На Днепре стоял мощный паводок. Выше Суходола великая река разлилась на двенадцать верст. Солнце играло в ней, и рядом с этим могучим сиянием казалось мизерным поблескиванье монастырских куполов на том берегу.

На вспаханных огородах земля была черная, лоснящаяся на отвалах, и ослепительно белые яблони красовались, как невесты. Вот-вот должна была зацвести сирень.

Золотыми подкрыльями трепетали на коньках крыш и возле скворечен прошлогодние скворцы. Это была их первая настоящая весна.

И городок, и деревни вокруг, если посмотреть с высокой крыши, казались букетами снежных цветов.

И лишь опытный глаз видел серый цвет в этом белом разливе. Потому что это была цветень.

Грязновато-белая от тычинок цветень яблоневых садов.

На разливе, среди могучих дубов, что стояли по пояс в воде, приткнулись друг к другу несколько челнов. На вершине одного из дубов шевелился головастый Левон Кахно.

Его старшие братья – широколицый добродушный Петрок, белый до седины Иван, тонкий и ловкий, как вьюн, Цыпрук и ворчливый увалень Макар – сидели в одном из челнов. Разные и подобные: большие глаза, носы с легкой горбинкой, розовые губы. Другой челн – другие люди. На руле сидел Цыпрук Лопата из Озерища, глава большого рода. Огромный, как медведь, хмурый, глазки маленькие, сонные. В его челне, посреди мокрых сетей и рыбы, на ядовито-зеленом от воды сене сидели три сына – смотрели на отца, ожидая указаний.

Старший, Юлиан, держал на коленях, как отец весло, кремневое ружье с граненым стволом и темным пудовым прикладом. По прикладу вилась врезанная в древесину и расплющенная молотком медная проволока. Для красоты… Широкоскулое лицо Юлиана с очень широким, но красивым ртом и сильными челюстями было бледно.

Перед ним сидел второй сын, Автух. В чистенькой белой рубашке. На ней кожух без рукавов, овчиной кверху. Белые длинные волосы спутались, падают прядями чуть не до плеч и прикрывают лоб. От этого за версту несет буйной неторопливой силой. Выпуклая, как бочонок, грудь, толстые руки. А лицо худое, хотя и широконосое, и все в мускулах у челюстей, рта и щек.

На носу челна лежал, опершись локтями на влажную сеть, младший из Лопат – Янук. Волосы тоже спутанные, рот тоже большой и жесткий. А глаза больше, чем у всех братьев, задумчивые.

Андрей и Кондрат Когуты с третьего челна смотрели на Янука настороженно. Помнили, что это из-за него Галинка Кахнова вынуждена была когда-то проситься в челн к Андрею. И еще знали, что рано или поздно, а им с Януком доведется столкнуться.

В четвертом челне, что приткнулся к самому дубу, сидели мельник Гринь Покивач и возмужавший за эти годы, весь словно битый сивером и солнцем Корчак. Русые волосы выцвели, дремучие черные глаза смотрели пронзительно. Под грязноватой белой свиткой, за красным поясом, были два пистолета и длинный, дюйма на четыре длиннее, чем у всех, корд.

Покивач в корме держал весло, не сводя глаз с хлопцев на вершине дуба. Пронзительных, желто-янтарных, словно у пойманного коршуна, глаз. Сухое, почти безбородое лицо с редкими усами как будто еще больше подсохло от настороженности и ожидания. У его ног лежали два ружья, прикрытые свиткой.

– Тот, что от вас отъехал, это кто? – спросил Корчак.

– Молодой Загорский, – ответил Андрей.

– Гм. – Корчак прижмурил глаза. – А с ним?

– Кирдун Халява.

– Жаль, – сказал Корчак. – Это почему они здесь?

– А что, Днепр только для тебя? – спросил Кондрат. – Он уже третий день у нас. Вот мы нарочно вчера сетку возле трех верб поставили, а сегодня погнали Алеся снимать. Время есть… Ты не горячись, Корчак, он человек хороший.

– Значит, поспешаем, – сказал Корчак. – А ты, Кондрат, смотри. Не пожалеть бы тебе…

Кондрат улыбнулся одним ртом.

– Ты еще не пануй. Ты мужиков не знаешь, Если кто-то и пойдет к тебе, ты не задавайся, атаман. Ты с ними как с братьями. Они натерпелись. Им нового пана, да еще из хамов, не надо.

– Чего плетешь? – спросил мрачный Юлиан.

– А то, что твоя спина, видать, по новому седлу плачет, Юлиан. Не дай бог из хама пана, а из дерьма пирог.

Покивач неожиданно согласился:

– Я тебе это, Корчак, семь лет назад говорил.

Корчак сдержался:

– Хорошо. Погорячился я.

– И я говорю, – сказал Кондрат. – А станешь горячиться – дела не будет. Не по себе тебе – никто не держит. Поворачивай. А хочешь остаться, нас уважай. Мы тебе товарищи, а не батраки. Пригон с панством – они на всех лежат. Потому и решили бунтовать.

Корчак засмеялся.

– Ну, хватит, хватит. Сам разумею. Мужики-и. Одна мы кровь На одной воде замешены. – И он показал на безграничный разлив: – На нем вот.

– Рассказывай, – бросил Кондрат.

– Я некоторым панкам под Дощицей учинил-таки веселье, – сказал Корчак. – В ночь на чистую пятницу два имения спалили хлопцы…

– Вместо божьих свечек да факелов, – с мрачной веселостью сказал Цыпрук Лопата.- Да что из того? Это сто верст Днепром. До нас и дымком не потянуло.

– Теперь вас тут ожидают, – буркнул мрачный Юлиан Лопата. – Чего вас туда понесло, когда вороги тут? Кроер тут. Мусатов тут. Таркайлы тут.

Отец иронически смотрел на сына:

– Не думал я, что ты такой. Знал, что дурень, но что тако-ой…

– Отец говорит правду, Юлиан, – сказал Корчак. – Отсюда начинать – концы были б. Кроер прослышал. Он с осени сотню черкесов в имении держит. Без крови не обошлось бы… Да еще в округу "голубых" нагнали – солдат, жандармов. Получается, ты меня на смерть приглашаешь, а морда такая, вроде зовешь на чарку.

– Осел, – сказал Янук.

И осекся. Автух положил ему на плечо ладонь, встал.

– Не вякай… Наше дело маленькое. Слушай… вот.

Неприятные люди были Лопаты. Андрей и Кондрат, переглянувшись, поняли, что подумали одно и то же.

– Они нас тут ожидают, – сказал Корчак. – А я иду в другое место. Куда – услышите. Вы остаетесь. Передавайте мне вести. Людей готовьте, кто захочет. Ты, Автух, сразу, как только узнаешь, что солдатни убавилось, – кто мне. И я приду! Ну, кто из вас тогда со мной пойдет? Лопаты – это ясно. А кто из Кахнов?

– Я, – неожиданно ответил с верхушки дуба головастый Левон. – Вы там тише, по воде далеко слышно.

– Хорошо, – притих Корчак. – Еще. Смелее, хлопцы! Помогать-то вы тут все помогали. И жратву собирали… и порох… и прятали, когда нужно. А вот когда вернусь, пойдете со мной? Когда наших "благодетелей" трясти будем?

– Пожалуй, я, – буркнул Иван.

Кондрат и Андрей переглянулись. Иван был любимый брат Галинки.

– И я, – сказал Петрок Кахно. – Я с Левоном.

– А вы?

– Мы – нет, – ответил за себя и Цыпрука Макар. – Не выпадает. Землю кому пахать?

– Как хотите, – сказал Корчак. – Проспите только царство небесное.

Глаза Корчака встретились с глазами Когутов:

– А вы?

Кондрат взглянул на Ивана, и тот ухарски подморгнул ему.

– Что ж, – вздохнул Кондрат, – пожалуй, что и мы. Чего уж тут. Бунт так бунт. Каждый год бунты.

Приднепровье действительно бунтовало часто.

– Хорошо, – кивнул Корчак.

– Ты не сердись, – сказал Цыпрук Кахно, – мы не доносчики. Будем помогать.

– И на том спасибо, – склонил голову Покивач. – Вольному воля.

– Ты обещал Даньку-пастуха привести, – сказал Кондрату Корчак. – Что там?

– Не соблазняется, говорит: чепуха все. Что мне, говорит, девок мало или еды? Кормят, говорит, люди и в торбу кладут, и на зиму дают.

Кондрат так передразнил Данькину интонацию, что все захохотали.

– Теперь, хлопцы, казаки, говорите, кого тут прежде всех палить будем, когда приду, – сказал Корчак.

Все примолкли. Одно – бунтовать "где-то там", и совсем иное – в округе, где все друг друга знают. Одно дело – пускать красного Будимира где-то под Дощицей, а другое – обрекать на "огонь и поток" людей, которых знали.

– Земли Загорских нам не по зубам, – подтолкнул людей Корчак. – Эти хоть и спокойные, но отчаянные. Так будут защищаться – пыль от нас полетит.

Добродушный Петрок Кахно вдруг рассердился:

– На таких нападать мы тебе, Корчак, не товарищи, вот что.

– Что, телята?

– Телята не телята, а против таких идти – душу загубить. На злых тaк пойдем, что нас еще на сворке держать надо будет. А добрых не трожь.

– А панщина?

– Не они ее завели.

– Панщина…

– Тьфу! Ты иди глянь, как в Могилеве лупаловские кожемяки живут! Как гребенщики в Подуспенье! Кровью харкают, а вольные люди.

– Чего спорим? – упрямо сказал Корчак. – Я не согласен. Но я ведь говорю – не по зубам, – так с кого?

– С Кроера, – подал голос с дуба Левон Кахно.

– С него, – поддержал Петрок, – с него, собаки.

– И то правда, – сказал Корчак. – Я сам говорить не хотел. Подумали б: из-за себя. Согласен. Кроер. Еще кто?

– Браниборский, – подсказал Юлиан Лопата.

Автух запыхтел, как еж.

– Зачем? Он, говорят, волю дать хотел.

– А ты спросил мужиков? – Глаза Покивача блеснули. – Не хотят они такой поганой воли без земли.

– Нам, хлопцы, вообще трудно будет, – вдруг сказал Иван. – Время малость не то. – Он стыдливо улыбнулся. – Я не боюсь, но просто… слухи эти, что вот-вот волю дадут. С землей. Кому охота, ожидая такого, голову свернуть? Каждая община как каменная глыба. Не сдвинешь. Лежит на своем клочке поля и молчит.

Иван словно бы высказал мысли каждого. Потому что все боялись и подсознательно чувствовали: народ теперь не поднять. Но и ожидание было хуже смерти.

А Корчак знал все лучше других: не поднять народ. Все ждут. Не поднять. Разве что потом, когда воля выйдет какая-то не такая, как ожидали.

Но ему было невмоготу ожидать. Еще и еще ожидать. Как ожидал уже семь лет. Молчать. Бесконечно менять убежища. Возможно, еще три-четыре, семь лет.

Однако мыслей своих им высказать он не мог. И поэтому с деланной решимостью сказал:

– Поднимем не поднимем… это тогда ясно будет. Не поднимем, так подождем. Под нами не горит. А попытаться надо. Быдло уже мы, а не люди – вот до чего довели. Кроер грабит, Мусатов стреляет в людей… Защиты темному человеку нет. Придешь в суд – что докажешь, когда языка их не понимаешь?… Волки. А с волками по-волчьи… – И прервал сам себя: – Значит, решили – Браниборского… Еще кого?

Воцарилось молчание.

– Раубича, – сказал вдруг Кондрат.

– Ты что? – попытался было остановить брата Андрей.

Но Кондрат повернулся к нему и одними губами бросил:

– Молчи!

Лицо было такое резкое и гневное, что Андрей умолк.

– Раубича, – повторил Кондрат.

– Зачем? – спросил кто-то.

Над челнами повисло неловкое молчание. Никто, кроме Андрея, не понимал, почему Кондрат отдает на растерзание будущему разгрому и огню внешне сурового, но справедливого пана Яроша.

Андрей сидел и только молился про себя, чтобы никто не догадался о причине – о позоре Загорских. Но никто, видимо, ничего не знал.

– У Раубича можно разжиться оружием, – сказал Кондрат. – Можно и у других богатых родов, но те стерегутся.

– Нечестно, – сказал Петрок.

– А дочь куда отдает? – вдруг вступил в разговор сонный Автух. – С кем породниться хочет?

Андрей мучительно покраснел. Разговор все время вертелся вокруг опасного: Ходанский – Раубичи – предложение дядькованого брата… Вот-вот…

– Волка к волку тянет, – мрачно сказал Корчак. – Согласен, пускаем огонь.

Лицо Кондрата сияло гневной радостью.

– Раубича, – словно не мог оторваться от этого имени, повторил он. – Ужей гонять собрались, а про гадюку никто не вспомнил. Ходанских палить надо.

– Хиба только палить? – с вершины дуба спросил улыбчивый Левон.

– Зничтожить, – сказал старый Лопата.

– Значит, так, – подвел итог Корчак. – Как только здесь успокоятся – пускай даже через год, – собираемся и идем. Вначале делимся на две группы. Одна – на Кроера. Вторая – на Ходанских. Оттуда…

– На Рубича, – сказал Кондрат.

– …на Раубича, потом подпустим петуха Браниборскому и на помощь тем, кто в Кроеровщине.

– Почему так неровно? – спросил Янук.

– Очень просто, хлопче, – сказал Корчак. – Ты там не был, а я имел счастье. У него этих собутыльников, загоновых пропойц, сотня, да и черкесов вряд ли он отпустит. Знает. Малой кровью не обойдется. Так что одни обложат, чтоб сорока не пролетела, подмогу не позвала. А другие дела свои сделают, да и придут.

Синее море половодья лежало вокруг. Плясала по нему золотая рябь. С верхушки дуба вдруг послышался голос Левона:

– Човен с этими двумя.

Люди начали собираться, отвязывать челны. Левон ловка, как куница, спускался с дерева.

– Поговорили, – сказал Корчак. – Ах, жаль, нельзя… Мужик рядом. Подплыть бы да отправить этого кувшинки растить.

И тут Андрей увидел, как страшно изменился в лице брат.

Кондрат ловко, как кошка, вскочил на ноги – душегубка почти не качнулась.

– Ты пожалеешь, коли тронешь его или кого-то из Загорских.

Корчак покраснел, и сразу на его загоревшем лице выступили два, крест-накрест, шрама – следы плети Кроера.

– Ого! – сказал Корчак. – А ну!

Под свиткой, у ног Покивача, шевельнулось дуло ружья. Андрей взял в руки острогу.

Корчак обвел нахохлившихся противников глазами и сдержался:

– Объясняй.

– Он мой брат. И этого достаточно.

– Оно и видно, что панские лизунчики, – сказал Янук. – Панскую землю панскими лошадьми пашете. На панские деньги Павлюк с Юрасем школу кончили…

Он умолк. Широкий, белый от работы трезубец остроги висел на уровне его глаз.

– Лизунчики… – сказал Кондрат. – Мы, Янучок, не лизунчики, а дурни, когда с таким сбродом, как ты, вместе головы сложить собираемся. Не стоило б. А ты же, наверно, слышал, по чьей воле та девка Ходанских землю да свободу получила? Не по твоей. И по чьей воле панщины на этом клочке земли почти нет, тоже слышал. И что сам ты ни насилья, ни сгона не знаешь… И на кого поэтому соседи зубы точат.

Бросил острогу. Андрей, зная брата, только вздохнул: пронесло.

– Да тебе этого, губа ненасытная, мало. Ты не обо всех думаешь. Ты сам бы только все, что вокруг, под зад сгреб, да и сидел бы, пока… аж до сердца не сгнил бы. Серый князь, морда твоя паскудная… – Задохнулся. – А тот простой. С нами, со всеми сермяжниками, как равный. Если б тебе его силу, мы через неделю взвыли б. Кровью сплыли б.

Повернулся к Корчаку:

– Погибать с тобой согласны. Но если что-то этому роду будет, Озерище тебе враг, Витахмо – враг, Студеный Яр – враг.

Андрей тоже поднялся:

– Святое враг… И другие, все сорок деревень, – враги.

Кондрат криво улыбнулся.

– Хватать да выдавать мы не будем, – сказал он, – упаси господь. Просто не будет тебе ни хлеба, ни крыши. Через неделю сам к Мусатову приползешь, если не возьмут. Потому что ими, простыми, держится каждый лесной брат… Ими, Корчак.

Корчак поднял руку:

– Хорошо. Ты успокойся. Веры во мне нет. Но, уважая тебя, спорить не буду. Что б ни было, эти люди и, конечно, твой брат останутся в живых. Даже в темном лесу. Даже когда на наш табор из леса вылезут… Ну? Теперь мир?

– Мир, – остыл Кондрат.

– Друзья?

– Друзья.

– Тогда прощайте. Оставим их, хлопцы, да и сами распрощаемся.

Зажурчала под веслами вода. Три челна начали поспешно удаляться. Спустя несколько минут они скрылись за шапками кустарников. Когуты остались одни.

– Ты, брат, гляжу я, горя-ячий, – сказал Андрей.

– Бывает.

– А почему ты не сказал, что это Алесь плеть из рук Кроера вырвал?

– Повредило б. Корчак заносчивый. До сих пор всем говорит, что выжил после смертных побоев Кроера только благодаря своей выносливости. И вдруг нa тебе, панская милость!

Кондрат засмеялся:

– И так слово выдрали… Поплывем навстречу, что ли?

Вместо ответа Андрей резко повернул челн. Кондрата сильно качнуло, но он успел сесть.

– Сдурел? Ты что?!

– Просто хотел поглядеть, как ты пляснешься в воду.

Челн медленно плыл посреди редких дубов. Слепящее солнце с высоты глядело в воду.

– Кондрат, – тихо сказал Андрей, – зачем ты это сделал… с Раубичами?

– Ты у церкви на Галинку глядел, – подкусил Кондрат, – и лица Алеся потом, в корчме, не видел… Ненавижу я это подлое племя, что они с ним сделали… Не имеет права никто так поступать и на милость надеяться. Оплевали, а потом… та… на пасху.

– Она мне казалась хорошей девкой.

– Мне тоже… казалась.

– Он простил.

Кондрат вспыхнул:

– Ну, знаешь!… Молчит пан бог, да не молчат люди.

– Тс-с… – сказал Андрей.

Показался челн с Алесем и Кирдуном.

– Гей! – крикнул Алесь. – Видите? – И, напрягшись, приподнял из челна большого лиловатого сома; голова рыбины была на уровне груди Алеся, а хвост изгибался на дне челна. – Атаман, – сказал Алесь.

– Тиной будет пахнуть, – заметил Андрей.

– Вымочим, – сказал Алесь. – Вот атаман – так атаман.

– Что-то ты, Кирдун, все время из хаты убегаешь? – подкусил Халимона Кондрат. – Что, жена не греет?

Кирдун с доброй, мягкой улыбкой пожал плечами.

– Да что… Здесь живешь как вольный казак. Плывешь себе, солнце вокруг. А дома… Бабы эти. Жалко их бить, слабые… Ругаться – себе дороже. Но и хвалить не за что. – И ляпнул: – Женщины эти – ну их к дьяволу! Вот и панич Алесь со мной согласен.

Андрей заморгал глазами.

Кондрат, словно только теперь заметил сома, торопливо заговорил:

– Правда твоя, Алесь, сом-атаман… Сколько лет ему может быть?

– А черт его знает. Много

Челны скользили рядом по течению, среди зеленых деревьев.

– С рыбами этими беда, – заливался Кондрат. – С большими. Деда Бельского знаешь, Алесь?

– Ну, заику?

– Ага. И у порток штанины разноцветные. Плыву однажды, а он большущую щуку поймал. И нанизывает ее на прутик, хочет к лозовому кусту в воде привязать, чтоб жила. И так ла-асково говорит: "Р-р-рябуша м-моя, р-ряб-уша, завтра евреям тебя продам". А та вдруг бултых! И ушла. Так Бельский как завелся: "А туды т-т-т-т…" И так до самого Суходола.

Челны выплыли на синий простор. Ровный на многие версты, стремительный и спокойный, Днепр мчал к далекому морю и весь сверкал под золотым солнцем.

* * *

Жизнь текла спокойно, но ничего не обещала. И потому Алесь обрадовался, получив "с верной оказией" письмо от Кастуся. Его письма всегда будоражили мысль, волновали.

Кастусь писал:

"Все в мире течет быстро. Мне казалось, недавно писал тебе. А минуло почти семь месяцев. Не оправдываюсь. Закрутился я здесь. Да и ты, видимо, потому что ответил на одной странице… Что у тебя? Паненка Михалина?… И, наверно, уже и свадьба скоро?

В октябре я стал студентом императорского Санкт-Петербургского университета, а спустя одиннадцать дней меня освободили от оплаты за учебу. Видал ты? Чудеса! Во всяком случае, спасибо им. Могу жить… Я вообще "счастья баловень безродный". Получил урок, который дает около трехсот рублей в год. Можно было бы жить. И все же я, наверно, отдам предпочтение голоду, потому что не хочу бывать в этом доме… Представь себе существо наподобие вашего господина Мусатова, только разбогатевшего и с кое-какими титулами. Это страшно – человек без убеждений, то есть с теми "убеждениями", каких сегодня придерживается Государственный совет. И сына, неплохого мальчика, успел испортить и развратить. Иногда хозяин приходит, садится в рекреационной и часами доказывает, что наш край православный и что я, например, католик ошибочно. Пусть даже так. Я знаю, что и предки Мицкевича были православными, но во всех этих рассуждениях столько сытого свинства, они вызывают такое отвращение, что я в сектанты пошел бы, шамана слушал бы – только не его. Потому что тех преследуют, а за этим тупая сила, которая спорит только для хорошей работы желудка и вообще считает за лучшее душить.

Алесь, я знаю, это глупость – отказываться от возможности не жить в нужде. Скажут: "Ведет себя как ребенок, дурак. Ну, послушай какой-то час, зато остальное время живи как хочешь". Но это не блажь. Я не могу уступать даже в мелочах. Мне кажется, если я стерплю, если я сделаю вид, что не слышу, я стерплю и большее, не услышу, когда народ начнет вопить от боли. Стерплю, когда будут плевать на меня и на него. Каждый подлец когда-нибудь делал первый шаг к подлости.

Я не хочу его делать. Я не уступлю ни на йоту. Меня не затем родили.

И потом – мы и так слишком терпеливы, и так идем на компромиссы, да еще каждый из них объясняем необходимостью. Я не хочу.

Настоящим людям власть жить не дает. Дает лишь таким, как мой генерал, тем, что "взялись за ум", то бишь жрут, пьют, спят с законной женой или с рабынями, когда жена не знает, и не думают ни о чем, кроме продвижения по службе да собственного кармана.

И они живут, верноподданные: плодят выродков, подличают, крадут и лижут зад начальству и молятся за "царствующую фамилию".

Этим, и только этим, дают жить.

Сидит, павлин, и ругает современную литературу": "Какая это изящная литература? Где же здесь утонченность? Чему все это учит народ?"

Словом, можно воровать и убивать, лишь бы только проповедовал при этом высокую мораль. Можешь каждый день ходить к Фринам на Лиговку, лишь бы проповедовал законную любовь к богу, императору и жене.

Никто не хочет правды. Никто даже не подумает, что все это – колосс на глиняных ногах, который вот-вот рухнет.

И такая погань руководит нами, да еще и кричит всюду, что будущее за православьем (братская любовь с кнутом в руке), народностью (право сморкаться в руку, ругать иноверцев и получать подзатыльники) и самодержавием (равенство всех честных и чистых перед плахой).

И такая погань ругает тех молодых, что идут за Чернышевским. Они вроде бы западники, социалисты, распутные желторотые, волосатые бомбисты. У них не брак, половое распутство. Их стриженые девки требушат покойников, вместо того чтоб честно торговать собой на брачном ложе. Их литература, вместо того чтоб показывать честных дворян и заботы императора о народном благосостоянии, рисует лохмотья, да голь перекатную, да таких же якобинцев, как они… а что им изображать?… Благородство доносчика Фаддея Булгарина? Фаддеев хватает и не в книгах… Благородство императора, который перебирает пепиньерок из Смольного, а потом дает им приданое и спихивает замуж за своих холуев?

Действительно благородно: мог бы потом просто выгнать на улицу… Или восхищаться высоким образованием общества, которое все еще не может расхлебать наследства Николая-душителя да Сергия-затемнителя по фамилии Уваров?

Нет, та молодежь чистая. Она знает сердцем, что лучше пусть не будет никакого государства, чем такая империя. Лучше никакого величия, чем величие на костях народов.

Но ей тяжело. Ей почти невозможно дышать.

Недавно в связи с общим оживлением надежд, в связи со слухами об освобождении (не очень ясными) и слухами о судебной реформе (еще более неясными), а главным образом в связи с деятельностью "Современника" правые подняли немыслимый визг и лай. Оживление литературы им ненавистно. Они бы всю жизнь писателей в рекреационной держали, угощали за доносы конфетами. Ранний Тургенев – скандал, дискредитация барства в глазах народа! Некрасов – ужас, опасность, пороховой заряд под мощные бастионы государства.

Молодой Толстой, которого ты, наверно, читал, и тот им не по вкусу. А он пока что ничего особенного им не сделал. Правда, по почерку видно, что насолит еще. Не был врагом, так будет. Сделают.

И главное – по собственной глупости они не могут даже доказать, чем для них враждебен тот или иной. Видят чистоту, совесть, доброту к людям, – значит, готово. Потенциальный враг.

Это, знаешь, что мне напоминает? Тот случай, когда я был у вас, а Когуты где-то нашли позднего волчонка и принесли тебе. И мы решили, что сука его выкормит вместе со щенками. Суку замкнули, а волчонка положили среди сосунков, чтоб пропитался их запахом. Помнишь, как они? Слепые, глупые, а как они начали визжать да подпрыгивать.

Так и эти. Ничего не понимают, а чувствуют.

А поскольку они вроде моего генерала и думают готовыми категориями, то главное их доказательство в споре с настоящими писателями то, что их творчество позорит родину (как будто мы не обязаны родине прежде всего истиной), что они подрывают устои родины, что они не любят ее, потому что, когда пишут свои сатиры и полные страдания элегии, они дискредитируют отечество в глазах иностранцев.

И хочется ответить им словами Гоголя:

"Спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою за счет других; но как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, – они выбегут из всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутине муха, и подымут вдруг крик: "Да хорошо ли выводить это на свет, возглашать об этом? Ведь все, что ни описано здесь, это все наше – хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?"

Тактика воров! Кричат на других: "Держи его!" – чтоб меньше обращали внимания на их грязные делишки, на то, что первые враги отечества – они.

…Я больше не могу среди них. Даже минуты. Пусть голод. Кто-то сказал, что лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.

Никаких компромиссов!

Мой здешний приятель, один из самых умных людей, каких мне приходилось видеть, однажды сказал, что мы, белорусы, слишком любим храбрых дядей. Мол, лучше пусть дядя поругается с сильным или хотя бы фигу ему покажет, а мы будем из-за его спины в ладоши хлопать, а то и просто тихо радоваться.

Пожалуй, он прав. Что-то такое есть. Но если мы ненавидим это рабство в крови нашего народа, мы сами должны стать "храбрыми дядями", а не тихо радоваться из-за чужой спины… Кровь – из капель. И, чтоб не загнить от соседства с нечистыми, здоровые капли должны двигаться и нападать на заразу, выбрасывать ее из организма, даже рискуя собственной жизнью. В противном случае – гангрена и смерть.

Друже! Письмо это передаст тебе надежный человек. Провезти, передать, уничтожить в случае обыска – этого лучше него не сделает никто. Потому я и доверился. Но это будет последнее такое письмо. Осенью мы встретимся. Во-вторых, конспирация есть конспирация, а у нас, кажется, кончается детская игра и начитается серьезное. Поэтому это письмо – по прочтении – сразу сожги. Надеюсь на твою честность. В дальнейшем будем надеяться только на память.

Пишу тебе затем, чтоб ты возобновил связь с хлопцами из "Чертополоха и шиповника", проверил, кто из этих романтиков не разжирел, и сколотил из них ядро, которое потом могло б обрасти новыми людьми. Можешь сказать наиболее надежным, что это не игра и не напрасный риск, что нас много и число своих людей неуклонно растет. Надеюсь, что за это время ты не изменился. Если это так – напиши мне обычное письмо, хотя бы про свое здоровье, про Мстислава и добрую Майку и запечатай его не обычной, а своей печаткой. Я буду знать, что ты согласен со мной и начал готовить друзей.

Постарайся также вспомнить, кто из хлопцев, которые во время знаменитой гимназической баталии встали на вашу сторону, живут в Приднепровье, неподалеку от Суходола. С ними тоже нужно поговорить, хотя и более осторожно, потому что их поступок, возможно, идет не от широкого демократизма, а лишь от чувства оскорбленной национальной гордости, от аффекта, вызванного им.

Действуй, друже. Действуй, друг мой.

P. S. От генерала ушел. Буду бегать по грошовым урокам у честных людей. Виктор нашел работу в Публичной библиотеке. Как-то проживем. Благодаря своей работе и связям он познакомился со многими приличными людьми. Ну, а через него и я. Один из них – фигура самая удивительная, какую только можно представить. Это поляк, нашего поля ягода. Много отсидел и отмаршировал в тех краях, где вместо пригородов все форштадты и где над землей парит невидимый дух Емельки Пугача. Там он, между прочим, близко подружился с твоим любимым Тарасом, который все еще, бедняга, томится среди бурбонов, пьянчуг да Иванов Непомнящих. Зовут поляка Зигмунт (а по-нашему Цикмун) Сераковский. Представь себе тонкую, сильную фигуру, умное лицо, твердую походку. Блондин. И на лице сияют синие, самой святой чистоты и твердости глаза. Познакомился я с ним недавно, но уже очарован и логикой его, и патриотизмом, и волей, и мужеством, и той высшей душевной красотой, которая всегда сопутствует скромному величию настоящего человека. Вы должны были б понравиться друг другу… Бросай ты скорее все. Приезжай сюда. И мне будет веселее, и тебе не так будет лезть в голову всякая чепуха".

Письмо было сожжено. Был послан ответ с личной печаткой.

Алесь очень обрадовался письму Калиновского. Приятно было знать, что надо дотерпеть только до осени, а осенью он поедет в Петербург, свяжется с Кастусем и друзьями. Будет все, что зовется жизнью.

И, если понадобится, он отдаст эту жизнь братьям.

Все хорошо. Хоть кто-то есть на свете, кому она нужна.

Родина.

Родная земля.

Беларусь.

…Майскими утрами, до восхода солнца, плясали в житах девчата.

Хлопцы ночью, пробираясь на кладбище, жгли там небольшие, укрытые от постороннего взгляда костры и потом пугали девушек.

– А вон русалки. Ты гляди не ходи без меня. Защекочет.

И девушки слушали их.

Яростно цвел у дорог желтый купальник. Знал, что век у него короткий и скоро его начтут вплетать в венки.

Приближалось время, когда русалки особенно вредят людям, и надо выкроить хотя бы день-два, чтоб утихомирить их, а заодно посмеяться, попеть у костров и вдосталь нацеловаться где-нибудь в зеленом до синевы жите.

За троицей пришла русальная неделя.

Озерищенские девки плели венки и вешали их на березы. А хлопцы несли на зеленых носилках в березовую рощу избранную всеми русалку: самую красивую девочку, какая нашлась в Озерище, тринадцатилетнюю Яньку Когут.

В белой длинной рубашке до икр, с длинными, едва не до колен, распущенными волосами, она покачивалась в синем небе, выше всех. И свежее, нежное личико девочки улыбалось солнцу, нивам и зеленым рощам.

А за нею шла в венках ее красивая свита.

…Жгли огни. Бросали в них венки. Девушки удирали от Яньки, а она ловила их, щекотала. Хлопцы помогали Яньке.

Не обошлось и без драки. Столкнулись за Галинку Янук Лопата и Когутовы близнецы. Медвежеватый Автух заступился за брата и начал валять Кондрата с Андреем. В драку влез Алесь и, к общему удивлению, так взгрел Автуха, что тот пустился наутек. Убежать ему Алесь не дал.

Наконец их помирили, хотя Янук и смотрел волком… Пили пиво и плясали у костров.

И все это было весело, но веселье было окрашено легким налетом грусти.

Приближался день Ивана Купалы, и, хотя лето было еще едва не в самом начале, всем было ясно: солнце вот-вот пойдет на убыль.

Сожгут собранные со всех дворов старые бороны, разбитые сани, колеса, оглобли. И, как солнце, скатится с высокой горы охваченное огнем колесо. Будет катиться ниже и ниже и затем канет в Днепр и погаснет.

Почти неуловимая грусть жила во всем, и прежде всего в травах, которые знали, что после Иванова дня им не спрятать в своих недрах Ивановых фонариков, что пришла их пора и их срежут острой косой.

Неистовство цветения, песен и поцелуев окончилось. На его место пришло задумчивое ожидание плодов.

И потому на цветах, на вербных косах, на дорогах, что заблудились в полях, царствовал покой и легкая грусть.

Все было отдано. Все было исполнено на земле.

…Алесь и Гелена стояли у храма бога вод. Солнечные зеленоватые пятна скользили по их лицам, и прямо от ног шел в мшистый, как медведь, темно-зеленый мрак длинный откос, который весь сочился водой.

От густой зелени живое серебро струек казалось зеленоватым. Журчащим, звонким холодком веяло в яру.

Родная земля – это криницы. И здесь было одно из неисчислимых мест их рождения.

Исход криниц. Вoды. Вoды. Струйки, ручейки, река, море. Зеленый звон под ногами.

– Почему ты избегаешь меня, Гелена? – спросил Алесь.

– Я не избегаю.

Глаза смотрели в сторону, где зеленоватая от тени струйка выбивалась из земли.

У нее было похудевшее и какое-то просветленное лицо. Новое, ничем не похожее на все ее другие обличья.

– Садись. – Он усадил ее на каменную скамью. – Ты… не надо так. Ты знаешь, я жалею тебя, как никого. И я не хочу быть ни с кем, кроме тебя.

Она отрицательно покачала головой. Струйки звонко прыгали в яр.

– У меня будет ребенок, Алесь.

Он мочал – так вдруг упало сердце от неожиданности и страшного предчувствия беды. Этого не могло быть. Он – и ребенок…

Бледный от растерянности, он смотрел на нее. Эти глаза, и волосы, и тонкая фигура – это теперь не просто она. Это уже и он, и тот, о ком еще никто ничего не знает. Трое в одной.

– Правда?

Совсем неожиданно родилась где-то глубоко под сердцем, начала расти и расти, увеличиваться, затопила наконец все на свете, все существо и все, что вокруг, глупая, дикая радость. Ощущение счастья и собственной значимости было таким большим, что он дрожал, захлебываясь воздухом.

– Не может быть… Гелена, правда? Гелена, милая… милая…

Голосом, полным нежности, она спросила:

– Ты на самом деле обрадован?

– Я не знаю. Это похоже… Нет, это не радость. – Он виновато улыбнулся. – Я ведь еще не знаю, как… И еще – я люблю тебя… как воду и небо… как жизнь.

….

Когда они выходили из парка, Алесь, уже немного успокоенный, но с той самой глупой улыбкой на губах, вдруг затряс головой:

– Не верю.

– Фома неверующий.

Он вел ее так осторожно, словно до родов оставались считанные дни.

– Вот и все, – сказал он. – Сейчас пойдем к деду, скажем обо всем. Потом к родителям. Свадьба в первый же дозволенный день. И уедем. Куда-нибудь далеко-далеко. Чтоб море. Очень буду жалеть тебя.

– Алесь, – вдруг сказала она, – а ты задумался на минутку о том, что ты не сказал "люблю" мне, а сказал ему? Говори откровенно.

Загорский, протестуя, поднял руки. Но она остановила слова, готовые сорваться с его губ. Сказала с нежностью:

– И хорошо. Очень хорошо. Значит, здесь ты отец, защитник. Так и надо.

Почувствовав вдруг, что до желанного конца, который отсек бы прошлое, еще далеко, он сказал:

– Венчаемся в Загорщине.

И увидел, как она, словно с силой отрывая что-то от себя, покачала головой.

– Нет, Алесь, на это я никогда не пойду!

– Почему? – упрямо спросил он.

– Да поймите же вы, – словно чужому, сказала она, – все хорошо как есть.

– Кому хорошо? – Голос звучал жестко.

– Вам.

– Мне плохо. Без тебя и без него. Вдвойне.

Она всплеснула руками:

– Милый, милый вы мой! Поверьте мне, вы себе лжете. Вы не видите, а я хорошо вижу, как вы загнали свое чувство в каменный мешок, замкнули. Вы не чувствуете этого, вам кажется, что вы спокойны, но вы все время слушаете, как оно рвется на свободу, стучит в дверь.

– Нет!

– Да, – сказала она. – И в этом для меня нет ничего обидного. Вы думаете, я не знала с самого начала? Зна-ала.

Никогда еще он не видел ее такой красивой. И чужой. Лихорадочные, нежные глаза, на устах теплая и горькая усмешка.

– Ты страшный человек, – сказал он. – Лишаешь его отца, меня радости. Мне никто не нужен. – Голос его звучал глухо.

– Обман, – сказала женщина.

Он подумал о том, что и он, и все, кто вокруг, и Майка – все они ничто по сравнению с этой женщиной. Было в ней что-то, чего не было в них, обычных.

Она смотрела на него и понимала его мысли.

– Алесь, – сказала она, – это неправда, что ты думаешь. Неужели ты думаешь, я сделала б такое, если б не любила тебя? Я потому и делаю так, что люблю тебя.

Он смотрел ей в лицо и верил ей, верил все больше, больше.

– Очень. Потому и убегаю.

– А ребенок? – почти умоляюще сказал он. – Его имя?

– Пусть. Он будет честным человеком.

– Но зачем?

В ее глазах были слезы. И глаза сквозь слезы сияли, как солнце сквозь дождь, о котором крестьяне говорили: "Царевна плачет".

– Получилось бы, что я ничем не пожертвовала, – сказала она. – Наоборот, приобрела. И дешевой ценой. Ты не думай о нем. Просто бог не желает моей жертвы. О н будет. Это такое счастье. Думала отплатить – и вот снова в долгу.

– Это все? – спросил он.

– Все. Ты не уговаривай меня больше. – Она утерла слезы и улыбнулась. – Это напрасно, милый. Через два дня я еду в Суходол, а оттуда в губернию.

– Это окончательно?

– Да. Могилами родителей клянусь.

Такими словами не бросались, и у Алеся сжалось сердце.

Он смотрел и смотрел не нее, и жесткий взгляд постепенно теплел.

– Оставайтесь здесь, – сказал он. – Вам не надо в Суходол. Я клянусь вам не вспоминать ничего, не напоминать ни о чем, пока он не родится. А потом… Потом вы сами увидите, как я стану любить его.

– Я знаю. Все знаю. И потому ухожу.

На миг он пожалел, что она свободная, что в тот далекий вечер он сам принес ей… И сразу подумал, что если б не тот вечер, ничего не было б… А потом жгучий стыд за самого себя обжег лицо и словно лишил права чего-то требовать. Вот она, господская кость, господская кровь, господский дух. Друг Кастуся, рыдалец над более слабым братом, рьяный патриот, с мужиками кумится… Сволочь! Ничтожная дрянь! Кроер!

– Хорошо, – глухо сказал он. – Будет так, как пожелаешь.

* * *

В комнату сквозь тростниковые плетеные циновки едва пробивались полоски солнечного света. Редкие пылинки плыли в них.

– Выйди, говорю тебе, – сказала Тэкля. – Выйди, глупая.

Нянька, сама немного глуповатая, считала, однако, что мозги всех остальных людей в сравление не могут идти с ее, Тэклиными, мозгами.

– Я никого не принимаю, – сказала Майка.

– Так ты бы лучше взяла да Ильюка не приняла, – посоветовала Тэкля. – Так бы ему, шаркуну, и сказала: "Не выгaнем, але прошэ вон".

Тэкля утверждала себя, между прочим, еще и тем, что знала десятка два польских и русских выражений и иногда так строила разговор, чтоб использовать кое-что из этого запаса.

Бледное лицо Майки сморщилось.

– Ты же знаешь, что я никого не принимаю из Вежи и Загорщины.

– Ы-ы, ы-ы! – сказала Тэкля. – Что это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу бог создал?

– Тэкля!

– Ну конечно. Тогда мамка была мила, как сзади мыла.

– Не надо, няня…

– И что ты с собой такое рoбишь? Иссохла вся. Третий месяц только к этому кряхтуну выходишь – солнца не видишь. В темноте сидишь. Что здесь тебе, монастырь? Август не дворе стоит, дурница. Девки в поле так песни кричат – зависть берет, сама б опять девкой стала…

– Я прошу, прошу тебя.

– Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь – панича соседского с домом рассорила. Чем он тебе не показался?

– Я и без тебя знаю…

– Так поэтому и сидишь? – испугалась Тэкля.

– Потому и сижу, – впервые за все время призналась Михалина.

– Ду-урочка! – Тэклино лицо скривилось от недоумения и жалости. – Так зачем же?

– Я очень плохо поступила с ним. Я сама знаю, что не стою его.

У Тэкли появились на глазах слезы.

– И так себя мучить? Ах-х ты! Взять скребок, которым коней чистят, да кожу со спины твоей содрать, чтоб ни лечь, ни сесть.

– Тэкля, – попросила Майка, – мне очень плохо…

– Горемы-ы-чная ты моя! Да как же это ты?

– Никак. Выйду за Ходанского.

Няня схватила Михалину за плечи.

– За него? Да плюнь ты, нехай он утопится! Зачем тебе в тую пачкотню лезть? За Выбицкого и то лучше, пускай себе он и самодельные носки носит.

И поцеловала девушку.

– Девка, кинь! Девка, нехай он лопнет! Ой, поплачешь! Какого хлопца на кого меняешь? Вот бы и я с ним ожила. Маечка, деточка, не иди ты за него! Люди Христом-богом молят, чтоб ты ему не досталась! Подумай про них…

Майка удивилась. Тэкля говорила сейчас, как женщина здравого ума. Возможно, не свои слова.

– Такой уж крюк, – им только ведра из колодца вытаскивать. Если даже пойдешь – оставь, деточка, людей за собой. Пусть отдельная от мужа добрoта у тебя будет.

Тэкля заплакала.

– А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому паничу, повинись. На коленях приползи да повинись. Небось не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, не сравнивая, мне за дурость покойник Михал. Ну, по спине разок перетянет, ад и простит. Я тебе говорю – простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в костеле, что в постели. Да я б, молодой, на край света за ним побежала, чтоб минуту на меня поглядел. Он, знаешь, как в песне: "Як он меня поцелует, три дня в губе сахар чую".

Старуха гладила Майкины плечи и чувствовала, как они дрожат под ее рукой.

– Попроси прощения. Ты не думай, это не страшно. Наоборот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не зробишь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: "Побей же ты меня, миленький, может, я тогда меньше тебя, змея, любить буду".

И под эти путаные успокаивающие слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.

– Ничего… ничего не поделаешь, Тэкля, поздно.

– Из гроба только поздно… Ты просто отдай себя на его милость… под его защиту. Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.

* * *

Держась слишком прямо, она вышла на террасу и увидела у балюстрады высокую женщину в золотистом платье.

Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегантность одежды, шляпку из тонкой золотистой соломки.

Лицо гостьи скрывала темная, с мушками, очень густая вуаль.

– Извините, я заставила вас ожидать, – по-французски сказала Майка.

Гостья ответила тоже по-французски. И хотя ошибок в произношении не было, чрезмерная правильность речи лучше ошибок говорила о скованности говорившего.

– Что вы, – сказала гостья. – Я просто не обратила внимания. Засмотрелась на эту красоту.

Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был склон с деревьями и озеро. Слева – две белоснежные колокольни. Еще дальше – лента Днепра, а за ней желтые от жита пригорки. Далеко-далеко.

Какую-то тревогу вызывала в Майке эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.

Они сидели друг против друга и молчали. Долго. Гостья, казалось, слушала. И не просто слушала, а заслушалась.

Из-за крон деревьев, из-за Днепра, тонко-тонко, высоко-высоко звучала "Жатва". Словно по стеклу серебряным молоточком, словно в тонкую стеклянную посуду, на границе слышимости звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка расплавленного воздуха над нивами?

Закурыўся дробненькі дожджык

Па чысценькім полі, закурыўся.

Зажурыўся мой татуленька у доме,

Па мне, маладзенькай, зажурыўся.

С извечной песенной тоской, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь до последнего выльется в песню, звенели голоса.

Это не была жалоба. Это пела сама земля.

Не курыся, дробненькі дожджык,

На чысценькім полі, не курыся.

Не журыся, мой татуленька, ў доме,

Па мне, маладзенькай, не журыся.

Майка вдруг увидела, что глаза незнакомки, огромные, как озера, смотрят сквозь вуаль уже на нее и сквозь нее, не разглядывают, а просто видят насквозь.

А в стеклянных далях, словно в небе, звенели, пели голоса:

Не ты мне даў долечку ліхую,

Ліхое замужжа, не ты мне даў.

Бог жа мне даў долечку ліхую,

Ліхое замужжа, бог жа мне даў.

– Чуете? – спросила вдруг женщина.

Майка вздрогнула. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Естественно, словно иначе и быть не могло, напевным приднепровским говором, который еще больше оттеняло какое-то удивительное, немного детское произношение.

"Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчинами, на поле и в собрании. И потому все те, кто употреблял мужицкий язык там, где его не принято было употреблять, имели причастность и к нему".

– Слышите? Женская доля. Одинаковая и у госпожи, и у крепостной.

Майка ответила тоже по-мужицки – приняла вызов:

– Это что, обо всех женщинах или только обо мне?

Женщина улыбнулась.

– Все равно. – Пластичным жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. – Я бывшая крепостная актриса пана Вежи – Гелена, а по новой фамилии Корицкая.

Михалина узнала ее… Так… что же случилось?

Майкины глаза пробежали по всей фигуре актрисы – с головы до ног. "Ложь, – невольно подумала Михалина. – То, что говорили о них, тоже была ложь. Кто-то сказал подлость, совершил подлость, а я пошла у него не поводу".

Словно поняв ее, Гелена улыбнулась. Улыбка была такой, что Майка поняла: только снисходительностью и мягкостью этой женщины можно объяснить сам факт ее прихода. Она делала одолжение, и никто другой не посмел бы сделать одолжение ей.

Михалина смотрела во все глаза.

Солнце на лице. Вьющиеся на террасе граммофончики вьюнков бросают на платье и лицо сиреневые и розовые отражения. Огромные глаза.

А плечи тонкие, но, сразу видно, выдержат все.

Необычная, пугающая красота. Захочет – отнимет.

И, словно только в желании этой женщины было дело, девушка вся нахохлилась, как перепелка, защищающая гнездо.

Она не знала, что Гелена примерно на это и рассчитывала, когда ехала сюда, и потому удивилась, увидев на ее устах улыбку.

Корицкая тоже оценивала собеседницу от пепельных волос, настороженной улыбки до острого носка туфельки, что виднелся из-под платья. И оценила: "Красивая. Даже слишком красивая и женственная. Оботрется немного, избавившись от строптивости, – будет женщиной. – Значит, вот кого… Что ж, разве она лучше меня?…"

Нет. Не лучше. Просто другая. И вот такую, другую, он и полюбил.

На миг в ее сердце пробудилась ревнивая женская злость, но она сразу подавила ее.

Просто по сравнению с тем, на что она, Гелена, решилась, этот маленький воробышек ничего не значил. Алесь, конечно, будет любить ее. И только. А ее, Гелену, о н н е з а б у д е т.

От воробышка ничего не зависело, и потому с ним надо быть доброжелательной.

Гелена улыбнулась.

Михалина смотрела на нее строго и настороженно.

– Вы знаете, что я прекратила все связи с этими домами? Зачем вы пришли?

– Узнать, окончательно ли это решение, – спокойно сказала Гелена.

– Извините, пожалуйста, но я не знаю, почему это интересует вас?

С полей снова долетело далекое:

Бог жа мне даў долечку ліхую,

Ліхое замужжа, бог жа мне даў.

– Разве только меня? – спокойно сказала Гелена.

Майка не понимала ее. Но спокойствие актрисы, ее уверенность рождали беспокойство, боязнь и тревогу.

"Отнимет. Захочет – и отнимет. Эта сумеет. Все. Конец. Доигралась. За кого себя считала? Ходанская врала. Но ложь может стать правдой".

Корицкая смотрела на барышню и понимала все.

– Хотите, чтоб я сказала, о чем вы думаете?

– Вы можете угадывать мысли? – испуганно спросила Михалина.

– Могу.

– Не надо.

– Но не надо и вам так думать. Не волнуйтесь. Я пришла сюда не для этого. – И немного поспешно добавила: – Вы знаете, что по настоянию этого человека, тогда еще совсем ребенка, я получила свободу и некоторые независимые средства, которые мне кажутся богатством.

Тон этот был безобразен, но Гелена знала: лишь деловитостью и внешней сухостью можно не испортить дела, не насторожить, убедить в том, в чем хочешь… И еще – немножко – уверенностью в себе. Чтоб чувствовала, что никто его не отнимал и не отнимает, но е с т ь такой человек, который… может отнять каждую минуту.

– Поздравляю вас.

– Как вы думаете, какие я могу питать чувства к человеку, который бескорыстно дал мне все это?

– Полагаю… благодарность.

– Конечно, благодарность. И самое глубокое уважение. И… любовь, потому что человека такой чистой души мне еще не приходилось видеть.

Сердце Михалины сжималось от мысли, что собеседница тоже может любить его. Тоже? А кто еще? Разве она? Разве ей не все равно? И она сказала нарочито сухо:

– Ему еще не было, где утратить стыд.

– Мы не говорим о будущем, – сказала Гелена, словно не замечая, что румянец залил Майкино лицо. – Как вы думаете, должна я, в свою очередь, в меру моих сил помочь ему?

– Вероятно.

– Не знаю, возможно, я помешаю, но иначе не могу. Несколько последних месяцев я замечала, что он страдает. Я не знала причины, но наконец догадалась, что причина – вы.

– Извините, но об этом я не хочу говорить.

Тон у Майки был резкий, но Гелена видела прояснившиеся глаза девушки и понимала, что та вдруг перешла от безнадежности и отчаяния, которые владели ею, к самой высокой, трепетной радости. Гелена знала, что Михалина теперь простит ей даже слова, которые она намеревалась произнести, поступится девичьей брезгливостью перед теми словами, что она, Гелена, собиралась сказать, освободится от ревности и, возможно, будет даже любить ее, Гелену, за то, что она принесла ей эту искринку света. Гелена знала, что лучшее средство возвысить человека, который находится в подобном положении, – это внушить сознание того, что, несмотря ни на что, кто-то все же любит его.

– У меня будет ребенок, – сказала Гелена. – От кого – надеюсь, не важно. Этот человек связан с другой, и рассечь этот узел может только бог.

Майка и в самом деле не чувствовала брезгливости. Наоборот, щемящую жалость.

– Смерть? – спросила она.

– Бог. Надеюсь, вы не осудите меня, если узнаете, что я любила, люблю и всегда буду любить его?

– Это было бы лицемерием… Что же делать, если земные законы против?

– Божьи.

– И пусть… пусть… Все равно. Все равно счастье.

– Что же тогда сказать о тех, кто своим капризом разрушает счастье?…

Майка опустила ресницы.

– Каким-то образом болтовня челяди о том, что я скоро стану матерью, дошла до пана Алеся. Он всегда относился ко мне хорошо. Я думаю, ему стало не под силу жить. Вы знаете, эти мерзкие сплетни… Одна из них, самая лживая, несколько недель тому назад дошла до него. Только этим да его добротой я могу объяснить то, что он мне предложил. – Гелена сделала паузу.

Звенела за рекой "Жатва".

– А предложил он мне ни более ни менее как прикрыть мой "грех". Я прощаю его, он ведь ничего не знал, а потом ему уже было все равно… И вот поэтому я и пришла к вам.

Гелена прижала ладонь к груди.

– Сегодня он сделал это. Завтра подставит себя под пулю. И вот я спрашиваю у вас, – в голосе была нескрываемая угроза, – действительно ли вы решили навсегда порвать все связи с этой фамилией?

– Я… не знаю.

– Решайте.

Майка действительно не знала, что ей делать.

– Он умрет, Михалина Ярославна, – отчужденно сказала Гелена и прибавила, умоляя: – Нельзя так жестоко.

И этот почти умоляющий тон вернул Михалине уверенность.

– Я все же не до конца понимаю вас. Мне кажется, женщина способна на благородные поступки лишь во имя личного расположения.

Корицкая поняла: девчонка занеслась… Надо было сразу же поставить ее на место.

– Вы считаете, что во имя л и ч н о г о расположения женщина может пойти и на т а к о й благородный поступок? Мне кажется, до такой степени женская любовь не доходит.

Майка не смотрела на нее. Ее лихорадило от противоречивых чувств – обиды на эту женщину и восхищения ею. И еще она подумала о том, что она нужна ему и хорошая и скверная, всякая. Иначе бы это не было любовью.

Гелена поднялась и опустила на лицо вуаль.

– Вот и все, что я хотела сказать. Во всяком случае, советую поторопиться, если вы не хотите потерять его навсегда.

Майка смотрела не нее, и, словно отвечая на ее мысли, женщина сказала:

– Откуда я знаю? Может случиться все. И потом – завтра утром он уезжает в Петербург. Возможно, на несколько лет…

Склонила голову.

– Прощайте.

Майка смотрела, как гостья спускается по ступенькам, и неведомая тревога росла в ее душе.

"Как идет… Какая красивая… Во сто крат красивей меня".

Она не знала, что делать.

– Зачем она приходила? – спросила Тэкля.

– Так. Прикажи, чтоб запрягли лошадей.

Когда Тэкля возвратилась, Майка сидела у балюстрады и сжимала пальцами голову.

– Прическу испортишь, – подбавила углей в огонь Тэкля. – Поезжай ужо.

– Хорошо.

– А Илья?

– Скажи ему, что я не приму его сегодня. Ни завтра, ни послезавтра.

…Кони, запряженные в легкую коляску, мчали к большаку.

Налево Загорщина. И завтра он уезжает. На годы… Она сидела, немного подавшись вперед. Лицо было бледным.

На перекрестке она помедлила немного. Боль росла, но росло и чувство унижения. И, однако, надо ехать.

Она вдруг хлестнула коней и неожиданно сильным рывком вожжей свернула направо.

И, чтоб уже ни о чем не думать, ни на что не обращать внимания, забыться, она погнала коней по большаку. Прочь от Загорщины! Дальше! Дальше!

* * *

Все было кончено для Алеся и в Загорщине, и в Веже. Ждала дорога. Ждали Петербург, Кастусь, университет. Последний вечер, собственно говоря, Алесю нечем было заняться. Разве что проститься с окрестностями.

Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтоб тот устроил в Горецкий земледельческий институт Павлюка и Юрася. Оба любили землю и имели хорошие головы.

Глаза у пана Юрия были грустные. Он невесело улыбался и поддакивал сыну:

– Да. Конечно. Не обеднеем. Но оговорим, чтоб возвращались сюда. Два своих агронома. Один – в Вежу, второй – к нам. И соседям помогут. Я знаю. Агрикультура!

…Алесь шел берегом Днепра. Стремился, нес куда-то свои воды мощный поток. Синие угрожающие тучи стояли, не двигались, за великой рекой. Каплями пролитой крови алели татарники.

Он миновал курганы, – их было здесь десятка три, разных, по-видимому, какое-то древнее племенное захоронение, – и начал подниматься вверх по пологому склону. И на курганах, и здесь, но реже и реже могуче и сочно топорщил свои пики боец-чертополох. Алесь знал, что все это он никогда не сможет забыть.

Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец – грустно шутить, а дед с неизменной иронической улыбкой скажет, копируя семинарский латино-русский жаргон:

– Иди, ритор, там уже за тобой sub aqua приехала.

Сто лет так дразнили самоуверенных балбесов, что учились неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгу. Сжало горло. Не хотелось оставлять всего этого.

Простор, и величественное течение, и березовая роща, в которую он зашел, успокоили его. На свете еще могло быть счастье.

Роща была белая-белая. Зеленая трава, зеленые кроны, а все остальное белое, как мрамор, как сахар, как снег.

Матовые стволы берез были покрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы – для иволги было поздно – доносился откуда-то из солнечной листвы.

Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло случиться за день.

Было тихо. Был мир.

…Он шел домой, а над ним в высоте плыли зеленые, пурпурно-красные и синие облака, что светились каким-то особенным, своим, внутренним светом.

Во дворе, возле уложенных повозок, Халимон Кирдун ругался с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем, и потому Халява был полон самой невыносимой для всех гордости.

– Однако же такой плед панич оценит, – говорил Фельдбаух. – Плед этот есть практичен. Не грязнится он. Nuch?

– Понюхай ты знаешь что… – злился Халимон. – Этой онучей только покойников укрывать. – Халимон смело валил через пень-колоду, потому что знал, что немец плохо понимает быстрый разговор. – А ему нужен яркий, веселый. К нам с паничом, возможно, бабы ходить будут. Глянет которая на эту постилку да еще, упаси боже, поседеет… Хватит уже твоей власти над хлопцем!

– Хам Халимон, – грустно сказал Фельдбаух. – Деревянная голова Халимон. Хвастун Халимон.

И отвернулся.

– Нет уже ни твоя, ни моя власть, – сказал он после паузы. – Водка нам с тобой только всласть хлебать. Пей один. Нагбом ? Залпом? Вайсрусише свин-нья!

Кирдун вдруг с силой хлопнул шапкой о землю.

– Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая? Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я при жене холостой, той горилки попили да в дурня поиграли?! – Глаза Кирдуна влажно заблестели. – Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем ту водку хлебать.

– Я тоже есть басурман.

– Ты свой басурман, – горячился Халява. – Наш, белорусский. Ах, да пошел ты!… Клади ужо свою онучу. Понадобится. Идем лучше выпьем.

Алесь улыбнулся. Ну вот и окончены сборы. Скоро в дорогу. Что еще? Ага, надо проститься с самим собой, с юным. Потому что когда он возвратится, – возможно, не скоро, – он будет уже совсем другой, непохожий на нынешнего, а Урга может состариться или даже подохнуть.

Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальянских тополей и направился к картинному павильону, купол которого темнел над кронами деревьев.

…Молча, словно запоминая навсегда, он сидел перед картиной в потемневшей от времени раме.

Снова, как в детстве, она сияла своим особым светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой скрывала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке – он, Алесь.

В павильоне было темно. Горела лишь одна свеча перед картиной. Он так задумался, что не сразу услышал, что его кто-то зовет.

Алесь увидел во мраке, как на картинах Рембрандта, оранжевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Анежка, жена сурового Карпа, стояла перед ним.

– Панич! – сказала она. – А бог ты мой! И не дозовешься.

– Что, Анежка? Надо идти, что ли?

– Нет, – сказала Анежка. – Вот.

Он не заметил, как она исчезла. Теперь в темноте на том месте, где была она, стояла другая.

– Ты? – спросил он.

Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый кувшин, наполнил уши Алеся. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в тот же миг он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничто не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупостью было презренье, ложью – безразличие. И все обиды, и слухи о Ходанском, об оскорблении Франса, и встреча у церкви – все это было вздором.

И спокойствие, и преклонение перед Геленой, и глубокая, беспредельная благодарность ей словно бы поблекли перед простым фактом появления Майки. Гелена была мудрее. Она знала и видела все.

– Почему ты здесь? – спросил он.

Он чувствовал, что любит ее до неистового умиления, но уже не мог, как раньше, сделать вид, что ничего не было.

– Сегодня ко мне приходила Гелена.

Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала об их разговоре, и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным любой его шаг к ней самой. Все было кончено. Даже если б он решил пожертвовать любовью во имя чести и благородства, как он думал.

Нельзя было, чтоб Гелену, мать его будущего ребенка, считали лживой. Да и она сама добивалась одного – его молчания.

Случилось.

Этого уже нельзя было исправить.

Поняв вдруг пропасть между благородством одной и привередливой блажью другой, он смотрел Майке в лицо.

– Может, ты объяснишь мне, как это случилось?

Она начала рассказывать. И о сплетне, и о том, как она уверилась в ее лживости, и как поняла у церкви, что будет презирать себя, если она, такая, станет рядом с ним, и как решила сама себя растоптать за свою ошибку. И как не подумала тогда о нем, и как нарочно совершала самые дикие поступки, чтоб даже самой не сомневаться в своей подлости.

Он молчал.

– Я знаю… знаю, как я виновата. С самого начала знала, потому и не шла. И запутывалась все больше, больше… Я знаю, меня нельзя простить и мы не можем быть прежними друг к другу… Я пришла только сказать и уйти. Но мне будет тяжело… тяжело оставить тебя, не зная, что ты хоть немножко понял и немножечко простил меня.

И вдруг она упала перед ним, как будто присела боком на согнутые ноги, и спрятала лицо в его коленях.

Он мягко погладил ее по голове.

– Как же ты измордовала себя, глупая девчонка!

Сел рядом на пол.

– А ну, брось реветь! Подумаем, что делать, если уж так запутались.

Она разрыдалась еще горестнее и безутешнее.

– Ну вот, – сказал он, – много соленой воды. А все из-за этих мерзавцев.

– Алесь… Алесь… – дрожала она.

– Я люблю тебя, – сказал он. – Но я не знаю еще, как нам разорвать сеть этих глупых предрассудков… Ну что будем делать, поссорив два рода? Новый Шекспир? Ромео и Джульетта для бедных?

– Я знаю… что… Я… пой-ду… Только ты прости. Когда я подумаю, как я… те-бя… я не мо-гу-у. Если это можно… если это только может тебя успокоить и ты хоть немножко простишь меня, я могу сказать, что я всегда, всегда… любила тебя… что никого со мной рядом не было б… что никого… никогда со мной рядом не будет – вот так я покараю себя.

– Ты любишь меня?

Она молча кивнула.

– Пойдешь со мной?

Всхлипнув, Майка отрицательно покачала головой.

– Почему?

– Я такая… такая!… Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь, я никогда больше не буду делать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду доброй.

– Считай, что пачала, – сказал он и погладил ее по голове. – Будешь меня ждать?

– Да… даже когда скажут, что ты мертв. Даже когда сама увижу, что ты мертв. Не поверю.

– Ну вот и все.

– Правда? Правда? – И в полумраке было видно, какими лучистыми стали ее глаза.

– Правда, – сурово сказал он. – Брось плакать. Уже нет причины.

Но она плакала. Только слезы теперь были иными.