Дорога… Дорога…

Звенят колокольчики. Поет ямщик. Ехать еще долго-долго. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди остановят их на трехчасовой отдых, поить и задавать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз приедет в столицу, а потом, разместив все, двинет обратно.

Можно было б, конечно, доехать иначе, быстрее. Ну хотя б до Динабурга лошадьми, а там поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже с повозки видишь мало, и лучше бы идти пешком.

Ему очень хочется жить. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.

Ах, как хочется жить!

Чепуха все. Он простил всем, даже Ходанскому. Бедный дурак! Что он знает о жизни?

…Вот Павлюк на коне провожал его… А потом он свернул с дороги, заехал в рощу и возвратился оттуда с Михалиной.

…Майка словно боялась дотронуться до него и, лишь прощаясь, видимо, не выдержала. Закрыла глаза.

– Embrassez-moi, – глухо сказала она. – Et ne doutez jamais de moi .

Он обнял ее и почувствовал, что она совсем неподвижна, а из-под опущенных ресниц падают слезы.

И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это на родном языке. По-французски легче.

Он наклонился и поцеловал ее в неподвижные теплые губы.

– Алесь, – на этот раз по-белорусски сказала она, – ты мне верь. Я тебя не обману.

…Простились. Павлюк смотрел мрачно.

– Ну вот. И на несколько лет.

– Нет, – сказал Алесь. – Я должен быть здесь. Где-то в феврале.

– А меня здесь не будет, – погрустнев, сказал Когут.

И вдруг сквозь постоянную – не по возрасту – солидность, неожиданно, как всегда у него, вырвалось:

– Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок "пеку" семь верст квэкай. Своего ума нет, что ли?

Только теперь Алесь болезненно ощутил, что он теряет… "Пек" это было озерищенское, детское. Подгоревшая корка хлеба. Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома куда ни пойдешь – повсюду слышишь: "День добрый, господарь". И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?

– Ничего, – сказал он. – Вернусь.

Расцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый:

– Целуй там всех.

– Х-хорошо. И подумать только: когда окончишь, Янька уже невестой будет. А может, и женой.

– Брось, – сказал Алесь. – Дитенок этот глупый? Ты ей передай, знаешь что?

– Что?

– Шуба врара: в лес побежара, волков напугара.

Павлюк грустно улыбнулся.

…Алесь вспоминает это и закрывает глаза.

* * *

Время, когда молодой Загорский собирался и ехал в Петербург, а затем устраивался на новом месте, было сложное и трудное.

Еще в июле 1857 года член государственного совета и министр внутренних дел граф Сергей Ланской подал государю записку об основных началах будущей реформы.

Собственно говоря, сам он об освобождении не думал никак. Как и большинству таких, ему хотелось лишний раз обратить на себя внимание государя, и он взялся за дело, на выполнение которого у него уже не было сил. Даже снисходительно настроенные по отношению к нему говорили, что он хотел "исполнения государевой мысли", но "был не в силах ее осуществить". Постоянная трагедия холуев без воли, без собственной мысли, без гордости.

По недостатку ума он излишне уповал на подначальных. У тех были мозги, неразборчивость в средствах и твердое понимание своей – сословной и личной – выгоды. Земля была дорогая. Рабочие руки без земли – дешевые. А власть денег была крепче других, и они сами, будучи на содержании каждого, кто имел силу и деньги, хорошо это понимали.

Ланской предложил – они отредактировали.

Главным в записке было предоставление крестьянину личной свободы при условии, если он выкупит усадьбу (в рассрочку на десять – пятнадцать лет). При этом учитывалась и награда помещику за утрату власти над личностью.

Власть над личностью! Никто не думал, стоит ли чего-то личность, которая позволяет, чтоб кто-то над ней властвовал, и велика ли эта утрата – утрата власти над такой личностью.

Именно в связи с теми легендами, которые распространяли о нем и правые, и левые, о Ланском стоит поговорить более-менее подробно. Одни называли его добрым гением великой реформы и человеком, который хотел примирить господ и крестьян, бесстыдно нахальную сатрапию Романовых и интересы западных окраин. Другие ругали его и интриговали против него.

А он не стоил ни того, ни другого. Это был просто карьерист, на старости лет выживший из ума. И интриговать против него тоже было напрасно. Интриговать можно против личности, а он давно уже не был ни личностью, ни государственным мужем. Только верный до низкопоклонства слуга.

Он никогда не был ангелом мира. Соглашательство было свойственно ему даже меньше, чем его преемнику Валуеву. И не вследствие ума, как у того, а, наоборот, отсутствия его.

Этот человек был всегда сторонником применения самых крайних мер к Польше, уже столько лет распятой на кресте терзаний и мук, оболганной, залитой кровью своих сыновей.

Положение Польши, Литвы и Белоруссии было таким невыносимым, что даже в высших кругах подумывали о каких-то льготах, даже в кружке великой княгини Елены Павловны рассуждали о каких-то более мягких мерах, о необходимости сменить хотя бы методы правления.

Ланской "всеподданнейше" осмеливался возражать ей, требуя жесткости и жестокости. Один из немногих. Оголтелый монархист, он боролся за абсолют власти более неистово, чем сами властители.

Это был человек, который мог растеряться по самому неожиданному поводу. На известном заседании совета министров 13 марта 1861 года, на котором ставился вопрос о варшавских манифестациях и проекте Велепольского относительно частичной автономии Польши, он молчал и решился выступить только после барона Мейндорфа, который говорил об опасности существования польского верховного совета и вообще национального представительства.

Тогда он смог отделаться несколькими mono-syllabes d'adhesions – односложными междометиями, которые обозначали согласие, окрашенное легким оттенком сомнения.

И такому дали сформулировать основы будущего освобождения!

Нечего удивляться, что из этого не получилось ничего путного. Он просто не мог рассуждать по-новому. Все, что он мог высидеть, – это несколько ненадежных истин, подобных бреду мозга, размягченного старческой фликсеной.

"Записка" была хуже, чем простое грабительство. Это был даже не разбой.

Это был старческий маразм.

И, однако, этот человек служил своему "принципу", который он плохо понял и еще хуже применил, преданно и до конца. Следует отдать ему должное: там, где он видел частичное и временное совпадение интересов крестьянина и государства, он служил этому случайному единению, даже если при этом терпели ущерб интересы дворянства.

Правительство! Правительство! Правительство! Все, что против, – от лукавого.

За это его отблагодарили. Сам того не желая, он своей запиской вызвал недовольство крайних обскурантистов и консерваторов. Интриги особенно пышно расцвели после 19 февраля. Царь, как всегда, держался за "исполнителя" его мысли до того времени, пока личность "исполнителя" была необходима для доведения крестьянского дела до куцего конца, а потом выдал его с головой. Царь сам сказал ему, qu'il desirait que Lanskoi se retirt – что он желает, чтоб Ланской ушел в отставку. И это в то время, когда министр не просил увольнения.

Так окончилась деятельность человека, который выпустил "первую ласточку освобождения".

Все ломали головы над секретной запиской Ланского. По-видимому решив, что все равно дороги обратно нет, первым бухнул в колокол виленский губернатор, генерал-адъютант Назимов. Человек безвольный, который больше всего на свете жаждал покоя (и чинов), он первый припечатал свое имя под историей освобождения, подав царю адрес о необходимости отмены крепостного права. Этому удивлялись все, кто его знал. Никто не ожидал от него такой прыти.

Свалился в "великую реформу", словно пьяный в болото, выскочил вдруг, как Пилип из конопли.

В конце ноября император ответил Назимову рескриптом, и это означало, что решено приступить публично к осуществлению реформы.

После этого остальные губернаторы тоже наперегонки начали "проявлять инициативу". Рескрипт предлагал образовать всюду губернские комитеты под председательством предводителя дворянства губернии и членов, по одному от каждого уезда. К ним в качестве довеска предполагалось приобщить двух "умудренных опытом помещиков", которых назначал губернатор. Их задачей было выработать проект освобождения на следующих основаниях.

Помещику оставалась земля, а мужику – усадьба, которую он должен был выкупить, и минимум земли, необходимый для того, чтобы жить. За этот кусок он по-прежнему платил оброк или отбывал барщину.

Крестьяне распределялись по сельским общинам, и вотчинная полиция, непосредственно подчиненная помещику, следила за порядком в каждой деревне.

Три кита рескрипта – наглый грабеж, тирания, выкачивание денег – как нельзя лучше отвечали той великой идее, которая упрочилась на них. Идее освобождения крестьян.

Рескрипт, собственно говоря, не давал права ни на какую самодеятельность, кроме бoльших и меньших размеров грабежа. И из-за этих размеров почти сразу началась грызня комитетов между собой.

Либеральничали главным образом нечерноземные губернии. Земля стоила дешево, а руки были дорогие. Безземелье, а значит, связанный с ним отхожий промысел могли обезлюдить земли, разорить и деревню, и имение, укрыть поля буйным половодьем сорняков.

Наибольшей левизной среди всех отличались Тверская губерния и Приднепровье.

Проект тверского предводителя Унковского, а главным образом настроение тверских дворян привели позже к тому, что реформу 19 февраля они объявили "враждебной для общества". Оба члена губернского комитета, назначенных правительством, Николай Бакунин и Алексей Толстой, подали в отставку. Тринадцать человек, в том числе и два уездных предводителя, Алексей Бакунин и Сергей Балкашин, да их друг, упомянутый выше Николай Бакунин, несколько посредников и кандидатов собрались вместе и решили действовать. Они подали губернскому учреждению и разослали по уездам объявления, что "Положение" 19 февраля является обманом общества и что они на будущее будут руководствоваться в своих действиях лишь убеждениями этого общества, вплоть до созыва общего земского собрания, о котором просило царя дворянство.

Главных зачинщиков решили арестовать, посадить в петербургскую цитадель и отдать под суд Сената. Схватили и привезли двоих – Николая Бакунина и Максима Лазарева. Губерния настороженно молчала. Поносил арестованных лишь вышневолоцкий дворянский съезд, но от этих зубров, от этого гнезда мракобесия ничего иного и не ожидали…

Петербург начал травить тверских.

Мировые посредники после пяти месяцев Петропавловки были осуждены на заключение в усмирительном доме (и унизить хотели как можно подлее!), и, кроме того, их лишили прав и привилегий.

Генерал-губернатор Петербурга Александр Аркадьевич Суворов, внук полководца и человек добрый и мягкий, схватился за голову, узнав о неслыханном оскорблении. Усмирительный дом! Как для воришек! Безграничная подлость этого приговора так потрясла его, что он стремглав бросился к императору – заступаться.

Суворов сделал невозможное – добился отмены позорного приговора. Попробовать "усмирилки" посредникам не довелось. Но многие из них так и не были восстановлены в правах до конца жизни.

…Деятельность тверского комитета закончилась разгромом и расправой. Деятельность же приднепровских комитетов спустя шесть лет после их организации вылилась в мощный пожар вначале шляхетского, а потом крестьянско-шляхетского восстания. Одни пошли в ссылку, другие – на эшафот и под картечь. Одни не добились ничего, кроме славы благородных мучеников, другие собственной кровью купили своему народу немедленную отмену грабительских временных обязанностей, выкуп земли и увеличение наделов.

Но пока что до этого было далеко.

Пока что губернский комитет, которым руководил пан Юрий и в составе которого был делегатом от Суходольского уезда старый Вежа (впервые за пятьдесят с лишним лет пошел на общественную должность), воевал и толкал дворянскую массу на более и более левый путь. Это удавалось делать потому, что пан Данила с сыном лично расшевеливали мелкую шляхту, которая имела право голоса, но никогда до сих пор им не пользовалась, не имела крепостных и потому могла голосовать за более льготное освобождение чужих крестьян.

Поддерживали Загорских и крупные землевладельцы.

Середина чертыхалась, но, сжатая с двух сторон, ничего не могла поделать.

…На просторах империи шло настоящее сражение. Многие средние и мелкие владельцы душ разъяренно кричали против отмены. Связанные с рынком богачи требовали неотложной отмены рабства.

Полностью в духе рескрипта выступил петербургский комитет. Проект Петра Шувалова подняли на щит самые правые элементы. Оставить мужику только приусадебный участок, принудить его арендовать землю на тех условиях, которые продиктует хозяин. Оставить за собой всю полноту экономической власти и значительную часть юридической.

Проекту Шувалова в определенной мере поддакивали крупные владельцы с Украины и черноземного юга. Полтавский проект требовал, чтоб вся земля по окончании переходного периода подпала под отчуждение от крестьян и снова была отдана в руки помещиков. Если же крестьянин пожелает купить землю у своего бывшего помещика, у другого помещика или у казны, – пусть само правительство даст ему кредит. Знали, что при убожестве казны, опустошенной пенсиями и расточительной роскошью верхов, при многочисленности обездоленных, которые будут просить кредита, сумма займа может быть лишь мизерной.

Значит, крестьянская семья с купленной земли не проживет. К бывшему же господину придет просить работы и хлеба. Нужда заставит пироги есть.

Против этого всеобщего, с севера и с юга, визга прижатых и потому разъяренных собственников, против этого взбаламученного моря надо было бороться.

Пан Юрий понимал: поддаться этому – и конец, крах.

Пан Юрий решил бороться за землю для крестьян, пока будет жив. Поднимать на это людей, тормошить их, нажимать на непокорных деньгами и властью.

Проект Унковского был для него тоже слишком правым.

Унковскому не надо было бороться за общество, которое дышало на ладан. Он мог себе позволить дать крестьянину землю за выкуп, который поможет ему, Унковскому, собрать капитал на новое хозяйство. Он мог кричать о том, что за землю пусть крестьяне платят сами, а за крестьянскую волю помещиков должно вознаградить государство.

Посоветовавшись, Вежа и пан Юрий решили постепенно, но твердо, не поднимая излишнего шума, не брезгуя ничем, добиваться от приднепровского панства поддержки их проекта.

Две трети земли, которой владел до освобождения мужик, переходят к нему без выкупа. Мало, но проживут. Отрезанная треть обеспечит прилив рабочей силы в крупные хозяйства. Выкуп номинальный, лишь бы молчали Шуваловы да Позены, чтоб на переходный период немного поддержать людей и дать им возможность обосноваться.

Это была единственная уступка всему ходанскому сброду, которую они вынуждены были сделать.

Энергично готовили своих людей на все должности в комитетах. Через Исленьева удалось оболванить губернатора Беклемишева до такой степени, что он назначил "своими" членами в комитет Юлиана Раткевича и Януша Бискуповича.

Те сразу выдвинули перед губернатором еще одно предложение: выкуп мужиками остальной, отрезанной трети земли. Губернатор засомневался. "Назначенные" подняли галдеж, что он хочет лишить сахароваренные и стекольные заводы рабочих рук. Беклемишев подумал и подписал.

Когда после этого "двойка" выступила на собрании "от имени губернатора" с этим предложением – приднепровское "болото" аж заходило из стороны в сторону. Неизвестно, чем бы все это кончилось, но привезенная паном Данилом мелкая шляхта (история с предложением Раткевича немного-таки научила Загорских методам политической борьбы) начала орать, одобряя предложение.

Все возможные позиции были закреплены. Теперь если даже "Положение", отредактированное императором, отбросит всех, кто зарвался, назад, Приднепровье оно отбросит не так далеко, как других.

* * *

Петербург встретил неожиданным теплом и прозрачно-ясным небом. Стремилась к недалекому морю Нева, свежий ветер дышал водными просторами, чистотой.

В прозрачном воздухе мягко сверкало золото куполов и шпилей. Плыл в небе кораблик над Адмиралтейством. Фиванские сфинксы, привыкшие к хамсинам и жгучим пескам, смотрели на стремительное течение.

Свежие от постоянной влаги тополя над Мойкой, все в радужных каплях от недавнего дождика, напоминали чуть распущенные павлиньи хвосты.

В этой северной феерии, в изобилии воды и неба, в щедрости рукотворной красоты не было ничего от города-кровопийцы, города-хищника, который постепенно опутал щупальцами дорог тело своей жертвы – земли. Наоборот, нельзя было не поддаться его очарованию.

Квартира, которую сняли для Алеся, была на Екатерининском канале. Кабинет, спальня и гостиная для панича, комната для Кирдуна с женой, две огромные кладовки, кухня. Все это было в бельэтаже с балконом.

Алесь стыдился этой роскоши. Из писем Кастуся он знал, как тому живется, как бедствует большинство студентов, и боялся, что богатство может отдалить его от друга.

Но Алесь знал и то, что каждый третий студент кончает университет с язвой желудка, знал, сколько больных туберкулезом среди них. И он не мог позволить, чтоб такое было с друзьями и коллегами, теми, кого он еще не видел, но заранее любил.

Придется терпеть эту роскошь, чтоб они могли иногда есть у него, временами получать безымянную помощь, жить, беречь силы, которые им так понадобятся через несколько лет. Он будет равный в дружбе с ними, они не будут чувствовать разницы в положении.

Начали размещаться. Жена Халимона, писаная красавица Аглая, белой лебедью плыла по пустым комнатам, показывала, какие ковры стлать, где ставить часы, как размещать книги. Кажется, откуда такому взяться, а у нее на это был прямо-таки природный талант.

…Аглая увидела, что Алесь смотрит на нее, заулыбалась.

– Одели б вы, панич, что получше, да в город, в город. Раньше, чем часа через четыре, – ни-ни. Нам убирать, нам расставлять, мне ужин готовить, Кирдуну ванную топить…

Всех вещей, казалось, не разобрать и за неделю.

– За четы-ре часа? – удивился Алесь.

– Может, и за три, – весело пообещала Аглая. – Хлопцы, вот этот столик сюда, он вместо туалетного… Куда-куда?! На этом писать! Вон в том сундуке прибор для писанья. Петрок, распаковать! Дед Яначка, это сюда. Бумаги в ящике. Кресла дайте.

Выпроводили. Алесь остановился на мостике с крылатыми львами, глянул на стремительную воду и подумал, что место, где он будет жить, и канал, и этот мостик он уже успел полюбить.

Потом пошел по направлению к Неве, дорогой поймал лихача и приказал ему медленно ехать на Васильевский остров.

Ростральные колонны были окутаны сумерками.

Тишина и ясность царили на душе. И удивительно – ему не хотелось, чтоб лихач ехал быстро, хотелось немного оттянуть встречу с Кастусем. Он знал, что приближается к порогу, за которым не будет ни ясности духа, ни этого высокого покоя, ни даже дороги назад.

…На стук не ответил никто. Алесь толкнул дверь, и она неожиданно поддалась. Комнатка была небольшая. Стена напротив двери как будто падала на того, кто заходил. В нише этой стены светилось последним светом дня полукруглое окно. Большой подоконник заменял стол. На нем стоял кофейник в коричневых потеках и почти пустая пачка немецкого цикорного кофе. На единственной тарелке среди поздних черных вишен лежал ломоть хлеба.

Стул был только один. Другими, видимо, служили пачки книг, крест-накрест перевязанные бечевками.

На кровати, накрывшись с головой домотканой, в клетку, постилкой, спал Кастусь.

– Кастусь!

Спит. Как пшеницу продавши.

– Кастусь!

Дрыхнет.

Алесь снял книги со стула на пол, сел… Спит. Самого можно вынести. Пьян, что ли? Да не похоже на него.

Загорский обвел глазами каморку. Нездоровая. Под самой крышей. Летом, наверно, жарко, зимой холодно. Вспомнил, как шел в этот подъезд через двор, полный детей, белья на веревках, горячего тумана, валившего из окон подвала, как поднимался по страшно крутой лестнице сюда, под крышу. Наверно, в таком месте жил герой "Бедных людей". На темной лестнице пахнет мышами, пеленками, подгоревшим луком.

Нет, так жить Кастусю он не позволит. "Ну, отказался от уроков – твое дело. За такую принципиальность тебя даже уважать можно. Но почему же ты, черт, не хотел год поработать у Вежи? И не мучился бы теперь.

И теперь не возьмешь. Не возьмешь, знаю. Ссуду будешь просить у университетского начальства, а не возьмешь у друга".

Эта комната… Разве так можно? Свечка в подсвечнике стоит на полу. Полосатая, как арестантская штанина. Темная часть – светлая часть, темная – светлая. Верный признак, что у хозяина нет часов. Днем живет по выстрелу пушки да по бою городских курантов. Ночью – по такой вот свече. Полоска одного цвета сгорает за час. "Студенческая" свечка. Немцы придумали.

А на стене единственное украшение – вырванная откуда-то пожелтевшая гравюра "Стычка Ракуты из Зверина и хана Койдана под Крутогорьем".

Алесь зачерпнул вишен из тарелки. Переспелых, тронутых птицами и потому очень сладких. Положил одну в рот, старательно обсосал косточку и, надув щеки, резко дунул. Косточка упала на подушку. Человек крутнул головой и сел.

…Алесь остолбенев, смотрел на незнакомое лицо, розовое от сна. Темно-русые волосы, рот с припухшей нижней губой, изящная рука растопыренными пальцами приглаживает патлы.

– Несколько неожиданно, – сказал человек.

Загорский не знал, что говорить. Неизвестный опустил глаза и увидел вишни в руке Алеся.

– Приятного аппетита.

Тьфу ты черт! Хорошо, что хоть говорит по-мужицки. Земляк.

– Давайте отрекомендуемся.

– Охотно… Алесь Загорский.

– Князь? – Человек заулыбался.

– Да.

– Сразу видно княжеское воспитание, – сказал человек. – Виктор Калиновский.

– Вы?! Кастусь мне столько рассказывал…

– Представьте, мне он тоже о вас рассказывал.

– Лишь теперь Алесь увидел неуловимое сходство Виктора с братом. Один цвет волос, только у Виктора они мягче и не такие блестящие. И нижняя губа. И глаза с золотистыми искорками. Только на красивых запавших щеках неровный румянец.

– Кастусь заждался. Давно здесь?

– Несколько часов. А где он?

– Пошел добывать что-нибудь на ужин. Пришлось почти всю мою месячную пенсию пустить на книги. Если ничего не достанет – разделите с нами вот это.

Алесь посмотрел на вишни в ладони.

– Черт, – сказал он. – Как неловко.

– Ничего. Мы люди свои. Скажите, как там у вас дела? Как с Кастусевой просьбой?

– Какой просьбой? – прикинулся удивленным Алесь.

Виктор посмотрел на него внимательнее.

– Хорошо, – сказал он. – Это хорошо.

Улыбка была добродушная.

"Свой", – еще раз подумал Алесь и спросил:

– Как с вашей работой?

– Продвигается. Сижу над рукописями, как крот, да от пыли чихаю.

– Вы в Публичной библиотеке?

– Да как вам сказать… Кое-что платят.

– Интересно?

– Если б не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.

Виктор извлек откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похожую на круглый пенал.

– Вот отсыпался, чтоб ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем нельзя. А мне надо сделать описание.

Он раскрыл трубку и вытянул оттуда пергаментный свиток.

– Плохо сворачивается пергамент. Но когда свернется, так и не развернешь. Смотрите.

Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные маленькие буквы и карминные большие.

– Письмо Сапеги, – уважительно сказал Виктор. – Видите печать?

Печать лежала в круглой серебряной коробочке, прикрепленной на шнуре к грамоте. Кружок красного воска с отпечатком.

– Андреевский попросил. Ему нужно по истории философии права. А он нашего языка – ни-ни.

– Наш разве язык?

– А то как же, – Виктор вытянул губы. – Да еще и какой! Слушайте: "Пашто вам, чадзь русінская, занепраўдзівым, але фальшывым ганіці. Чаго таго хочаце, каб слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю? Слова хочецы сберагчы – мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы собе прыўлашчыці – морд душы атрымаеце".

Тонкие, длинные пальцы дрожали над документом. Так пальцы слепого иногда дрожат над лицом самого родного человека, не дотрагиваясь до кожи, а просто ощущая его тепло.

– Видите, слова какие?! "Каразн" – это значит утрата, смертная казнь. Забыли слово! – Он как бы взвешивал слова на невидимых весах. – Или вот: "пляснівы конь" – это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, полумраком.

Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.

– Или "плюта" – это слякоть. А вот "сок" от слова "сачыць" – следить. А мы взяли глупое "розыск". А вот смотри, смотри: "талкавіска" – место, истоптанное конями во время битвы. Или "клявец" – острый молот, чтоб насекать жернова. Забыли!

– Почему? – сказал Алесь. – У нас и теперь клявец. Во время восстания мужики и ими валят.

– Не может быть! – Виктор записывал.

– Да.

– Или вот "лезіва" – веревка, чтоб лезть за бортью… Забыли. Все забыли… Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.

"Чудак, – подумал Алесь. – Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, наверно, все до мелочей о Белоруссии и Литве, живет древностью, и плевать он хотел на современность. Архивный юноша".

– Скажите, – спросил он, – вы действительно думаете, что это нужно сегодняшнему дню?

Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного смущенное от тихого умиления лицо как бы подсохло и стало жестким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.

– Что же вы молчите? – спросил Алесь.

– А что говорить? Достоин жалости тот, кто не знает прошедшего дня и потому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть завтрашний… Безразличный к прошлому не имеет никакого интеллектуального преимущества перед животным и потому является первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно, кто это – человек или целый народ.

Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову новые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.

– Вы не заметили, что больше всего врут в истории? И как раз те, кто громче всех кричит о сегодняшнем дне и рекомендует прошлое как альбом с интересными картинками. Ну хоть бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф , немецкая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, когда история – было и быльем поросло?

Он улыбнулся и прилег. Опершись на локоть.

– Страница истории… Знаете, с кем Модинька учился? С Пушкиным. Врагами были. Ссорились. Африканец нашего, случалось, и поколачивал. И получалось так, что скрещивались их пути. Один за книгу – и второй за книгу. Один историю писать – и второй писать. Полагаю, у Модиньки, хотя он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один – свои книжечки, азбуковнички для бедных, а второй – "Историю Пугачевского бунта". История – чепуха, история – труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили в конце концов и даже после смерти боятся? И почему другого за эту никому не нужную труху возвысили, степеней надавали?

Закурил и закашлялся.

– Почему б это? Когда господа вопят, что все это чушь… А, да что там!… А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтоб люди от "ненужного" прошлого отвернулись, нашли там доказательства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устроить свою судьбу, бедности талантом, слабости и вечной необходимости смотреть на все чужими глазами, а второй делал все, чтоб показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие собственной мысли… Наконец, гордое право на свою собственную дорогу, по которой ты идешь, не ожидая награды, – просто так, потому что ты человек и ощущаешь и необходимость думать самому и идти самому. Потому что тебе стыдно делать иначе. Потому что ты просто не представляешь, как это так "иначе"? Потому что ты не быдло, чтоб идти туда, куда ведут, а царь природы. Не "царь польский, великий князь финляндский", а царь вселенной… И потому имеешь право сам смотреть на все, сам щупать, сам взвешивать… Вот так… Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть иными. Историки мысли, историки истины. И потому в историков стреляют чаще, чем, скажем, в членов Сената.

Виктор вдруг прервал себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.

– История… Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтоб люди разбирались в сегодняшнем дне…

Обаяние этого человека было таким, что Алесь вдруг подумал, не стоит ли ему в университете, кроме филологии, заняться еще и историей. Пожалуй, так и надо будет сделать.

Мысли, мысли…

Алесь думал о своем будущем много. Юридический его не привлекал: какому праву могут научить в стране бесправия? Допустим, на факультете преподают такие величины, как Утин, будут преподавать с этого года люди, о которых много говорят в последнее время, – Кавелин и Спасович. Кавелин будет говорить о гражданском праве в то время, когда в государстве нет граждан, а есть обыватели. Утин будет сравнивать законодательство империи с законодательством других стран. В то время, когда всем известно, что законов от "Перми до Тавриды" нет, а вместо них есть полицейский произвол.

Справедливость человек должен чувствовать сердцем, а не с помощью законов. Статистика и политэкономия были чрезвычайно интересны, но кто позволит честно подсчитывать голодных и раздетых?

– Где вы? – спросил Виктор.

– Думаю о своем пути. Понимаете, люблю словесность, люблю филологию. Охотно пошел бы туда. Но ведь я тоже современный человек. Знаю, людям сейчас нужны физиология, ботаника, химия, медицина. Нужна практическая деятельность…

– Чепуха, – сказал Виктор. – Хороший филолог лучше плохого медика. Зачем же вам переть против наклонностей? Человек должен заниматься своим делом с наслаждением.

– Но польза…

– А что польза? Что, может, у нас есть лишние филологи? Вы какие языки знаете?

– Белорусский, русский, польский (последние два не так хорошо). Ну, еще французский, немецкий – эти почти как свой, родной, значительно хуже английский, итальянский – чтоб читать.

– И он еще думает! Лягушек он будет требушить с таким багажом! Смешно! Да вы понимаете, какую пользу вы можете принести нашему языку?

– Я и сам думал, – сказал Алесь. – У нас нет ни словаря, ни работ по языкознанию, а также по древней и современной литературе. Но у меня, видимо, не будет времени, чтоб изучить все это.

– У всех не будет времени, – сказал Виктор. – И все же начинать надо. Умирать собирайся, а жито сей… – И вдруг перешел на "ты". – Я тебе свой словарь архаизмов отдам. Все, что выписал из грамот. Девять тысяч слов уже есть… Университет тебе даст – плохую или хорошую, не знаю – систему. Постарайся приблизиться к Измаилу Срезневскому, профессору. Исключительный филолог, верь мне. Да он и сам от тебя не отстанет. Много, думаешь, образованных людей, что так по-белорусски шпарят? Единицы. А ты вон просто, как соловей, на нем поешь. Аж зависть берет… Ну, а Измаил Иванович насчет новых знаний просто змей.

Встал.

– Сразу же и берись. Большое дело сделаешь. А то кто наше слово от плевков отмоет, кто докажет, что оно должно жить, кто правдивым словарем форпосты его закрепит, чтоб не забыли внуки? Кто сокровища соберет? Литература для них, видите, чепуха!

– Ты прав, Виктор, – тоже перешел на "ты" Алесь. – Меня и, скажем, испанца может объединять только словесность… Значит, язык, изящная словесность, поэзия, музыка, все такое – это не побрякушки, а средство связи между душами людей. Высшее средство связи.

– И вот еще что, – сказал Виктор. – Ты человек начитанный, знаешь много. Тебе будет легко. Ты попытайся записаться сразу на два факультета и за два года их окончить. Скажем, на филологический и, если так уж хочешь, на какое-нибудь естественное отделение.

– Я думаю, лучше будет так: два-три года я буду заниматься смежными предметами. Скажем, филологией и историей… А потом можно заняться и природоведением

– А что? И в самом деле. А осилишь?

– Осилю. Надо.

– Ой, братец, как еще надо! Как нам нужны образованные люди! Куда ни посмотри, всюду прореха. А по истории у нас здесь совсем не плохие силы. Благовещенский – по Риму. Павлов – по общей истории. Говорят, по русской истории будет Костомаров. Стасюлевич – по истории средних веков. Ничего, что самое кровавое время. Зато не такое свинское, как наше. Да и Михаил Матвеевич либерал. Беларусью интересуется, потому что происхождение обязывает.

Загорелся:

– Ты человек не бедный, ездить можешь. Это тебе не во времена Радищева. Дорога до Москвы – всего ничего. Можешь ездить туда и Соловьева слушать. Не на каждой же лекции тебе тут сидеть. Фамилии всех, к кому на лекции ходить не стоит, прочтешь в "Северной пчеле". Кого они хвалят, тот, значит, и есть самое дерьмо. Значит, решили. Лягушек пусть другие препарируют. Твое дело – начать борьбу за слово. Словарь. Литература. Язык. Для всех, кто в хате без света. При лучине.

– Страшновато.

– Ничего, выдюжишь.

На лестнице послышались шаги. Лицо Виктора расплылось в плутоватой улыбке. И улыбка эта была такая детская, что он показался Алесю юнцом, которому только дурачиться и озорничать.

– Идут, – сказал Виктор. – Прячься.

Алесь стал за дверь.

Топот приближался. Алесь видел деланно безразличное лицо Виктора.

Вошел Кастусь с друзьями.

– Так, – сказал Кастусь. – Достал пятьдесят копеек, да вот хлопцы голодные.

– Ясно. – Виктор почесал затылок. – Хорошо, сейчас подумаем, что можно на это добыть.

И вдруг как бы вспомнил:

– Кстати, Кастусь, тут к тебе какой-то человек заходил. Франт такой, манерник, фу-ты ну-ты! Поспорили мы тут с ним. Так он вместо ответа использовал последнее в полемике доказательство – плюнул мне в голову вишневыми косточками, да и дверью хлопнул.

– Вечно ты так с людьми, – сказал Кастусь. – Что, правда, плюнул?

– Чтоб мне родины не увидеть!

– Ч-черт! Ты хоть фамилию его запомнил?

– Да этот… Как его?… Ну-у… Заборский? Заморский?… Загорский, вот как! Сказал, что ноги его больше здесь не будет.

Кастусь сел на стопку книг.

– Виктор… Ты что же это наделал, Виктор?

– А что? – сказал Виктор. – Подумаешь!

Алесь вышел из-за двери и стал позади Кастуся.

– Да иди ты к дьяволу! – взорвался Кастусь.

– Сейчас, – сказал Загорский.

Кастусь обернулся и не поверил глазам. Хлопцы хохотали. Калиновского словно подбросило.

– Алеська! Не ушел! Алеська!

Они так колотили друг друга по плечам и спине, что эхо раздавалось.

Хлопцы смотрели на них и улыбались широко и искренне. Лишь у одного, высокого и худощавого шатена, улыбка была какой-то снисходительной. Улыбался, словно делал одолжение.

– Ой, хлопцы, – спохватился Кастусь, – что же это я?! Знакомьтесь. Это по-старому князь, а по-новому гражданин Загорский. Зовут его Алесь. Хороший, свой хлопец. Поэтому все вы к нему должны обращаться на "ты". И ты, Алесь, о "вы" забудь. Французятину эту прочь. Мы здесь все братья.

Первый, протягивая руку, сказал по-мужицки:

– Фелька Зенкович. Из университета. Дразнят Абрикосом, – виновато улыбнулся он. – Конечно, не в глаза.

– Не буду, – сказал Алесь.

– И не советую, – сказал Виктор. – Он у нас горячий.

Второй юноша еще тогда, когда молча смотрел на встречу друзей, обратил на себя внимание Алеся. Чистое, строгое лицо, суровое и мрачноватое с виду.

– Я из Лесного института, – представился он. – Мое имя Валерий Врублевский.

По-русски он говорил с заметным польским акцентом.

– Лесничим будет, – с иронией вставил Виктор. – И знаешь, Алесь, почему?

– Почему? – мягко спросил Валерий.

– Он вследствие ограниченных умственных способностей из всего "Пана Тадеуша" кое-как понял только эти три строки:

Помнікі наше! Іле ж цо рок вас пожэра

Купецка люб жондова москевска секера, -

вот и решил, что наилучший путь к борьбе с правительственным угнетением – охрана лесов.

– Ты прав, – поддержал игру Валерий. – Рубят леса, сдирают шкуру с земли. А Польша, да и твоя Беларусь до того времени и живут, пока есть пущи. Не будет деревьев – и их не будет. – Алесь почувствовал серьезные нотки в тоне парня. – Так что позволяйте, ребятушки, рубить, позволяйте.

Врублевский улыбнулся.

– И потом – чему удивляться? Я ведь поляк. Если восстание, куда я всегда бегу? "До лясу". Иной дороги мне бог не дал. Так чтo мне, разрешать сечь сук, на котором сижу?

– Ты можешь с ним и по-польски разговаривать, если тебе удобнее, – сказал Виктор. – Он немного знает.

– Почему? – возразил Валерий. – Я по-белорусски тоже знаю.

И окончил по-белорусски:

– Гаварыць будзем, як выпадзе. Як будзе зручней. Праўда?

– Правда, – ответил Алесь.

Пожатие руки Валерия было приятным и крепким.

– А теперь я, – подхватил другой парень со строгими глазами. – Дайте я этого дружистого дружка, нашего земляка, за бока подержу… Здорово, малец!

Хлопец говорил, как говорят белорусы из некоторых мест Гродненщины. Не нажимая на "а", выговаривая его как нечто среднее между "а" и "о" – "гэто-го"… И, однако, он не был похож на "грача". Может, из витебской глуши?

– Во, малец, свалился ты в этот мерлог. – Голос у хлопца напевный. – Ничего, тут хлопцы добрые. Буршевать будем… Зовут меня Эдмунд, как, ты скажи, какого-то там рыцаря Этельреда. Виктор считает, что с таким именем мне надо было семьсот лет назад родиться. И правильно: по крайней мере не видел бы его морды… А фамилия моя Верига…

Последний из хлопцев, тот самый высокий шатен, подал Алесю безжизненную руку.

– Юзеф Ямонт, – сказал он по-польски. – Мне очень приятно.

– Мне тоже приятно, – ответил по-польски Алесь. – Ты из днепровских Ямонтов?

– Нет.

– А откуда?

Юзеф замялся:

– Мой отец поверенный и эконом князя Витгенштейна. Имение Самуэлево.

Алесь немного удивился: вид у Юзефа был такой, словно он сам князь Витгенштейн.

– Что-то мне знакомо твое лицо, Юзеф. Где учился?

– Окончил Виленский шляхетский институт.

– Ну вот. Значит, определенно виделись. Я окончил гимназию у святого Яна.

– Почему так? Вы ведь князь?

– Родители решили, что так будет лучше, что мне пойдет на пользу общество более-менее простых и хороших хлопцев.

Загорский увидел, как часто заморгали припухшие веки больных глаз Ямонта.

– Пан совсем пристойно разговаривает по-польски, – поспешил сменить тему разговора Ямонт. – Даже с тем акцентом, что свойствен…

– Преподаватель был из окрестностей Радома, – сказал Алесь. – Из имения Пёнки.

– Мне очень приятно, что пан изучил язык, на котором разговаривали его предки.

Алесь пожал плечами. И тут вмешался в разговор Врублевский.

– Ты снова за свое? – спросил он Ямонта. – Брось ты это! Мало тебе недоразумений?

– Что же мы, хлопцы, будем делать? – выправлял положение Виктор. – Разве Эдмунда послать, чтоб купил в колбасной обрезков? Здесь немочка молодая глазком его пометила. А как же! В северном духе мужчина. Викинг! Аполлон, вылепленный из творога!

Эдмунд засмеялся.

– А что? Разве плох?

– Для нее, видимо, неплох. Розовеет, как пион. Книксен за книксеном: "О, герр Вер-ри-га! Что вы?!" Вот женишься – мы к тебе в гости придем, а ты сидишь, кнастер куришь. Детей вокруг уйма. А под головой подушечка с вышивкой "Morgenstunde hat Gold im Munde" – у раннего, стало быть, часа золото в устах.

– А он все равно до полудня дрыхнет, – поддержал Виктора Валерий.

– Я и говорю. И вот он нас угощает. Одно яблоко разрезано на кусочки и по всей вазочке разложено, чтоб больше казалось.

Верига не обиделся. Потянулся и гулко ударил себя в грудь.

– Скудная у вас, хлопцы, фантазия, чахлая. И юмор такой же. А жизнь ведь богаче. Полнокровная она, хохочет, шутит, жрет. Не с вашими мозгами выше ее подняться. Захожу я туда и важно так говорю: "Фунт колбасных обрезков для моей собаки". А она мне: "Вам завернуть или здесь будете есть?…" Вот как! А вы лезете с постным рылом…

Все захохотали.

– Вот что, хлопцы, – сказал Алесь, – оставьте вы этот полтинник на завтра.

– У меня принцип: ничего не откладывать на завтра, кроме работы, – возразил Верига.

– Нет, серьезно. Идемте ко мне. Поужинаем, посидим, поговорим.

– Неудобно, – сказал Кастусь. – Только приехали – и нa тебе, целая шайка.

– А не есть удобно?

Все смущенно переглядывались.

– Ну, бросьте вы, в самом деле. – Алесь покраснел: началось. – На последней станции Кирдун купил живых раков. "Диво, кума, а не раки. Одним раком полна торба… и клешня вон торчит".

Верига обвел всех глазами и облизнулся.

– Он к тебе теперь всегда ходить будет, – сказал Виктор. – Зайдет – и по-русски: "Есть есть?" А ты ему: "Есть нет".

Хлопцы мялись, но начали сдаваться.

– Так, говоришь, и раки? – спросил Верига.

– И раки.

– А к ракам?

– Как положено. Белое вино.

– Белое?

– Белое.

– Хлопцы, – простонал Верига, – хлопцы, держите меня! Держите меня, потому что я, кажется, не выдер-жу.

– Вот и хорошо, – сказал Алесь. – Идем быстрее.

Они шли невской набережной. Где-то далеко за спиной звучали голоса остальной компании. Все нарочно отстали, чтоб оставить друзей вдвоем.

– Вот и все, что я могу тебе рассказать, – окончил Алесь. – Такие, как Кроер, чтоб меньше земли мужик получил бесплатно, вредят проекту отца. Заранее отнимают у холопа половину надела да ему же за деньги сдают "в аренду". Потери никакой. А после освобождения скажут: "Держи, мужик, половину надела и не вякай…" А отцу: "Маршалок, извините, но последние годы они этой половиной не владели. В аренду брали". Дед на таких понемногу жмет, но все равно трудно.

– Ничего, – сказал Кастусь, – больше людей косы возьмет, когда начнется бунт.

Звонко раздавались шаги. Стремилась к морю могучая река. Над городом лежал светло-синий, почти прозрачный вечер.

– У Мстислава мать умерла, – сказал Алесь. – Болела давно. Вечно на водах. Остался он восемнадцатилетним хозяином. Но сделать пока ничего не может. Немного не хватает до совершеннолетия.

– А что он должен сделать?

– То, что и я, когда хозяином стану. Отпустить на волю людей.

– Думаешь, позволят?

– Могут не позволить. Здесь уж так: сделал и ожидай выстрела.

– Вот то-то оно и есть.

Они шли обнявшись.

– Как с моей просьбой? – спросил Кастусь.

– Я поговорил со всеми хлопцами из "Чертополоха и шиповника". Они думают по-прежнему. Братство не распалось.

– Хорошо!

– Мстислав, Петрок Ясюкевич, Матей Бискупович, Всеслав Грима… ну, и я. Мы впятером взялись за людей, которых знали. Понимаешь, у ребят дело пошло веселее. А у нас с Мстиславом – тяжело. Чувствую: что-то мешает. Знаю – свой человек, с кем разговариваю, а он мнется…

– В чем, думаешь, причина?

– Полагаю, в Приднепровье есть еще одна организация. И большая. Многих людей объединяет… Кто-то бунт готовит.

Помолчал.

– Долго думал, кто имеет к этому отношение. Решил присмотреться, кто из честных людей, из тех, кто видит подлейшую нашу современность, ходит веселый и бодрый. Вижу – Раткевич Юлиан, Бискупович Януш, другие. А это все люди Раубичева круга. Вспомнил одно событие, на которое в то время не обратил внимания. И родилось у меня подозрение, что не обходится там без пана Яроша.

– Поговорил бы.

– Нельзя, Кастусь… Смертельные враги мы с Раубичами.

– Ты что? С паном Ярошем, с Франсом?

– Да.

– Да ты что? А Майка?

– Теперь помирились тайком. Никто ничего не знает.

Кастусь схватил его за плечи и потряс.

– А ты подумал, что вы наделали?! Ах, какая досада! Ах, какая жалость! – Кастусь, волнуясь, как всегда, говорил с трудом, запинаясь, путая слова.

– Хватит об этом, – сказал Алесь. – Попробуем сами потом разобраться. Так вот, говорили мы с хлопцами много. Между прочим, и с теми, что за нас тогда заступились. Выбирали очень осторожно. Рафал Ржешевский согласился. Еще хлопцы… Волгин. Этот долго думал, а потом говорит: "Мне кроме вас, дороги нет".

– Сколько у вас людей? – спросил Калиновский.

Алесь достал из кармана тетрадь без обложки.

– На… Пока что в наше объединение вошло сто шестьдесят четыре человека.

– Надежные?

– До конца, – тихо сказал Алесь. – На жизнь, так на жизнь, а если на смерть, так и на смерть.

– Я верю, что ты – до конца, – после долгого молчания сказал Калиновский. – Ты должен знать все, друже. Только учти: после того, что я тебе сейчас расскажу, дороги назад не будет… У нас есть своя организация, наподобие "землячества". Но это – для конспирации. Название – "Огул". В нее входят поляки со всего запада, наши белорусы, литовцы. Совсем мало украинцев. Студентов в ней что-то около пятисот человек. Люди разные. Одни просто за восстание угнетенных, другие – за национальное движение, третьи – за автономию. Внешне деятельность "землячества" заключается в самообразовании и помощи бедным студентам. Поэтому есть своя касса, взносы, своя библиотека. Деньги в самом деле идут небогатым. С библиотекой сложнее. Там запрещенные произведения Мицкевича, Лелевеля, наши анонимы, русская тайная литература. Герцен, например, почти весь. И "Дилетантизм", и "Письма", и почти все сборники "Полярной звезды", а с этого лета и "Колокол". Ну, а потом Фурье, немцы, другие… Много чего. Те, кто пользуются этой частью библиотеки, являются ядром. Не думай, что в нее так легко попасть. Вообще у нас три ступени. Пять членов организации, хорошо знающие друг друга, рекомендуют в нее человека, за которого могут поручиться. Пять читателей подпольной библиотеки могут рекомендовать в нее того из членов "Огула", которому они доверяют. Я говорил о тебе. Товарищи из верхней рады под мое личное поручительство позволили мне, миную ступень "Огула", ввести тебя непосредственно в состав наиболее доверенных. Я рассказал о тебе как на духу. У нас не хватает людей. Особенно из Приднепровья… О твоем участии в верхней раде почти никто не будет знать.

– Позволь спросить, чем обязан?

– Целиком наш. Не обижайся, я тоже был в таком положении. Еще и теперь меня знают меньше других. Ты и еще несколько человек будете как резерв на случай провала основного ядра. Учти, что тебе очень верят. Я сказал, что ты думал о перевороте и начал предпринимать первые шаги к нему на несколько лет раньше меня…

– Ну, что ты…

– Так вот. Третья ступень – это казначей, библиотекарь общей библиотеки, еще два члена и библиотекарь подпольной библиотеки.

– Это кто?

– Я… А всего, значит, пять. Они составляют верхушку "Огула". Никто не знает о ее существовании. Известны только казначей и библиотекарь общей библиотеки. Как и всюду, они имеют право решающего голоса. Но так во всех "землячествах". На самом же деле наша пятерка рекомендует людей связному. Тот занимается с ними лично и, подготовив, рекомендует дальше.

– Это Виктор, – сказал Алесь.

– Почему так думаешь?

– Кто же еще может лучше руководить чтением, советовать, какую книгу прочесть?

– Ты прав. Не только я, но большинство обязано ему. Отобранные им люди попадают в кружок, который для непосвященных называется "Литературные вечера".

– И в этом кружке ты, Виктор и еще из тех, кого я знаю, пожалуй, Валерий.

– Тьфу ты черт, сказал Кастусь. – Шел бы ты на место Путилина , кучу денег заработал бы.

– Брось, Кастусь, просто я тебя знаю. Да и семь лет прожить со старым Вежей – это, брат, тоже школа. Ну что "Вечера"?

– Ты попадешь туда. Надеюсь, скоро. Люди там исключительные. Во-первых, глава – Зигмунт Сераковский. О нем я тебе писал. Семь лет ссылки, семь пядей во лбу, семь добродетелей. Об остальных пока не надо. Сам увидишь. Да и круг их все время увеличивается.

– Поляки?

– Разные.

– Что думают о нас?

– Часть думает вот как: восставать вместе. Судьба Белоруссии и Литвы решается плебисцитом ее жителей. Значит, или самостоятельная федерация, или автономия в границах Польши, политическая и культурная. Как скажет народ. Врублевский, например, считает, что при нынешнем народном самосознании плебисцит нельзя допустить ни в коем случае. Он так и говорит, что просто Польше надо отказаться от прав на Беларусь и Литву, поскольку в свое время дворянство страшно скомпрометировало самую идею такого союза. Добрые соседи, братья – вот и все.

– Почему ты говоришь "часть"? – спросил Алесь. – Разве есть такие, что думают иначе?

Калиновский помрачнел.

– В том-то и дело, что с самого начала существует угроза раскола. Я говорю: лучше с самого начала от соглашателей, шовинистов, патриотов костела и розги освободиться. Распуститься для вида, а потом верным и чистым ткать стяг заново. По крайней мере единство.

– По-моему, верно.

– Зигмунт протестует, – с огорчением сказал Калиновский. – Излишняя вера в соседа, излишняя доверчивость.

– Кто б винил! – сказал Алесь. – И ты не лучше.

– Что? Разве это так? – испугался Кастусь.

– К сожалению, да.

– Понимаешь, со своей стороны Зигмунт прав. Слишком нас мало. Если отбросить их, нас останется горстка. И потом – до определенного рубежа нам с ними идти одной дорогой. Мы за свободу, они за независимость.

– А потом что, измена?

– Я и говорю. Эдвард Дембовский понимал восстание правильно. Прежде всего свобода и равенство всех людей. Но мы пока вынуждены идти на союз с ними. Мало нас. Ах, черт, как мало!

– Кто они?

– Белые. Так мы их называем. "Ах, родина! Ах, величие! Ах, слава!" Знаешь, зачем им бунт? Чтоб привилегий своих не потерять, чтобы до власти дорваться.

Довольно скверно.

– Спят и во сне видят своего короля, своих отцов церкви, свои приемы, балы, свою полицию, своих палачей на отечественных эшафотах. Хоть паршивое, да свое.

– Песня знакомая, – сказал Алесь. – Лизогубова песня. Да и сегодня ее слыхал.

– Где?

– От Ямонта. Не нравится мне Ямонт, Кастусь.

– Ну, Ямонта с ними не смешивай. Ямонт – идеалист.

– Тебе лучше знать. Но белых я на вашем месте гнал бы.

– Будешь вместе со мной драться?

– А что я, молиться сюда приехал?

– Хорошо, – сказал Кастусь. – Руку.

– А кто еще есть?

– Еще, как и всюду, болото. И политики им хочется, и дипломов, и чтоб царство божье само пришло. Очень уж им не хочется драки. Кричат, что это уже только тогда, когда ничего другого сделать нельзя.

– Этих надо переубеждать.

– Да… Ну, и, наконец, мы, красные.

– Это ясно. Восстание. Социальный переворот. Это по мне.

Кастусь смотрел на него удивленно:

– Выродок ты, Алесь. Тебе по происхождению самый резон к белым. Они богатые, а мы голь. Они либералы, мы якобинцы и социалисты. Они собираются церкви да заводы строить, мы…

– Хватит, – прервал его Алесь. – Распелся. Я белорус. И если уж они о власти над моей землей кричат, то я им не товарищ. Мне своя калита не дорога. Мне моя земля дорога. Она мне нужна. Вы за нее, – значит, и я с вами. А то, что я князь, дело десятое. Никого это не интересует. А меня меньше всех… Давай обождем хлопцев. Вот мы и дома.

…Все сидели за столом и ели, аж за ушами трещало, когда Аглая позвала Алеся за дверь.

Стояла перед ним, красивая, вся словно литая, говорила тихо:

– Хлопцы какие! Ну, Кастусек – этого знаю. Но и остальные! И поляк этот! А ужо Эдмунд… Держитесь за них, панич!

– Собираюсь!

– Вот это хлопцы!

– Что, поцеловала б?

– А что, грех?

Аглая вдруг посерьезнела.

– Я не о том, панич. На это я дозволения спрашивать не буду. Будут они к нам ходить?

– Обязательно.

– Панич… Вы Виктора приглашайте. Чаще всех. Как увидите, так и приглашайте. Даже сами шукайте и приглашайте.

– Что, понравился?

Женщина отрицательно покачала головой.

– Чахотка у него. И давненько уже…

– Ты что? Да он мне сам говорил, что здоров, как конь. А он ведь медик.

– Значит, сам не знает… Кормить треба, кормить. Мед, масло, сало, медвежий жир. Салом залить.

– Не мели. У него, у такого хлопца?

– Смерть что, выбирает? Панич, слушайтесь меня. Он не бачит, все не бачат. А я добре бачу… Думаю я, не поздно ли уже?

Алесь наконец поверил и похолодел.

Из столовой донесся веселый смех Виктора.

* * *

Снег. Снег. Та погода, в которую шляхтич Завальня ставил на окно свечу. Метель. Белые змеи, встав на хвосты и подняв в воздух тело, десятками трепещут и изгибаются над сугробами.

Сквозь слюдяные оконца кибитки видно, как не хочет лежать на месте снег, как он стремится в черные лесные дебри, как заиндевели крупы лошадей.

До Вежи еще далеко.

Клонит ко сну.

Чтоб не уснуть, Алесь думает. О друзьях из "Огула", о встречах у него на квартире (добился-таки этого!), о том, что за эти пять месяцев организация увеличилась на семьдесят два человека. И десятерых хлопцев из "Огула" передали Виктору.

И еще о том, что кружок Сераковского начинает превращаться в настоящую организацию и осенью можно будет уже думать о делах, о планах на будущее.

С улыбкой вспоминался один из последних споров. На тему – что делать, кроме подготовки восстания, тем, кто из помещиков. Ямонт плел что-то о том, что надо переубеждать своих крестьян, что дворяне хороши, а царь плохой. Загорский взглянул на Кастуся, но тот подморгнул ему, пожал плечами. Ничего не поделаешь, идеалист. И тогда Алесь поднялся и сказал, что это типичный белый бред. Никогда не переубедишь словами. Если кто-то хочет, чтоб его считали хорошим, пусть совершает хорошие дела. Рассказал о проекте отца, борьбе вокруг него и добавил, что тем, кто орет о хорошем отношении к мужику, стоило б подарить ему волю прежде, чем это сделает царь, и на более льготных условиях. Тогда никого не надо будет агитировать. За хорошее, за жизненные блага никого долго агитировать не надо. А если уж агитируют паны и днем и ночью, так и знай, что что-то неладно, и хорошо еще, если только обмануть собираются. "Я думаю, пока что к чему, надо хоть этих, хоть своих людей освобождать. И это будет наилучшей агитацией для восстания и лучшим средством для обеспечения его победы".

Поднялся шум. Белые напали. Но неожиданно ополчилась и часть красных: "Розовые очки! Дадут тебе делать добро! Держи карман…"

Сераковский улыбался в усы, видимо, соглашаясь с Алесем.

"Говорите, не дадут, – сказал Алесь. – А вам что, позволят так вот просто восстать и победить? Значит, это явление одного порядка. Ну, не будут давать. Что же, так и сидеть сложа руки? Боишься сопротивления – не поднимайся. А не боишься – каждый миг борись, чтоб приблизить час".

Сераковский склонил голову.

* * *

В воплях метели становился глухим и временами вовсе исчезал рваный голос колокольчиков. Кучер пел песню, далекую и давнюю, как сама обездоленная приднепровская земля:

Ой, косю мой, косю,

Чаму ж ты нявесел,

Чаму ж ты, мой косю,

Галовачку звесіў?

Ці я табе цяжак,

Ці тугі папругі?

"Ой, ты мне не цяжак,

Не тугі папругі".

Алесь слушал и плотнее укутывался медвежьей шубой.

Учиться в университете было легко. Куда легче, чем в гимназии. Там было много чепухи, много немилых дисциплин. Там не было, наконец, даже относительной свободы.

Здесь было все интересно, важно, мило. Здесь человек мог заниматься тем, чем желал. И хотя тоже были мракобесы и дураки, но на их лекции можно было просто не ходить. Можно было много читать и писать, заниматься делами "Огула", собирать материалы для словаря, изучать под руководством Виктора старые грамоты, да еще оставалось немного времени на музыку, театр и собственные, не очень удачные, попытки писать стихи.

Алесь подумал, что стал на правильный путь. Считал себя до сего времени дилетантом и вдруг всего за пять месяцев приобрел благосклонность Срезневского. Как потеплели глаза Измаила Ивановича, когда разбирал первый реферат Алеся "Языковые особенности касательно северо-западного языка в "Слове о полку Игореве".

– Молодчина… Что думаете делать?

– Рассчитываю за полтора года подготовиться и сдать экзамены за словесный и исторический факультеты.

– Ну, а потом?

– Потом, полагаю, надо заняться философией, естественными науками.

– Не боитесь распылиться?

– Наоборот. Хочу попробовать привести в систему все необходимое.

– Помогай бог, – сказал Срезневский.

Алесь трудился неистово.

Следующие две небольшие работы выдвинули Алеся в число тех немногих, с кем Измаил Иванович разговаривал как с равными, потому что действительно уважал в них равный интеллект, хотя и отличающийся от его собственного, взгляд на вещи и явления.

Этими работами были «Язык панцирных бояр» из-под Зверина. Материалы для словаря приднепровского говора" и "Особенности дреговичанско-кривицкого говора в "Слове на первой неделе по пасхе" Кирилла Туровского как первые следы возникновения белорусского языка".

После этих работ Срезневский смотрел на Алеся только с нежностью.

– Мой Вениамин, – говорил учитель коллегам. – Самый молодой и самый талантливый. Бог мой, как подумаешь, сколько успеет сделать!

– Он может ничего не успеть, – мрачно сказал Благовещенский, знаток римской литературы и истории. – Смотрите за своим Вениамином, Измаил Иванович. Чтоб этот Вениамин политикой не заинтересовался. А это у нас знаете чем кончается?

– Откуда такие мысли, Николай Михайлович?

– Случайно слышал, как ваш Вениамин рассказывал такую историю… Будочник услыхал, как на улице человек сказал: "Дурак". Подбежал, схватил его за шиворот и потянул в участок. Тот сопротивляется, кричит: "За что?" А будочник ему: "Знаем мы, кто у нас дурак".

– Ну что вы. Он ведь молод. У талантливых да молодых – это уж всегда! – язык длинный. Против этого и вольтерьянцы ничего не говорят.

– Вольтерьянцы, может, и не говорят, а вот зас…цы обязательно скажут.

Срезневский удивился грубому слову. Николая Михайловича за деликатность и утонченные манеры все называли маркизом де Благовещенским. Видимо, допекло и его.

Срезневский отмахнулся от этих мыслей. Человек либеральный и от доброты умеренно набожный, склонный верить в моральный кодекс всех "добрых религий", человек, влюбленный в свое дело, он не допускал, что такой безгранично талантливый, интересный и въедливый исследователь так вот вдруг возьмет и увлечется политикой.

И он по-прежнему выделял Алеся. А когда тот дал ему следующую, уже довольно большую работу "Приднепровские песни, сказания и легенды о войне, мятеже, религиозной и гражданской справедливости. Опыт исследования цели, средств и языка", этот сорокашестилетний человек пригласил Алеся к себе.

– Вы, надеюсь, позволите мне избежать в отношении к вам обращения "милостивый государь"? – со старомодной галантностью сказал профессор.

– Я надеялся на это давно.

Срезневский листал работу.

– Мальчик мой, – сказал он, – я не люблю чрезмерных похвал. Но вы совершили необычное. Вы открыли "великое Чипанго", как Марко Поло. Открыли новый, неизвестный мир. Открыли, возможно, целый народ. Неужели они были такими?

– Какими, господин профессор?

– Все ведь говорят о крайней забитости, задерганности, вырождении вашего края.

– Есть и такое. Но в этих высказываниях больше политики, чем правды.

– Как?

– Надо было доказать, что народ уничтожали, что только под эгидой Николая Романова, Уварова и Аракчеева он получил возможность дышать.

Профессор немного испугался. Благовещенский в чем-то был прав.

– Лингвистика не знает политики, друг мой.

– Лингвистика – это значительно больше политика, нежели все естествознание. Нет, народ не убили. Он живет и ожидает счастья. И будет жить, как бы трудно ему ни было. А насчет забитости судите сами. Ладымер едет ломать хребты крымчакам, деревенская девка умом побивает князя Ганю, мужик-оборотень пишет на лубе письма к любимой, тоже мужичке, Люба из Копаного рва, что под Кричевом, обычная местная девчина, играет в шахматы с "царем черных и рогатых" Рабедей и выигрывает у него пленных. Или легенда о лебединой келье, или о яворе и белой березе. Помните, на могилах юноши и девушки, разделенных церковью:

Дзесьці мае дзеці ў любові жылі.

Раслі, раслі, пахіліліся,

Цэраз цэркву сушчапіліся.

Почему "Тристан и Изольда" – признак великих сил, а это – примета забитости?

Помолчал.

– Да, было и угнетение. Но угнетение порождает не только рабов. Из слабых – возможно. Но из сильных оно рождает богатырей.

Срезневский задумался. Видимо, хотел было пожурить за опасные мысли, но раздумал. Спрятал лицо в ладонях. Потом опустил ладони.

– Какие гордые, сильные и страшные люди! Какая страстная жажда к справедливости! Как это там у вас?

А вайна была, вайна была, А ніўка зялезнай карой парасла, Зялезнаю, крываваю, Сталёваю, іржаваю.

И это – как дуды ревели! И как трижды выстрелил, и на третий выстрел "сэрца стрэльбы разарвалася!". Что же это, мальчик мой?! Или вот это… Нет, это:

А ўжо ж бяроза завіваецца.

Кароль на вайну збіраецца,

А ў каго сыны есць, дык высылайця.

А ў кого няма, дык хоць наймайця.

И как за волю стяг держали. А Левшун играл в рог. А Гришко Пакубятина подскочил и ударил по медному горлу, что пело, кулаком. И воля

…Зубамі падавілася,

Крывёю захлынулася.

А потом рог повезли в перекидных хустах, а он сам играл. А? Как это?

Помолчал.

– Это спрячьте. Вы правы, это нигде не напечатают, а людей насторожите.

– Я этого и хочу.

– А я хочу, чтоб следующей зимой, когда досрочно сдадите экзамены за университетский курс, это стало вашей диссертацией на кандидата. С налета их возьмем. Чтоб не опомнились.

И Алесь увидел молодой озорной огонек в глазах профессора. Нет, просто в глазах кроткого и доброго, честного человека.

Срезневский вдруг сказал:

– Я не хочу, чтоб вам было трудно.

– Почему мне должно быть трудно?

– Ну, вот эти взгляды. Неизбежность борьбы за них.

– Для меня это не бремя.

– И крайняя независимость мысли, и резкость, и то, что вы одни.

Пауза была длительной и тяжелой. Потом профессор спросил:

– Вы не верите в бога?

– Почему вы так думаете?

– Ну, вот эти мысли. Вначале война за волю, мятеж за нее, страшный бунт Оборотня, Вощилы, Машеки, Левшуна, Дубины, Сымона-оршанца . Копья, ружья, бунчуки, страстные, живые люди. И лишь потом религиозное движение, религиозные восстания. Мятеж витеблян, Юрьева ночь и "мост на крови" в Орше. Да и то вы доказываете, что дрались не за бога и религиозную справедливость, а за человека и справедливость общественную. И потом, эти ваши слова, что "религия – дело десятое".

Алесь некоторое время молчал.

– Вы правы, – наконец сказал он, – я не верю. Как сказал кто-то, не ощущал до сих пор необходимости в такой гипотезе. То есть совсем не отрицаю. Но я скорее представляю его себе как что-то, с чем надо вести спор.

– Это и есть бог. В противном случае вы не были б человеком. Помните, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было облика?

– Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большого, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, – я ощущаю потребность в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос и не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то наивысшее, чего я не могу постичь. А они – попытка постижения разными людьми этого, наивысшего. Доказывал же кто-то из новых, что вселенная вместе с Млечным Путем и другими звездными островами имеет форму большого сердца, которое все время пульсирует. Возможно, это сердце того, неизведанного. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот великий властелин сердца человеческого не "всеблагий", если позволяет то, что происходит вокруг… А возможно, от него и не зависит. "Вселенная – сердце". Когда я смотрю на страдания и судороги этого мира, на то, как трепещет и задыхается все живое, мне кажется, что у этого "сердца" вот-вот наступит разрыв.

Улыбнулся.

– Ну, это все бред на крайней границе познания… Я не верю.

Срезневский задумался.

– Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там в его "слове" каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, которое согревает землю, сравнивается с Христом, который сошел на землю. Зима ушла – вечно живой бог попрал ногой смерть и безверие. Это же двенадцатый век, самое начало нашей литературы. А вы отсекли концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.

Алесь молчал.

– Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того сложную жизнь?

Молодой упрямо продолжал:

– Если б он существовал, он не позволил бы такого издевательства над нами.

– … И, может, потому, что он есть, вы и вынесли девятисотлетнюю войну против в тысячу раз более сильных врагов?… И сложили эти чудные баллады? Возможно, все от него. Даже ваш богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.

– Не надо так.

– И, возможно, он умышленно делает такое с людьми, чтоб надеялись только на свои силы. Потому что бог, судьба – как хотите это называйте – любит сильных и стойких людей.

– Так, значит, они сами делают себя стойкими? Сами?

– Юноша, без бога человек не имеет опоры в себе. Это подобно ереси, знаю: бог, на которого нельзя надеяться, которого надо защищать. Но люди держат бога в себе, чтоб быть сильнее… И наилучшее доказательство – это то, что вы выжили, что это – чудо, что не может быть такого величия без бога в душе. – Положил руку на плечо Алеся. – Наилучшее доказательство – бог в вашем сердце.

…Алесь встрепенулся. Что это, задремал? Прерывистый звук колокольчиков. Дебри и снег. И в этой безнадежности человек гордится собой, маленькая мушка в снегах. И вот конь, мудрый конь из песни, отвечает седоку:

Ой, цяжкі мне, цяжкі

Частыя дарожкі,

Частыя дарожкі,

Густыя карчомкі.

Живая песня в мертвых снегах. Маленькое сердце не обращает внимания на то, что большое вот-вот разорвется. Не обращая внимания на вселенную, на то, что будет завтра, на границу познания, на звездные острова, мудро и мужественно льется песня:

Ты ж мяне паставіш

Тыру землю біці,

А сам, молад, пойдзеш

Гарэлачку піці.

И в этом наивысшая мудрость, но также и что-то унизительное.

Он думал об этом великом унижении. И в душе нарастало презрение к своей слабости, злость на свою слепоту и томление.

А в снегах беспощадной зимы мужественно боролся с морозом маленький живой родничок песни:

Ты ж мяне паставіш

У снезе па вушкі,

А сам, молад, пойдзеш

К шынкарцы ў падушкі.

И под эту песню он незаметно задремал… Покачиваясь, летел под звуки прерывистой удивительной музыки куда-то в бездну огромного сердца. Навстречу тому, что ожидало его.

…Ему снился сон, в котором он видел бога. Он был удивителен, потому что его нельзя было видеть, и никто в мире не видел его, и лишь ощущение того, что он рядом, давало уверенность в том, что ты видишь его… Не было пустоты в душе, было понимание всего на земле на одно коротенькое мгновение и ужас, что отдалишься и снова утратишь все.

Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет: и белый мокрый конь, и красная цветень груши-дичка?, и одновременно – ничто.

…Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на грани слышимости звук, который заполнял все. Вселенная кричала.

* * *

Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у ступенек вежинского дворца. Он выпрыгнул на снег и через три ступеньки побежал к двери, полный ожидания и тревоги.

…Дед сидел у камина. На столике бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.

Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И… не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды на волосах. Лишь чуточку вздрогнули черные брови.

– Ты? – сказал Вежа. – Чего это зимой? Такая метель… – И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую бритую щеку.

Словно ничего не было. Как будто из Загорщины приехал.

– А говорил… несколько лет.

– Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.

– Я ведь говорил. Улетаете из гнезда словно навеки. А в мире ветер.

– Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.

– Глупости, – растерянно сказал дед. – И не нужно было совсем. Большой город. А молодость – это то же, что мотовство, расточительство. Лучше бы захватил Кастуся да девчат этих ваших… ну, как их?… Новое слово…

Губы деда иронически скривились.

– Ага… нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой напасти, господи.

– И что?

– И поехал бы с ними к Борелю .

– Дедуля, вы откуда знаете?

– Ты что, считаешь, мы здесь топором бреемся? – И заворчал: – В наше время женщины – это же царицы были, королевы. Идет – незрячие за ней головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек поднимается, чтоб хоть шаг за такой ступить. А теперь!… Нигилистки, требушистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос…

Алесь смутился.

– Так что ты привез?

– Вам – пару картин. Вот посмотрите. Я там хорошее знакомство с букинистами и антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, это, в белой коже, большое…

– Спасибо. Особенно за "белого Боккаччо". Редкая штука. У меня не было. Это книга чистая, человечная. Плевать на все ограничения, на всяческую скованность… Спасибо, сынок. Ну, давай обнимемся.

Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня. Наконец решился:

– Как тут у вас? Как родители?

– Бьемся понемногу. Отец должен сейчас приехать.

– А Глебовна?

– Все бегает.

– Что с Раубичами?

– Ярош в гордом одиночестве. Не кланяемся.

– А как Гелена?

– Тут, сыне, дело сложнее. Рожает она. Первые схватки были вчера. Мы ее перевели было в главное здание. Отказалась: "Там жила, там и рожать буду".

Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.

– Доктор несколько раз приезжал из "губернского града". А теперь здесь сидит.

Глаза у деда были грустные.

– Глебовна попыталась было узнать, кто отец. Не сказала. "Люблю, говорит, ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду". А роды трудные. Евфросинья людей погнала, чтоб в Милом и в Загорщине по церквам ворота распахнули. И я… смолчал. Так со вчерашнего дня распахнутыми стоят… Жаль страшно… Как покойницу мою святую… Ксени.

Впервые за все время, сколько Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабки. Спустя сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй – всей болью жизни.

– Дедусь, – тихо сказал Алесь, – я это только вам. Даже не отцу… Это мой ребенок, дедусь.

Лицо деда стало смугло-оливковым. Что-то как будто шевельнулось и сдвинулось в глазах… Дед склонился к огню и кочергой начал мешать угли. И, может, от жара щеки пана Данилы слегка порозовели.

– Т-так. Поздравляю. Жениться надо. – И, обдумывая что-то, спросил: – Когда?

– Дедусь, – сказал Алесь, – вам еще надо поговорить об этом с ней. Она не желает.

– Как это "не желает"? – рассердился дед.

Он сказал это таким резким голосом, что задребезжала, отозвалась эхом струна гитары на стене.

– Не сердитесь, дедушка… Это, к сожалению, так. Она просто помнила о том вечере, когда я принес ей свободу.

– Рассказывай, – бросил дед.

…Когда внук кончил, пан Данила смотрел в огонь блестящими глазами.

– И с Майкой нарочно помирила?

Алесь наклонил голову.

– Мне не о чем говорить с ней, – наконец сказал дед. – Это надо сделать тебе…

Дед с силой бросил в огонь кочергу. Оба молчали, глядя, как в брызгах желтого пламени наливается краснотой, словно набухает кровью, металл. Железо стало вишневым.

Потом хлопнул руками по коленям.

– Но ты поговори, внуче. Согласится – хорошо. Не согласится – через замужество кого-то из потомков – связать ее с Ракутовичами или с потомственными Юлиана или Тумаша из Зверина. Будут лишь на ступеньку ниже нас… Ничего я для нее, бабы этакой скверной, не пожалею.

И, видимо, решив, что непристойно проявил чувства, вдруг сказал:

– Вот так. Нашкодят, а потом ломай голову…

– Дедусь, – покраснел Алесь, – нет ничьей вины… Жизнь виновата.

– Вина? – Глаза старого Вежи блестели. – Дурак! Это слава жизни!… Беги туда! Стой под дверью. Баб не пускают в алтарь, а мужиков к роженице. Квиты!…

Как семь лет назад, он шел комнатами, а потом галереей, над аркой. Как семь лет назад, подходил к двери… И – граница. Дальше нельзя.

Он то сидел на подоконнике и смотрел на ее дверь, то ходил взад и вперед.

Глебовна вышла из комнаты, всплеснула руками:

– Как же это вы надумали?

– Так, – сказал он. – Что там?

– Тяжело, княже, – прошептала она. – Боюсь. И дохтур боится. Да она еще и не кричит. Я ее уговариваю: "Легче будет. Дурница… Радость в мир несешь". Молчит. Только когда совсем нестерпимо, стонет. Может, сказать, что вы навестить пришли. Ей легче будет.

– Не знаю.

Женщина исчезла.

Алесь стоял в переходе над аркой и, прижав лоб к холодному стеклу, смотрел на безучастные кроны парка внизу.

Надо уйти отсюда. Хоть на минуту.

Прошел переходом, спустился по лестнице в яшмовую комнату и увидел идущих навстречу Вежу и пана Юрия.

– Сын милый! – сказал отец. – Что? Приехал о проекте разговаривать? Давай садись, поговорим.

Вежа незаметно пожал плечами. Мужчины сели в кресла. Темное лицо пана Юрия было утомленным.

Алесь понял, что совершил ошибку, придя сюда. Все нутро, все существо его тянулось туда, наверх.

– Так как же? – спросил отец. – Согласен на две трети надела без выкупа, а треть на выкуп?

Алесь что-то отвечал, сам не слыша своих слов.

– Что это ты, будто с того света пришел? – спросил отец.

– Устал с дороги, – сказал Вежа. – А ну, подбодрись малость, Алесь.

Но он мог бы и не говорить этого.

"Если только все будет хорошо, надо все отдать", – вспомнил Алесь и стал говорить. Он обдумывал это сто раз, и лишь благодаря этому его слова имели смысл, хотя он бросал их почти машинально.

– По-моему, вы на полдороги. И дед, и ты, отец.

– Пойдем, сыне, – сказал дед. – Потом.

– Нет, пусть скажет. – Глаза пана Юрия искали глаза сына.

– Не надо землевладения, – сказал Алесь. – Надо оставить себе поместную землю, сады, парки да заветные урочища… Ну, еще, может, ту землю, которая обеспечивает конные заводы и слуг. Все остальное отдать им.

Пан Юрий лихорадочно подсчитывал.

– По столько волок! – сказал он. – В Витахмо, скажем, по семьдесят десятин на семью. А где и больше. Запустят!

– Не сразу отдавать. По мере их обогащения. С вечным условием, чтоб на трети земли сахарный бурак и иное, что не продают, никому, кроме нас.

– Пo миру потомков? – вскинулся пан Юрий. – Из ума выжил сту-дент!

– Погоди, – настороженно сказал дед. – Пусть закончит…

– Пускай фермерствуют, – сказал Алесь. – Вы не понимаете того, что у них капиталы не те. Пока они сами могут завести сахарные и поташные заводы, стеклозаводы, плавильни, полотняные заводы и другие, мы успеем на приобретении их продуктов сделаться заводчиками, которым крестьянская конкуренция не страшна.

– Пo миру потомков пустить? – снова гневно спросил пан Юрий.

– Нищими, отец, станем, если так не сделаем. Разве наймит будет так работать, как мужик для себя, на своей земле? Поместьям все равно грозит обнищание при существующей системе, и вопрос лишь в том, сколько времени на это понадобится.

– Сахарные… Стеклозаводы… В купцов превратиться?

– В купцов – не в нищих. Только надел не подушный, а посемейный. Тогда большие семьи вынуждены будут часть людей посылать на сахарные заводы… по вольному найму. Может, так. А может, и этого не надо. Растет нужда в деньгах. Возрастет теснота в наделах. Да еще машины. Тогда надо ввести поощрительные цены на свеклу, лен, коноплю, картофель… Фабрики будут расти, и богатство будет у всех.

А сам думал: "Вздор! Какой вздор! Перед тем, что надвигается, такой вздор! Свекла, конопля, торба муки…"

– Я б на твоем месте подумал, – сказал сыну Вежа. – Что-то во всем этом есть. – И, посмотрев на внука, смилостивился, сказал пану Юрию: – Иди отдыхай. Я вот ему пару слов скажу и тоже погоню спать. А головы у нас дети, а, Юрась?

– Головы. – Шальные и хитрые глаза пана Юрия смеялись. Он дергал волнистый ус, прикрывая улыбку.

Ушел. Дед и внук сидели молча.

– Подожди ты здесь. Не терзайся – не поможешь… Сам придумал?

– Сам. Я пойду.

Дед понимал: надо успокоить, хоть на миг отвлечь мысли.

– Как думаешь Гелену обеспечить?

– Разве все будет хорошо?

Наступила тишина.

– Мямля! – сказал дед. – Первенцу!… Землю тех двух имений, что за Суходолом. Дом в Ведрычах.

Алесь поднял глаза:

– Дедуля!

– Что "дедуля"? Дам, ничего не поделаешь.

Наклонился к Алесю:

– Идем выпьем с тобой.

* * *

Часом позже Алесь снова ходил взад и вперед по коридору. Вокруг была та же невыносимая тишина.

Показалось? Нет, не показалось. В тишине вдруг прозвучал болезненный стон. Еще стон… Еще… Стоны были тихие, сдержанные, но каждый пронзал сердце.

Не зная, куда деваться, Алесь открыл дверь. Небольшой, почти пустой чулан. Окошко в две ладони.

Он стоял среди пустых банок и мешков с мукой и горохом и ждал. Стоны… стоны… Или это в ушах?

Витахмовцы, говорят, когда-то были чародеями. Перед родами муж долго смотрел жене в глаза, а потом исчезал из хаты, шел в пущу и там кричал и бился о деревья, будто брал часть страданий на себя. И жены рожали легче.

Потом, как всегда, от этого осталась одна оболочка. Никто почти не умел "брать на себя", но в пущу все равно шли… Это называлось "кувадой". Немыслимой древности обычай…

Он не знал, как оставил чулан, как очутился снова у двери. Была тишина, и он понял, что стоны ему только казались и, возможно, давно уже произошло худшее.

Открылась дверь. Не заметив его, выскочила и побежала куда-то сиделка.

Сквозь щель он на мгновение увидел лекаря. Лекарь стоял и держал в руках что-то красное.

И вдруг по коридору пролетел крик. Слабенький, но на весь дворец, на весь мир крик.

Суетливо вышла повитуха, прикрывая полотенцем лохань.

Голос в комнате как будто дробился на части, распадался и опять соединялся:

– А-а! А-а-а! Э-э-э! Ге! Гэ! А-а-а!

Потом выкатилась Евфросинья. У нее дрожали губы.

– Двойня! Княже, милый! Хлопчик и девочка.

Всплеснула руками. Умчалась куда-то. Сиделка бегом вернулась в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него внимания, и он сел на низкий подоконник.

Густо стемнело за окном, как всегда перед рассветом.

…Опять Глебовна. Аж захлебывается:

– А боже мой! Вырастут детки. Приведет она их под грушку. Будет для них сапежаночки рвать. А те будут есть да улыбаться солнышку.

Сквозь слезы взглянула на Алеся и вдруг широко раскрыла глаза.

– Панич! – И поцеловала в лоб…

Снова заплакала:

– Уж такая мне радость! Не было ведь у меня деток. Ни от мужа-покойника, ни потом…

Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.

* * *

Два свертка в руках Глебовны. В верхней части каждого свертка было как бы окошко.

В каждом окошке было что-то красное и некрасивое. Каждое некрасивое чмокало губами, чем-то вовсе не похожим на рот.

– Подержите. Так надо.

Он держал это теплое сквозь ткань, а женщина поддерживала. И он боялся, что поломает это или возьмет как-то не так.

И вдруг эти, словно по команде, раскрыли глаза. Глаза были серые и длинные. Или, может, это так показалось? Серые и длинные. Его.

– Глебовна, мне кажется, я их люблю.

Женщина недоверчиво посмотрела на него:

– Иди, иди. Не ври.

…Перед собой на высоких подушках он видел потемневшее, исхудавшее лицо с искусанными губами.

– Приехал? – скорее догадался, чем услышал он.

Он стал на колени и осторожно приник головой к ее руке.

– Прости меня.

Он не слышал ее слов. Только видел неуловимое движение губ.

– Я терпела… сутки… А потом не выдержала и застонала. Не могла уже. – Глаза ее засияли. – И вдруг мне стало легче. Я поняла: появился ты. И почему-то мне стало совсем легко.

Он посмотрел на нее с немым вопросом.

И получил немой ответ: ничего не изменилось и не изменится.

В библиотеке горел свет. Дед не спал. Ему забыли сообщить. И он ожидал.

Вскинул подбородок навстречу внуку. И тот понял, на что дед прежде всего ждет ответа.

– Отказалась.

– Я знал, – сказал дед. – Кто?

– Близнецы.

– Что-о? – Вежа выпрямился.

– Мальчик и девочка. – Алесь сел к камину и налил себе вина.

Наступило молчание.

От вина или, может, еще от чего-то покачивало.

– Отец будет кумом, – сказал дед, – Клейна – кумою. Чтоб не было подозрений на имена.

– Какие имена?

– Юрий и Антонида. Какие же еще?

– Дедуля, – сказал Алесь, – я думаю, есть бог на свете.

Алесь рассказал про дорогу, про разговор с профессором, про то, как звучала песня в снегах, про страшный сон.

– Так иногда у нас бывает, – сказал дед. – Понимаешь, как чего-то забытого клич. Когда-нибудь я постараюсь рассказать тебе о других сокровенных наших знаниях, случаях, чудесах. Этого никто не понимает, но это есть. При чем же здесь бог? Это твоя тревога, желание, единение душ на один миг. Иногда, во время битвы, бешеные приступы ярости у наших людей. Когда силы будто бы возрастают в десять раз. У норвегов – "берсеркерство", у наших – "пaна". Видишь, даже слова отдельные есть. Разность нервной системы или еще что-то? Или, говорят, индусы могут иногда не чувствовать боли. Или наше чувство трясины. Восемь из десяти детей, даже впервые попав, не провалятся. Как будто, скажи ты, охраняет их кто-то. А что уж там бог? Мы сами боги. Сегодня вот – боги. Бываем свиньями, а сегодня боги.

– Но сон…

Дед неожиданно вскипел:

– Сон! Предрассудки это. Не ожидал от тебя. Раковина предрассудков – спрячься и сиди. А все люди тычутся туда-а, сюда-а, не понимая, что прикованы к жизни, в которой все сказано. Боятся – потому и бог. Помнишь слова из родовой клятвы: "Нет ничего, кроме могил…" Одни верят в могилу Христа и ради нее издеваются над живыми. Потому что мертвый говорит и они не могут отказаться, жгут на огне… Другие верят в доктора Гильотена и над его могилой лязгают его же изобретением. Не глупость ли, когда надо верить в живых, в то, что сегодня произошло?

– Но все это…

– Первое, что свидетельствует против религии, так это то, что у людей разные боги.

– Не то, дед, не то. Не о верах. О том, что во мне, о моей цели, о том, что спасло всех нас.

– Мы сами себя спасли, – сказал старик. – А если погибнем, так тоже сами. Никто в этом не будет повинен, кроме нас самих… Землей и людьми движет дух борьбы. Я не знаю, есть ли у этой борьбы какая-нибудь надежда. Но из века в век люди борются. И потому они люди, а не быдло.

Пламя трепетало на лице деда.

– Сегодня – правда, завтра – ложь. Сегодня – Брут, завтра – он же, Нерон. Сегодня – бог, завтра – плесень, а потом другой бог. Учения, все учения – вздор. Есть одно учение, пока человек исповедует правду мыслей, чувств, любви.

* * *

Следующей осенью студент императорского Санкт-Петербургского университета Александр, сын Георгия, Загорский, не дослушав курса наук по словесности и истории, сдал, однако, при хорошем поведении все необходимые экзамены по этим дисциплинам и, подав установленные диссертации на степень кандидата, был заслуженно утвержден в этой степени господами профессорами и попечителем Санкт-Петербургского учебного округа.

Студент, однако, не воспользовался ни одним из прав и привилегий, предоставленных императором тем, кто имеет степень кандидата, а остался при профессоре Срезневском для усовершенствования в науках, одновременно записавшись на слушание лекций по медицине и философии с правом посещать, как и прежде, лекции по словесности, истории и изящным искусствам.

Защита диссертации по истории ("Крестьянское восстание XVII столетия на территории белорусского Приднепровья. По материалам родовых архивов местных дворян и приднепровских "Хроник"), для написания которой он все лето просидел в архивах Вежи, Суходольского замка, Раткевичевщины, Кистеней и фондов бывшего Збаровского Костелянства, прошла без препятствий.

Зато на защите "Приднепровских песен, сказаний и легенд" едва не возник скандал. Собралось слишком много народу из "Огула" и просто так земляков. Все в большинстве плохо одетые, в ботинках, которые просили каши, в сюртуках, перешитых едва ли не из домашних чуг и свиток. Некоторые в очках с "оконными" стеклышками. Большинство из-за отсутствия пальто в заношенных пледах, смастеренных из самой дешевой шотландки или даже из домотканых, в шашечку, постилок. Все больше из тех людей, что аплодировали Чернышевскому и о которых ходила шутка:

– Что это ты, хлопче, из половика себе плед сделал?

– Из риз пока что не позволяют.

– Что это у тебя рушник вместо галстука?

– Хорошо, что пока не верёвка.

Юмор был мрачный. Воистину юмор висельника. Но сами хлопцы были веселые, хотя и вечно голодные. Откуда просочилась к ним весть о защите диссертации, не знал никто.

Эта аудитория встречала каждое "опасное" место одобрительным гулом. Оппоненты, возможно побаиваясь неприятностей, пытались было оспаривать слишком "левые" положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее рьяный из славянофилов университета. Кричал что-то о "славянской душе", которой чужд мятеж и с самых изначальных времен свойственны кротость и поиски бога в своей душе и душе тех, кто руководит. Наконец договорился до того, что только под эгидой сильного славянин чувствует умиление и раскованность, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.

Алесь, вспоминая свои недавние размышления, краснел от слов Рунина, как будто его били по щекам. А студенчество гудело:

– Вече! Разин! Копные суды! Вощило!

Срезневский наконец был вынужден остановить их.

А Рунин бубнил дальше. Все что-то о том, что защищающий, тенденциозно подбирая песни, показывает в своей работе самый богобоязненный и кроткий из славянских народов бандой мятежников, грабителей и гуляк, которые жаждут вечного бунта.

Сравнивал работу Алеся с "Песнями шотландской границы" Вальтера Скотта и намекал всем о многочисленных неприятностях и обострениях, которые породил этот безответственный эксперимент, эта гальванизация трупа неукротимой и дьявольской идеи свободы, давно себя скомпрометировавшей.

Студенты устроили обструкцию. Измаил Иванович призывал к порядку и Рунина, и студентов, затем сам перешел в наступление на оппонентов, начал крошить и ломать их доказательства.

А потом, когда диссертацию приняли, расцеловал "двойного кандидата" и согласился пойти вместе с друзьями, которых набралось человек пятьдесят, отпраздновать у Бореля рождение нового "мужа науки".

* * *

За окнами курительной хлестал черный ноябрьский дождь. В доме Сошальских на Литейном проспекте в ожидании, пока сойдутся гости, сидели люди, собравшиеся раньше, чтоб успеть побеседовать. В углу, у чахлого – одно название, что огонь! – петербургского камина, сидели Зигмунт Сераковский, Ямонт, Валерий Врублевский и Фелька Зенкович – все курильщики. Их всеобщим плебисцитом изгнали к огню, чтоб вытягивало дым. Кастусь настоял. Во-первых, Виктора недавно заставили бросить курить. Он уже знал о своей болезни. Алесь все время звал его к себе, потом нашел братьям квартиру в Петербургской части, в доме под номером шестнадцать по Большой Посадской (две теплые и сухие комнаты), и умолял, чтоб Калиновские брали у него деньги.

Положение со здоровьем Виктора было настолько серьезным, что Алесь настоял на своем.

Виктор согласился и иногда принимал помощь. Зато Кастусь с этой самой минуты не соглашался брать ни копейки. Однажды из-за этого друзья поссорились и даже месяц не разговаривали ни о чем, кроме дела.

Алесь предложил Виктору деньги, чтоб тот поехал куда-нибудь лечиться за границу. Виктор отказался, сославшись на срочную работу для Виленской археологической комиссии (он в самом деле работал для Киркора и Малиновского и не считал возможным оставить без помощи и как бы без глаз слепого старика). А еще Виктор был уверен, что эта работа даст ему деньги на поездку. Брать же у друга, не надеясь вернуть, он не мог.

От злости на легкомыслие Виктора Алесь чуть не плакал. Виктор посмотрел на Алеся, вдруг посерьезнел и сказал, что если ближайшие несколько месяцев не принесут облегчения, он попробует воспользоваться помощью друга.

Но легче, очевидно, не становилось, и Алесь сердился на Виктора и на себя, что не сумел сразу сломить сопротивление Калиновского.

Виктор с Эдмундом Веригой и Кастусем сидели у двери, возле теплой голландской печи. Разговаривали очень тихо о неофитах, недавно принятых в "Огул". Количество людей возрастало, и даже на местах, в Литве и Белоруссии, не говоря про Польшу, возникла сеть подчиненных организаций. Недавно на заседании решили, что после окончания университета и институтов большая часть молодежи в целях агитации разъедется на должности учителей, посредников, писарей, воспитателей в дворянских домах. Нельзя уже было ограничиваться работой среди интеллигенции.

– Что у тебя? – спрашивал Кастусь.

– Двадцать пять новых, – отвечал Верига. – Свежеиспеченных. Чудо, а не хлопцы. Все красные.

– Беда покрасила, – кашлянул Виктор. – Как, ты скажи, раков. Так я записываю, Эдмунд… А у тебя, Кастусь?

– Маловато. Десять человек.

– Кто? – писал Виктор. – Записывать их как распорядителей в столовой для бедных?

– Давай так. Пиши: Сапотько Петр – студент, Янус Ахилес – студент, Дымина Тихон – семинарист, Дашкевич Кондрат и Зембровский Стефан – студенты. Зданович Игнацый – студент.

– Вильнянин?

– Ага.

– Семья неплохая… но напуганная. А сын ничего хлопец… Плохо, что отец против. И еще, что в Вильно кое-что о нас знают. Даже лично о нас с тобой, Виктор. Предупреждают детей: безумцы, Робеспьеры, карбонарии…

– Ничего, – сказал Виктор. – Знают и знают. Наши люди не доносчики.

За спиной Сераковского сидели еще два человека. Один, пониже, с довольно невыразительным лицом, умный, если судить по глазам, отгонял дым сигары рукой. Второй, с жестковатым лицом, нервно шептал на ухо Зигмунту: то ли возмущался чем-то, то ли спорил. Это были члены верхней рады организации, участники "литературных вечеров" – Оскар Авейде и Стефан Бобровский .

Алесь знал их хуже остальных и Авейде недолюбливал, сам не зная почему.

А Бобровский почему-то выделял его, Алеся. Улыбался при встрече, сильно жал руку, задерживал побеседовать, – сразу было видно, что разговор с юношей ему приятен. Вот и теперь он то и дело показывал Зигмунту на Алеся. И Зигмунт, встречаясь с глазами Загорского, улыбался белоснежными зубами.

С Сераковским вокруг шахматного столика сидело пять человек. Два делали вид, что играли, хотя партия давно была забыта, остальные будто бы наблюдали за игрой, хотя смотреть было не на что, разве только на то, как один из игроков наклонял фигурки и отпускал, и каждый раз как бы удивлялся, что они поднимаются на "ноги", потому что в донышко каждой был залит свинец. На нем был скромный чиновничий фрак. Этот человек служил на железной дороге и даже с виду был типичный служащий – тихий, скромный, светловолосый, с немного виноватой улыбкой. Никто не мог бы подумать, что взгляды этого человека склоняются иногда едва не к анархизму.

– Брось, Ильдефонс, раздражает этот стук, – сказал ему партнер, человек с властным лицом. – Будем играть или нет?

– Видимо, нет, – смешал фигуры служащий. – Сейчас снова начнется разговор. И опять ты будешь защищать идею шляхетства, величия Польши. И снова мы с тобой будем ругаться, Людвик. И Загорский вон кликнет на помощь филологию, а Виктор – историю, а Кастусь – социализм. И накостыляет тебе эта белорусская троица по десятое, а я помогу.

Алесь улыбнулся. Ильдефонс Милевич и Людвик Звеждовский дружили, но всегда спорили. Звеждовский во многом, даже в белорусском и украинском вопросе, склонялся к белым, и Алесь лишь потому верил этому офицеру в блестящем мундире, что чувствовал его чистоту и полную преданность делу. Была в Людвике искренность ошибочной мысли. Была готовность в любую минуту отдать жизнь.

– Владь, – сказал Людвик, – защищай.

Один из зрителей имел, пожалуй, даже пугающую внешность. Он напоминал Марата: желтый, как у людей с больной печенью, цвет кожи, черные и жесткие, словно лошадиная грива, волосы. Широкое и очень грубое плоское лицо, узенькие щелочки колючих глаз.

Человек этот был инженер-путеец Владислав Малаховский.

– Не буду, – сказал он Людвику. – Вас надо скорее воспитывать, потому что как бы не довелось вас вешать.

Второй офицер, рядом с ним, был тезка Сераковского – Зигмунт Падлевский. Никто тогда еще не мог предвидеть его судьбы. Просто знали, что человек он твердый.

Зато нельзя было не обратить внимания на последнего из зрителей. Сухое и красивое польское лицо, мускулы на худых щеках, острые небольшие усы, сдержанность подобранного, твердого рта. И глаза, как угли. Тлеют суровым и добрым огнем.

Затянутый, как и Сераковский, в мундир офицера Генерального штаба, весь налитый спокойной, но в каждый миг способной к порыву силой, он сидел, словно ничто его не касалось, но слышал все.

Звали офицера Ярослав Домбровский. Его скоро заметили в организации, и он стал одним из ее руководителей.

В небольшой комнатке сидело почти в полном составе руководство нелегальной организации.

– Что ж, – сказал Домбровский, – пожалуй, время начинать… У хозяина вот-вот соберутся гости. Начинай, гражданин Зигмунт.

– Подытожим, – сказал Сераковский. – Сегодняшнее заседание "левицы" и "центра" нашей организации единогласно согласилось с тем, что достичь нашей цели – это значит свободы и демократии – нельзя иначе как через восстание…

Загорский увидел, как Кастусь склонил голову.

– …потому что добиться чего-нибудь лояльными путями в полицейском государстве невозможно. И, кроме того, недовольство народов Польши, Литвы и Белоруссии гнусной политикой императора и его камарильи переходит в ярость. Терпеть дальше ярмо мы не можем. Каждый лишний час рабства развращает слабых и уничтожает сильных… Поэтому с сегодняшнего дня мы должны убеждать всех, что без восстания…

– Без революции, – сказал Виктор.

– …дело не обойдется… Кроме того, "левица", которую поддерживает часть "центра", предлагает, чтоб социальное переустройство общества шло рядом с освободительным восстанием. Основные их тезисы: полное равноправие всех граждан, вся земля – крестьянам, родной язык – народам. Предложение внесла белорусская группа рады в составе граждан братьев Калиновских, Вериги, Зенковича, Малаховского, от имени которых объявил предложение его составитель, секретарь группы гражданин Загорский… Предложение поддержали большинством голосов, хотя, учитывая мнение "правицы" в Петербурге, Вильне и Варшаве, надо думать, что его провалят.

Немного растерянное лицо Виктора передернулось. Алесь перевел глаза на мрачноватое лицо Кастуся. Кастусь пожал плечами, словно сказал: "Ну и что? А придерживаться этого все равно надо".

– Начинаем обсуждать последнюю сегодняшнюю проблему. Проблему о нациях так называемых окраин. Вопрос этот можно сформулировать так: "Свобода окраинам. Самоопределение их народам". Он обсуждается строго секретно, и потому члены рады не должны дискутировать его среди других, чтоб заблаговременно не вызвать распри. Собственно говоря, введение нашего решения в действие осуществится лишь во время восстания и после его победы.

– Так зачем обсуждать? – спросил Звеждовский.

– Вопрос ставят товарищи с окраин, – объяснил Зигмунт. – Чтоб знать заранее, на каких условиях они будут бороться бок о бок с нами.

– На форпосте восстания, – уточнил Верига. – Ибо кто первый и нарвется на свинец, так это мы.

– Какие условия? – спросил Ямонт.

– Полная свобода белорусам и литовцам самим решать свою судьбу, – произнес Алесь.

– Федерация? – поинтересовался Домбровский.

– Возможно.

– Независимость? – уточнил Падлевский.

– Народы решат это сами.

– Какие народы? – словно не понимая, спросил Авейде.

– Гражданин глухой? – в свою очередь спросил Фелька. – Белорусы и литовцы. Две нации, которые живут на земле…

– Какая белорусская нация? – Ямонт прикидывался неосведомленным.

– Никогда не слышал? – спросил Алесь.

– Почему? Я слыхал и о белорусах, и о литовцах, но всегда считал их ветвями польского племени.

– Ты б поспорил об этом с уважаемым господином покойным Уваровым, – иронически заметил Виктор. – А мы тем временем занимались бы своим делом. Нам ваш бред некогда слушать.

Аккуратные, длинные пальцы Виктора достали из кармана небольшую неяркую книжку в бумажной обложке.

– Я всегда считал, что это диалект неграмотных, – сказал Ямонт.

В тот же миг книжка шлепнулась ему на колени.

– Диалект неграмотных! – воскликнул Виктор. – На, понюхай, это "Дудар белорусский" Дунина-Марцинкевича…

– Не вижу в этом особенной опасности.

– А цензор видит. Весной запретил поэму "Халимон на коронации".

– Это еще не доказательство. – Ямонт бросил книгу на софу. – Один поэт – это не нация.

– Во всяком случае, рано еще говорить о какой-то обособленности, – сказал Звеждовский. – И, я полагаю, поскольку начало вашему племени положено издавна, есть в вашем характере какой-то изъян. Ничего не сделать за семьсот лет – это надо уметь. А если неспособны – подчиняйтесь.

Алесь испугался, увидев лицо Виктора. На запавших щеках пятнами нездоровый румянец, дрожат губы, горят из-под черных бровей синие с золотыми искрами глаза.

…В следующую минуту старший Калиновский набросился на оппонентов.

Дрожали губы, подступал откуда-то из горла кашель, мягкие глаза неистово пылали. Нельзя было не засмотреться на него в этот миг.

– А Кирилл Туровский? А предания? А то, что наша печатная Библия появилась раньше, чем у многих в Европе? А то, что законы Статута Литовского сложили мы? А то, что Польша сто лет судилась законами, написанными на нашем языке, а когда перевела их, то оставила все наши термины и отсылала тех, кто не понимает их, к белорусскому оригиналу? А то, что рукопись границ между Польшей и Литвой, которую исследователи считают польской, написана на белорусском языке? А то, что триста лет языком княжества был белорусский язык?…

– В Статуте сказано не так…

– Знаю. Четвертый раздел, первая статья Статута. А какие это, вы считаете, слова: "пісар маець", "лiтарам", "позвы", "не iншым языком i словы"?

– Русские слова, – ответил Ямонт.

– Поздравляю, – сыронизировал Валерий.

– С чем?

– С благоприобретенной глупостью, – ответил Домбровский.

– А что это? – улыбнулся Виктор. – "Заказала яму пад горлам, абы таго не казаць", "Беглі есмо да двара на конех", "На урадзе кгродскім пінскім жалаваў, апавядаў і протэставаў се земляны павету Пінскага… " Три предложения – три столетия. Три предложения – три местности. А язык один. Что еще надо? А Будный? А древняя иконопись? Алесь, Юзеф твоей диссертации не слушал. Ткни его носом… Предки думали не так.

– Откуда вы знаете, как они думали? – спросил Людвик.

– Вам никогда не приходилось перерисовывать факсимиле? – спросил Виктор. – Однако что я, вы – офицер, ваше ремесло – война. А жаль… Иногда в старой рукописи попадается неразборчивое место. Для издания его нужно точно скопировать. И вот водишь рукой, повторяя линии, и вдруг ловишь себя на мысли, что все, все понимаешь. Потому что твоя рука повторяет движения руки человека, который жил за триста лет до тебя. Так и с мыслью предка, за которой следишь, читая старую рукопись.

– Интересно, – с неожиданной серьезностью сказал Бобровский.

– И даже если б ничего такого не было, одно ощущение нами своей родины дает нам право на отпор официальным патриотам. – Румянец пятнами вспыхивал и угасал на щеках Виктора. – Что же за мысли у них?! Кто они?! Шляхта в самом худшем смысле этого слова!… А вот они, – Виктор обвел глазами друзей, – и сотни других подтвердят, что мы против Польши магнатов и за Польшу простых людей. Чьи мысли высказываешь, Ямонт? Мысли Велепольского?… Высказывай, смыкайся с "правицей" белых! Но знай: мы для Велепольского и К° не вотчина и не холопы. Хватит с нас рабства… Братство – да, но не подчинение! Равенство – и ни на волос ниже!

– Это сепаратизм! – вспыхнул Ямонт. – Это преждевременная торговля, это нож в спину!

Виктор держал руку на груди:

– Наш Савич действовал рядом с Конарским, и никто не бросил ему упрека в неверности и измене. Мы верные люди.

Сухой, мучительный кашель разорвал его грудь. Он кашлял в платок так, что Алесь с ужасом ожидал – вот-вот появятся красные пятна.

– Ямонт, брось, – сказал Стефан Бобровский. – Ты что, не видишь?

– Только не жалеть! – сквозь кашель гневно прокричал Виктор. – Только не жалеть!

– Кто за отказ от прав на окраины? – спросил Зигмунт.

Кроме крайней "левицы" белорусских красных, подняли руки Врублевский, Домбровский, Стефан Бобровский и затем, взглянув на Виктора, Зигмунт Падлевский. Воздержались Авейде, Звеждовский и Сераковский. Решительно против был Ямонт.

– Против – один.

– Два, – с клокотанием в горле сказал Виктор.

– Кто еще?

– Падлевский! Пишите и его "против". Мы здесь не милость вымаливаем. Мы требуем то, что нам принадлежит.

Кастусь с потемневшим лицом смотрел на Сераковского и ожидал:

– За кого же стоишь ты, Зигмунт?

Сераковский смотрел ему в глаза спокойно и искренне.

– Не за колонию.

– А объективно?

Виктора все еще бил кашель.

– За конфедеративное государство. За неделимую Польшу, в которую на равных правах с поляками вошли б белорусы, литовцы и украинцы… Мы не имеем права ослаблять восстание, Кастусь.

– А все же делаете это.

– Чем?

– Словом "неделимая", – тяжело шевельнул челюстями Кастусь. – Чем ты тогда отличаешься от белых?

– Ну, знаешь…

– Что "знаешь"? – Лицо Кастуся окаменело, глаза горели холодным огнем. – Воеводства Мазовецкое, Краковское, Литовское, Люблинское, Белорусское, Украинское. – И, словно отвесил оплеуху, бросил: – Может, еще Крымское? Интересно, что сказал бы на это твой друг Шевченко?

Зигмунт вздрогнул.

– Чем ты отличаешься от белых с их гнусной идеей "единой и неделимой"?

– Кастусь…

– Я давно Кастусь. И я знаю, что при словах "неделимый", "нерушимый", "единый", когда их говорит сильнейший, настоящих людей тянет разбить неделимость, разрушить нерушимость. Потому что это замаскированная цепь рабства.

Лицо у Кастуся пылало.

– Это не нож в спину. Просто лучше заранее договориться обо всем, чтоб твердо знать, на что надеяться. Потому что если вам второстепенное положение – это большая или меньшая неприятность, то у нас вопрос стоит иначе. Или свобода, или не жить.

– Я не протестовал, – сказал Сераковский, – я воздержался. Но ты убедил меня. Значит, мы должны этот взгляд, принятый теперь большинством рады, распространить среди умеренных и вести за него спор с белыми.

– Срам! – выкрикнул Ямонт. – Это подрыв общей мощи, гражданин Сераковский!

– Взаимопомощь, – сказал Милевич.

– Сепаратизм! – сказал Звеждовский.

Алесь понял: нервозность Кастуся может испортить дело, пришло время вмешаться.

– Большинство людей не понимает, что принуждение, второстепенное положение, цепи – это вечная мина под единством, что в таком положении даже между братьями растет чувство враждебности, а иногда и ненависти. Самостоятельность и возможность распоряжаться собой, как пожелаешь, – вот наилучшая почва для братства.

– Чувствую, чем здесь пахнет, – сказал Ямонт после паузы. – Робеспьеровщиной, Дембовским, галицийскими хлопами, что пилили панов пилами, Чернышевским… Вот откуда они и идут, ваши крайние, чудовищные взгляды. Из дома на Литейном.

– Какого? – спросил Бобровский.

– Что напротив министра государственных имуществ. Из дома этого картежника, что пишет стишки о народе, а сам нажил поместья, и даже министр внутренних дел говорит, что он не революционер, потому что имеет деньги.

Кастусь поднялся. У него подергивались губы и щека, дрожало левое веко.

– Юзеф, молчи, не доводи. Человек, который… всю жизнь… Человек, который… наполовину поляк и сочувствует вам. Как тебе не стыдно?!

И сел, странно, как будто не своими руками, загребая воздух. Воцарилось тяжелое молчание.

– Прошу слова, – нарушил тишину Алесь. – Я предлагаю исключить студента Ямонта из рады и "Огула". Я предлагаю также предупредить все низовые организации, чтоб они не вздумали выказывать Юзефу Ямонту доверия, если не хотят враждебности, а возможно, и провокаций…

– Я вас ударю, Загорский, – сказал Юзеф.

– Не советую. Предлагаю исключение.

– Основание? – спросил Звеждовский.

– Сплоченность. Единение.

– Яснее?

– Наш триумф в сплоченности. Сплоченности с левыми элементами, какой бы нации они ни были – поляки, украинцы, русские, литовцы, курляндцы… – Он говорил, словно отсекая каждое слово. – И потому мы должны с уважением относиться к каждой нации, не оскорблять ее прежней враждебностью, недоверием, сомнением в ее революционных силах. Иначе – гибель. Все восстания грешили этим и гибли. По-видимому, шляхетских националистов это ничему не научило… Ты поставишь наконец мое предложение на голосование, гражданин Сераковский?

– Ставлю…

Ямонт обводил всех глазами и понял: глаза большинства не обещали пощады.

– Хлопцы… – сказал он. – Хлопцы, как вы можете? – Голос его дрожал. – Хлопцы, я отдам за восстание жизнь!

Все молчали. И тогда Юзеф всхлипнул от волнения.

– Хлопцы, я никогда не думал…

– Думай, – сказал Валерий.

– Я непременно буду думать. Не отнимайте у меня права погибнуть за родину… Я хочу этого… Я не могу без вас… Хлопцы, что я, иуда?… Хлопцы, простите меня!!

Теперь все смотрели на Алеся.

– Исключение, – бросил Алесь.

– Алесь, ты безжалостен, – отозвался Виктор.

– Как ты можешь? – спросил Верига.

Молчание.

– Ты что, не видишь? – сказал Кастусь. – Он молод, он глуп.

В болезненных глазах Ямонта стояли слезы.

– Я не буду стреляться, хлопцы, – сказал Ямонт. – Мне нельзя без этого дела, но я не застрелюсь. Это низко для сына родины. Но я клянусь вам – я пойду и выслежу кого-нибудь из сатрапов и выстрелю, а потом дам себя схватить… Возьми свое предложение обратно, Алесь… Прости меня, слышишь?

Загорский смотрел в глаза Виктору. Он знал: хлопцы ради солидарности поддержат его, но Виктор будет потом страдать. И хотя он не считал правильным попустительствовать Ямонту, пришлось уступить.

– Хорошо, – глухо буркнул он, – я не буду ставить этого вопроса. Не потому, что изменил свое мнение, а потому, что…

– Мы считаем, что ты прав, гражданин, – не дал закончить ему Валерий.

– Вы считаете. Но они так не считают. – Алесь кивнул на крайних "левых". – Пусть будет так.

– Хорошо, – облегченно вздохнул Сераковский. – Значит, так и запишем: "Автономия, федерация или полная самостоятельность – решат после победы сами народы, в частности белорусский народ". – И вдруг добавил: – А гулянье в Петергофе было в этом году дрянь.

Алесь оглянулся и увидел – в дверях стоял хозяин.

– Время кончать. Через полчаса дом будет полон людей.

…Загорский и Кастусь вышли из курительной в большую гостиную. Там было полно народу, но они не знали в лицо почти никого. Алесь смотрел на друга неодобрительно: все лицо Кастуся покрылось мелкими красными пятнами, как при крапивнице.

– Нервы у тебя, Кастусь…

– Знаешь, месяц назад у меня произошло обострение болезни.

– Какой? Ты мне ничего не говорил…

– Да я думал – все прошло. У меня несколько лет назад были приступы.

– Эпилепсия?

– Нет. Просто вдруг как будто шкуру содрали. Каждый нерв в теле оголен. Болит.

Кастусь говорил глухо и прятал глаза.

– Болит. Понимаешь, из-за самого незначительного пустяка болит. От лжи – болит, от двуличия – болит.

– Что, неприятно?

– Нет. Физически болит. Понимаешь, от самой незначительной обиды кому-нибудь. От мелочей. Несколько дней назад стою у Невы. Вижу – бездомный пес вырвал у девочки из рук пирожок. Девчонка бедненькая, голодная видать, стоит и плачет. И так мне стало – ты только не говори никому – и девочку жаль, и пса жаль. Прямо – ну аж сердце разрывается. Главное, пес не убежал далеко, тут и глотнул, в подворотне. А девчонка даже плакать не может громко, как здоровые дети. Понимаешь, стоит и, как у нас говорят, квилит… Ну, чепуха же это, тем более – я купил ей пирожок… Так на тебе, второй купил и бросил псу, а он завизжал – и бежать, будто я в него… камнем.

Лицо Кастуся вдруг напомнило Алесю лицо ребенка.

– И вот, почти спать не могу. Как вспомню – бог ты мой! Ну хотя бы детей во дворе сиротского дома или стариков на лавочке на бульваре, а то обезьяну у болгарина-шарманщика… Ладонька, знаешь, детская, сморщенная. И клетчатое платьице на ней… Как вспомню, словно я за вольтову дугу ухватился. У меня… с какого?… ага, с пятого октября галлюцинации. Будто стоит кто-то фиолетовый и толстый. И ничего у него нет, кроме одного золотого ока. Стоит да краями своей грубой мантии шевелит. И будто хочет есть людей, не знаю уж, каким образом. А мимо меня идут, идут. Покойная мать без лица, ты в лохмотьях, Виктор, девочка с пирожком, собака… Все, кого в жизни видел… И смотрят… Каждую ночь так.

Алесь испугался. Схватил друга за грудки, сильно встряхнул. Калиновский вздрогнул.

– Прости, милый, – сказал он. И добавил после паузы: – Помнишь, сказал Веже, что на мой век нервов хватит. Боюсь, не хватит. Только б это случилось после, когда уже у каждого будет по пирогу.

– Жаль, что ты не у меня, – умышленно грубо сказал Алесь. – Я б тебе за твои фантазии… Пойдешь сегодня ко мне.

– Зачем?

– Буду выхаживать. Во-первых, каждый вечер перед сном два часа гулять. Во-вторых, пить отвар. Аглая даст. В-третьих, "трижды девять" – настой трав на водке. В-четвертых, холодные ванны два раза в день.

Грубоватый и уверенный тон Алеся произвел, кажется, должное впечатление.

– Медик, – сказал Кастусь.

– А что? И медик. Читать только веселое. Есть бифштексы. Спать ложиться с курами… Серьезно, серьезно, Кастусь… И еще – влюбиться тебе надо… Ну, это, наконец, как хочешь. Но какой-то месяц я тебя не отпущу.

– Ладно.

К ним подошел Виктор, и Алесь умолк. Сердце Алеся обливалось кровью за братьев.

– Послушай, Алесь, – сказал Виктор. – Кастусь говорил, что ты вместо полного освобождения предложил своему отцу какую-то либеральную блевотину. Какую-то конкуренцию с мужиком, сахарные заводы, стеклозаводы. Ты что, от нас отмежевываешься? – Глаза у Виктора блестели, видимо, от температуры.

– Брось, – сказал Алесь. – Надо же мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю – крестьянам, царя с чиновниками да злостными крепостниками – на осину, родной язык – школам, попов – из школ? Ты этого хотел?

– Ну… как… Н-не это, конечно…

– А потом, ничего не сделав, юркнуть в прорубь? За меньшее людей в Сибирь угоняли… Я, Виктор, не думал так, когда предлагал. Но пока народ на восстание не пошел, надо делать хоть что-то.

– Отстань от него, – вдруг резко сказал брату Кастусь. – Почему вы все к нему с вопросом этим идиотским: "Како веруешь?" Он патриот не хуже тебя.

Виктор растерялся от нападения.

– Это кто? – вдруг указал Кастусь в сторону одного из гостей.

– Слепцов. Венгерский герой.

– Ну и дурак, – резко бросил Кастусь. – А тот?

– Эверс, советник министерства иностранных дел.

– Этот зачем?

– Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще тот гриб, сенатор Княжевич, министр финансов, – ширма. Чтоб не было "голубых" друзей из соответствующего дома.

– Неплохо придумано. А тот?

– Иванов-тридцатый.

– Ты что, шутишь? – возмутился Алесь.

– В самом деле. Адъютант по особым поручениям при петербургском военном генерал-губернаторе.

– Что, тоже маска?

– Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Лезет всюду умные разговоры слушать… А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо. А тот, в очках, с бакенбардами, старик, – бывший друг Пушкина. А теперь, кажется, товарищ министра народного образования. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жаль, хлопцы, старости.

– А тот, похожий на огромного воробья?

– Толстой. Феофил. Музыкальный критик… А тот – рогоносец Феоктистов, пес цепной, наместник Фаддея Булгарина. Из молодых, да ранний. И, скажи ты, не успевает старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.

Один из гостей привлек особенное внимание Алеся. Не внешним видом, пожалуй, а какой-то подчеркнутой нескованностью.

Сколько ему могло быть лет? Наверно, далеко за пятьдесят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали совсем седые усы, склеротический румянец на щеках, нос, который когда-то, по-видимому, был островат и немножко вздернут, а теперь с годами обвис и тоже немного покраснел. Да и брови были как у старика – кустистые, суровые.

Незнакомец встретился с Алесем взглядом и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого.

В человеке этом таилась какая-то мучительная извечная мысль, которая истязала, и даже минута веселья не приносила облегчения. Тяжелое, обессиленное неотвязной мыслью, измученное и грозное лицо.

– А того ты не знаешь? – спросил Алесь, собираясь идти опять в курительную.

– Знаю.

– Кто?

– Шевченко.

Алесь невольно сделал два шага назад. Раньше, чем успел подумать, что это неприлично. Но все равно было поздно, человека уже не было видно.

…Из курительной большинство народа уже разошлось. Сидели у огня лишь хлопцы, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зигмунт. Но зато набилось много другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из Академии художеств. А тот – товарищ Врублевского по Лесному институту, неуклюжий Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, товарищ Виктора по работе и идеям… Некоторых других Алесь видел на заседаниях "Огула".

– Что ты мне, человече, тявкаешь о музыке? – сердился Эдмунд Верига.

Его оппонент, по всему видно – студент-белоподкладочник, сидел, независимо закинув ногу на ногу.

Высокомерное лицо, надменный рот, золотые брелоки на цепочке часов.

Цедил слова, словно с судейского кресла, будучи твердо уверен: хорошо все, что бы он ни сказал. Что он "левый", свидетельствовал разве что один из брелоков – золотое сердце с рубиновой каплей крови, "Сердце Отчизны".

– Говорю, что однообразная музыка скучна.

И тут Алесь понял, что брелок с "Сердцем Отчизны" ложь.

– А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? – спросил Верига. – Наверно, слышал, что так называемая "подводка" есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов да еще у донских казаков.

– Это еще что?

– Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высокий, какой только возможен, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что на небе бьют серебряные звоны. От них и до самой низкой октавы – вот тебе и монотонность… Что, скучно? А вот это что?

Эдмунд пропел музыкальное предложение, мягкий голос нежно забился в стенах комнаты и умолк.

– Ну, этого один дурак не знает. Начало известной арии "Гальки".

– Это, хлопче, песня: "Стала б ты калиной, обнял бы тебя я…" А это?

– Ария Антониды.

– Это "Выйду я на болани гулять…". Поют ее на Полотчине, Витебщине… А это?

Звуки загудели почти страшно. Эдмунд пел басом.

– Н-не знаю… На орган похоже. Что, кто-то из старых немцев?

– Да нет, – сказал Верига. – Это "Пан бог, твердыня моя…". Старый хорал. Ты прав, однообразие. Монюшко, Глинка и… кого ты еще там выбрал? Баха?

Присутствующие давились от смеха по углам.

– Ну что, еще будешь слушать или, может, уже достаточно, сделаем передых? Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобой спорить, – сказал Верига.

– Я недавно встретился с одним "итальянцем", – как всегда пряча глаза, заговорил Малаховский. – Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полногласные языки дают хороший текст для песни. Он композитор. Свинья! – вспыхнул вдруг Малаховский. – Я никогда ему этого не прощу. Жрет наш хлеб, да нас же и охаивает. Предложил ему стихотворения Дунина, Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. "Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит". Предложил мне подыскать поэта, чтоб тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору…

– А ты что? – спросил Кастусь.

– Я вначале хотел было… а потом подумал, что еще к судье попадешь… не стал связываться. Но через месяц принес ему стихи. Гляжу, вылазят из орбит глаза, вылазят… "Ты что же это принес? Мужицкие стихи?"

– Чьи стихи? – спросил мрачный Валерий.

– Нашего "гражданина князюхны"! – прыснул Малаховский.

Алесь побледнел.

– Ты что?… Какое ты имел право? Да я и стихов не пишу.

– А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на второе утро прибежал?

– Да не пишу я, хлопцы. – Алесь глазами умолял друзей, чтоб поддержали. – Врет он.

– Внимание! – сказал Малаховский. – Князь Загорский при всех говорит, что я обманщик. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Потому что держать нужные всем стихи в тетради и не читать их…

– Замолчи! – крикнул Алесь.

Так что, мне прочесть или попросим его?

Валерий и Калиновский запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:

– Просим! Просим!

– Я не поэт!

И тут тихий, мягкий голос сказал в неожиданно наступившей тишине:

– Что же это ты стыдишься стихов, хлопче?

Алесь повернул голову в ту сторону.

На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с хмурым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.

– Так не можно, – сказал Шевченко. – Поначалу это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она – значит, счастлив человек на земле.

Зигмунт попытался было подняться навстречу, но седой человек сделал едва заметный жест ладонью, и тот остался сидеть, лишь глаза заулыбались.

– Пожалуйста. И мне интересно, – сказал поэт. – Поляк?

– Белорус.

– Тогда тем более… Вы откуда?

И эта почти деревенская интонация в словах мученного-перемученного человека вдруг напомнила Алесю белого-белого деда Когута, сидящего под дикой цветущей грушей, закат и Днепр.

– С Днепра, – сказал Алесь.

В глазах поэта вдруг засветилась невыразимая нежность.

– Тем более, – повторил Шевченко. – Читай, хлопче. Я тебя прошу.

– Нет, – у Алеся пересохло в горле, – я читал кое-что из вашего и…

Поэт понял. Зашевелились усы.

Горячие, немного смущенные теперь смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг почувствовал, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что он подсознательно мечтал об этом.

Он стал в неуклюжую позу, как будто перед аппаратом дагерротиписта.

– "Присяга языку", – сказал он.

В курительной стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце. Глаза смотрели на него.

Есть преданье: грядет раздробить на куски

Вавилонскую башню Адам…

И сольются навеки племен языки

В речь единую, чуждую нам.

Он начал глухо – сердце мешало. Но течение строк, как всегда, успокоило его, а то, о чем он хотел говорить, наполнило душу неизведанной нежностью, болью и любовью.

А в следующую минуту голос его окреп, и он начал ощущать сердцем каждое слово. Румянец выступил на щеках.

Неужели и ты в этот канешь поток,

Капля светлая речи моей,

Что синее и трепетней, чем василек,

И полдневного солнца теплей?

Мне ни счастья, ни долгих не надобно лет,

Я готов задохнуться в петле…

Если знать, что тебя в этом будущем нет,

Что мне делать тогда на земле?

Если бедный корабль твой пучина пожрет,

Сиротину, по воле богов,

Пусть родимое слово предавший народ

Ждет забвенье во веки веков!

И пускай не настанет весна для меня,

Счастье, песня, любовь и покой, -

Я опреснок твой черный не в силах сменять

На обилье пшеницы чужой.

Сам бестрепетно в пекло, к чадящим котлам,

Я направлюсь из райских садов,

Если первый же ангел не вымолвит там

Мне по-нашенски: "Братка, здароў!"

Чтоб от слова родного меня отрешить,

Нужно трижды в последнем бою

Три могучих твердыни дотла сокрушить:

Тело, душу и песню мою.

Ты мой хлеб ржаной, ты мой радостный май,

Мой единственный светоч во мгле.

Без тебя, не с тобой – мне не надобен рай

На душе,

В небеси,

На земле.

Хлопцы молчали. А он, подняв глаза, увидел, что поэт стоит перед ним и сурово смотрит ему прямо в лицо.

Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил глаза, чтоб не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он почувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, пахнувший табаком, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.

* * *

Петербург спал. Под дугой мостика дремала гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Далеко-далеко друг от друга горели фонари.

Поднимался ветер, – видимо, снова на дождь.

Поэт шагал между друзьями, молчаливый и немного мрачный.

– У вас на Днепре сады?

– Сады, – ответил Алесь.

– И у нас сады.

– Я знаю. Мой дед рассказывал…

– Откуда знал?

– Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего "Великого льоха". Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.

– Какую имеешь в виду? – спросил поэт.

– Душу девочки, что увидела на Днепре золотую галеру царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают великий склеп.

Шевченко смотрел на него настороженно.

– На этой галере плыл мой дед.

– Почему?

– Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев… и потом в Крым.

– Довольно неприятно.

– Я не оправдываюсь, – вскинул голову Алесь. – Прадед отказался оставить Днепр, хотя она его и звала с собой…

– Ты не обращай на это внимания, хлопче, – с легкой тенью смущения сказал Шевченко. – И на "льох" не обращай. Я тогда был молод. Жесток.

– Вы и теперь такой, – упрямо сказал Кастусь. – Иному вас не научили, батько. И хорошо.

– Ты князь? – спросил поэт у Алеся.

– Да.

– Ну вот. А я бывший крепостной. Но что из того? Мы идем рядом, и ты друг Зигмунта и пишешь такие стихи. Полагаю, наши счеты за золотую галеру окончены. А?

– Они давно окончены. Мой дед враждовал со всем этим дерьмом еще до моего рождения. Полагаю, и до вашего. Он, кстати, знает ваши стихи.

– И что он говорит? – улыбнулся Шевченко.

– Сказал: "Я б этого хохла не в солдаты, а министром просвещения вместо дурака Уварова".

Все рассмеялись.

– Ну, мы бы просветили, – улыбался поэт в седые усы. – Ты, правда, не мучайся, хлопче, за ту галеру. Идешь той же дорогой, что и люди правды, любишь несчастный свой край, служишь ему, а остальное – дело десятое.

Начался дождь. Тарас шел, искоса поглядывая на юношей. Вышли к Неве.

– Хлопцы, – сказал вдруг поэт, – вы видите, что там?

На том берегу, под аркой самого страшного здания в империи, словно глаза, сверкали два красных фонаря, отражаясь в воде.

– Вот, – сказал Шевченко. – Глаза под архангельской аркой. Я вас к трусости не призываю. Но вы все же как только можно берегитесь. Чтоб больше успеть. У вас ведь даже хуже, чем у нас. И потому старайтесь подольше не попадать в их руки. Я вот попал и загубил жизнь. Мне сорок четыре, а жить осталось мало. Считанные годы был на свободе. Да и то – разве это свобода? Жизни конец, а не сделал ничего.

– Батько, – сказал Кастусь с укором.

– Это правда, сынок. К сожалению, правда.

– Мы не собираемся вас утешать, – понизил голос Кастусь, – а только… гибнет народ, если в начале его дороги не появится такой, как вы, без компромиссов. Словом, вы знаете, нам ни к чему говорить вам неправду. Вы сделали много, хотя, возможно, меньше, чем могли б… Однако же та проклятая солдатчина, она ведь стоит ваших стихов! Она ведь каждого, кто не пошел ради родины на все, заставит захлебнуться от стыда.

– Вы думаете, вы конец? – спросил Алесь. – Вы начало. Со временем мириады людей сольются в любви к вам, потому что вы нигде не уступали, потому что дело ваше благородное, потому что такой любви, как ваша, еще поискать на земле. Такой любви, когда один человек спасает весь народ.

Дождь шел улицами и площадями города.

– Вам жаль нас, – сказал Алесь. – Вы показываете нам ту арку. А сами вы думаете о том же, что и раньше… Да как вам могло показаться, что мы хотим другой дороги?! Мы мечтаем прожить всю жизнь, как вы, чтоб даже не только отстрадать за свою любовь, но и пойти еще дальше… умереть за нее. Вы думаете, они нас испугают своими цепями? Чепуха!