Огромная аудитория университета взорвалась смехом. Немного подслеповатый, еще совсем не старый Платон Рунин решил, что это результат его очередной шутки, и с наслаждение повторил ее:
– Так они и сказали, келарь Арсений, скарбничий Снетогорского монастыря Иона и игумен Мартирий. Враги одолевают, лезут, а они: "Не бойтесь, православные! Матерь божья идет на помощь!" Разве вы не видите в этом трогательного простодушия, несгибаемой веры и богоносности, столь свойственных славянам? Единственная душа в мире осталась не развращенной идеями гнилой демократии и уродливыми взглядами на одинаковость людей – не перед богом, нет, а здесь, на земле! Это душа славянская. Скажите, разве есть в мире еще что-то, кроме этой души, разве есть еще что-то способное противостоять грязным потокам, что разливаются по земле?… Мутным волнам мусульманского, галльского, австрийского, польского, жидовского моря? Нет!… "Не бойтесь, православные! Матерь божья идет на помощь!"
Аудитория снова одобрительно зашумела. Рунин посчитал, что нашел ключ к душе большинства студентов. Обычно полупустая, аудитория сегодня не имела ни одного свободного места. Профессор смотрел на бесконечный амфитеатр и видел, как сквозь вуаль, розовые пятна лиц.
…Хохот катился пока еще робкими волнами. Студенты наконец начали понимать, почему сегодня по бесконечным коридорам университета ходили три парня с подозрительно спокойными лицами и шептали: "На лекцию Рунина… На лекцию Рунина…" У двери в маленькую комнатку, что выше скамеек, на антресолях стоял студент, прикрывая дверь спиной. Эта четверка что-то задумала и смогла, по-видимому, сохранить тайну, потому что надзиратели даже не заходили в непривычно набитую аудиторию.
Из любопытства пришли студенты и с других факультетов. Ожидали – и не ошиблись в своем ожидании.
Недавно из-за Рунина выгнали из университета троих студентов – русского и двух поляков, – выдав им волчий билет. Выгнали за глупость, за обычное озорство. Повернули дело так, как будто хлопцы богохульствовали.
– Традиционность и благородный консерватизм верований, обычаев, одежды, психики, способов вести хозяйство… даже таких, казалось, мелочей, как кухня и быт, – вот что служит для познания славянина. И потому славяне от Лабы до Черногории, от Бауцена до Камчатки должны слиться в один народ под властью сиятельного дома Романовых.
Аудитория ошеломленно утихла. Рунин решил, что студентов поразила новизна этой давно сгнившей идеи.
– Так вот… Славянский консерватизм есть самое благородное, трогательно и приятное явление на земле…
Такого молчания, которое воцарилось после этих слов, наверно, не бывало в здании "двенадцати коллегий" с самого дня его постройки. Все ряды амфитеатра смотрели в сторону двери.
Удивленно раскрытые рты, круглые глаза.
Из двери появились "консервативные славяне". Их было двое, и консервативными они были до умиления.
В вышитых посконных рубахах, подпоясанных ткаными поясами, в сермяжных порточках и в новых, белюсеньких онучах, светлые ликами и волосами, они спускались по ступенькам на средину амфитеатра, к пяти свободным местам, которые, очевидно, специально были не заняты, и на их ногах победно скрипели пахучие, новенькие лубяные лапти.
На сгибе локтей у них висели зеленые ивовые лукошки, на поясах – гребни, кресива и дощечки, которыми в глухих мазурских деревнях чешут голову.
Сероокие, светловолосые, иконописные, с вишневыми губами и неестественно розовыми щеками, они очень напоминали опереточных пастушков.
– …Рождение панславистской идеи назрело, – метал пламенные слова подслеповатый Рунин. – Дальновидность этой идеи и расширение ее свидетельствуют о том, что славянам давно время занять первое среди всех место, надлежащее место…
"Славяне" наконец заняли "надлежащее место", широко рассевшись на свободной скамье.
Алесь и Грима, словно по команде, открыли крышки лукошек, собираясь, наверно, "всасывать мудрость".
– …разольется вместо всего этого поток нашей традиционности, стойкого монархизма и православной веры. Воссоединенные славяне возьмут в свои руки наследие дедов – Малую Азию, Царьград и проливы. На святой Софии снова встанут кресты, а на воротах засверкает Олегов щит. Патриархи Антиохии и других… городов поведут дальше дела христианства на своих землях, Палестина наконец получит законного хозяина. Разве не глупость, в самом деле, что гроб господень находится в руках язычников?! Монастыри с мудрыми Несторами и Пименами вместо капищ…
– Смотри, – шепнул кто-то.
"Славяне" достали из лукошек "свитки пергамента", склеенные, видимо, из бумажных листков, кожаные чернильницы и гусиные перья, возвели очи к небу и, пробормотав "молитву", начали покрывать бумагу затейливой вязью, не забывая о краской краске для заглавных букв. Хартии с тихим шелестом сползали на пол.
Студенты наконец начали понимать, что здесь происходит. Месть-таки пришла. Неожиданная, пародийная, злая. Молодцы! Не выдержало, значит, у людей сердце. Есть настоящие парни, которые не позволят даже маленькой подлости уйти без возмездия.
Кое-где по рядам снова начали прыскать со смеху.
Должен был произойти грандиозный скандал, и лишь ощущение этого сдерживало пока аудиторию от гомерического хохота.
– И что же? – театрально поднял руки профессор. – На пути благородной идеи, чувствуя ее опасность, встали ее враги. Турки, сардинцы, французы, англичане… Но не только они. Против идей прежде всего восстала измена! Измена, которую тайно несли в сердце наиболее неистовые элементы общества. Всех их объединяло забвение принципов народной морали и забвение народных традиций, гнилое западничество, которое завели у нас Белинский, Герцин и К0, погоня за сомнительными и подозрительными новшествами…
Два "консервативных славянина" достали огромные монокли и ловко поднесли к глазам.
Кто-то в последних рядах захохотал.
– …погоня за модными течениями чужой философии, погоня за социалистическим бредом… Предатели выступили против необратимого и закономерного высшей закономерностью исторического процесса – процесса образования единого панславянского народа…
"Консервативные славяне" решили подкрепиться. Из лукошек появились потрескавшиеся и тугие, как резина, каленые яйца, ломтики сала, две бутылки с клюквенным квасом и, наконец, горшочек с кашей.
"Славяне" ели яйца и запивали их квасом, который оставлял под носом красные усы. Ели сало, вытирая руки о подстриженные "стрехой", на купеческий манер, волосы.
Теперь смеялись, зажимая рты, десятки людей.
– Украинофильство, которое подогревают австрийские агенты… Это дело с Шевченко и какой-то Наталкой Полтавкой во главе… Ограниченное число фантазеров, которые считают, что Малороссия, малороссы являются чем-то особенным со своим неразвитым наречием своими чумаками и могут существовать, не испытывая нужды в общем славянском отечестве, императоре и восточном православии…
Грима смотрел на горшочек каши с безграничным удивлением. Вид у него был такой, что ближние ряды грохнули смехом. Грима недоуменно посмотрел на них. Хохот усилился.
Посчитав это реакцией на свой непревзойденный юмор, профессор перешел на пафос:
– Как у немцев Германия превыше всего, так у нас наш государь превыше всего. И мы имеем полное право крикнуть: руки прочь, и да будет наш народ с его государем, вершителем судеб народов!
Всеслав наконец догадался, как быть с кашей. Вынул из глазницы монокль и начал черпать им кашу.
По скамьям выше и ниже, захватывая все новые секторы, покатился гомерический хохот.
Когда Рунин понял, что причиной смеха является вовсе не его остроумие, было поздно – смех охватил всю аудиторию. Он поспешно вскинул на переносицу пенсне и увидел все.
От хохота, от могучих, как прибой, перекатов ходуном ходили ряды.
Рунин начал подниматься по ступенькам. И тогда Алесь встал, чтобы закрыть Гриму спиной. Отодвинул его плечом.
Четверка помощников вместе с соседями схватила Гриму и оттащила его подальше от прохода. Он сопротивлялся и кричал, но хохот заглушал его крики. Хлопцы затащили Всеслава далеко за спины.
– Вы? – спросил Рунин. – Вы, князь?
Некоторые уже не могли смеяться и только зевали, как рыбы на песке.
– Я с самого начала предчувствовал, ждал от вас чего-то такого, – сказал бледный Рунин. – Зачем вы это сделали?
– Патриот конюшни! – крикнул из-за спины Грима и придушенно замычал.
– Кто еще там? – спросил Рунин.
– Разве вам мало меня одного? – спросил Алесь.
– Я хочу знать, кто еще?
– Как видите, все.
Хохот делался неудержимым.
– Причины?
– Нежелание видеть вас здесь. Нежелание, чтоб нас учил уму, а вернее – уму-маразму, такой, как вы… доносчик… мракобес… губитель юных и чистых…
– Без личных оскорблений!
И тогда Алесь поднялся.
– Шутки прочь… Нам опостылел ваш панславистский бред. Опостылела эта маска хищничества… Нам опротивели вы. Вы мараете само имя нашей родины, наше имя, нашу незапятнанную честь.
– Вы не патриоты!
– Мы патриоты больше вас. Но мы не хотим величия за счет других народов. Потому что все люди земли – братья. И все они подобны друг другу и нам. В мире нет худших и лучших народов… А если есть, то их делают такие, как вы.
– По-видимому, я еще не закончил чистки университета.
– И не закончите, – спокойно сказал Алесь. – Я уйду отсюда, но уйдете и вы вместе с вашей блевотиной. В противном случае вам на каждой лекции будут устраивать обструкцию.
– Посмешище! – крикнули студенты.
Снова вспыхнул хохот. Хлопцы их местного землячества затянули по-русски запрещенный после восстания "Марш Кошута". Почти без слов, которые знали немногие, грозно летела мелодия.
Амфитеатр бушевал. Каждый теперь не понимал, как могли они терпеть эту мразь и гниль хотя бы одну минуту, как могли забыть об исключенных, как могли мириться с унизительными рассуждениями этой мокрицы.
Аудитория взрывалась криками:
– Позор! Мозги лыковые! Вон! Вон!
Свист, казалось, рушил стены и заставлял дрожать стекла.
* * *
Они стояли на перроне и, как всегда в последние минуты, не знали, о чем говорить.
– И все же это ребячество, – сказал Кастусь. – Мужики с голоду едят траву, а ты ради сомнительного удовольствия свести счеты с этой старой обезьяной вылетел.
– Пускай они мне с двумя дипломами соли на хвост насыплют, – ответил Алесь. – Что же, по-твоему, позволить ему и дальше отравлять мозги и доносить? А так его убрали. Да и из хлопцев теперь никто такому бреду не поверит.
– Хорошо, что Гриму не выдали.
– Попустительствовать Рунину было нельзя. Стерпели б это – стерпели б и большее.
Кастусь покусывал губы и вдруг захохотал.
– Дураки вы… Дураки, но молодцы… Кашу – моноклем.
Второй удар колокола разорвал холодный воздух.
– И в самом деле ничего не произошло, – говорил дальше Кастусь. – Выперли эту сволочь, посмеялись. Дипломы – у тебя. Я это, собственно говоря, потому, что скучно мне будет. Но ничего. Может, это и к лучшему. Нужно работать на местах. Многие хлопцы даже оставили университет, идут волостными писарями… Работай и ты, брат. Надеемся.
– Буду, – искренне ответил Алесь.
Из вагона вылез мрачный Кирдун.
– Время прощаться, панич.
– Как, Халимон, едешь, значит?
– Еду, – буркнул Кирдун. – Кто вас теперь кормить будет? Мне-то ничего, а панич вот третьего университета не кончил. Говорил ему, не связывайся. С орех того добра – на три дня запаху. А все вы. Вы панича сбиваете.
– Брось, – сказал Кастусь. – Обнимемся, что ли?
Кирдун вытер глаза.
– Да что мне, самому вас не жаль? Молодые такие, а без жизни живете…
– Увидимся, сказал Алесь.
– Увидимся. В деле.
Паровоз дышал паром на низкое солнце, и оно, попадая в седые клубы, меняло цвет. Делалось ядовито-зеленым.
* * *
Старый Вежа встретил внука холодновато.
– Отучился? Ясно. Как говорят, с прэндким поврутэм .
– Выгнали, – сказал внук. – Ну и сволочи!
Дед притворился удивленным, Даже головой покачал, словно удивляясь наивности и неосведомленности внука. Начал терпеливо объяснять:
– Мы нация большая, и мелкие сволочи нам в государстве совсем без надобности.
Кирдун, который вместе с Алесем получал взбучку – "зачем допустил? " – вдруг начал ворчать. Осмелел в Петербурге, слушая беседы Алесевой компании.
– Хватит уже ему учиться. И так умнее всех.
– И меня?
– А неужели ж?… – сказал Кирдун и осекся. – Не так молвил, извините.
– Нет, ты говори. Говори, если начал
Кирдун, как большинство простых людей, не мог выносить нотаций и истязания словами.
– Учил много… Много писал… Много читал…
– Инте-ресно, – сказал дед. – И что, хотелось бы знать, вычитал? А, Халимон?
Раньше Кирдун, неверно, начал бы просить, чтоб отпустили душу на покаяние. А тут не выдержал:
– Вычитал про народы и про равенство людей.
– Ну-у? Не мож-жет этого быть!
– "Кишкой последнего попа – последнего царя… задушим", – вдруг вспомнил Кирдун. – Я ему, княже, говорил: "Не стоит, панич, так громко. Думайте себе потихоньку, пока до кишок не дошло".
– Еще?
– "Отчизну, веру верни нам, просим", – надеясь лишь на заступничество Алеся, бубнил Халява.
– Гляди ты! Еще?
Теперь Кирдун шпарил отрывок из Краледворской рукописи. Шпарил на искаженном до последнего чешском языке. У деда полезли глаза на лоб.
– Ясно, – сказал. – Ясно, чему вы там учились.
Алесь попытался было заступиться.
– Я не с тобой говорю, – сказал дед. – Ну, Халимон, а цель… цель вашего с паничем ученья какая?
– Народ, – сказал Кирдун. – "Пойте гимн народу…", "Эй, не тужи, день счастья идет, народ твой нить золотую прядет. Свивайте веревку, беда, печаль, петли для врага никогда не жаль".
– Ого! – воскликнул с иронией дед. – Ты, Кирдун, чешское, чешское что-нибудь еще нам такое! Очень уж хорошо у тебя получается. Полиглот!
Кирдун дерзко и смело смотрел в глаза пану Даниле.
– Почитай, Кирдун, – с неожиданной злостью сказал Алесь. – По-чешски. Давай "Пророчество".
Кирдун выпрямился.
– "Вижу я зарево, тени сражений, острый клинок окровавит твой рот. Познаешь ты беды и мрак запустений, но духом не падай, мой гордый народ!".
– Хватит, сказал Алесь. – Дед, вы никогда не обижали простого человека. Но то, что вы делаете, это панство.
И тут Халимон неожиданно напустился на Алеся:
– Молчали б, панич. Ругань не в торбе носить… Да и какое тут панство?! Если бы это пан дед на меня одного. А он что, с вами иначе разговаривает? С губернатором? Деду восемь десятков да семь годков, вам двадцать…
Алесь развел руками.
Вежа прикрыл рот ладонью.
– Брось петь, – все еще с иронией сказал он. – Знаем мы, что это такое.
Отступить он не мог. Но Халимон и Алесь понимали, что это ворчание и есть отступление.
– На-род, – сказал Вежа. – Осенью возле розария пахал землю дед Тхор. Разворачивал соху, да и повалился из борозды прямо в розы. Глебовна ему: "Что ж ты робишь, перечница старая? Это ж цветы!" А он: "Цветы развели. Цве-ты! Г… это, а не цветы. Всю с… поколол!" Вот тебе и твой народ. Вот тебе и тема для очередного дифирамба – "Розы и Тхор".
Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, которые читал внук в Петербурге.
Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, которые читал внук в Петербурге. Молодых обзывали фалангистами – дед читал Фурье. Молодых называли гегельянцами – дед читал Гегеля, хотя его и поташнивало от подспудной поповщины. Многое он из-за своего барства не попытался даже понять, но одно ему понравилось. Немец отвечал на то, что было естественно убеждением деда, нормой его мышления едва ли не с того времени, как Вежа себя помнил, а особенно со дня смерти жены.
Здоровым от природы, земным своим умом пан Данила понимал, что мир не стоит на месте, что есть в нем и стоячая вода, и течение. Первая гниет и превращается в болото, вторая из криницы превращается в ручеек, реку, море, облака. И он знал, что мир идет вперед, мучительно постигая что то огромное. Наблюдая за людьми, от понимал, что то, к чему они идут, – лучше.
Новое поколение никак не могло быть хуже предыдущего. Дети сохраняли опыт отцов, анализировали их ошибки, и надо было быть самовлюбленной свиньей, чтоб не замечать этого.
Две строки поэта больно ударили по нервам Вежи полным совпадением с его мыслями:
И наши внуки в добрый час
Из жизни вытеснят и нас.
Не следовало гордиться. Надо было просто объяснить им, что не минуют этой последней чаши и они, что таков закон жизни – "диалектика". И надо было понимать, что единственный способ не стать ненужным – изменяться вплоть до самой смерти и до смерти понимать новое, а если не понимаешь, не способен понять, относиться к нему с любовной верой.
И все же деду было грустно. Немилосердным и жестоким был "в высшей своей справедливости" закон жизни.
– Вались, дерево на дерево, – произнес дед вечную школярскую поговорку.
Кирдун сел, спорить со старым паном не приходилось.
– Записываю на твое имя четыре волоки земли со всем, что к этому относится. Отказываться не смей. Не твое дело. Продавать ее запрещаю: земля – независимость, корни. Получишь с женой вольную. С такими мыслями в крепостных не ходят.
Халимон попытался повалиться в ноги.
– Вот оно. Мысли мыслями, а из холопства не вырос.
Налил чарку.
– Панича не оставлять… И после моей смерти не оставлять. Он тебя почитать будет.
– Зачем же обижать, пане? Я же возле него почти десять лет. Я его вот такусенького помню.
– Ну, брось, брось!
…Алесь как будто вновь знакомился с окрестностями, но особенных изменений не чувствовал.
Гелена жила в новом доме в Ведричах, ожидало, пока малыши Юрась и Тонка подрастут, и считала необходимым участвовать в каждой пьесе, которую ставил театр в Веже. В округе почти все одобряли решение Вежи дать Гелене землю. Надо было любой ценой удержать актрису, которая становилась гордостью Приднепровья. Слухи о ней проникли далеко. Зимой в Вежу пришло письмо от знаменитого Щепкина: просил приехать на смотрины, заранее договорившись о сумме контракта. Приезжала также m-me Lagrange от имени французской труппы, которая выступала в Михайловском театре, та самая Лагранж, которая позднее была увенчана лаврами одинаково трагической и комической актрисы в "Дураках" и драме "Le fils de Giboyer". Слушала и смотрела Гелену в "Антигоне" и на французском языке в "Федре". Не нашла погрешностей в языке, кроме легкого южного акцента, и окончила тем, что пригласила поехать с ней. Гелена отказалась.
В округе одобрили: молодчина Вежа, утер нос французам!
Детям исполнилось по году, и малыши были очаровательны: все материнские, а глаза – его, Алесевы, глаза.
Наилучшим доказательством того, что все они одно? – от него, Алеся, и до последнего мужика, – было то, что на этой земле не существовало других колыбельных, кроме мужицких, хотя по отношению к панским детям они звучали, может, и комично.
Колыбельные были одни. Те, что бормотал сейчас он:
Люлі, люлі, люлі,
Пойдзем да бабулі,
Дасць балулька млечка
І ў ручку яечка.
А як будзе мала,
Дасць кусочак сала.
Дети вырастут, и те самые песни прозвучат над колыбелью их детей.
По сравнению с этим счастьем все остальное казалось пустяком. Гелена смотрела на Алеся с улыбкой, сожалела, что вот с Раубичами по-прежнему враждебные отношения, но это ничего, со временем помирятся. Михалина избегает Илью, и Ярош недоволен этим, и Ходанские бесятся. А Франсу нет до этого никакого дела, потому что он по-прежнему влюблен в Ядзеньку Клейну.
…С Раубичами действительно было по-прежнему. Не кланялись даже в собрании. Когда на бал приезжала одна семья, второй почти никогда не было. Алесь видел Михалину очень редко, да и то при содействии Мстислава.
Мстислав за этот год изменился. Самостоятельная жизнь наложила отпечаток. Возмужал, посуровели светлые глаза. Перевел мужиков на оброк и готовил освобождение. Понемногу беседовал с верными хлопцами. Много охотился. Гарцевал на коне с собакой и ружьем по окрестным пущам и лугам, почему-то часто заезжая в Озерище.
Ничего, кажется, не изменилось в загорской округе. Только заметно изменился – и это внушало тревогу – пан Юрий. Неизвестно, что случилось, скорее всего – глубокое недовольство жизнью и собой. И она так меняла его, что если б это было со старым Вежей, можно было б подумать о конце.
Но пану Юрию исполнилось лишь сорок восемь, и еще два года назад ему давали десятком меньше. В нем всегда было много мальчишеского. Отец любил шутить, был способен на самые неожиданные проделки. Это он в молодые годы, едва только слетел с могилевского губернаторства Михаил Муравьев, приехал к его преемнику, Егору Бажанову, в накладных усах, в бороде и с копной волос – под видом витебского архиерея – и, не дав никому повода усомниться в своей принадлежности к церкви, спорил по вопросам богословия. Потом они с Бажановым стали друзьями. И это пан Юрий устроил однажды так, что единственный заяц, убитый на охоте известным хвастуном и вралем Вирским, держал в лапках записку с надписью: "За что?!".
В окрестностях Копыся водились чрезвычайно редкие черные зайцы. И это отец в сговоре со скорняком Вежи, знаменитым мастером, уверил одного из Витахмовичей, Симона, что бывают зайцы и полосатые, и в докозательство этого показал шкурку и сказал, что за второй экземпляр не пожалеет и тысячи рублей. Симон целый год днями и ночами таскался по известковым пустошам возле Романовичей, спал в халупах пастухов или просто под чистым небом, пил козье молоко и, конечно же, ничего не убил. Зато вылечился от туберкулеза.
Теперь на пана Юрия больно было смотреть. В его глазах часто появлялись безразличие и пустота.
Оживал он только на охоте. Но и там однажды, когда ночевали у костра, чтоб утром идти флажить волков, не выдержал. Слушал-слушал сына, а потом тихо сказал:
– Окончена, брат, жизнь. Не так прожили. Еще лет двадцать тоски, а там и к пани Песоцкой в кровать.
– Отец, ты что?
– Не нужно все это никому. Ни эти реформы, когда вся эта механика требует молота, ни моя суета. Нич-чего!
…Настроение это начало проходить у пана Юрия с первыми приметами "весны воды", с предчувствием клича лугов и болот, с первым живым представлением о том, как скоро уже станет "капать" и "скрежетать" в пуще глушец.
Словно каждая синяя капля из сосульки подбавляла сини в отцовы глаза. Зато теперь, предчувствуя стрельбу, начала заранее страдать мать.
Повторялась привычная история каждой весны.
Отец тайком готовился. Лили дробь, делали из войлока пыжи.
– Что, брат, поделаешь! Страсть! Прошлифует нам с тобой мать потроха.
Как черт, сверкал синими глазами.
Зацимбалил дождь по вершиночкам,
По еловнику, по березничку…
Серым коникам сухонько стоять,
Нам, стрелкам-молодцам, мокренько сидеть.
Серы коники под свиткой угреваются,
Мы укрылися, стрелoчки, голой спиной.
Пел тихонько, но так, что становилось страшновато.
И вдруг плевался:
– Черт знает что… Разбойничья!… Вот послушали б люди. Да еще кабы кистень на руку, – знаешь, такой шар с шипами да ремень вокруг запястья. Да в людскую, да в три пальца свись! "А-ди, кому шкура дорога!" Или лучше к Фельдбауху.
Пан Юрий изобразил растерянное лицо пана Людвика. Потом на этом лице появилась недоверчивая улыбка:
– Ша-лун-ка! Das ist mir nicht Wurst! К пани муттерхен Антонида я сейчас пробежался! Вместе этот разбойник гонять! Nuch?!
…Отец с матерью поссорились в этот год задолго до начала весенней охоты, и Алесь почти обрадовался этому: скорее пройдет грусть матери и он, Алесь, на уток поедет вместе с отцом, а дома уже будут тишина и мир. Не мог он видеть укора в глазах матери. И не мог, как и пан Юрий, отказаться от ружья, костра и ветра.
В середине марта произошла неприятная история в Татарской Гребле.
Деревня лежала в той самой пуще, куда дети когда-то ходили смотреть, где берут начало криницы, на северо-восток от Покивачевой мельницы. Это была самая глухая из деревень пана Юрия: на север, северо-запад и запад от нее пуща тянулась на несколько дней дороги.
Пуща еще спала. Не было даже проталин. Большие города муравьиного народа дремали под снегом. Лишь ворон, чтоб не платить муравьям за проигранный когда-то заклад собственными детьми , спешил поставить воронят на крыло, пока города врага были просто мертвыми хвойными иглами.
В эти дни явился в Татарскую Греблю нежданный гость – огромный исхудавший самец медведь.
Преждевременно поднявшись из берлоги, совсем еще не вылиняв, голодный, за одну ночь разорил ульи в омшанике мужика Шпирки Брыжуна и с неделю не появлялся, потом залез в конюшню Ничипора Щербы, повалил кобылу с жеребенком – единственное достояние семьи – и напился теплой лошадиной крови.
Его гнал голод. Следующей ночью он появился на загуменье деревни, раскидал овчарню и задрал еще одного коня, а утром отнял лукошко с яйцами у Верки Подопри-Камин. Баба несла яйца в Суходол, на рынок.
Терроризированная деревня забиралась с закатом солнца в хаты и сидела там до утра. Медведь никогда не трогает людей – до первой крови, все равно, медвежьей или человечьей. Медведь не трогает и крупного скота. Этого принудила к разбою мертвая пуща. И в разбое он был необузданным и умным. Невольно вспоминалось предание, что медведи – это люди, только обросшие шерстью. Да более умные, потому что удрали в лес, чтоб их не заставили трудиться.
Мужики жаловались. Пан Юрий начал готовиться. Мать страдальчески морщила брови:
– Ну зачем?
– Коней валим, милая, людей обездоливает.
– Испугайте и прогоните. Снег, а у него, единственного из зверей, голые пятки.
– А кто виноват? – посмеивался пан Юрий. – Ты знаешь, почему медведь встает? Он летом загуляется с медведицами дольше других да не успеет жира назапасить… Медведь – Дон-Жуан, как сказала одна придурковатая городская барышня.
– Юрась! – бросала мать последний козырь.
– Ну что ты? Ну, пятки голые! Так ведь сам виноват… "Медведи чернику в пуще собирали, медведи чернику на ток рассыпали. Медведи весь день по чернике ходили, лепешки черники на пятках сушили. Четыре ноги аж под солнце вздымали, всю зиму черничные лапы сосали… Вку-уснень-ко!…"
Из Гребли донесли, что медведь после каждого разбоя возвращается в свою берлогу и делает попытку уснуть снова. И засыпает иногда. На день-два.
…В день охоты Алесь решил было не вставать, чтоб не портить себе настроения чужими сборами, но в четыре часа, в темноте, пан Юрий запел, идя в оружейную, и только у двери сына умолк: вспомнил, что тот не едет и это радостное пение может на целый день испортить настроение сыну.
Алесь со злостью закутался в одеяло, желая уснуть, но не мог. Все равно надо было вставать и идти на сахарный завод. Да и не хотелось пропускать сборы: зрелище, видимо, еще более волнующее, чем сама охота.
…Во дворе месили копытами подмерзший снег кони. Скрипели полозья. Освещенные фонарями и факелами, сновали туда-сюда люди. Бискупович и Юлиан Раткевич распоряжались. В пятнах света вырисовывались сухощавые силуэты собак.
Псари держали их на сворах. Собак сегодня ожидала трудная работа – хватать зверя сзади, "за ноговицы", оттягивать его от охотников.
Шляхта из младших родов – семь человек – то и дело ставила ружья и рогатины у крыльца и шла в охотничью комнату, куда еще с вечера поставили столы – закусывать. Возвращались оттуда красные, тугие на утреннем морозике, как помидоры. Пахло от них вином, свежим морозом, кожей и конским потом.
Переступали с ноги на ногу, скрипели белыми высокими войлоками, ходнями и сапогами.
Фонари погасили, и снег стал лиловым. Появился отец. Синеглазый, смуглый, белозубый. Увидел Алеся и виновато прошептал:
– Такова уж наша судьба: соловья не кормят баснями, а женщин мудростью.
Он был очень огорчен за сына.
– Ну ничего. Даю тебе слово: всегда теперь будешь со мной.
Хлопнул сына по плечу и, пружиня, встряхнулся, как зверь. Нет, ничего не бренчало, все было подогнано как следует.
Пан Юрий был во всем белом. Белые кабти , белые кожаные штаны, белая шуба, подбитая горностаем, белая, тоже горностаевая, шапка с заломленным верхом.
– А чтоб из вас дух, – сказал он внезапно. – Так вот, сам не проследи… Пиявки датские где?
– Вон стая, – кивнул Карп.
– Еще одну, – сказал пан Юрий.
Снял шапку. Рассыпались блестящие белокурые волосы.
– Жарко.
– Выпил, что ли? – спросил Раткевич.
– Что я, такой дурень, как у твоего отца дети? Просто жарко. Вот-вот весна.
– Узрел, – сказал Януш.
– Хлопцы, хватит жрать! А то как бы потом Андреева стояния не было, – пошутил пан Юрий. – Давайте собираться.
Повели на смычках собак. Звонко заржал в свежем утреннем воздухе конь.
– Быстрее, хлопцы, не терпится. Змитер! О, хитрая бестия Змитер! Но-но, Змей! Давай настоящего коня.
– Да… я… оно… думал… чтоб Змей… Хай бы ён…
Синие хитрые глаза отца смеялись. Он скопировал Змитра:
– Хай бо ж но ён… гэна.
Вокруг захохотали.
– О то ж бо яно табе и е, – важно закончил отец.
От него так дышало здоровьем, силой и радостью. Движения сделались точными и ловкими, как прежде.
Подвели белого жеребца. Пан Юрий легко взвился в высокое седло. Поискал ногой петлю и вставил в нее рукоять рогатины.
Теперь, с ружьем за плечами, с рогатиной, похожей на древнюю пику, загорщинский пан напоминал средневекового воина. Подобранный, ловкий, легкий в седле – залюбоваться можно.
– А кто это там требухой трясет? Известно кто – Раткевич. Своячок младшенького рода, чтоб уже дух из тебя, чтоб…
Подскакал к саням, в которых семеро из младших сидели спинами друг к другу.
– Что вы, на суд едете?
И полетел к воротам, исторгнув на скаку из рога морозную серебристую трель.
…Мимо него проезжали всадники, и конь горячился под ним. И холодный воздух был такой сладкий, что чуть не разрывал мощную грудь пана Юрия.
Увидев Алеся на крыльце, отец улыбнулся:
– Оставайся счастлива! Следующий – твой!
Цокот копыт. Ясные звуки рога. Снежная пыль.
Поляна лежала на пологом склоне, вся укрытая весенним уже, но все еще глубоким, по грудь, снегом. Вокруг стояли заснеженные деревья пущи, грезили, вознося головы в неяркое небо. Ночью еще подвалил снег, засыпал все следы и муравейники, но соки говорили, что медведь не покидал протоптанного их лыжами круга. Круг был что-то сажней триста в радиусе.
Зверь, свалив очередного коня, спал уже вторые сутки.
Прямо перед собой, в далеком конце поляны, пан Юрий видел выворотень огромной ели.
Ель свалило давно, под ней успел вырасти кустик крушины. И как раз рядом с этим кустиком был лаз в берлогу и сбоку небольшое отверстие для дыхания: на верхушке кустика цвела изморозь.
Поляна не была ровной и чистой. На ней росли три или четыре семенника, а под ними были то ли сугробы, то ли заснеженные муравейники. Удивляться, что берлога на таком открытом месте, не приходилось: глушь и дебри вокруг были страшные – глаз выколешь, да и болота летом не позволяли пройти сюда.
Загонные с бубнами и трещотками, обходя лесом поляну, прошли в пущу по ту сторону от берлоги. Сок, сидящий на верхушке мощного дуба, должен был свистом дать им сигнал, когда зверь побежит на них. Логово было у самого края поляны, и стать там было нельзя из-за близкого расстояния между дебрями и берлогой. Охотники не успели б выстрелить, могли в зарослях ранить друг друга.
Надо было оставить между медведем и стрелками приблизительно то расстояние, на котором находился теперь от берлоги пан Юрий, – саженей тридцать.
План был таков: зверь побежит на загонщиков, и тогда по сигналу сока на дубе цепь загонных поднимает шум и грохот, будет бить в бубны, кричать, трещать трещотками и стрелять в воздух. Зверю ничего не останется, как бежать прямо на посты.
Охотники бросили жребий и разошлись по номерам.
Пан Юрий, как хозяин охоты, мог выбрать то место, которое хотел. И он выбрал это. Немного схитрил.
Он был почти уверен, что зверь побежит на него, потому что как раз за его номером к поляне подходил большой овраг, так густо заросший деревьями и кустарниками, что и теперь трудно было что-нибудь рассмотреть в нем. Зверь побежит искать спасения, конечно же, только сюда.
Справа, саженях в двадцати, стоял на пятом номере Януш Бискупович, слева, на том же расстоянии, седьмой номер занимал Юлиан Раткевич. Сквозь кустарники была видна его длинная, как колядная свеча, фигура.
Юлиан словно врастал в землю – притаптывал снег вокруг себя и углублялся в него. Наконец на поверхности осталась только верхняя часть туловища. Юлиан взглянул на Загорского, и тот подумал, что Раткевич нервничает.
Сок "кугакнул" с дуба: видимо, подали сигнал, что края загонной цепи вот-вот сомкнутся и тогда в кругу останется почти вся лыжня.
Карп, седоусый и хмурый, шел к пану Юрию на широких лыжах: проверял всех. Скользил легко, лохматый, как лесной дух.
– Тролль, – тихо сказал пан Юрий и рассмеялся дню Карпу, заснеженным деревьям и легкости в себе.
– Пане, – хриплым и одновременно звонким голосом сказал Карп, – я стану между вами и Юлианом. И туда, и сюда смогу подскочить.
Он знал, что пан Юрий не любит помощников, и маскировал возможную помощь. А что она понадобится, знал по месту, на котором стояли шестой и седьмой номера.
– Как хочешь. Только держись ближе к Юлиану.
Карп отошел немного ближе к Раткевичу и присел на корточки.
Пан Юрий успел подумать: "Квочка", – и снова тихо рассмеялся. Снега, родная пуща, тени людей, махровая цветень изморози на крушине, свежий холодок.
Кровь от всего этого была как шампанское. Казалось, что в ней бушуют, кипят и с тихим звоном исчезают серебристые маленькие пузырьки радости.
…Началось. Два овчара на лыжах стали поодаль от выворотня. Пращи в руках, камни в сумках. Крутят… Раз… Два… Точно черти… Ну еще бы, с двадцати сажней могут попасть в висок. Бьют по выворотню, чтоб камни падали в берлогу.
Махрово цветет изморозь на ветвях крушины.
Так и есть. Выскочил. Не очень большой, Хотя отсюда плохо видно. Оставляя в снегу борозду, мчит на людей. Черта с два догонишь на лыжах. Так сыпанули от него, – наверно, только ветер в ушах свистит.
Медведь побежал в пущу, на загонщиков. И почти сразу после свиста сока между деревьями поднялся галдеж и шум. Тарахтели трещотки, мелко и гулко бухали бубны. Послышалось несколько выстрелов. Шли минуты, и людям на номерах казалось уже, что зверь прорвался. Но шум приближался, – значит, гнали.
Медведь выскочил из пущи, потоптался какой-то миг на месте…
Эх, если б сюда… Выстрелить. Зверь, увидев, обязательно встанет на задние лапы и пойдет. И тогда лезвие рогатины под левую верхнюю, где шерсть посветлее.
…Медведь наконец бросился бежать, но значительно левее, на седьмой номер – на Юлиана Раткевичи.
Черт… Черт… Вот везет!
Тряся задом и переваливаясь, зверь бежал все быстрее, прямо на Юлиана. Вот он оставил в стороне доезжачего, и Карп, выпрямясь, бросился на лыжах к седьмому номеру, на помощь… Ах, черт-черт!
Пан Юрий отставил ружье. И здесь не повезло.
Такой зверь! Бродяга. Правда, меньше, чем можно было ожидать по рассказам, но у страха глаза велики. Если так легко валил коней, значит, ловкач.
Бурый, он казался на снегу почти черным. И потому, что он бежал на соседа, разочарование охватило пана Юрия. В самом деле, тот, видимо, был прав, когда говорил: "Вот бы двуногого мишку этак".
Слева прозвучал выстрел. Второй. Зверь встал на задние лапы, сделал несколько шагов и, наверно обессилев, свалился на все четыре. Черт, как же они его? Ага, еще выстрел! Наверно, Карп.
Этот выстрел как будто снова подбросил медведя в стойку. Две фигуры бросились чуть не под него. Тонкая черточка рогатины стала наискосок и как бы соединила черную тушу с землей. Теперь выстрелы с восьмого и девятого номеров. Стреляют от радости вверх. Сыплется снег с ветвей.
На всех номерах люди подняли крик радости. Кричал даже дозорный на вершине дуба. Ну вот и конец! Кричат, черти, как резаные.
Чего их разобрало?
…Что-то мелькнуло в стороне от него. Пан Юрий посмотрел туда. За каких-то десять саженей от него…
И только тогда от понял, что люди кричали ему. Убит был не тот. Две берлоги были на одной поляне. Одна – под выворотнем, и в ней, наверно, спала медведица, и недаром так долго не могли разбудить ее овчары. А вторая была здесь, рядом, – они заметили б ее, если б не ночной снег. И в ней, именно в ней, лежал, страдая от бессонницы и голода, тот, кого искали они.
Медведь вылез из-за высокого, сажени на полторы, сугроба, который они все, и пан Юрий в том числе, приняли за муравейник. И это был, безусловно, тот, тут ошибиться не мог никто. Огромный, бурый, со свалявшейся шерстью и треугольной, тяжелой, как валун, головой, он бесшумно появился из берлоги и смотрел на пана Юрия
В узких дремучих глазах зверя было что-то пещерное. Старый, но еще в полной силе богатырь. Десять саженей… Не успеешь перезарядить.
Нож… Рогатина… Нет в мире медведя, который перед нападением не встал бы на задние лапы. Хорошо… Но как близко и какой большой! Какой чудовищно большой!… Пан Юрий на мгновение ощутил, как ледяными иголками осыпало все тело… А потом это исчезло. Лицо стало хищным и строгим. И сердце заполнил большой, спокойный восторг борьбы.
Все это произошло за какую-то долю секунды. Еще раньше, чем пан Юрий поднял ружье, зверь бросился на него.
Он бежал с неожиданной скоростью, словно катился. Колыхался в воздухе горб, куцые лапы выбрасывались вперед – вначале обе левые, затем обе правые – и мягко плюхали в снег. Лобастая голова, как треугольный щит, была угрожающе опущена.
Глаза смотрели в глаза.
Голодный, в отчаянье, не понимая, что происходит, страдая от боли в застуженных, подмороженных босых пятках, злобный от всего этого, он мчался, как страшный крепостной таран, без всякой надежды на спасение – потому что хотел жить.
И синий огонь в глазах зверя связал его с глазами человека пониманием общности всего живого. Если б медведь свернул в этот момент, пан Юрий не выстрелил бы… Живое сопело и задыхалось в снегу, живое, одной болью связанное со всем живым.
Но зверь мчался, плыли доли мгновения, и прозвучал выстрел.
Зверь содрогнулся, но не сбавил скорости.
Второй выстрел. Снежная борозда взметнулась совсем близко.
Пан Юрий отбросил ружье и упер в снег рогатину. Зверь вот-вот должен был подняться – и тогда… в толстую шерсть под левой лапой…
…Медведь не поднялся.
– Гей-гей-гей! Гей-гей-гей! – кричали отовсюду страшными голосами люди.
Они бежали сюда вместе с собаками и кричали, чтоб отвлечь внимание медведя. Но снег был глубокий, собаки, еще раньше спущенные на первого зверя, тонули в сугробах и не могли так быстро добежать.
И со страшным горловым криком, кляня себя, что побежал к Раткевичу и оставил князя, проклиная медведя, пущу, душу и бога, летел от седьмого номера на широких лыжах доезжачий Карп…
Медведь не обращал внимания на крики. Ему надо было добраться только до одного, что так больно кусался на расстоянии. Боль, недоумение и ярость были в дремучих глазках. Он чувствовал, что сердце у него разрывается, что надвигается что-то непоправимое, чего уже никак, никогда в мире не исправишь.
Пан Юрий сунул рогатину в зверя, просто так, так пику, и поставил, вскинул-таки его торчмя, но от страшной тяжести древко сломалось. Словно ком живой боли, рыка, крови, ярости, надвинулось темное.
Человек спрятал голову и с кордом бросился прямо под зверя. Нацелил стал туда, куда и хотел, – в желтоватую, более мягкую на ощупь шерсть под левой лапой. Нажал.
И тат нога его поскользнулась. Падая под страшной тяжестью на спину, он увидел совсем близко Карпа с топором в руках, уродливую, как утес, махину, что снизу надвинулась на него, почувствовал у самого лица горячее смрадное дыхание.
И это было последнее, что он видел и чувствовал…
Юрий Загорский, скончался, так и не придя в сознание, по дороге в Загорщину, у оврага, где берут начало криницы.
Сани с телом медленно двигались по снежной дороге к родовому имению, А за ними тянулись вторые сани, с тушей медведя-оборотня.
Друзья видели ярость стычки и то, как мужественно боролся князь. Если б не снег, если б не вторая берлога, если б не засмотрелся, если б не поскользнулась нога, ехал бы живой здоровый.
Но друзья не знали мыслей князя о "двуногом мишке", не чувствовали, как медленно от груди и до ног осыпались в теле ледяные иголки, каким уродливо большим был медведь и как в сердце человека не было страха.
И они не видели в глазах зверя смертельного ужаса, и гнева, и желания жить, они не знали, как пан Юрий вдруг ощутил связь всего живого со всем живым, связь боли, единой для всех существ на земле.
Они не знали, что пан Юрий во взгляде этих дремучих глаз понял страшное чувство непоправимого, которое владело зверем.
Никто уже никогда не мог узнать об этом.
Медленно полз к Загорщине санный поезд. Владелец семи тысяч семей, который так и не стал владельцем каждой третьей души губернии, ехал в последнюю дорогу. Глаза, пока из не прикрыл Юлиан Раткевич, смотрели в небо, которого пан Юрий сегодня не уберег.
Скакали по мокрому снегу гонцы. Внезапная оттепель, первая весенняя оттепель, надвигалась на землю – откуда-то потянуло низкими, теплыми тучами.
Морд! Морд! Морд ! – надтреснуто кричали в деревнях колокола.
…Когда поезд подъехал к крыльцу загорщинского дворца, на ступеньках уже стояли Алесь, пани Антонида и еще несколько человек.
Мать сошла к саням и стояла молча. Алесь боялся смотреть в ее глаза, потому что когда она впервые взглянула на труп, в этих глазах не было горя, а было какое-то просветленное, удивленное недоумение.
Кирдун за спиной панича едва слышно сказал:
– Если б меня взяли, не дал бы.
И Алесь подумал, что Кирдун это сказал вместо него.
Медведь лежал во всю длину больших саней и свешивался с них, удивительно плоский, лежал раскинув лапы.
– Как случилось? – шепотом спросил Алесь у Раткевича.
Нервное лицо Юлиана передернулось.
– Что говорить. Нет уже нашего пана Юрия. Поскользнулся.
Лицо пана Юрия было чистое. Губы, как ни странно, улыбались, словно хотел сказать что-то веселое.
Мать стояла возле саней и недоуменно смотрела на них.
– Обиделся, милый, – сказала она. – Я не буду больше. Езди себе…
Она поискала глазами и наконец увидела Юлиана Раткевича, что стоял у саней с медведем.
Медленно подошла к нему:
– Этот?
Юлиан молча склонил голову.
Расплющенный, как лохматая черепаха, медведь снизу смотрел на женщину, словно подползал.
– В обиде на меня отошел, – сказала пани Антонида.
Губы матери задрожали было и вдруг, впервые для всех окружающих, стали жесткими.