После похорон пана Юрия Алесь ходил как в тумане. Дни и ночи, вечера и утра словно скользили по сознанию, не оставляя никаких следов.
Он не знал почему, но не плакал. Просто иногда вспоминал, как отец сидел у камня с серпом и колосьями, как произносил вместе с Алесем клятву, как в тот синий день, когда убили волка, серебристо трубил рог отца.
Хватит неба, и хватит травы.
Сегодня – тебя,
Завтра – меня.
И тогда вдруг сжимало сердце, и Алесь быстрее садился, чтоб не упасть, – так это было больно.
Пан Юрий не любил камней, тьмы, стен, и потому его похоронили прямо над Днепром, в дубовой роще.
Мать очень редко выходила из своих комнат, в которых закрылась на несколько дней перед охотой. Вацлав снова уехал в Вильну, а остальных она не хотела видеть.
Ни с кем не разговаривала. Алеся все время гоняла по хозяйственным делам: видимо, не хотела, чтоб думал и вспоминал. Когда его не было дома, иногда приходила на могилу, молча сидела там несколько минут и снова закрывалась в комнатах. Два-три слова иногда говорила только Алесю да горничной, и на лице ее в те редкие мгновения было все то же непривычное жестковатое недоумение. Вечером слушала доклад сына о делах, но на второй же фразе теряла интерес.
– Иди. Все хорошо.
Это, однако, длилось недолго. Недели две. Перелом к лучшему Алесь заметил в том, что мать вдруг приказала сменить занавески в своих комнатах, купить в Могилеве хвойной воды, принести из гардеробной некоторые, наиболее любимые, туалеты. Сказала Алесю, чтоб начал быстрее устанавливать на сахарном заводе новое английское оборудование, привезенное еще паном Юрием.
– Мне надо быть с тобой. С этим заводом и дома ночевать не будешь.
– Глупый, ты же всегда со мной. Мне теперь легче. Я уже почти спокойна. Скоро буду совсем спокойна.
Алесь занялся делами на заводе и подготовкой к весенним работам. Он трудился до изнеможения. Официально засвидетельствовал в Могилеве и начал проводить в жизнь отмену барщины по всем своим имениям. Мать заранее согласилась со всем, что он посчитает нужным сделать.
С этого времени семь тысяч семей, которые принадлежали лично ему и матери, вместо отработки барщины должны были платить оброк.
На Ходанских и других это произвело впечатление взрыва. Часть магнатов и мелкая шляхта одобряли отмену. Но немного позже отменил барщину только Ярош Раубич, да и то, по-видимому, чтоб доказать что-то новому зогорщинскому хозяину. Остальные так косились, что пан Адам Выбицкий и наиболее доверенные из управляющих умоляли Алеся именем Христа не торопиться.
– Ссориться с вами станут, распри заведут из-за боязни бунта в своих деревнях. А те восставать будут, потому что вашим позавидуют.
– И правильно. Они не хуже.
Наивное и все еще моложавое лицо пана Адама покраснело.
– Так владельцы же объединятся против вас. Мало ли у них способов! Прицепятся к какой-нибудь чепухе, дуэль – и все… Глотку перегрызут.
– Пусть попробуют, – сухо ответил Алесь. – И вот что я вам скажу. Прошу вас не считать эту мою меру окончательной. Не забывайте об этом никогда. Я решил действовать так постепенно из-за понятной человеческой боязни – чтоб преждевременно не пресекли возможности вести дело дальше.
– Как? – спросил кто-то.
– А вот как. Целуйте Евангелие и ставьте подпись под документом. В нем условие между мной и вами, что вы клянетесь своим достоянием и честью молчать о том, что вы здесь услышите.
– Княже… – сказал кто-то с укором.
– Я знаю. И знаю, что наши мужчины умеют молчать. Но, возможно, кто-нибудь… молодой жене… И тогда произойдет преждевременный бунт мужиков в других деревнях, придут солдаты, будут стрелять и не дадут ничего довести до конца. Так что прошу расценивать Евангелие не как обиду, а как знак высшего моего доверия к вам. Потому что в ваши руки отдаю я свою жизнь и честь…
Люди поставили подписи.
– Вслед за этой временной мерой мы отменим крепостное право. Возможно, через год. И не так, как в проектах, а с землей. Постепенно наделим всех, не только крестьян, но и безземельную шляхту, раздав большую часть поместной земли. Большего мы пока сделать не можем, но и на это придет время.
У Выбицкого были на глазах слезы.
– Княже, – сказал он, – этого мы вам никогда не забудем… Не надо было Евангелия, княже.
– Ну, а молодой жене? – улыбнулся Алесь.
Все засмеялись, поняв, что молодой князь прав.
– Правда, – сказал Адам, – если что-то просочится, мы все отказываемся. И я говорю вам всем: того, кто сболтнет, я убью самолично. Кто пойдет со мной?
Люди склонили головы в знак согласия.
* * *
Алесь трудился, как никто и никогда не трудился из людей его круга. Он решил перестроить сахарные заводы – вместо деревянных построек возвести каменные. Он, наконец, сделал то, что никак не мог решиться пан Юрий, – застраховал все строения. И пускай святоши в округе вопят, что это вроде как борьба с волей господа бога.
У Озерищ заложили на стапелях восемь барок: на Киевской контрактовой ярмарке всегда большим спросом пользовался северный картофель для винокурен.
"Положили ряд" с оршанскими известковыми копями и заложили выше Орши еще шесть барж: южным заводам нужна была известь.
Охрипший, обветренный, загорщинский пан носился между Суходолом, Могилевом и Оршей; по мокрому снегу, под дождем, ночевал в корчмах. Пропах псиной от мокрой волчьей полости, по целой неделе не бывал в бане, спал дорогой в возке.
Все одновременно. Все на этой неделе, сегодня, сейчас. Подохнем, если не сделаем. Риск? Без риска жизнь не жизнь. Этот сонный покой, эта возмутительная, как вопль в пустыне, бедность от бесхозяйственности, они убивают, гнут в дугу человеческие жизни.
В деревне Бель, самой заброшенной из его деревень, за Копысем, отсутствие промыслов и неурожаи довели людей до отчаяния. Корчма довершила дело водкой, займами, развратом. Узнав об этом, Загорский налетел туда, сунул в зубы проходимцу-корчмарю мужичий долг и выгнал его из села. Женам были даны деньги, и под эти деньги до самой пахоты мужчины должны были ломать известь на Оршанских копях.
Губернатор Александр Беклемишев вызвал было его к себе и попытался кричать, что его действия пахнут разбоем – погнал людей, избил корчмаря и сидельцев.
Не на того напал.
– Пан Александр, вот вам стоимость корчмы, а вот обманные расписки корчмаря на впятеро большую сумму. Я не требую ее от казны. И позвольте мне самому знать, что я могу и чего не могу делать в своих владениях. Спаивать народ я не позволю. Советую также вспомнить, что губернская казна до сих пор должна нашему роду за строительство школ и шлюзование Друти. Я не скажу, что мне было б приятно взыскать эти деньги в этом году, всего лишь спустя год после окончания срока…
– Успокойтесь, – смутился губернатор. – Черт с ним, с корчмарем.
– Это проходимец. Копейку в казну и рубль себе. Тихонько прополз по округе, а там – как Мамай прошел! Вы дали ему место в Довске?
– Казне нужны деньги, – сказал губернатор. – Казна – дело святое.
– И вы говорили мне о разбое, – с укором сказал Алесь. – Я не советовал бы вам держать таких людей.
– Я подумаю. – Губернатор действительно решил не спорить, потому что помнил, чем все это окончилось для Жегулина, фон Берга и еще некоторых, что спорили с Вежей и потому не просидели на должности и года. И губернатор сказал: – В бедности виновата пассивность здешних людей, а не мы. Отдали торговлю в руки староверов да евреев.
Алесь рассмеялся, но так, что губернатору стало не по себе.
– При чем здесь они? – спросил Загорский. – В этом виноваты мы с вами, господин губернатор, наша нетерпимость, наша гнилая продажность… И тех, и других гонят за веру… У нас они когда-то нашли пристанище. И мы жили с ними хорошо. Нам было диковато, что они молятся не так, что одни держат для нас отдельные кружки, а другие почему-то раз в год строят шалаши и едят там… Ну и черт с ними, каждый сходит с ума по-своему… Однако их нашли. За то, что крестятся двумя пальцами, трижды из Ветки делали пустыню, убивали, жгли живьем. За один палец снимали голову, а она у человека одна. А раскольники – хороший, трезвый, работящий народ. Память о мачехе своей – язык, обычаи – сберегли, не растеряли… Так их в благодарность, забывая слова Петра, что лишь бы подати платил, а молись как хочешь, мертвых штабелями складывали, да девчат солдатня насиловала… И других достали… Полоцких всех живьем в Двине утопили, с детьми маленькими… Опричник в рясе, пес бешеный – Грозный, палач. Сделали им землю эту чужой. Так чему удивляться?! С чужого – греби!
Когда молодой Загорский ушел, губернатор долго еще не мог прийти в себя. Черт! Манеры едва не версальские, язык мужицкий, одежда разбойничья, мысли якобинские…
Но не якобинскими были мысли Алеся. Болела душа. Всюду было одно банкротство. Поля, заросшие пыреем, потому что не было копеек на железную борону, варварская подсочка деревьев, уничтоженная отбросами ватной фабрики рыба в Путейне, березовые посадки на известняках и песчаных землях, где так нужна вода, бездумно осушенные болота – от резкого снижения водного слоя посохли окружающие леса.
Потери, потери, потери… Деньги, брошенные на ветер.
– Лучше бы вы ими печи топили, головы еловые!
Деревня голодает, живет в темноте, земля истощена. Промышленность кустарная, торговли нет. И спят, спят все, словно угоревшие, не понимая, что сон угоревшему – смерть. И сердятся, когда их будят.
Так тяни, тяни их силой из чадной хаты. Пускай кусаются – тяни!
Весна запаздывала. В начале апреля еще лежал снег, было промозгло, и бил озноб, а ночью морозило. В один из вечеров Алесь обходил конный завод. Коней надо было перевести в запасные конюшни, чтоб произвести генеральную уборку, побелку, чистку. Это собирались сделать сегодня же.
Переводить было довольно легко. Привыкшие к вольному выпасу летом, кони и за зиму не отвыкли слушаться табунного вожака и верховода, огненного жеребца Дуба. Куда он, туда и табун.Дуб вдруг задурит и погонит напрямик – и остальные за ним.
Алесь отпустил людей ужинать, а сам в последний раз осматривал новые конюшни, а потом пошел по старым, чтоб после Змитер, Логвин и другие управлялись уже без него. Он хотел помыться, побеседовать с матерью и ехать в суходольское собрание. Майка сообщила, что братья и Наталья сегодня гостят у Клейны, отец остался дома и она будет в собрании только с матерью, а возможно, и одна.
Алесь тосковал без нее. И потому торопился, хотел сегодня решительно поговорить с Михалиной и как-то рассечь мережу, в которой они так давно запутались.
Дуб был отяжелевший уже, но все еще могучий дикарь. Косил кровавым оком и пугал, задирал верхнюю губу, показывая зубы.
Алесь как раз потчевал Дуба подсоленным ржаным сухарем, когда за стеной прозвучал и резко оборвался бешеный цокот копыт.
Дуб озоровал и не хотел брать. Встревоженный Алесь оставил его и пошел было к выходу, но в этот момент в конюшню ворвался красный от ветра и волнения Павлюк Когут.
– Что? – спросил Алесь.
Павлюк хватал ртом воздух, словно бежал он, а не конь. Наконец вымолвил:
– Раубича пошли громить!…
– Кто?!
– Люди Корчака.
– Ты что, сдурел?
– Да… Да… Убивать будут.
– Да не за что его!
Павлюк не мог знать о разговоре в челнах, когда Кондрат, страдая за дядькованого брата, навел людей Корчака на имение Раубича. Не знал он и о большом плане нападения, который вынашивал в душе бывший пивощинский мужик.
А Кондрат и Андрей ничего не знали о тайном мире между Алесем и Михалиной.
Произошло же вот что. Корчаку очень нужно было оружие. И ему, как и предвидел Иван Лопата, никак не удавалось поднять большое количество людей. Слухи о близком освобождении заставляли каждого притаиться и ожидать, как мышь под веником.
Не стоило ломать шею, когда все равно крепостное право вот-вот будет отменено.
Большинство мужиков ушло от Корчака по домам, хотя и помогали – "на всякий случай, а вдруг да понадобится". С четырьмя десятками людей он отсиживался в пущах.
О нем начали говорить – нестрашный. Ему позарез нужно было оружие. Черный Война, встретив однажды на лесной стежке всю гурьбу, издевательски поехал прямо на нее, лишь положив руку на пистолет и сверля людей подозрительным взглядом. Богдана боялись: "Словно сам черт ему помогает. Не иначе – оборотень", – и уступили дорогу.
А Богдан язвительно улыбнулся, вытащил пистолет и бросил:
– На, атаман. Возьми. На бедность.
Такого Корчак вынести не мог. Этот один наводит страх на всех столько лет! И месяца не проходит, чтоб молва не принесла новость: "Напал один на полицейский пост… Застелил… Коней отбил и раздал… "
И Корчак, помня слова Кондрата, решил: "Раубич – будущий родственник Ходанских… Не стережется… Есть оружие… Одобрение и поддержка со стороны Когутов, а значит – и озерищенцев".
На Кроера идти было не по зубам: у того все еще сидели черкесы… Большой поход начать тоже нельзя: войска всюду. А Раубич не стерегся.
Корчак и так и этак тасовал карты. Выпадало одно – идти на Раубича.
…Ничего этого не знали Алесь и Павлюк. Недоумение владело Загорским.
– Откуда знаешь?
Павлюк, видимо не подумав, ляпнул:
– Стою с Кахновой Галинкой у тына…
– Что? С Кахновой?
Павлюк залился румянцем.
– Как же это ты так?… У собственных братьев… Ты как им теперь в глаза смотреть будешь?
И тут Павлюк рассердился:
– А что?! Сами виноваты. Друг другу дорогу уступают. Она мне сказала: "Обрыдли мне они, Павёлка… " И потом – люба она мне…
И тут юмор ситуации дошел до Алеся. Загорский захохотал.
– "И восста брат на братов, а племя на племя". Ничего, не было б хуже.
Сурово бросил:
– Дальше. Стоишь ты, значит, с Кахновой Галинкой…
– Оставь… Так вот, стою я, значит… Тьфу!… И слышу, идут люди. А навстречу им человек поднялся на гребле…
Павлюк умолчал, что встал навстречу людям Петрок, любимый Галинкин брат.
– "Проследили, – говорит. – Раубич большинство людей на фест отпустил. С ним в имении человек восемь". – "Хорошо, – говорит один из тех. – Двинем". – "Хлопцы, – говорит тот, что подошел, – вы хоть душ живых не губите. Сами души имеете". – "Цыц, не заедайся". Да и двинулись.
– Давно пошли? – побледнев, спросил Алесь.
– Подавно. Больше часа.
Майка могла еще быть там, Майка могла не успеть уехать… И еще он вспомнил глаза Яроша, темные глаза без райка, которые испытывали… Это отец Майки. Это просто Человек, живой, и слабый, и сильный. Одно неукротимое желание росло сейчас в душе: быстрее, быстрее спасать…
– Что же делать? – бормотал он. – Что же делать?
И вдруг понял, что делать. Снял со стены двустволку сторожа, патронташ.
– Сейчас ты поможешь мне, а потом… кликнешь людей здесь и поскачешь на Чекан. Раткевич теперь на хуторе. Поднимай всех. Скажи – Раубичи гибнут.
Стал выводить, на ходу надевая уздечку, огненного Дуба.
– Отваливай дверь.
– Что ты задумал?
– Потом будешь спрашивать. Отваливай.
Двери скрипели, отлетая от косяков, ударялись с лязгом о стены. Из конюшни доносилось ржанье.
– Как только крикну, гони коней! – крикнул Алесь.
– На глум? Перебьются же!
– Моя забота.
Спустя несколько минут в загон, словно поток лавы, начала вытекать лошадиная масса.
Удивленные неожиданной, во тьме, свободой, возбужденные кони вначале тихо. А потом громче и громче стали ржать, пока ржанье не превратилось в хаос звуков. Горячие двухлетки носились вокруг табуна, взбрыкивали и хватали храпами друг друга.
И Дуб, словно поняв, что происходит непорядок, заржал тоже, гневно.
Алесь видел, как кони подняли головы на тонких шеях и замерли. Слабый свет молодого месяца мерцал в настороженных глазах.
Время! Загорский медленно тронул Дуба, а за ним, так же медленно, стал выплывать со двора табун – сто восемьдесят голов.
Нельзя было гнать, как этого ни хотелось. Кони могли броситься и разбиться о бревна забора вокруг конюшни.
Оглянулся – последние из табуна миновали ворота. И только теперь подумал, что поспешил и сделал плохо, не оседлав Дуба. Придется ехать охлюпкой, как в ночное.
– Гони за людьми! – крикнул он Павлюку. И поддав пятками в бока Дуба, с места пустил его галопом.
За спиной словно обвалилась земля. Разноголосый грохот разорвал ночь.
Кричать. Все время кричать, чтоб кто не попал под копыта.
– Гей! Ге-ей!
Черта с два услышат. Стрелять изредка надо, вот что.
Столб огня. Грохот. Дуб сбился с ноги, но снова бросился вперед, еще стремительнее.
– Гей! Гей! – Язык огня. – Гей! Табун!
Табун бешено мчался за ним. Нарастающий грохот копыт был неистово грозным.
Прижавшись к спине коня, Алесь гнал и гнал его. Сквозь ночь. Под стеклянный звон в замерзших лужах.
Бросился кто-то в сторону, за дерево, услышав топот. Человек? Зверь? А, все равно! Выстрел! Крик. Цокот копыт.
"Та-та-та, та-та-та" – ритмично раскалывал землю топот.
Кони летели в ночь…
…Ярош Раубич стоял, связанный, перед черным крыльцом дома, немного в стороне от большой галереи. Отблески красного огня плясали по его лицу. Чуга была разорвана на груди, волосы слиплись от пота, на щеке наливался синяк.
Перед ним стояло несколько людей Корчака. Они нашли мало оружия, хотя обыскали уже весь дом. Два или три ружья, саблю. Один из мужиков едва ворочал двумя руками родовую святыню – двуручный меч.
– Что написано? – спросил, рассматривая вязь.
Раубич улыбнулся.
– "Помни: трудно вынимается. Вынул – напои".
– Спасибо, – сказал Корчак. – Мы вынули… Напоим, спасибо.
Черные дремучие глаза Корчака смотрели из-под белой чуприны прямо в глаза Раубича. Но он не знал, что такое взгляд Раубича, который выдерживали единицы, и, чувствуя, что вот-вот сейчас опустит глаза, сказал:
– Поверните его. Пусть покажет, где…
– Боишься меня, бандит, – со спокойной издевкой сказал Раубич.
Кто-то толкнул его.
– Гроб свой толкаешь, собачья кость.
Люди отпрянули. Раубич стоял и смотрел на свой дом, на стеклах которого плясало винно-красное зарево. Казалось, что дом горит изнутри. Дом, в котором он прожил жизнь и возле которого сейчас погибнет.
Страха он не чувствовал. Конец так конец. С того дня, как начал самостоятельно мыслить, обессиливала и угнетала мысль о судьбе родной земли, о том, что счастливы на ней лишь мертвые. Так пускай уж. Хорошо, что никого нет дома. На миг он вспомнил Алеся. Плохо обошлись с хлопцем. Опозорили, оплевали. А хлопец был ничего. Любил его когда-то. И очень, очень любил Михалину. Плохо поступили, плохо.
Ярость душила его. Так попасть! Так по-глупому попасть! Застали врасплох, сняли, словно сонного петуха с насеста. Люди с испугу разбежались. Как глупо кончается жизнь… Все годы страдать из-за рабства родины, готовить заговор, почти подготовить, пустить своих на оброк, ожидать восстания. И вдруг, ничего не увидев, погибнуть. От рук какой-то банды, которая двигалась сюда, потому что он не стерегся. Сюда, а не на настоящих кровопийц.
Запястье Корчака обвивал ремень кистеня. Кистень покачивался. Колючий стальной шар, похожий на шишку дурмана.
– Оружие? – спросил Корчак.
– Не для вас наготовил. Нашли три ружья – хватит от зайцев отстреливаться.
– У тебя сколько голов? – спросил один из лесовиков, низколобый хлопец.
– На одну больше, чем у тебя, – улыбнулся Раубич.
– Сравняем, – сказал Корчак. – Где оружие?
Раубич молчал.
– А ну, тряхни его. Подтяни к огню, – сказал Корчак. И, словно оправдываясь, добавил: – Будет знать, как в кресты стрелять. Сдерните с него чугу.
Чуга легла на связанные руки, как крылья.
– Где?
Ярош молчал. Безволосая, гладкая кожа постепенно краснела от близкого огня.
Низколобый вдруг зашипел. Он держал Раубича за плечо, и волосы на суставах его пальцев начали сворачиваться и дымиться.
– Ч-черт!
Мужик, который только что отбросил в сторону ненужный старый меч, вдруг крикнул:
– Корчак! Побойся бога. Что же ты делаешь, зверюга? Зачем Юстына подбиваешь? Ты же знаешь, он головой тронутый…
Низколобый Юстын непонимающе смотрел на них, тряся рукой в воздухе.
– Замолчи! – зло крикнул Корчак. – Замолчи, Брона!
– Я уйду от тебя, – спокойно сказал Брона. – Я не изверг. И все мы, из Кроеровщины, не изверги. Одна у нас душа. А ты – как вурдалак ненасытный. Дождешься серебряной пули да осинового кола.
Белые ресницы мужика дрожали, но говорил он запальчиво, смело.
– Не будет тебе за такое успеха. Тоже и у него гордость.
Корчак немного остыл:
– Так что, может, уже "пан" предложит что?
– Убей, а не издевайся… Да он сам скажет… Скажи, пане, не губи души.
Раубич смотрел в его светлые глаза:
– Иди, хлопче Брона, в мою комнату, третью от зала. Они не нашли…
– Ну вот! – обрадовался Брона. – А вы, сыроядцы…
– …а там, за шторой, висит мой штуцер. Для тебя уж одно ружье найду. Держи на память…
– А им не скажешь? – спросил Брона.
– Им не скажу, – просто ответил Раубич. – Они росомахи. Падалью питаются. Кровь не по ним. – И, помолчав, сказал: – Добивайте, что ли.
Брона смотрел на Раубича со спокойной враждебностью и уважением.
– Т-так, – протянул Корчак. – И в самом деле… Помирать стоя будешь?
– Да.
– Нажились мы тут, хлопцы. Спасибо надо сказать одному добродею за совет.
– Не надо ему твоей благодарности, – возразил Брона. – Он сказал правду. Есть у этого человека оружие. Да только вы все учли, кроме него.
Корчак смотрел на Яроша. Потом вынул из ножен корд и стоймя кинул его в землю.
– Ты не бойся, раубичский пан, ударят точно.
– Я не боюсь.
Брона побежал за штуцером и принес его.
– У-ух какой! – улыбался он. – Аж руки прикипели. Вот это оружие! Ну, держитесь теперь…
Раубич улыбался. Вид у хлопца был, как у ребенка, что держал игрушку.
– Ну, спасибо… Ты – ничего!… Ты даже подумать не успеешь, я уж постараюсь, – спешил Брона и как бы пояснил: – Жену мою с детьми Кроер куда-то в Расейщину продал за непослушание… А что она там?
– Я понимаю, – сказал Раубич.
– Ведите коней, хлопцы, – приказал Корчак. – Дом жечь не будем. Пусть вдове останется. – И улыбнулся: – Может, и для меня что-нибудь найдешь?
Раубич с жестковатой улыбкой покачал головой.
– Да я шучу, – сказал Корчак.
Люди с лошадьми стояли немного в стороне и не смотрели на них. Никому не хотелось видеть убийство.
Брона вытащил из земли корд и стал с левой стороны и немножко впереди Раубича.
– Молись, – сказал Корчак.
Пан Ярош поднял голову и, глядя на языки высокого пламени, начал читать апокрифичную молитву панов-латников, против которой четыреста лет безуспешно боролась церковь. Безуспешно потому, что читали ее один раз и потом не было кого карать.
Брона слушал, как падали слова. Молчал и смотрел чужими глазами. И летели, летели в небо языки огня.
– "Воины бога пришли за мной" – спокойно читал Раубич.
Корчак отошел к лошади.
– "Воины бога пришли за мной… Они пришли – и не опечалилось сердце мое. Они пришли – и не дрогнули колени мои… Тьма была вокруг. И во тьме горели лики архангелов…
…Как половодье, близились они… Как лава, росли они… Как ураган, росли они… Как солнце в час смерти, росли они".
Странный звук родился где-то. Словно начинался обвал. Далеко-далеко. Брона не удивился. Так оно и должно было быть. Что ж, если за человеком шли воины бога…
– "Как черный огонь были очи их… Как сухая трава в огне были волосы их… Как вежи во время пожара были крылья их… Как расплавленная сталь были мечи их.
…И разверзлось небо – и пожар был за спинами их.
Но не трепетала душа моя".
Цокот нарастал и нарастал, близился. Неодолимый, мощный. Земля стонала. Потом долетели два выстрела, а спустя минуту – еще два.
– Что такое? – спросил Корчак.
– Большой отряд, – ответил кто-то.
– Войско, – пробормотал Юстын. – Наутек, хлопцы!
– Ти-хо! – приказал Корчак.
Земля гремела уже, словно была из железа.
– И правда, хватит, – взвился в седло Корчак. – Засиделись… Брона, кончай да догоняй.
Люди тронули коней. Обвал уже гремел во всю мощь.
Брона сделал шаг и встретил глаза Раубича.
– "Потому что не боялся я смерти детей нижe своей кончины без холма и причастия, без слез и памяти…"
Брона зашел за спину Яроша, поднял с земли штуцер и резким ударом корда перерезал веревки. А потом со всей силой толкнул Раубича. Тот не удержался на ногах и повалился на землю.
Корчак, оглянувшись, увидел лежащего и то, что Брона садится на коня. Всадники исчезли за домом.
…Алесь, вырвавшись на лужок, увидел разбитые окна, пощепанные двери дома – в них били топорами, – зыркий огонь, а возле него неподвижного человека.
Пылали флигель для гостей, дом эконома и каретная. Рыжее, как львиная грива, пламя с горячим гулом летело в ночь. Коробились крыши, тысячами рубинов сияли сквозь вуаль огня бревна. Ревело, сыпало искрами, несло.
И грозно вертелся во все стороны, угрожая мечам, флюгер-всадник на крыше флигеля – горячая струя воздуха вертела его. Достойный жалости, маленький и грозный всадник над морем огня.
Алесь спрыгнул с коня и склонился над неподвижным телом.
– Пан Ярош! Пан Ярош!
…Ярош удивленно смотрел на него. Потом сел, потирая запястья.
– Ничего, – резко сказал он. – Где солдаты?
– Какие солдаты? Я один.
* * *
В этот момент люди Корчака скакали уже на той стороне озера. Спешили оставить между собой и карательным отрядом как можно больше верст.
– Неудача, – сказал Корчак. – Ни оружия, ничего. Отряд кто-то навел.
Гнали коней, словно одержимые. И лишь после долгого молчания Корчак обронил:
– Ничего. Одного-таки кокнули.
Брона пожал плечами.
– Боюсь, что нет. Боюсь, что он останется в живых.
– Ты что?
– Времени не было. Когда я ударил его, мне показалось… корд наткнулся на железо.
– Брас-лет, – похолодел Корчак.
Брона молча скакал рядом с Корчаком. Он не жалел ни о чем.
"Воины бога пришли за мной".
Он улыбнулся мрачно и погладил в темноте вороненый ствол штуцера.
* * *
Ярош недоуменно смотрел на Алеся, потного, с грязными потеками на лице. Под спутанным чубом дерзко горели серые глаза.
– А солдаты?
– Да один я, один. Вставайте. Они удрали.
Раубич увидел вспененный табун, что жался подальше от огня. Перед табуном стоял, прижав уши, огромный жеребец и смотрел на пламя.
"Конь покойного Юрия. На нем он был, когда предупредил… Тогда, у кургана. Нет, никогда не пошел бы пан Юрий на заговор.
И этот… Действительно один. Прискакал и сдунул их, как пылинки. И увидел его на земле, очумевшего. Еще, может, подумал, что сомлел, как баба".
Ярош почувствовал страшное унижение. Он, мужчина, с восемью слугами, с оружием в доме, попал в руки этим свиньям и битый час терпел издевательства, словно ожидая, когда этот щенок явится на помощь. Один, с бесполезным, как тросточка, дробовиком в руках. Прискакал на помощь тому, кому "мстил презрением". Конечно, к таким надо скакать на помощь, разве они сами защитятся?
– Вставайте. Они не ранили вас?
Ярош неожиданно легко поднялся, начал было отряхивать грязь с живота и колен и едва не застонал.
Унижение раздирало его. "Один… Один… Боже мой, спасай меня от позора… спасай меня от этого спасения…"
Если б Алесь сказал то, что хотел сказать: "Быстрее, пан Ярош, они могут вернуться, а нас двое", – все, возможно, обошлось бы. Раубич увидел бы в его поступке простую смелость, желание помочь отцу девушки, которую любил.
Но он не сказал этого.
– Имеешь мою жизнь, – глухо сказа Раубич. – Надо будет – отдам.
– Зачем так?
– Я ее не хотел. Так разве не все равно, кому отдать?
– Пан Раубич…
– Я дорого дал бы, чтоб этой помощи не было.
– Брезгуете брать из моих рук? – оскорбленный, спросил Загорский.
– Не беру подачек.
– Отец… – сделал последний шаг Алесь.
Может, Раубич и понял бы, если б смотрел в глаза. Но он смотрел в сторону.
– Я ни о чем не просил. Ни вообще людей, ни лично вас.
Всадник вертелся в море огня. И, чувствуя, что он и сам такой же, Алесь сказал:
– Простите… Если б я знал, что это так, я прислал бы вместо себя слугу… Я имел смелость подумать, что я сделаю это лучше него… Видимо, напрасно.
Голос был грустный и строгий.
– Вы сегодня имеете право говорить мне все. Но потому я и не хотел жизни из ваших рук… И потому я принял жизнь из рук холопа, который разрезал мои веревки… – Раубич хотел хоть чем-нибудь удивить этого человека, посеять в нем хотя бы тень сомнения в том, что спас не он. – Хлопы лучше вас, – закончил он.
– Вы уже считаете эти веревки своими? – грустно спросил Алесь. – Быстро привыкли. А хлопы действительно лучше… Лучше нас… Они благороднее и благодарнее… Прощайте, Раубич.
И пошел к своему жеребцу.
Дважды он пытался сесть и опять опускал ногу на землю.
И лишь собравшись с силами, вскинул тело на спину Дуба.
Молча тронул со двора.
Табун медленно потянулся за ним, покидая дом, в окнах которого плясало зарево.
Одинокий всадник вертелся в море огня…
* * *
Жизнь шла себе и шла, словно ничего не случилось, и дед по-прежнему боролся за наиболее справедливое освобождение людей.
Еще раньше император поручил генерал-адъютанту Якову Ростовцеву, который когда-то подал свое предложение отмены, руководить подготовкой реформы, тем самым одобрив его мысль и дав понять, что проекты губернских комитетов устарели. Для редактирования их в марте были организованы вспомогательные учреждения при главном комитете – редакционные комиссии, которые тогда же принялись за дело под руководством Николая Милютина.
Люди Милютина и он сам были все же лучше многих. Не либерализмом, а тем, что это были обычные люди. Любопытно: что могло б произойти, если б освобождение, пусть номинально, поручили бывшему шефу жандармов, а в то время председателю Государственного совета и комитета министров Алексею Орлову? От прошлого у него остались определенные наклонности. В настоящем было полное физическое и моральное падение, доходившее до того, что он молчал, ползал по полу и ел из поставленной перед ним миски, как собака . Полностью выжившее из ума животное с замашками жандарма больше года занимало этот пост. Не первый и не последний случай. И после этого кто-то мог сказать, что "История города Глупова" – пасквиль.
Так называемые "сливки общества", растленные насквозь, выжившие из ума от вырождения, руководили людьми, которые во всех отношениях были выше и лучше их. Внутренними делами России три года руководил Бибиков, один из наиболее ярых мистиков того времени. Он регулярно по ночам вызывал дух покойного сына, который умер в Дрездене, и как будто бы беседовал с ним. И такие люди могли говорить безвольному царю слова благодарности за то, что он освободил "20 millions de pauvres petites chevilles ". Даже демагогу Валуеву это не понравилось.
Бедные "винтики" выполняли самую высокую миссию на земле – заставляли землю рожать. А те, кто сидел над ними, – органчики, спириты, верноподданные болваны, эротоманы и педерасты, животные, которые ели с пола, – какую миссию выполняли на земле они?! Никакой, кроме организованного грабежа, прожигания жизни и высасывания последних соков из этой несчастной земли.
Ростовцев тоже был спиритом и мистиком. Однако это не мешало ему бороться за земные блага. Возможно, он считал, что тень человека на том свете получает в единоличное пользование тени тех вещей, которыми он владел на Земле. Было похоже на это. А может, он просто думал, что другие люди как себе хотят, а он, Яков Ростовцев, никогда не умрет. И в самом деле ему было в то время только пятьдесят шесть лет и минуло всего тридцать три года, как в сказке, с того времени, когда он изменил декабристам. Он успел стать мерзавцем в двадцать три года, когда большинство не успевает еще стать даже просто людьми, а не то что утратить честь и пристойность. И он знал, что преданные им погибли, как и тысячи других (честные чаще всего мало живут), а он существует.
Вежа ворчал:
– Старая шлюха! Как он в глаза преданных им смотрит?
Но "старой шлюхе" не было никакого дела до того, что о нем думают. Он торопился хватать. Хватать как только можно, сколько станет сил. Хватать, даже оставляя после себя голую землю. Когда начались заседания редакционных комиссий, ему оставалось жить девять месяцев и двадцать семь дней. Но он греб и драл, очень напоминая того человека, над которым смеялся переодетый ангел из сказки, потому что человек выбирал себе на рынке самые крепкие, по крайней мере на год, туфли, не зная, что завтра утром ему обуют их, кладя в гроб. Умер Ростовцев в 1860 году, натворив перед этим сколько мог зла.
На этом, собственно говоря, он мог бы и кончить, как все люди на этой земле, однако воинственный "старец" не угомонился и после смерти, пытаясь, вопреки всем законам естества, и по ту сторону могильной плиты влиять на дела осиротевшей без него земли.
Эта не совсем обычная и под корень подсекающая зловредный материализм история произошла в начале января 1861 года. Манифеста об освобождении еще не было, и, понятно, покойник еще блуждал по своей квартире, обеспокоенный, как же все это обойдется без него.
В бывшей квартире Ростовцева жил генерал-адъютант Путята, тоже спирит, человек, который вызывал дьявола и угрожал ему, что в случае идейных разногласий он пожалуется на него обер-прокурору синода и комитету министров.
По совместительству с мистикой этот человек занимался еще и воспитанием юношества в духе преданности родине и престолу, потому что занимал пост начальника штаба военно-учебных заведений, и, таким образом, военная мощь империи частично зависела от привидений, а призраки, которые населяли комнаты генерала, – от его служения военному могуществу государства, а за это служение Путята получал целиком материализованную пенсию и не символические чины и ордена. Таким образом, Путята на практике решил вопрос единства материального и идеального в природе.
В начале января в комнатах Путяты слышались странные звуки. На вопрос: "Не Яков ли Иванович?" – раздался троекратный стук в дверь и по комнатам повеяло могильным холодом.
Затем магический карандаш дал на заданные вопросы следующие ответы.
– Что тебе нужно здесь?
– Огонь, – ответил оптимистически настроенный мертвец.
– Для чего?
Склонный к решительным действиям, воинственный покойник ответил:
– Воевать!!
– Кому воевать?
– Министрам.
Видимо, привидение узнало в нематериальном мире о чем-то позорящем его честь, чего оно не знало на земле.
– С кем?
– С коварным князем Константином.
– Какой конец?
– Вседержитель! Могила!
Встревоженный и потрясенный до глубины души, Путята сделал доклад об этом Муравьеву Вешателю, в то время министру государственных имуществ, а тот – графу Адлербергу, министру императорского двора и уделов, после чего они втроем поделились этой астральной беседой, конечно же, с шефом жандармов и начальником Третьего отделения Долгоруковым, тем более что он был незаурядным знатоком потустороннего мира еще со времени дела Селецкого . Вначале думали дать делу ход, но Ростовцев был мертв, а флюиды вещь ирреальная, и посадить их никуда нельзя. Потому раздумали.
А поскольку сигналы были тревожные, все четверо впали в панику и длительное время находились в растерянности: что же делать?
…Но до кончины Ростовцева еще оставалось время, а редакционные комиссии не соглашались с ним до конца. Без земли освобождать было нельзя, потому что "мужик" – это не только его личная, никому не нужная жизнь, не только его "быт", но еще и платежи государственных повинностей. Кроме того, учитывали, что вольному нищему не нужно искать топор в сенях, а косу – на другом конце своего покоса, где вчера забыл ее. И то и другое было всегда при нем.
Решено было земли дать больше, а повинности уменьшить, хотя и не настолько, как об этом вопили Могилевская, Тверская и еще одна-две губернии. Нельзя было предположить, что безземельный много отдаст бывшему господину, – казна государства была опустошена. Вместо вотчинной власти было демократично предложено крестьянское управление… под надзором полицейских органов.
Комиссии работали пять месяцев и закончили черновой проект, но сразу после этого начались возня и визг "обиженных". В Петербург летели замечания от тамбовских, тульских и московских помещиков. Царя заклинали не доверять "либералишкам". Депутаты от губернских комитетов поехали в столицу производить изменения.
– Я туда не поеду, – сказал дед. – Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, легкого для них, суда и публичности, а государь, в неописуемом своем милосердии и вниманиии к тем, кто любит престол, покажет им фигу.
Как в воду глядел. Действительно, на либеральном тверском "адресе пятерых", "ни с чем не сообразном и дерзком до крайности", было начертано государем "замечание авторам" за "неправильные и неуместные свои домогательства".
Либералы Москвы просили о маленьком представительстве и получили в ответ лишь три слова:
– Ишь чего захотели.
Замечания комиссий – даже эти замечания! – сочли слишком левыми и выправили.
Но на практике не было предоставлено и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое беспокойное для всех, загробное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних "правых". Нормы земельных наделов уменьшены, повинности – возросли.
* * *
Алесь лазил по лестницам, мосткам и котельным сахарного завода. В это время – в начале апреля – завод почти не работал. Лишь в одном из цехов шла обработка заготовленного с осени полуфабриката. Сделали запас, чтоб не было больших простоев.
Производили кристаллизацию и пробелку сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.
– Сколько людей работает, когда трут свеклу?
– В двух сменах мужчин-чернорабочих двадцать пять, женщин – около двухсот, – ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар-механик из Гамбурга.
– Ну вот, а теперь пятьдесят, – сказал Алесь. – Почти на четверть сокращена сезонность, господин Лихтман. А вы возражали против полуфабрикатов.
– Я и теперь возражаю, – сказал немец. – Сахар худшего качества.
– А сколько свеклы пропадает во время заготовительных работ? Ногами по ней ходят, гниет она, в мелисе повышен процент сахара. И потом… пусть хуже качество. Вы имеете пенсию круглый год, и вам следовало бы хоть раз подумать, что чувствует сезонник. Пятьдесят человек получают свои деньги в начале апреля, словно это десятое октября, начало полной загрузки сахарного завода.
Он почти бегал пыльными переходами, шмыгал в люки, спускался в котельные, где красные, как гномы, кочегары махали шуфлями. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры.
…Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку – надо начинать ремонт этого завода, расширить другой сахарный завод, установить в нем машины и оборудование, купленное в Англии и Берлине, построить отдельные здания еще на два паровых котла.
Выбицкий, немец и мастера едва поспевали за ним. Мастеров на этом заводе было пять, все белорусы – механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.
– Три гидравлических пресса, – говорил Алесь. – Три, которые требовали ремонта. Механик!
Механик был похож на корягу: тупой с виду, страшный мужик. Так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяя колосники, один в котельной, стоял, опершись на шуфель, и, залитый багровым сиянием, пел: "Не для меня она, весна, не для меня Днепр разольется". Пел красивым, душевным тенором.
– Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтировали, – сказал механик. – Два больших, двенадцатидюймовых, – вот-вот…
Алесь иногда удивлялся, почему это большинство людей словно стесняется говорить о деньгах и своем отношении к ним.
Хозяйство – пожалуйста, политика, искусство, любая холера – хоть сейчас. А как деньги – стоп!
Конечно, деньги были "презренным металлом", "ничтожным металлом", но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство, не потершись о тот металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, будто его и не было.
Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога или фунт вот этого сахара. А это ведь было интересно, почти как поэзия, хотя и далеко не возвышенно.
Деньги подчас уничтожали сущее. Но что ни говори, это ведь они двигали многочисленными силами на земле, это они вынуждали многих выбираться из болота отсталости, напрягать разум и мускулы, бороться.
Главное, самое первое в каждом народе было то, как он обрабатывает поля, стороит дороги, наводит мосты, какие машины стоят на его фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как тратит этот самый "презренный металл".
Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух-трех незначительных отрывках, в то время как имение Гончаровых называлось "Полотняный завод", а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.
Это было, конечно, потому, что поэты, если они настоящие поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть никогда. Верность была и остается верностью, любовь – любовью и смерть – смертью, а вот эти два чугунных безвоздушных аппарата (один для выпаривания, второй для окончательного сгущения сиропа) предется сегодня же выбросить в мусорную яму, а вместо них поставить другие, новые, которые тоже со временем устареют.
И Алесь думал о том, что если когда-нибудь какой-нибудь человек заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он просто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, которые Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины в двадцать лошадиных сил – возможно, достойной его сожаления! – для приведения в действие терки и насосов, мимо другой, в пятнадцать лошадиных сил, что вытягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.
Главным, конечно, будет для того человека не это. Главным будут они, живые, их любовь, ярость, распри, страдания, борьба с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сможет обойтись без этого смешного для сахарного завода, потому что это никак не второстепенное, потому что на этом взросло все в его жизни, потому что без этих котлов и терок не было б и Мантеньи в загорщинской галерее.
Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для варки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дификационный котел вмещается этого сока сто двадцать ведер… Это все был "господин сахар", без которого не может жить и мыслить ни один мозг – ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.
Можно спросить: а что им до съеденного сто лет назад сахара? Вздор!
Сахар и хлеб были единственно вечными богами, которые поистине каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если б человечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если б один он, Алесь, прервал ее, не было б кому интересоваться и рассказывать и не было б кому слушать.
Если б у него был талант, и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни станков, на которых ткались слуцкие пояса, ни маслобоен того времени, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Потому что этого не видел никто, потому что главным в эстафете поколений были не турниры, не бархатные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для пики, ткал бархат, выделывал бумагу, на которой писались приказы.
Власти делали с человеком что хотели. Труженика они придавливали трудом и превращали в раба посредством труда. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, отравой навязанного безделья, ленью и опять-таки превращали в раба.
А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди подобных себе.
Копать, драться. писать искренние книги, перебрасывать мосты, бормотать под нос только что ражденные стихи, рыть колодцы и пробивать туннели, дуть стекло, лечить, считать – иначе не стоит жить.
А вместо этого Гедимин бубнит о словах "учись умирать" и "простом солдатском плаще", вместо этого болван Рунин борется за моральную чистоту студенчества (доносами) и вякает о "консервативных славянах", вместо этого чистейший Раубич говорит о "кодексе чести".
"Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и погляжу, что там с зольником… Ложь! Рабство во лжи!… Хотите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если б не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизняком.
Я ищу живого, а вы тычете мне и всем крест на Софии и всемирное господство. Но вы забыли об одном, господа, – что вы оставили мне труд, и именно поэтому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.
Именно поэтому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд, мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.
Ибо когда вы остановите колесо – вы остановите жизнь. Жизнь вообще. И прежде всего свою.
И после каждого своего падения я, Человек, поднимаюсь, потому что меня поднимает труд. Единый со всеми на земле…"
* * *
Кто-то бежал, грохоча по железным ступенькам.
– Панич! Панич! Княже Алесь!
Кирдун. Растрепанный, бледный, без шапки и чуги.
Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался от разобранного гидравлического пресса и от своих мыслей.
– Что случилось?
– Пани Антонида…
– Что?!
– В обмороке!
* * *
В комнате матери тускло мигала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, перламутрово блестела итальянская майолика под стеклом.
Совсем не гармонировал горьковатый запах духов с византийской на кипарисной толстой доске Троеручицей. Третья рука выросла, чтоб удержать сына, который падал в колодец, потому что две другие были заняты. Икона была, по существу, еретическая, но добрая человеческой добротой, не в приер другим византийским иконам.
Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной, тоже византийской, иконе – на иконе Владимирской матери божьей.
Пани Антонида лежала на кушетке, почему-то переодетая в свой самый любимый праздничныый наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.
Лицо при свете свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.
Алесь наклонился над нею:
– Что с тобой, мама?
– Не знаю. Переоделась… Вдруг закружилась голова.
– Видимо, резко поднялась. Ты звала меня? Так я посижу.
– Да, теперь посиди.
Темно-серые широкие глаза смотрели на Алеся внимательно.
– Какой ты! Труженик. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
– Пойду, умоюсь и переоденусь.
– Нет, не надо. Ты хорош вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красивый?
Алесь смутился.
– Красивее, чем прадед Аким. Все лучшее, что было во всех наших, ты взял себе.
– Н и ч е г о не хочу брать с е б е.
– Совсем ничего?
Глаза понимали…
– Ма-ама… – с тихим укором сказал Алесь.
– Не буду, – прошептала она. – Это я единственный раз в жизни.
Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как бы повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял ресницы, увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешенья.
– Погиб отец, Алесь. Что же делать?
Что он мог ответить на это?…
– Весна? – спросила.
– Весна.
– Лебеди летят?
– Да. Хотя еще кое-где снега.
Опустились веки. Алесь видел. Что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
– Я говорила ему: "Не ходи, не убивай медведя. У него босые ноги". Он был голоден и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить – больно, есть – больно, дышать – больно.
Голос у нее был жалобный, тонюсенький.
– Ма-ать!
– Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.
– Они холодные, – бессмысленно сказал Алесь. – Холодные они.
Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем слабую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
– Мама, мы разумные существа.
– Может, есть и более разумные…
Лицо матери пылало, как в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, беспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
– Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью – не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой.
– Они не говорят.
– А может, мы не слышим? Может, когда наливается жито, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, потому что принаряжается, и шумит-шумит само себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам летать тоже не дано. А мы, глупцы, говорим: мо-ожно, потому что они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчат.
Жалость разрывала горло Алеся.
– Крепостное право, – сказала мать. – Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, потому что это тоже людоедство…
– Я понял, мать. Я знаю…
Мать, видимо, не хотела, чтоб Алесь заметил ее слабость.
Алесь собрался с мыслями:
– Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Потому что оды – это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Иного выхода нет.
Родинка-мушка над верхней губой матери шевельнулась от слабой улыбки. Снова напряглись плечи.
– Да… Да… А потом война, тюрьма, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой, более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому – убивай! Ничего, бог простит.
Молчание.
– А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, лишь бы не смотреть в глаза Последнему.
Снова пауза.
– Мир, в котором никому не было б страшно жить…
Она сказала эти слова, как бы взвешивая. И вдруг снова начала отгонять что-то:
– Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтоб жить, – какой вздор! Какой безвыходный круг! Призываем к доброте. Как можем стремиться к солнцу, когда прикованы убийством к земле?
Широкие глаза лихорадочно горели.
– Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Потому что не может быть человеком тот, кто убил… Тому, кого убили, легко. А вот кто убил… У-у…
Закрыла глаза.
– А потом приходит расплата и для нас. Приходит и связывает по рукам, бросает на спину. – Голос стал вдруг твердым. – Нет, я уйду отсюда не так… Победить…
Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг бросился к шторам и со звоном раздвинул их.
Лицо ее было живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках, живого в нем не было ничего.
– Что?! – почти крикнул он.
– Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.
Холодея, он вдруг понял, почему шторы, почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровной ко всем и ко всему.
– М-ма-а! – бросился он к двери.
– Стой, – тихо сказала она. – Ради меня, подожди! – Глаза были такими угрожающими, что он остановился. – Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда…
Он присел возле нее. Мать взяла его за руку.
– Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, когда я перестала есть, мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.
– Но это смерть! Мама!
– Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтоб вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная выдумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.
– Мама…
Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…
– Сердце почти не билось. Я лежала без движения, чтоб дольше думать. Долго думала. И вот…
Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:
– Зачем, зачем ты это сделала?
– Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень – и все.
Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!
– Зачем? Зачем?
– Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. – Глаза ее ловили его глаза. – Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит их, ибо не ведают, что творят.
Голос вдруг стал почти угрожающим:
– И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!… Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!… И все же я вымолила прощение.
Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!
– Зачем ты так? За-чем!
– Не имеем права… И мне страшно жаль вас – отца, Вацака и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, мы не имеем права – и жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.
Шевельнулась.
– Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех без исключения людей. И за него, беднягу, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хоть кому-то взбунтоваться… Чтоб знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… думают над этим…
Кажется, она начинала бредить. Глаза смотрели выше него.
– Я его очень любила. Дай бог, чтоб тебя… так…
Дрожа, он склонился к ней. Она прикоснулась устами к его глазам.
– Ты понесешь мои глаза дальше.
С большим, последним усилием дотронулась до его руки.
– Обещай мне… Обещай, что никогда без крайней, без смертельной необходимости не отнимешь жизни у живого.
Он кивнул головой.
И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.
…Не помня себя, он бросился вниз:
– Люди! Лекаря! Люди! Люди!
Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антониды началась агония. Странная агония, похожая на угасание лампады, в которой выгорело все дотла…
* * *
Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; во всяком случае, дед больше не боялся за него.
Так они и сидели, предавленные общим горем, очень старый и молодой. А между ними стояла бутылка тминной да запыленная, словно в фуфайке, бутылка вина.
– Знаю, и для тебя слишком много. Так вот, за несколько недель. Но ты – человек. Стой. Зацепись и стой… Да и меня, старого Эготиста, пожалей… Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой будущее, свои дети. А передо мной – могила. И детей моих нет…
Одни, одинокие во всем доме.
– Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, что выпустил ростки, а их срезали. А на новые сил нет. Один остался, да и тот… Один ты у меня… Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее… Ты меня пожалей.
– Я не буду, дед… Но не прощу я себе… Как мог не заметить!… Каждую весну и осень, всегда так было, что она закрывалась, никто не мог видеть… Но все равно – как я мог допустить?
– Не помогло б, – наливал дед ему вина, а себе тминной. – Она все равно сделала б это… Раненая совесть, сыне…
Дед замолчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.
Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над парком. За окном месяц бешено мчался над неподвижными громадами облаков.
– Легче всего окончить так. Но людям надо идти. Чтоб жить. Жизнь – благодать. Наивысшая благодать, которая дана каждому, несмотря на всю боль.
Дед не заметил, что противоречит сам себе. Он просто высказывал вслух мысли, как все люди. Может, которая и утешит.
– Чтоб жить… Особенно тем, что сами и бросают зерно, что дают ему расти, что борются за колосья – иначе нивы заглушили б сорняки… Что поделаешь, трава лучше отрастает, когда ее косят…
Дед снова налил и задумался.
– Выпей, сыне. Я долго жил. Меня сочли б сумасшедшим, если б я сказал, ну хотя б про котлы на сахарном заводе… Пресс крутили руками… А, ерунда!…
Мысль деда металась в сумерках:
– Вот росток картофеля в подвале. Желтый, бледный… Или лука, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно, ростки станут зелеными, появится откуда-то горечь… Значит, есть же что-то в свете? Так неужели же мы глупее луковицы? И в самом деле научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.
– Со временем, – горько сказал Алесь.
– Зато навсегда. И станет хорошо. Вначале людям… Затем животным… Затем растениям… Ходите себе, смейтесь… Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь… Колоситесь себе, зеленейте…
Глаза Вежи мягко светились из-под тяжелых век.
– А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всё стой. Вначале за людей, потом за все, что дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности стой. Животное, а стоишь. За это с тебя – все грехи да на святость великую.
Луна мчалась среди неподвижных туч.
– Сосны на Длинной Круче видел? – спросил дед.
Алесь вспомнил.
…Стремительный, трепетный, как стрела в полете, Днепр… Длинный, с версту, и высокий, саженей в пятьдесят, обрыв… Кроваво-красная глина… И на круче корнями вверх и зелеными ветвями вниз – сосны… Висят… Битые, страшно скрюченные… Перевитые, неприступные, одинокие… Непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.
– Да.
– Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы… Кроме нас… И все. До последнего камня запомни…
* * *
Спустя несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяцем позже порос зеленой травой.
* * *
Басак-Яроцкий сразу с похорон забрал Алеся к себе, не позволив даже вернуться в опустевший дом:
– Нечего тебе там делать.
– Я, может, к деду, дядька Петро?
Пострижной еще больше покраснел:
– Вы там мудрить начнете. А тебе сейчас та мудрость… Кгм… – И дядька выразительно кашлянул, одним видом лучше всяких слов показав, насколько именно сейчас нужна Алесю та мудрость.
Ехали верхом по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка среди туч проглядывал горячий молодой синий лоскуток неба.
– Срам. – Короткие усы дядьки шевелились. – С самого пострижения приглашал к себе… Пускай себе этих, разных там… "поутру проснувшись" нет. Я тебе не императрица Анна. Я солдат.
"Поутру проснувшись" было любимое кушанье императрицы Анны. Приготавливалось оно из бычьих глаз, и дядька всегда употреблял это название, когда говорил о разносолах и лакомствах, порожденных извращенным вкусом.
Дядькина бурка, на которую пялили глаза окрестные мальчишки, пахла табаком, как и парадный мундир. Это была одежда лишь на самые важные случаи жизни.
Ладный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, который не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать иногда не мог, но понимал все.
– Видишь, жаворонок… Словно на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они ночами прячутся? Морозит же ночами. Я лежанку каждый вечер топлю, как на старые кости. Люблю огонь… Кажется, чем утопиться, так лучше бы в огне… Так не знаешь, где?
Достал короткую трубочку, кисет и задымил.
Тромб отворачивал храп от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным оком: хозяин не курил.
– Что за табак такой приятный, дядька?
– Ты что, считаешь, только богачу приятный табак курить? – улыбнулся дядька. – Выкручиваемся и мы, да еще как! Дорогая жизнь, она у дураков бывает.
– Нет, в самом деле?
– Кгм… Табак хороший, это правда, турецкий… Но даже самый дешевый табак, который мы, бывало, курили там, когда армянин не приедет, можно сделать – ого! – На лице у Петра было удовольствие. – Ко мне, бывало, все бегут: "У Яроцкого запасы старого. Яроцкий сбережет, хотя и не скряга". И не знают, что я даже из корешков могу тебе такую "Кабу-Гаванну" завернуть, что тамошние индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.
– Индейцы, дядька.
– Ну, индейцы… А уж с настоящим табачком, так, я тебе скажу, и Вежа такого не нюхал, что я могу сделать.
– Как?
– А обыкновенно. Домашний табак, известное дело, досмотри как следует. Это… кгм… основа! А потом готовься "Кабу-Гаванну" делать.
Яроцкий дымил, словно ладан и смирну курил неведомому богу.
– Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая падла, что в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтоб пчелы полетали самое большее день. Чтоб лишне не выпили меда… Собери цветки осторожненько, очисти и суши не на солнце – под ветерком. А высушенные мешай с табаком… Вначале не много, потому что привыкнуть надо, потому что это курить – все одно что в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно бы каждый миг ты с персидской царевной можешь пожениться да плевать на весь мир.
– Дурмит?
– Нет. Просто безвредный мед.
– Так просто?
– Хе-хе, – сказал Яроцкий. – Видишь, что в кисете на дне?
– Ну, комок какой-то.
– Это сентябрьский желтый антон, покрошенный да в жидкую ткань завернутый. Понюхай.
Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами и еще чем-то.
– А это? – спросил Алесь. – Какое приятное! Как запущенный сад в июне!
– А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, так шиповника в разгар цветения набери, подсуши да в мешочек в коробочку с табачком и положи.
– Вы маг, дядька…
– Я много такого знаю… Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец… Обычное, серое, свое… Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое… Как предки жили. Были богатые, а на твердом спали… Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет… Все войнища эта. А ножницы твои пострижные, серебряные, до сих пор на стене висят. Рядом с листом, с личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгинцев держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню, как они визжат да улюлюкают, – ну, сердце падает.
– Вам сколько же лет, дядька?
– Не так уж и много. Родился я спустя три года после смерти императора Павла… Значит… Вот, пятьдесят пять мне… А туда я попал молодым, шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне мать много прислать не могла, да и проигрался б, а в солдатской казне одалживаться – бога забыть надо. Да и неинтересно мне это. Так я у перса куплю… по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкое такое, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпано… словом, рахат-лукум… и сижу, а зубы у меня, как в смоле, вязнут, а сам гляжу на горы… И кажется мне, будто совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры… вот-вот полетят.
Посуровел слегка.
– Только вначале они такими и были.
– Ну и как вы там?
– Семь лет был в Особом кавказском корпусе, при Алексее Петровиче, долгих лет ему. Жив еще. Обидели его, а мужик какой был! Лев! Боялись его верхи. Слухи среди солдат ходили: "Лишь бы заколот , а мы уж его на штыках донесем до трона".
– Как на штыках?
– А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине генерал, чтоб выше. А вокруг солдаты да знаменосец… Меня он помнил, хотя и не очень чтоб отмечал. Не терпел он этих игрушек ни на себе, ни на других. И правильно. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двадцать пять лет не чистую, а голову сечь надо б… Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже лист да оружие, кинжал да личную саблю. Да крест. А я это все в сундуке держу.
Выбил трубку, крякнул, словно глотнув чарку.
– Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Федоровичем. Восемь лет было уже моей службы. Отметил он меня после того, как мы крепость брали… Как-то бишь она… И это забыл! Но обидел он меня там сильно. "Шпуры, говорит, надо вести да взрывать". А я ему: "Позвольте сказать, не надо этого. Нужная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в тисках – да измором ее. Жаль крови". А он: "Вы боитесь, кажется?" Панство дурное! За такие слова глупый солдат, где и не надо, на смерть идет.
Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.
– Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно ту крепость взял. Пришлось ему на свечку поплевать, а порох сдать в цейхгауз. На грабеж. Понял, что обидел меня. Когда б ни навещал наш полк, не минет спросить: "Как живешь, земляк?" Да и по имени, по отчеству.
Улыбнулся.
– И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не из-за поляков, что он с ними учинил. Это – присяга, и кто перед богом невинен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.
Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как подвешенный на резинке, дрожал между небом и землей.
– А тут мать умерла. Съездил сюда, посадил на могилке деревья. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл – назад… Попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уже капитаном… Тридцать лет мне было и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему – то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему – имам. "Имать" наших, значить, поставлен… Ну, тут и началось… Боже мой! Дерутся люди, жгут, режут.
Синие глаза Яроцкого потемнели, хрипловатый бас приглох.
– С генералом Голофеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась… В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, ушел я в чистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и решил: хватит, надо пожить… Выслужить больше я не мог. Служили из наших немногие. Связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.
– А смелость?
– Не был я смелым. Никогда не был. А даже если б и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было – как до Тифлиса на Эривани раком поставить… Да я и обрадовался чистой. Откровенно говоря, не по себе стало.
Дядька опять закурил.
– Залили мы те синие горы человеческой кровью… Хуже их дикари, да еще и сволота беспардонная. Воинов сколько, джигитов положили за эти двадцать девять лет! После моего ухода десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жаль людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Гляжу, лучше мне с ними лепешки есть, чем… А, да что там!
Курил.
– Стыдно-с. "Озорство одно", как мой денщик говорил. Мало того, что сожгут эти их сакли, так еще обязательно найдется сволочь да в водоем ихний… А они люди брезгливые, чистые люди. Руки и лицо моют пять раз на день, все одно как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как ты, – это еще поискать. Я с ними ладил, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: "Баранов отгоните, войско пройдет". Знаю, с ними по-хорошему, чтоб не нищали, так и они немирным не скажут. А у меня и среди них были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-ходжа. Чеченец был. Мамакай-абрек… Муса-ингуш. Ахмед-бек.
Дядька тихонечко затянул гортанную песню.
– Это по-ихнему… Означает: "Мы родились в ночь, когда волчица родила своих щенят. Мы получили имя, когда рыкает на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головой, как смерть… Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки… Когда доживем до весны, кровью их заставим…"
Развел руками:
– Ну вот… И скажи ты: зачем?! Скалы эти бедные понадобились? Своей земли мало?
* * *
В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили покой и мир. Жили уже восьмой день.
Окруженные садом, десять комнат под зеленой от мха гонтовой крышей. Низенькие окна, окаймленные синим, радужный от старости кафель натопленных голландок, печка на кухне, разрисованная пояском – девчата с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней притолокой: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.
Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего "Завальни", пары охотничьих книг, "Дударя белорусского" да еще календарей с восемьсот сорок девятого года.
На полу, вылизанном до желтизны, где постелены густо волчьи шкуры, а где и домотканые половики. На стенах – привезенные ковры. Единственное богатство висело на них – оружие. Удивительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремневые, украшенные серебром, ружья.
Дядька поселил его в своей большой "холостяцкой".
Те же ковры, то же оружие. Никаких кроватей, только две лежанки у стен, а на них ковры. Укрываться мехом, чтоб было теплее.
Огромный медный рукомойник, арап на часах вращает перламутровыми глазами. Да еще столик, а на нем вино и закуска, если ночью притянет живот к спине.
И удивительно – несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки по завязку, он и в самом деле теперь ощущал каждую ночь голод.
– Каждый вечер баня, а баня у меня особенная.
Баня действительно была особенная. Единственное новое здание фольварка поодаль, за оградой. Старая сгорела три года назад. Не то чтоб огнем, а просто так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе истлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.
– И я по соседству с тобой. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассвете ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться и поваляться под меховым пологом. Глядя на огонь, да слушая, как гудит.
Алесь просыпался в темноте под гудение и поблескивание пламени. Лежал. Думал.
Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь – в пущу, где уже синели подснежники, или к Днепру, который вначале с орудийным гулом крошил лед, потом мчал его, нагромождая и снова разрушая замки из льдин, а затем широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.
В пуще, на котлищах, осторожно, чтоб, не дай бог, не набрать песка, срезал в лукошко сморчки. Это была спокойная, добрая охота.
Возвращался поздно, когда смеркалось. Уставший пес бежал впереди, и, когда оглядывался, глаза его саженей за пятнадцать светились красноватым светом.
Дядька уже ожидал. Доставал из кувшинов яблоки, не соленые и не моченые, а – секрет кухарки – как будто свежие и только залитые одной холодной водой и потому особенно сочные. Однако это была не просто вода и не рассол, а что-то совсем иное. Словно в воду налили свежего яблочного сока: кисловато-сладковатая, с запахом свежего яблока. На похмелье – за уши не оттащишь.
Перед сном, когда Алесь уже лежал, люди приносили три-четыре огромные охапки соломы и клали на пол у лежанки. Приходил дядька поговорить с часок перед сном. Набивал лежанку соломой, оставляяя длинную прядь, что соединяла солому в печке с соломой на полу.
Закуривал куцую трубочку, поджигал солому в лежанке и, сидя на скамеечке перед огнем, казалось, медленно, но ловко, нигде не обрывая, тянул и тянул солому в огонь. Словно нитку из кужеля на ручной прялке. Только вместо веретена крутился у его правой руки беспокойный желтый огонь.
– Не по-нашему, конечно, – говорил дядька. – Люди удивляются. Но привык на юге. Да и дело рукам.
Отсветы делали его лицо медным, а усы рыжеватыми. Тянулась и тянулась в огонь, дремотно шелестела не обрываясь золотистая соломенная прядь.
– Воевали, – говорил дядька. – И война же тогда подлючая была. Выходим полком, отрежем участок леса, расставим посты, чтоб не стреляли по воинам, да и вырубим весь лес. Все уничтожим, кроме ежевики. А потом, в сушь, придем да сожжем. Кабаны дикие убегают. Фазаны, бедные, летят, да, глядишь, какой-нибудь горит на лету… Так сожжем на сей раз и с ежевикой. Просеки ведем, заложников берем.
Тянулась солома в огонь. Сухое тело бывших колосьев.
– Агульго еще раньше взяли, – в который раз вспоминал дядька кавказские приключения. – Шамиль тогда в Даргу убежал. И началась вот такая война. Только теперь ей конец приближается. Говорят, будто окружили имама в Гунибе… А тогда этому конца не предвиделось. Пошли мы с голофеевской экспдицией на Чечню… Жители убегают, скот ревет. Словом, когда ворвется отряд в аул, пусто там. Одни старики да куры. А то и стариков нет, одни куры. Тут уж казаков за руки держи. А когда аул близко и там у кого-то из казаков кунак есть, казаки солдат удерживают. Война, известное дело! Назовем для примера три аула: Большой, Малый, Средний Хунзах. Это я сейчас названия придумал, для примера. Война, по донесениям, приблизительно так будет выглядеть: "Взяли аул Малый Хунзах. Жителей перебили, кур переловили и съели, сакли сожгли, мечеть загадили"; "Взяли аул Средний Хунзах. Мечеть запаскудили, сакли сожгли, переловили и съели кур"; "Взяли аул Большой Хунзах. Кур переловили и съели, мечеть загадили, сакли сожгли". Повсюду, как видишь, одинаково. Всей разницы, что поначалу, а что потом. Да еще Малому Хунзаху вместе с жителями досталось, потому что ниже по горе лежал… Старые солдаты и офицеры этим брезговали. Ну, а щенкам, конечно, лестно. "Начальство приказывает – его ответ. Круш-ши, хлопцы!" Да и гонор. То его на конюшне драли или, скажем, к казначею на обед не приглашали, а тут перед ним земля горит… Из-за того, что война не война была, зверели люди, а уж как дойдет до кинжалов и пуль, так только держи их. Но настоящее дело бывало редко. Однажды пошли лес рубить – и вдруг нападение. День дрались. Речка там такая есть… названия не наши, забыл… Ва… Валерка?… Валетка?
– Валерuк.
– Гляди, правильно. Откуда знаешь?
– Стихи такие есть, Лермонтов написал.
Дядька на миг оторвался от своей "пряжи", чтоб почесать подбородок. Огонек, словно только этого и ожидал, пополз из печи к соломе на полу.
– Куд-да? – Дядька, поймав его, запихнул обратно. – А ну, иди к своим!… Знал одного. И как раз в это время. На Валерке и при экспедиции.
– Так это же большой человек, дядька… Поэт?
– Поэтов этих много. Хоть носом ешь… На Валерке… При экспедиции… Черт его знает еще где.
– Поэт!!!
– Поэт ли – не знаю. А что поручик, хорошо помню. Офицер был неплохой. Только строптивый и непослушный. Не хотел в экспедиции воевать. Сердце, значит, ему не позволяло, чтоб приказывали.
– Может, этот не тот… Михаил?
– Михаил Юрьевич, правильно.
– Ах, черт! – Дядька как бы сразу вырос в глазах Загорского: это же подумать, кого видел! – И разговаривали вы с ним?
– Почему же не разговаривать, если придется? Что он, турок? Мы с ним и на охоту ходили. И чаёк с ним гоняли. Я там от кофе нашего отвык, все чаёк да чаёк. Исключительный мы сним чай умели делать… Секреты разные были… Он свой у одного друга выпытал – убили его потом под грозной крепостью. По-глупому совсем. А мне мой секрет даром достался: хочешь, чтоб кофе или чай хороши были, – клади как можно больше и того и другого.
– Расскажите, дядька: какой он был?
– Какой… Обыкновенный… Глаза, да нос, да две руки. Невидный такой. Ноги кривоватые, как будто в детстве рахитом болел. Обыкновенный армейский офицер… Только что богатый.
– О чем хоть беседовали?
– Помню я, думаешь, о чем с каждым офицером разговаривал?
"Эх, дядька, дядька, – подумал про себя Алесь, – повезло тебе, а ты…"
Чуть не плюнул с досады, но потом подумал, что вины Басак-Яроцкого здесь нет. Свела судьба с обыкновенным армейским офицером, каких Петро в самом деле видел сотни. Кто отличит под серым сукном одно сердце от другого? Эх, люди! И в самом деле "стыдно-с".
– Помню лишь, что необычайной храбрости был человек. На что уж те басурманы, а он и их перебасурманил. Набрал себе добровольцев – такие же сорвиголовы, как он, – да и пошел гулять… Сам в красной сорочке, в бешмете, конь под ним белый… Что ты думаешь, на такое поглядев, да жизнью не рисковать – это нельзя. Очень даже просто и свихнуться или запить до последнего солдатского креста и забыться, кто ты есть, человек.
Рассмеялся.
– Мы с ним и в крепостях на линии стояли. Это только говорят, что "война, у, война!", а на самом деле война – это тоска. Особенно в крепости. Редко когда что-нибудь веселое произойдет. Был я одно время комендантом крепости Шатой. Одно название, что крепость. Вал, да забор, да кое-где глинобитная стена. Ну, однако, у меня солдаты и несколько пушек. Вот однажды стою на стене и вижу – пыль на дороге. Летит всадник. Ободранный такой джигит. Буркой что-то прикрыл. Подлетает под ворота: "Иван! Открывай!" – "Чего тебе надо?" – "Открывай! Пропал совсем, если не откроешь!"
Снова рассмеялся.
– "Да что тебе здесь надо?" – спрашиваю. Тот как взовьется. Глаза бандитские, жалостные, в горле аж клокочет. "Открой, шайтан. Марушка карапчил". А это у него, значит, денег не было, так он себе девку, жинку, взял да и украл. Хорошо. Впустил я его. Он благодарит. И девка кланяется. А оружие я у него все же отнял. Знаю, чем это кончится. Дал ему с девкой пустую халупу. Думаю: "Попробуйте найти. А если и найдете, поздно будет". Сам ушел чай пить. И двух чашек не выпил, зовет солдат: "Идите на стену, ваше благородие". Иду. Вижу, перед воротами человек пятьдесят конных. Все с ружьями. Ну, думаю, купил себе хлопот из-за чужой свадьбы… Впереди всадников чеченец. Нос словно у ястреба, борода рыжая, как будто, ты скажи, он ее нарочно выкрасил. Глаза бандитские. И папаха белым обкручена… Ходжа! "Иван, открываай, вор у тебя. Карапчил мою дочку. Мы его сейчас резать будем". А я ему: "Ты в своем доме дашь кого-нибудь резать? Вот. А тут мой дом". – "Я в своем доме воров не принимаю". – " Так что, говорю, ни один из твоих гостей за барантой за Терек не ходил?" Несколько человек рассмеялись. Затем рыжий говорит: "Впусти меня одного". "Ну, один, – подумал я, – ничего не сделает. Да и поздно". "Иди, говорю. Только остальные пусть отъедут, а ты оружие положи". Рыжий говорит: "Кинжал один оставь, Иван".
Ну вот, не стал я рыжего оскорблять. Впустил. Идет он, только глазами по сторонам зыркает. И, как кто его ведет, прямо к той мазанке. Ну, думаю, сейчас начнется. Взял кинжал да как метнул в дверь, зубы оскалив, – тот аж дюйма на четыре впился. Только и сказал: "Гых-х…" Понял, что поздно, но злость сорвал. Да еще как бы сказал этим ударом: "Взял ты мою дочь, так возьми и кинжал, подавись…" А спустя несколько дней помирились. Такая гулянка перед крепостью была – любота! И меня угощали, как посаженного отца.
Помолчал.
– Это приятно вспомнить. А остальное – враки. Народ, главное, хороший. Нельзя мне было того джигита не впустить. Ну что, ну, зарезали б. Мало зарезали людей? Мало их и так резали, чтоб еще за любовь… Знаешь. Как по-ихнему "любимая" будет? Хъеме… Слышишь? Словно подышал… О!…
Дядька шел спать. А Алесь лежал без света и смотрел, как в коридоре бьется в печке огонь.
Домик в саду. Простые люди. Простые слова и воспоминания. Простые напевы женщин в людской.
Чесал он сошки
С моих белых плеч,
Вил он веревки
С моих русых кос,
Пускал ручеечки
Из моих горьких слез.
И он еще больше понял после этих дней: все в простоте, все в близости к этим. Им тяжело, надо быть с ними.
Печка. Отсветы огня.
И вообще – кому было хорошо жить на этой земле? Все, казалось, есть, а болит душа.
Лица плыли перед ним… Пан Юрий… Мать… Раубич…
Почему так несчастны люди?!
…Дядька… Лермонтов… Черкесы… Шевченко… Кастусь… Малаховский… Виктор… Черный Война…
Почему так несчастна земля?! И вокруг несчастна, и особенно здесь несчастна.
Плясал в темноте огонь. И, глядя на него, Алесь думал:
"Бунт идет… Идет восстание… Идет революция, взрыв бешеного гнева и ярости. Неумолимый пожар от Гродни до Днепра. Его не может не быть, такое сделали с людьми… Идет свобода к моему народу и всем народам…"
Огонь пылал во тьме.
"Она идет. Только слепые не видят, только глухие не слышат. "Лицемерные! Облик неба распознать умеете, а знамений времени не можете?" Она неминуемо будет в том поганом, паскудном мире, который вы построили. Мир наиподлейшей лжи, нагайки, тюрем, угнетения малых народов, запрета языка, зажимания рта… Но главное – в мире лжи.
Потому что вы не просто убиваете людей и народы – вы лжете, что вы их благодетели, и принуждаете того, кого убиваете, чтоб он кричал: "Благодарю!"
Близится час. Канет вода из рукомойника. Каждая капля – это на каплю ближе к вашей гибели, как бы вы ни цеплялись за жизнь.
Как бы ни лгали, каких бы палачей и лгунов ни покупали и ни ставили себе на защиту.
Капли падают во тьме, и точат, и приближают…
Кап…
Кап…
Кап-п…"