, который рождал мягкую жалость, стремление защитить ее.
…Алесь лежал на спине, чувствуя, что какая-то неведомая сила вот-вот, вот сейчас поднимет его, и он, не шелохнувшись, так и поплывет над кронами деревьев, над кручами Днепра. И вдруг что-то толкнуло его, словно оборвав полет.
– Почему ты говорила о дебрях, где даже в полдень тень?
Она почувствовала: пришло время, больше молчать было нельзя. С каждой минутой они все больше привязывались друг к другу. Особенно он.
– Ты не должен. Не должен.
– Я хочу, я люблю тебя.
– Не меня, – сказала она. – Тебе нужна другая. Ты любишь ее. Ты еще не понимаешь этого, но ты любишь ее.
– Нет, – возразил он. – Нет.
– Да, – сказала она. – Эта ненависть – просто ваша молодость. Неуравновешенность.
– Так как же тогда?!
– Ты хочешь спросить – зачем? – Она горько рассмеялась. – Тебе нужны были вера и сила… Большое мужество и уверенность. Твердость. Мальчик мой дорогой, – она гладила его волосы, – ты дай мне слово… Тебе не надо больше никогда быть со мной.
– И ты могла?…
– Бог мой. Это так мало.
– А изуродованная жизнь?
– Я не собираясь ее предлагать кому-нибудь еще… И потом – кто мне ее дал?
Он поверил: переубедить ее нельзя.
– Будь мужчиной, – тихо сказала она. – Рядом или далеко – я всегда буду помнить тебя. Если тебе будет тяжело, как теперь, и никого не будет рядом, я приду. Я даю тебе слово, первый мой и последний.
Он сел, опираясь на одну руку, и начал смотреть в ночь за окном. Он молчал, хотя ему было плохо. Но он стал иным за эти несколько часов. Он теперь ни за что не согласился бы страдать на виду у других. Он понял, что никогда в жизни уже не заплачет, только при невозвратимой потере, которая есть смерть.
Алесь смотрел в ночной парк, где замирали последние соловьи.
Была боль, и было мужественное примирение. Все равно звезды стали звездами, мир миром, а человек человеком.