Тайна Павлюка Когута все же выплыла наверх. Да еще и совсем по-глупому. Доверилась Галинка Кахнова младшему брату Илларию, послала к Павлюку, чтоб позвал. Малыш прибежал в хату к Когутам, узнал, что Павлюк в гумне меняет с братьями нижний венок бревен, вскочил туда и ляпнул:

– Павлюцо-ок… Сястла пласила, цтоб не задерзался, как вчела.

Кондрат с Андреем так и сели на бревно.

В следующее мгновение Илларий уже улепетывал, поняв, что сделал что-то не так, а Кондрат гнался за ним, чтоб расспросить подробно. Мальчик был, однако, умнее, чем можно было предположить, шмыгнул от взрослого оболтуса в лаз под амбаром, да там и затаился.

Кондрат предлагал ему сдаться. Обещал разные блага сладким, аж самому гадко было – такой уж сахар медович! – голосом. Малый только сопел.

Когут со злости нарвал крапивы и туго заткнул лаз, а сам, потирая ладони, пошел в гумно, думая, что б все это значило.

А когда пришел, братья дрались.

– Братьям… на дороге… встал? – выдыхал Андрей.

– Не ожидать же… пока вы ее… вдвоем… седую… в монастырь поведете, – сопел Павлюк.

Кондрат кинулся разнимать и получил от Павлюка в ухо, а от Андрея в челюсть. Рассердился, двинул Андрею, потому что тот дал первый. И еще от него получил. Вдохновленный этим, Павлюк наподдал и начал нажимать на Андрея, пока тот, отступая, не упал за бревно и не накрылся ногами.

И лишь тогда Кондрат понял, что обидели и его. И вовсе не Андрей. Схватил брата за грудь, бросил через ногу на солому.

– Ты? С нею?

Прижал в угол.

– С нею, – мужественно ответил Павлюк.

– Будешь?

– Буду.

– Глаза твои где были? Два года она нам дорога.

– Я поначалу и ждал. Да не ждала она. Неохота ей двадцать лет ожидать.

– Отступись.

– Нет. – Павлюк навесил Кондрату.

И в этот миг на младшего навалился Андрей. Дрались молча, сжав зубы. Павлюк был в ярости. Двое на одного. Так черта лысого им девка. Спросили б, дьяволы, у нее.

Павлюка прижали к стене. Рассудительный и спокойный, он мог иногда взрываться лютой яростью. И теперь, увидев, что его побеждают и могут так надавать, что за неделю под забор не пойдешь, он ощутил, как глаза застлал красный туман.

Рванулся меж братьев и снял со стены цеп – дубовый бич на отполированном руками ореховом цепильно.

– Прочь! – рыкнул так, что братья отлетели. – Сунетесь к ней – убью… Стеснялся вас, а вы с кулаками… Убью!

И ринулся на них. Кондрат было захохотал, но сразу отскочил. Цеп врезался в ток у самых его ног.

– Дур-ило! Ты что?!

Но Андрей с побелевшими глазами схватил уже второй цеп и бежал к Павлюку.

Гэх-х! Цепы встретились в воздухе, перекрутились.

Павлюк вырвал свой. Кондрат недоумевающе смотрел, как братья лезли друг на друга. Это была уже не шутка. И тогда он тоже схватил цеп.

Павлюк летел на Андрея, и Кондрат подставил цепильно, рванул цеп из рук брата и отбросил в угол… Андрей, словно не понимая, налетел на них, поднял цепильно – бич привычно вертелся в воздухе.

Кондрат знал: один удар – и смерть. Прыгнул, схватил Андрея за руки. Тем временем Павлюк снова ухватил свой, а заодно и Кондратов цеп. Кондрат потянул Андрея за собой вместе с цепом и спиной прижал Павлюка в угол. Не имея возможности размахнуться, они лупили одними бичами, то по своим рукам, то по Кондратовой спине. Бичи болтались, как язык в колоколе, и хлопали мягко, но чувствительно.

Кондрат получил от кого-то по голове. Зашатался. И в этот момент в гумно влетел озерищенский пастух Данька. Гнал коров, хотел попросить огнива и увидел.

– Пляшете? – с лютым юморком спросил Данька. – Танцы?

– Аг-га, – ничего не понимая, сказал Кондрат.

– Ну, так я вам последний сейчас сыграю, – улыбнулся Данька.

И хлестнул с выстрелом цыганским кнутом. Да по всем троим. Да еще. Еще.

– Аюц, хряки! Ашкир вам, бараны!

Наконец до всех троих дошло, да и жалил кнут, будто горячим железом.

Братья отпустили друг друга. Бросили цепы.

Неладно было в гумне. Не смотрели друг другу в глаза.

– Вы что же это? – спросил побледневший Данька. – Ах остолопы, ах вы дрянь блудливая…

Когуты молчали.

– И, наверное, из-за бабы? Я и то вижу: на деревне один смоляной забор да три болвана возле него… Да есть ли такая баба, чтоб достойна была?!

Кондрат наконец опомнился:

– Хватит. Не трожь бабу.

– Я ее зацеплю! – с угрозой сказал Данька. – Не все мне по жолнеркам да вдовам. Подумаю вот, подумаю, да у вас, козлы, и у тебя, птенец, умыкну ее из-под носа…

Красивое Данькино лицо было сурово. Что-то ястребиное светилось в глазах. Задрожали брови.

– Братья… Да вы, как пырей, с одной связки все… А ну, миритесь!

Молчание было продолжительным. Потом Павлюк тяжело вздохнул.

– Я виноват, Кондрат… Виноват, Андрейка.

– Черта нам с того! – буркнул Андрей.

– Я сказать хотел – духу не хватило.

– С тобой она хочет? – глухо спросил Андрей.

– Да… Не хотел, брат.

Андрей махнул рукой:

– А, да что там… Спал ты, когда совесть раздавали… Идем, Кондрат!…

…Часом позже, сидя на берегу, братья все еще молча макали руки в воду и прикладывали к синякам и шишкам. Нарушил молчание Андрей:

– Ну?

– Вот тебе и ну. Проспали.

– Дак что же зробишь? Другому б бока намяли. А тут… Брат все же…

И Андрей растерянно улыбнулся.

– Дурни мы с тобой, дурни! Сразу спросили б. Вот и дождались.

– Свинья брат, – сказал "на пять минут младший". – Подъехал-таки.

– Брось, – вздохнул Андрей. – Он хороший хлопец.

– Хороший хлопец! – Кондрат поливал водой шишку на лбу. – Как дал, так я аж семь костелов увидел… Позор теперь! Бо-ог ты мой!

– Прохлопали мы с тобой, брат, – грустно улыбнулся Андрей. – Одно нам с тобой утешение: быть нам старыми холостяками да чужих детей нянчить… Хорошо, что хоть не минет нашу хату та невестка. И дети будут Когуты.

Он улыбнулся, но Кондрат понимал, как брату плохо. И хотя Кондрату тоже было так, что аж сердце сжимало, он пошутил:

– Ну, нет. В одной хате с ней я не смогу. Тут, братка, нам с тобой или делиться с отцом, или по безмену в руки – да к Корчаку.

Лицо у Андрея было спокойно, лишь ходило под кожей адамово яблоко.

– Недаром, брат, Адам яблоком подавился, – говорил Кондрат, изо всех сил желая развеселить брата. – Наконец, черт его знает, может, мы с тобой еще радоваться будем, плясать каждый вечер, что ее не взяли. Вот погоди, попадет он в эти жернова да к нам и жаловаться придет. А мы ему, вольные казаки, чарку-другую да в ухо.

– Что ж, – сказал Андрей, – к Корчаку, так к Корчаку.

* * *

Сабина Марич искала встречи с Алесем. Петербург, а затем Вильна не помогли ей. В Вильне она бросалась-бросалась, а потом нашла Вацлава Загорского и навещала его чуть не каждую неделю. Приносила ему конфеты, фрукты, спрашивала о жизни, что пишет брат.

Одиннадцатилетний Вацлав воспринимал все как знак уважения и любви лично к нему. Его, счастливца, на самом деле любили все. Так было в Загорщине, так было и в Вильне. И потому он и его компания встречали молодую веселую женщину радостно, приказывали дядьке ставить самовар, доставать припасы. А затем шли вместе с ней гулять на гору или в парк.

Сабина понимала: эти мальчишки – часть Вацлава, Вацлав – часть Алеся. И потому она старалась подружиться с ними и добиться их расположения.

Младший Загорский поехал в Вильно по протекции, в шесть лет. Поскольку ему принадлежала лишь часть капитала, Вежа решил быстрее выучить его, а затем послать учиться в Германию на инженера-дорожника. Там человек оканчивал учебу не со степенью магистра или бакалавра, а со степенью доктора. С этой степенью охотно принимала для подготовки Англия. Вацлав должен был окончить подготовительный курс у кого-то из кембриджских профессоров, пройти практику на английских железных дорогах и возвратиться в империю одним из мастеров своего дела, после чего всю жизнь он будет человеком. Дед торопился. Ему надо было поставить на ноги и этого.

Вацлав был в шестом классе. Он читал так много и, главное, имел столько книг, что с ним дружили и семиклассники.

Веселый, подвижной, как ртуть, удивительно остроумный для такого возраста, всегда готовый натянуть нос начальству, при этом выгородить друзей и сам не попасться, он был общим любимцем.

Вацлав в самом деле был красив. Волосы волнистые, как у Алеся, глаза серые, с голубизной, рот с приятной, чуть хитроватой складкой, только и грызть ему орехи и шутки. Брови гордые и добрые.

Весь он был от Загорских и одновременно сам по себе.

Когда Сабина шла с мальчишками по улице с гордо закинутой головой, не было, наверно, ни одного человека, который не обратил бы внимания на эту компанию.

Гребень золотистых волос, влажные, словно зеленые камешки в росе, глаза, вся – неуловимая ящерица, струйка жидкого малахита, которого не бывает на земле.

…Вокруг Вацлава собралось ядро человек в семь. Три семиклассника, три мальчика из шестого класса, один пятиклассник.

Семиклассников звали Алесь Миладовский, Юлиан Чарновский и Титус Далевский. Последний был из "опасной" семьи, но едва не самый скромный и добрый из всех. Смотрел на Сабину преданно, тонюсенький, горячий, как огонек, очень в чем-то похожий на Вацлава.

Эти много знали про Алеся, слышали о Викторе с Кастусем.

Однако из всех, пожалуй, большее внимание привлекал одноклассник Вацлава, небольшой росточком, немного неуклюжий шляхтюк. О нем по секрету Вацлав сказал Сабине:

– Знаете, он в пятом классе был два года. Очень умный, но болезненный и бедный и часто думает там, где думать запрещено, в костеле, в классе. Ему есть о чем думать. А его секут и сердятся. И смеются подчас. Я его опекаю. И всегда его выставляю с лучшей стороны. И хлопцы начали уважать, а я с ним еще гимнастикой занимаюсь, и он стал ловчее.

Немного смешной, лобастый, с худым лицом и острым подбородком, этот мальчик наивно смотрел на мир узкими, как щелки, глазами, которые словно бы только прорезались. Смешной, симпатичный барсучонок.

Звали его Франц Богушевич.

Был он старше Вацлава, но Сабина не сомневалась, что слова об "опекунстве" не хвастовство.

Один не знал хорошо языков, кроме своего, да еще, как это часто бывало в белорусских фольварках, подпорченных русского и польского. Второй, сколько помнил себя, одинаково хорошо владел шестью.

Один слышал разговоры о выгодном в этом году ячмене (винокурни увеличили закупки) и о худших, чем у предыдущего, проповедях нового ксендза. Второй с детства знал, чем непригодна для условий Белоруссии агрономия Либиха и как развивалось красноречие со временем Цицерона и до наших дней.

И они были одноклассниками. Не было ничего удивительного в том, что один, который тянулся к знаниям, привязался к тому, кто знал больше, хотя тот и был моложе. Не было ничего удивительного, что младший тянулся к старшему, владеющему бесспорными знаниями, которых не приобретешь из книг: как приходится на каждом шагу бороться за семью, за фольварк, за землю, за свою честь и как выкручиваться из лап более сильного. У Франца было знание жизни и беды снизу.

Кроме всего, Сабина видела еще одно. Франц позволял опекать себя, пока у него еще не было этого безошибочного инстинкта отличать ложь и правду, сор и золото, тиранство, прикрытое красивыми словами, и ясного понимания того, что такое мир и какое место занимаешь в нем ты.

Гимназия делала из романтически-возвышенных, мечтательных и справедливых подростков будущих тайных советников, пшютов, снобов и баричей, и Франц понимал, что он должен придерживаться того форпоста человечности, который хотя и чисто по-юношески, но боролся с этим, и прежде всего Вацлава.

А душа у него была, и еще какая. Она только начинала развиваться, но в глубинах своих давно все понимала и обещала оставить далеко за собой многие и многие души.

Сабина однажды поймала на себе его взгляд. Паренек смотрел своими узкими глазенками, и были в этом взгляде тяжеловатая пытливость, ум и извечная – почти нечеловеческая – жажда правды.

Вспоминая добродушные глаза юноши, Сабина каждый раз вздрагивала. Ей казалось, что этот человечек вдруг постиг ее всю.

Этим пока что не мог похвалиться никто. И только она знала, кто она. Знала, что ее ироничность и ее ум – лишь средство для того, чтоб прикрыть простой факт личного безразличия к жизни.

Она не жила. Еще с институтских времен. Пансионная система убивала двояко и не могла, вследствие своей уродливой и вежливо-холодной бесчеловечности, не убивать. Можно было сберечь что-то одно – тело или душу.

Одних она убивала физически. "Господи, как ужасны ледяные колонны, какой холод в дортуарах!… Я хочу на Днепр… в Липецк… в Киев, на монастырский двор, где всегда останавливается мать и где грецкие орехи падают с деревьев!… Я хочу на меловые донские горы, где весной жар тюльпанов… Как холодно!… Почему я не могу говорить, как говорила?… Почему я не могу позволить себе маленький отзвук "з", почти неслышимый, в слове "день"? Я не могу иначе, мой рот не так создан, и я ведь не буду актрисой, чтоб выговаривать чисто…"

Такие плакали по ночам, начинали кашлять или жадно ловить запах каменноугольного дыма и нефти. Наступала беспощадная зеленая немочь, хлороз.

Другие, более сильные, зажимали душу в ладонь, чтоб выжить. "Эти колонны – мрамор? Спасибо, мадам, спать в холодной комнате здоровее… Император – душка, мы видели его на акте… Я исправлю свое произношение. Только здесь я поняла настоящую цену хорошим манерам… Это не нахальство в моих глазах, мадам, это почтительность, не сердитесь…"

Такие выходили из института здоровыми и улыбающимися и добивались успеха, потому что ненавидели мир, и людей, и друг друга.

Выходили с изувеченной, сломанной душой, с рассудительно-холодным сердцем, с той отвратительной бабской подлостью, которая во сто крат хуже подлости мужской.

Выходили, готовые идти по трупам. Бедные души!

Мир был враждебен и холоден, но все же она, как каждое живое существо, не хотела леденеть и искала спасения. И спасение появилось.

Это был брат Вацлава.

Она решила уехать. Мальчики вдруг стали ей чужими. Последние дни она тоже встречалась с ними, они шутили при ней, соревновались в остроумии и рыцарстве, смеялись.

Темными глазами смотрел на нее Титус Далевский, Вацлав передразнивал Гедимина, идиота Соловьева и ханжу Борщевского, как они говорят весной о результатах экзаменов и необходимости держать гимназию в ежовых рукавицах и как каждый миг отвлекаются, начиная обсуждать паненок, что проходят под окнами.

И добродушно смотрел на них узко прорезанными глазами барсучонок, который жаждал правды, – Франц Богушевич.

Подрастала вторая смена восстания.

* * *

Она сама не знала, что с ней. Едва приехав, начала расспрашивать у дядек про Алеся. Иван хвалил молодого князя за хозяйственность. Но Тодар вдруг набросился на Загорского за излишнее попустительство мужикам и вообще за мужиколюбство.

– Выдумал себе игрушку да и возится с нею. Тычет своим белоруссизмом всем в глаза. Говорит, словно навозными граблями что-то разбрасывает.

– Не обращай внимания, – сказал Иван.

Сабина искала встречи. Поехала к Мстиславу, надеясь, что встретит его там. Мстислав сказал ей, что Алесь вторую неделю не показывается у него, а если она встретит его, пусть бросит ему в лицо вот эту перчатку, которую он здесь забыл, и скажет, что если не заедет на днях, то дуэль.

– Почему его перчатку, а не вашу?

– А зачем я своими перчатками разбрасываться стану?

Перчатку эту Алесь Загорский не получил.

Поехала Сабина и к Ходанским, не зная, что они в ссоре с Загорскими. Но и эта поездка ей ничего не дала.

Жила она при винном заводе и к дядькам заезжала редко, да притом настолько была углублена в свои мысли, что не замечала другого – частых наездов гостей к Ивану и Тодару. А гости были довольно подозрительные. Приезжали тайком. Уезжали ночью. Вели длинные тайные беседы с хозяевами.

Были это чаще всего те люди из шляхты, которые вели торговлю и бешено сопротивлялись деятельности пана Юрия, а затем старого Вежи. Им грозило сейчас полное разорение: выкупа не хватит даже на расширение маленьких стекольных заводов и лесопилен, душ у каждого пятьдесят – шестьдесят. Землю так или иначе не сбережешь, а денег не будет и на то, чтоб нанять бывших крепостных.

Среди этих обозленных, доведенных до крайности людей появился вдруг богатый Кроер. У этого не было причин для беспокойства: жил бы и без крепостничества. Но он ненавидел саму мысль об освобождении и о том, что он не будет иметь физической власти над людьми.

Кроме того, он боялся. Боялся нападения Войны и Корчака, которые гарцевали по пущам и с которыми ничего не мог поделать Мусатов, боялся того, что хлопы стали "нахальными", что они все больше и больше начинают ощущать чувство собственного достоинства.

Этого боялись и другие. С двух сторон надвигалась страшная опасность: со стороны богатых Клейн, Загорских, Раубичей и их состоятельных оруженосцев, всех этих Раткевичей, Кольчуг, Юденичей, Турских, Ивицких-Лавров, потомков могучего старого дерева – Ракутовичей, со стороны всего этого переплетенного родством, традициями и преданиями клана, который сейчас "краснел" на глазах, и еще со стороны мужичья, которое почувствовало свою силу и значительность.

С двух сторон ожидали смерть, гибель, нищета. И потому надо было защищаться. Тут уже никому не было дела, что Кроер и Таркайлы белорусы, Панафидин и Иванов русские, Август Дзержак поляк, а Сабаньские-Юноши и Стаховские-Огеньчики считают себя поляками. Наоборот, люди, подобные последним пяти, громче белорусов вопили о "gente albarutenus", о том, что они теперь больше белорусы, чем "гнилые западники и социалисты" Загорские; вопили о традициях и необходимости "выковать мечи для обороны прав искони чистого шляхетства, которое придает благородство" и им. И потому все они были единодушны в необходимости "поднять меч".

Создавалась "Ку-гa" – приднепровская мафия.

"Ку-га" просуществовала очень недолго и успела взять сравнительно мало жертв лишь вследствие отвращения местных жителей к убийству в спину.

Начальство закрывало глаза на деятельность "Ку-ги" и ее жертвы. А уничтожали с корнем, не подкопаешься. И тот, кто заинтересуется этим вопросом, должен будет лишь просмотреть статистические данные. За два года на территории Могилевщины погибло "от волков" больше людей, чем за предыдущие триста лет. Причем почему-то среди погибших не было крестьян, а все больше шляхта.

* * *

Сабина Марич ни на что не обращала внимания. Она искала Алеся. Все окончилось неожиданно просто, и тон из последней беседы не оставил ей никаких надежд.

Они встретились и долго беседовали, и она сказала ему, что мир становится лучше, когда в нем встречаешь таких людей, как он. И тогда Алесь, словно вдруг прозрев, ответил:

– Не надо этого, Сабина. Для вас я сосед и друг, как Раткевич, как другие хорошие люди. Будет плохо – поможем. Ваш враг – наш враг. Ваш друг – наш друг. Вот и все.

Она благословляла бога, что не успела зайти дальше, что не дошла до последнего унижения.

– Я это и имела в виду, князь.

– Вот и хорошо.

– И мне не хотелось бы никогда стать для вас тем, чем стали Ходанские и Раубичи.

Он понимал, что это удар, возможно, даже легкая угроза. Она не успела зайти далеко, и Алесь радовался, что отсек этим одним ударом все ее попытки. Но он также догадывался, что в мыслях она зашла далеко и теперь ни за что не простит ему этого.

– Да, – сказал он, – это действительно было б неприятно. Особенно для меня.

Она предполагала и раньше, почему его удручает вражда с Раубичами, а теперь узнала обо всем.

Свет потускнел.

Она не могла жить без него. Раньше, в мечтах, – как без любимого. Теперь – как без недосягаемого и единственно необходимого существа. В недалеком будущем – как без врага.

* * *

Михалина через няньку Тэклю сообщила Алесю, что она снова, в третий раз за эти месяцы, выбирая время, когда у отца было хорошее настроение, предприняла попытку поговорить с ним о Загорских.

Она писала, что это теперь было более чем трудно. Округа не знала, почему после нападения Корчака на имение Раубич особенно резко изменил свое отношение к молодому князю. Алесь ничего никому не рассказывал. Раубич тоже молчал. Знали, что Алесь с табуном прискакал ему на помощь, а насчет дальнейшего ходили разные слухи. Одни говорили, что Загорский опоздал и бандиты уже скрылись, подпалив дворовые постройки и не убив пана, потому что не хотели жертв и большой облавы. Другие утверждали, что Загорский чуть не испортил дела, еще издали открыв пальбу, потому что немного боялся, что было естественно. Говорили и о какой-то большой страшной ссоре (выводили ее логическими построениями), в которой будто бы обе стороны осыпали друг друга взаимными оскорблениями. А кто говорил, что Алесь вообще не доехал. Но никто ничего толком не знал.

Она писала, что теперь это было более чем трудно. Сообщила, что попыталась объяснить отцу все. Однако разговора не получилось. Пан Ярош, уже в который раз, остановил ее и заявил, что если она промолвит еще хотя бы слово о Загорских, он, несмотря на свою любовь к ней и нежность, ни с чем не посчитается и отвезет ее в монастырь, к тетке-игуменье, для дополнительного воспитания. Года на четыре.

Алесь, узнав об этом, поскакал к имению Раубичей и весь день рыскал по рощам вокруг него, пока не встретил племянника Тэкли. Мальчик предупредил его, что появляться здесь опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины и подозревает, что передавала их Тэкля.

И Тэкля просит, чтоб панич не показывался, потому что его могут подстеречь; Михалина же почти как в тюрьме, и Алесь, если его увидят, испортит все и паненке, и Тэкле. А Тэкля обещает: когда гнев пана уляжется, сообщить Алесю.

– Хлопчик, милый, скажи Тэкле: когда ей дадут вольную, я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово – где можно встретиться.

Мальчишка чесал одной босой ногой другую.

– Она, дядька князь, говорила, что паненку кинуть не может, потому что той одной совсем плохо будет. Уезжайте вы, говорила, будьте ласковы.

Загорский понял: ничего не поделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто ей верен, следят, не надо настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.

…Дед, казалось, знал все и не все из того, что происходило, одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный, Тристан-трубадур и менестрель, капуста а ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что существует и иной взгляд на вещи и потому пусть особенно не идеализирует, буквально допекал его несправедливыми, но остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успеху в жизни. Видел, что внук перестает быть мужчиной, и потому сознательно прививал отраву.

"Рыцарь бедный" и сердился, и понимал, что его лечат, и не мог не хохотать – с такой смешной злостью и так похоже на правду это говорилось…

Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, если б ему не верили. Особенно если речь идет о таком важном деле, как закалка души внука.

И Алесь действительно чувствовал облегчение.

Они прогуливались у озера. Дед, все такой же красивый, шел удивительно молодой походкой, разве что немного медленнее, чем девять лет назад.

– Ты думал над тем, почему они так любят заниматься искусством? Потому, что в глубине души жгуче ощущают свою обделенность в этом смысле. Понимают, что здесь ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.

– Противоречите себе, дедуля. Откуда же у них тогда мысли?

– Очень просто. От первого мужчины, который учил их искусству. Ну, и самую малость, насколько позволял мозг, ею самой развитые. И, конечно, деформированные. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная мораль чужда. Знает она лишь отрицательную – стыд. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.

Алесь вспомнил Гелену.

– Это неправда, дед… Я говорю о жизни.

– Они, брат, неэстетичный пол. Греки были не самые большие дураки, когда не пускали их в театр. – Улыбнулся. – По крайней мере можно было хоть что-то слышать.

– Даже если так, они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия – от любви.

– Скажи: вся гибель поэзии – от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: "Любимая моя, тебе и другим – вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком". К сожалению, подавляющее большинство людей отдает предпочтение каретам перед убеждениями. А женщины – особенно. Женщина всегда скажет: "Лучи – это главное в солнце", редко скажет: "Солнце бросает свои лучи" (это только одна Ярославна додумалась, да и то со слов поэта) и никогда не скажет, как Данте: "Умолк солнечный луч…" Э, брат, даже лучшие из них – наивны и близоруки…

И спросил вдруг:

– Ты читал хороших поэтов-женщин?

– Сафо.

– Так я и замечаю, что ей всю жизнь была в тягость ее женственность.

– Но ведь поэтесса.

– Это ее такой Фет в переводах сделал, – без колебания сказал дед.

– Так, может, еще появится.

– За три тысячи лет не появилась, а тут появится. Природа не делает скачков.

Невозможно было с ним спорить, всегда он был прав.

– Ты, дед, совсем как могилевский Чурила-Баранович, – сказал, не сдержавшись, рассерженный Алесь. – Могилевский Диоген. Над всем издевается да насмешки строит.

Дед сделал вид, что слышит об этом впервые:

– Кто такой?

– Я же говорю – губернский Диоген. С чудачествами. В доме умалишенных был.

– Хорошие чудачества, – сказал дед. – За них и взяли?

– Нет, в самом деле. Идет по улице и хохочет.

– Ну-у, чтоб за это всех брать, кто у нас в стране на улицах хохочет…

Алесь только руками развел. А дед уже говорил дальше:

– Ты не принимай всего близко к сердцу… Был такой в двенадцатом столетии умный-умный папа Иннокентий Третий. Написал он трактат "О презрении к свету". Нужно тебе почитать да кое над чем задуматься… Хотя зачем читать? Вот послушай, что он о жизни говорит… У-умный был! "Человек сотворен на несчастье, – не из огня, подобно светилам небесным, не из воды, как растения, а из одного вещества с животными, потому и терпит равную с ними участь. Источник зла – его тело, что поработило дух и стало для него тюрьмой. Добрые страдают не меньше злых ("Если не больше", – добавил дед). Жизнь есть борьба. Человек ведет ее с подобными себе, с природой, со своим телом и с дьяволом. Не проходит дня, чтоб к наслаждению не примешивался гнев, зависть, страх или ненависть. Жизнь не что иное, как смерть заживо, потому что мы умираем, пока живем, и лучше умереть заживо, чем жить мертвым". – Подумал-подумал. – Впрочем… дурак он был, этот папа. За что и выбрали.

…Много занимались делами.

Прибыли наконец выписанные из Англии молотилки и семена. Многие приезжали смотреть на них. Приехал и Иван Таркайло. Бегал глазами, разглядывая.

– Что, только свое молотить будете?

– И крестьянское. За небольшую плату. Выпишу еще, – может, более зажиточные купят, а победнее пускай берут, скажем, вдесятером.

– А бабы что зимой будут делать?

– Пусть ткут полотно для продажи. Пусть учатся делать сарпинку, миткали. Промысел будет. Скоро появятся свои агрономы.

Таркайло не выдержал:

– А не боитесь?

– Чего?

– Появились какие-то люди. Недавно за эти реформы Арсена Стрибаговича сожгли. Сына его подстрелили. Все дымом пошло: и постройки, и скирды, и завод… Сын едва выздоровел.

– Это вы про "Ку-гу"? – спросил Алесь. – Куга – она и есть куга болотная. Куда ветер, туда и она гнется. А попробуют на меня вякнуть – выловлю всех

– Да я разве что говорю? – отступил Таркайло. – Я и сам этих выродков ненавижу. Сам бы все это завел, да побаиваюсь. Я не вы. Сожгут. Недавно встретили на дороге моего лакея Петра да записку передали.

И Таркайло подал Алесю клочок бумаги. В левом верхнем углу был грубо нарисован глаз филина с пером-бровью. Ниже шли корявые буквы:

"Видим! Пойдешь к Стрибаговичам, возьмешь на лесопилку по вольному найму людей – гроб… Сегодня сделано – завтра получишь веревку, послезавтра не повесишься – через день сжигаем твое чучело на Красной горе или на другой высокой. Увидишь, не исчезнешь – жди сову. И другим передай, будет им то же…"

В конце был нарисован крест. Алесь улыбнулся.

– Дайте мне.

– Что вы! – тихо сказал Иван. – Никогда!

Дрожащими пальцами спрятал бумажку.

– Убьют. Было уже так. Никто не жалуется. У них, говорят, в суде рука. И вам не советую, если когда получите…

– Ну, смотрите. А получить-то я должен первый. У меня везде по вольному найму люди. Даже из моих крепостных.

– Я и говорю – берегитесь… И молчите… Молчите… Христом прошу…

Уехал. Алесь удивленно раздумывал. Зачем это ему было? Помощи на всякий случай искал? Так поможем, если понадобится.

И Алесь махнул рукой на случай с Таркайлом. "Ку-га", "шмуга" – чепуха какая!

…В августе неизвестные всадники вылетели из пущи на витахмовскую свекольную плантацию. Тридцать человек с ружьями. Нижняя часть лица у каждого была закрыта белым муслином.

На этой десятине первый год росла гордость Алеся – добытый с огромными трудностями, едва не воровством и взяткой, сорт свеклы "Золотая" с количеством сахара до двадцати восьми процентов, против обычных шестнадцати – двадцати. Хозяйство, где росла "Золотая", принадлежало барону Мухвицу, генеральному директору товарищества "Минерва", и было под Виницией. Семена Герман Мухвиц раздобыл где-то в Австрии (он был еще и членом административного совета Варшавско-Венской железной дороги), раздобыл тоже почти воровством и очень ими дорожил. Человека, который дал Алесю семена, выгнали со службы, и пришлось взять его на свое содержание.

Вокруг "Золотой" ходили чуть не на цыпочках. Платили мужикам и бабам вдвойне за обработку каждого ряда. Алесь надеялся, что через год треть плантаций будет засеяна своими "золотыми" семенами.

И тут случилось.

Под бешеное "ку-га" неизвестные выстрелами отогнали рабочих и начали гарцевать по десятине, выбивая ее копытами, как ток. Из леса вылетело около двадцати подвод, они расползлись по плантации и начали поливать из бочек сочные зеленые ряды густосоленой рапой.

Люди побежали в Витахмо за помощью. А пока на плантацию помчался Андрей Похвист, эконом Студеного Яра, случайно оказавшийся в Витахмо. Помчался один – спасать.

Прибежал и увидел шабаш уничтожения: струи рапы, всадников, что неслись по полю, выкрики, сочный хруст ботвы, выстрелы в воздух.

Эконома побили и прогнали с плантации.

– Передай: будет вводить новшества – прирежем.

Через час, увидев, как со стороны Витахмо бегут с ружьями люди, неизвестные обрезали постромки и, оставив новые бочки вместе с телегами, припустили в пущу.

Люди ринулись было за ними, но оттуда рванул залп, и преследовать дальше побоялись.

Поле было смешано с грязью. Алесь уже назавтра увидел, что рапа сделала свое дело: ботва, там, где она уцелела, была как сморщенный, сухой табак.

Он приказал выкопать более уцелевшие корни, перенести в оранжерею, приказал щедро поливать поле водой: а может? – но средства бороться с этим у агрономов не было, никто не сеет свеклу на солончаке, с неба не идут соленые дожди. Спасти удалось не больше трех десятков корней.

"Золотая" погибла.

Похвист рвал на себе волосы.

– За что?

– За то, что кадлуб длуги, а ноги крутке , – мрачно говорил дед. – Убежать не успел… Ну, хватит, будешь иметь за правду.

– Сволочи, – сжав зубы, сказал Алесь.

Дед грустно улыбался.

– А что такое мера добра и зла? У многих – карман. Ради него не то что свеклу – человека затопчут.

– Жаловаться будем? – спросил Похвист.

– Нет, – сказал Алесь. – Сними с витахмовских мужиков половину недоимок. Прибавь на сахарных заводах вольнонаемным шесть грошей за час. Сторожам – ружья, и если увидят такого, с маской, – губы Алеся жестко скривились, – пусть стреляют в него под мой ответ. И мужики, если заметят, пусть стреляют.

– Правильно,- сказал дед. – Так, говоришь, шляхта?

– Конечно, шляхта, – ответил Похвист. – Разговор выдает. Да и зачем мужикам на хорошие для них новшества жаловаться?

– Ясно, – сказал дед. – Вот мы им мину и подведем. Увидят мужики, как Загорским везет, так, может быть, кого-то из своих и цокнут обухом в лоб.

А через неделю случилось еще худшее.

Стафан Когут и Юлиан Лопата ехали на одном возу из Суходола. Возили кое-что продать. Возвращаясь, купили четверть водки, взяли из нее по чарке под домашнее сало, остальное закрыли и положили под подстилку: у Когутов должны были рыть новый колодец, так хоть в начале дела и не положено, а все же напоить надо, чтоб не говорили, что Когут скупердяй.

Стафан купил еще поршники для малышки. Очень уж хорошие были поршни, как фабричные: низ сплошной, верх, как андарак, клетчатый, из желтых и синих кожаных полосок, а ремешок, которым затягивают, красный, как мак-самосей.

Стафан все время доставал и рассматривал их, улыбаясь в молодые, густоватые уже усы, золотистые, как у отца. Самый безобидный из всех Когутов, воды не замутит, он был хорошим мужем и отцом.

Все приезжие во всех книгах хвалили местных людей за то, что те были хорошими родителями и мужьями. Но те книг не читали, да и удивились бы, прочитав: "А как иначе? Молодой – дури, сколько хочешь, хоть в лозу с чеканом иди, а женился – тут уж не-ет!"

Ехали домой немного навеселе. У Стафана тоже был хороший голос, хотя и хуже, чем у Андрея. Он пел, а Юлиан ему подтягивал густым басом:

Были у мати три сына на роду,

Приказали да всем трем на войну.

Ой да старшему не хочется,

Молодшему не приходится.

Ну, а средний меч берет, собирается,

С батькой, с матерью прощается.

– Не кусай усы, мой татка, при мне,

Не плачь, моя родная матка, при мне,

Не плачь, не плачь, моя матушка, при мне.

Наплачешься, моя мамка, без мяне,

Наголосишься, наплачешься,

С сиротами накугачишься.

– Погоди, – сказал вдруг Юлиан. – Кто это?

Из лесного острова слева от дороги вылетели два всадника. По белым свиткам было ясно – мужики. Не остерегаясь даже того, что конь может угодить ногой в хомячью нору, убегали, словно от смерти.

Юлиан узнал в одном из всадников Корчака. Второй был незнакомый.

– Как на слом головы, – сказал Стафан. – Кто б это?

Юлиан промолчал.

Всадники пересекли битый шлях саженей за пятьдесят перед возом. Стафан смотрел на них с интересом. Люди медлили, видимо раздумывая, куда кинуться. Левее от них было конопляное поле, а за ним – склон, поросший медными соснами. Правее – кусты, за которыми лежал чахлый, на сыром месте, лес. На опушке, как богатырь, стояла могучая сухая сосна.

Всадники, видимо, решились – поскакали налево, стежкой через коноплю. Когда телега подъезжала к месту, где они пересекли дорогу, Стафан увидел, что кони, оседая и бессильно сползая вниз, уже несут людей по крутому склону, заросшему соснами… На шляху лежали хлопья пены.

– Н-ну, – сказал Стафан, – загонят коней.

– Замолчи, – бросил Лопата. – Не твое дело.

С острова, откуда выскочили всадники, послышался цокот копыт.

– Вот почему, – догадался Стафан, увидев десяток верховых.

На свежих, почти не утомленных конях всадники глотали дорогу вдвое быстрее, чем предыдущие, и скоро вылетели на шлях. Остановились, оглядываясь. Лица были закрыты белым.

– Гей! – сказал один. – Не видели людей?

Стафан смотрел на него и думал, говорить или нет. Пожалуй, не стоило врать: неизвестно ведь, что за люди были те, да и связываться с этими страшно. Но всадников с повязками было много, а обычай говорил: видишь, что много людей гонится за одним, – не помогай. Он колебался.

– Видели, – сказал Стафан.

Лопата сжался. Всадники подъехали ближе. Глаза мрачно блестели над повязками.

– Куда помчали? – спросил всадник в синем.

– Двое? – спросил Стафан, медля.

– Да.

– Конные?

– Я вот тебя как опояшу, – сказал второй, с бешеными глазами, поднимая корбач.

– Погоди, – сказал синий.

– Гэна… як яно… – мямлил Стафан. – Конники, значит, два?

– Вот ворона, – рассмеялся синий.

– Два всадника пробегали верхом… – сказал Стафан, – унечки туды… Ды не, не туды, а унь туды, бачите, где мокрый лес.

– А не туда? – Бешеный указал корбачом на склон с медными соснами.

– Брось, – сказал синий. – Что им на склоне? Правильно говорит мужик, там мокрый лес, там, видимо, яр.

Они рванули вправо, но почти сразу попали в болото и стали его объезжать.

– Ты бачил? – спросил Лопата.

– Ничего я не бачил, не бачу и не буду бачить, – со злостью ответил Стафан.

Широкое лицо Юлиана было бледно. Он махнул рукой:

– Гони!

В этот момент из пущи, как раз между сухой сосной и тем склоном, где скрылись Корчак с другом, вылетел всадник. Наметом погнал к погоне, махнул рукой в сторону медного бора.

И Стафан удивился – такое незнакомое лицо стало у Лопаты. Щеки плотно обтянула кожа, рот как будто провалился, сильные челюсти дрожали.

Маленький отряд, видимо, спорил. Люди махали корбачами в разные стороны.

– Напрасно! – тонко кричал тот, что подъехал. – Говорю, временные кладки через яр за собой разрушили. Чирей вам теперь на зад, раззявы!

Когутов воз удалялся, группа всадников делалась все меньше и меньше. Лопата пожалел, что с ним нет ружья. Того самого надежного, кремневого, которое лежало у него на коленях, когда они советовались в челнах, а вокруг был разлив.

Ах, как он пожалел о ружье, потому что всадники начали снова увеличиваться. Очень быстро…

На миг Юлиан ощутил на коленях знакомую тяжесть, ощутил, как левая рука лежит на граненом стволе, а правая ощупывает привычный пудовый приклад, оплетенный врезанной в древесину и расплющенной – для красоты – медной проволокой. Он сам расплющил ее молотком когда-то на пригуменье. Был, помнится, ясный майский вечер.

Юлиан тряхнул головой. Очень широкий, но красивый рот сжался. Что жалеть, если ружья нет.

Всадники догнали воз.

– Ты что же это, хлоп? – люто спросил бешеный.

Тот, что прискакал позже, остановил Стафановых коней, несколько человек спрыгнули на землю и стащили Стафана с воза.

– Зачем врал? – спросил синий.

– Закон, пане, – просто сказал Стафан.

– А я вот тебе покажу закон… Законники… Правды ему захотелось.

Стфана начали избивать. Вначале кулаками и корбачами. Затем, свалив, сапогами. Пыль стояла над дорогой. Хекали, топтали, целили каблуками в голову, которую Стафан закрывал руками, в грудь, в живот, к которому он подтягивал и не мог подтянуть колени.

Стафан не кричал. Когда ударом переворачивали с боку на спину, смотрел сквозь кровь, заливавшую лицо, недоумевающими глазами.

Сильные челюсти Юлиана ходили. Он вначале думал, что обойдется двумя-тремя затрещинами, но минуты шли – и он вдруг понял, что Стафана убивают.

– Давай, хлопцы, давай! – кричал бешеный. – Еще пока "гуп". Кончай, когда "чвяк" будет!

Юлиана держали два человека. Он начал вертеться на возу.

– Как бьете?! – кричал бешеный. – А ну, на оглобицу его да по почкам его… по почкам!

Двое в масках вскинули Стафана на оглобицу воза.

Бешеные глаза поверх повязки смотрели весело. Бешеный вскинул саблю вместе с ножнами и плашмя ударил…

Юлиан вырвался. Навернул одному под нижнюю челюсть, и тот полетел с воза. Испуганные кони рванули, и заднее колесо с хрустом переехало упавшему руку. Тот заскулил. Бешеная радость заполнила сердце Лопаты. Он ударил ногой второго. В пах. Плюхнулся на дорогу и тот.

На крик синий вскинул звериные глаза. Юлиан рывком отодрал грядку с телеги.

Глаза Юлиана и синего встретились. И в этот момент ветерок отклонил с лица синего муслиновое покрывало. Юлиан на какое-то мгновение увидел жесткие усы Тодара Таркайлы и понял: это конец.

Тодар достал из-за пояса пистолеты.

– Тарка… – сказал Юлиан.

Два выстрела почти слились в один. Юлиан Лопата, стоя на возу, покачнулся и, странно загребая воздух руками, как будто шел купаться по неровному дну, упал на Стафана.

– …ла, – закончил он.

Он был убит наповал.

Кони мчались дорогой. Бешеный вдогонку выстрелил в Стафана… Затем всадники поскакали полем в сторону лесного острова.

Последняя пуля попала в бутыль, предназначенную для людей, которые завтра должны были начать копать колодец на когутовской усадьбе.

Кони летели. Потом, утомившись, пошли шагом. Крови нигде, кроме соломы, не было видно, и каждому, кто встречался с возом, казалось, что это едут с базара смертельно пьяные мужики.

Под колеса капала водка из пробитой бутыли.

…Алесь привез лекаря, когда Стафан был еще без сознания (пришел он в себя лишь на третий день) и, только раз на мгновение раскрыв осоловелые глаза, сказал не своим голосом:

– Ку-га.

Лекарь осматривал избитого. Алесь сидел во дворе на бревнах и слушал, как голосит Марта.

Слушал, как она, Марта, увидела лошадей, что сами остановились у ворот, как было подумала, что муж и Юлиан напились, как принялась ругать их и только потом увидела кровь.

– Поршники ведь купил, – причитала Марта, – да такие красивенькие, такие ладненькие!

Маленькая Рогнеда, на которую никто не обращал внимания, обула их и теперь топала перед Алесем, видимо ожидая, что он заметит и похвалит.

– Кровь, – сказал Алесь.

– Ав-вой, што той кровищи было! Вой-вой!

– Кровь, – подтвердил Алесь. – Кровь они принесли сюда. Никогда у нас так, в масках, не убивали… Ну что ж, будут иметь кровь.

Когда вышел лекарь, Алесь отвел его в сторону.

– Боюсь, он не жилец, княже. Сломали три ребра, пробили голову. Сотрясение мозга, несколько внутренних кровоизлияний. Но не это самое главное… Боюсь, что ему отбили одну почку. Так что это вопрос времени.

– Он мне брат, пан лекарь.

– Я слышал. Но вы ошибаетесь, если считаете, что я делаю разницу между князем и мужиком. Я лекарь.

– Какие-нибудь хорошие лекарства?

– Оттянуть время… А, наконец, кто знает? Может и выздороветь. Он крепкий. Другой умер бы, не доехав и до дома.

Алесь привез из губернии еще двух лекарей. Сделано было все, но никто не обещал выздоровления.

Когда Стафан пришел в сознание, Загорский спросил у него, не узнал ли он кого-нибудь из тех, что напали.

– Что вы, – сказал Стафан. – Я понять не успел, что произошло…

Алесь мучительно думал, как же разыскать, как отомстить. И вдруг услыхал странное.

– Ты не беспокойся, брат, – сказал Стафан. – Что уж тут. Оставь. Все христиане.

Это было так неожиданно, что Алесь понял: Стафан ни на минуту не сомневается в том, что его ожидает.

Алесь не знал только одного. Как раз тогда, когда он ездил в Могилев за лекарем, Стафан смотрел на Рогнеду, топавшую по хате все в тех же самых поршниках. И вдруг позвал Кондрата.

– Закрой дверь, – сказал он.

Стафан лежал в чистой половине, на той кровати, где стелили гостям. Обычно к гостю, который после ужина уже засыпал, приходили Марта с Яней и приносили последнюю чарку крупника.

– Выпей, гостейка, последнюю, да и спи! Обидь себя, чтоб дом не обидеть.

Гость улыбался, выпивал, целовал хозяйку дома в щеку и засыпал с мыслью, что дом придерживается обычая, что это хороший дом.

Теперь кто-то должен был поднести чарку и ему. Стафан чувствовал приближение этой госпожи. Хватит ли ему в ответ на ее поцелуй улыбнуться? Надо, чтоб хватило.

– Что ты, брат? – спросил Кондрат.

– Обещай, что ей всегда будут и поршни, и черевики, что другим детям, то и ей.

– Обижаешь, Стафан, – сказал Кондрат. – На том стоим… Да ты брось. Выздоровеешь.

– Тогда, Кондратка, слушай. Побожись, что все забудешь, если выздоровею.

– Во имя бога, – неохотно сказал Кондрат.

– Если выздоровею, я прощу им, – сказал Стафан. – Отец у нее будет, а это главное. Мы христиане.

Малышка топала по полу. Поршни на ножках – словно кусочек радуги.

– Но если умру, нет им моего прощения.

Кроткие глаза Стафана стали вдруг такими, что Кондрат испугался.

– Потому что где ж правда? Я никого не затронул. Я никогда не лез в их дела, придерживался обычая, а обычай запрещает убивать впятером одного. И вышло так, что для меня один обычай, а для них другой. И они убили меня, хотя я никуда не лез и знал, что мы люди маленькие и должны пахать землю и у нас дети… Так вот, если умру – убей.

– Кто? – спокойно спросил Кондрат.

– Таркайло Тодар, – сказал Стафан.

– Откуда знаешь?

– Голос был похож. И Юлиан сказал: "Тарка…ла". А потом выстрелы.

– Хорошо,- буркнул Кондрат. – Сделаю. Еще кто?

– Мне показалось, что я узнал глаза другого. Но это просто чтоб знал и остерегался. Обещай, что не будешь убивать, пока не убедишься.

– Во имя бога… Кто?

– Кажется, Кроер Константин…

– Почему Алесю не сказал?

– Оставь, брат. И так у него врагов много.

– Я все сделаю, брат, – сказал Кондрат.

– А теперь забудь. – Стафан закрыл глаза.

* * *

Несчастья начали сыпаться, как из мешка. За несколько месяцев смерть отца, матери, ссора с Ярошем, письмо от Кастуся, что у Виктора резко ухудшилось здоровье, налеты "Ку-ги", смерть Юлиана Лопаты и зверское избиение Стафана.

И наконец, в довершение, новое событие в Раубичах – возмущение Ильи Ходанского, что пан Ярош не держит слова.

Разгневанный Раубич позвал дочь. Михалина сказала, что желает вернуть Ходанскому слово.

– Не будет этого, – сказал пан Ярош. – Никогда. Ни за что.

– Я люблю Загорского.

– Он наш враг.

– Вам – возможно. Да и то не вам, а глупой спеси. Он друг вам, люб мне, брат Франсу. Он никогда не думал вредить вам, несмотря на ваши бесчисленные оскорбления. Потому что он человек, а вы… вы… вы – дворяне, и не более. Даю слово: никогда не буду ничьей женой, кроме его. Все отдам за него. Никогда не буду с ним жестокой. Пусть подчинение, пусть даже рабство, лишь бы только быть с ним. И все. И на этом мое последнее слово.

Короткая шея пана Яроша налилась кровью.

– Увидим, – тихо сказал он. – Силой под венец поведу. Это и мое последнее слово.

– Вы можете, конечно, сделать со мной все. Но ведь и я с собой могу сделать все. Я знаю, священник согласится венчать, даже если вы приведете меня в цепях. Он всем обязан вам. Всем и даже тем, что двадцать лет не служит по новому обряду, прикрываясь "болезнью". Он знает, кого он должен благодарить за то, что за ним сто раз не пришли и он не подох в Соловках на соломе. Он "не совершил греха", а вы "не поддались, не поступились честью". И потому он обвенчает. А свидетели, которые будут клясться, что я шла по своему желанию, тоже найдутся.

Голос ее звенел:

– Я не буду позорить вас и кричать в храме. И это будет последняя благодарность за то, что вы родили меня и поэтому теперь убиваете… Последняя. Потому что сразу после свадьбы я убью этого изверга. Сына изверга и бешеной стервы. А потом убью себя.

– Как хочешь, – сказал пан Ярош.

Сразу после разговора он приказал приставить к комнатам Михалины верных людей, а Илье Ходанскому сказал, что свадьба будет через два месяца, в конце октября. До этого же времени он просит графа Ходанского не появляться.

Пан Ярош все же жалел дочь, хотя она сама была виновата, дав слово. Он надеялся, что за два месяца Михалина одумается, и понимал, что присутствие Ильи еще больше разожжет ее сопротивление. Да и новый член семьи раздражал Раубичей своей самоуверенной мордой.

…Записку обо всем этом передал Алесю племянник няньки Тэкли. Они иногда встречались в той самой березовой роще.

Несчастья, обида и гнев, несправедливость судьбы буквально разрывали на части его сердце.

Вечер был теплый. Костры горели за рекой, а в реке отражалась вечерняя заря, куда более яркая и багровая, чем на небе. У костров – там, по-видимому, ночевали жнеи – звучал тихий смех. Потом долетела тихая, грустная песня:

За реченькой за быстрою в цимбалы бьют,

А там мною любимую за ручки ведут.

Один ведет за рученьку, второй за рукав,

Третий стоит – сердце болит: любил, да не взял.

И эта заря, и безнадежная глубина реки, и, главное, слова песни вдруг потрясли его острым соответствием с тем, что творилось в его сердце.

Алесь знал теперь, что ему делать. Напрасно он простил. Завтра же он пойдет к Ходанскому и даст ему в морду. Потом в собрании надо дождаться, когда пан Ярош и Франс будут порознь, и поступить так же с ними. На один день назначить все три дуэли. Будет очень хорошо, если Илья погибнет, а Франс свалит его. Тогда Майка получит свободу, а обиды у нее на Алеся не будет. И, возможно, Раубич пожалеет.

Зачем мы любилися, зачем сады цвели,

Зачем наши тропиночки травой заросли?

Другой с тобой венчается в церкви золотой,

А мне одно венчание – с сырой землей.

Утром, однако, произошло непонятное и невероятное. Он лишь на рассвете уснул на какой-то час тяжелым, кошмарным сном. Потом проснулся, вспомнил вчерашние мысли, хотел подняться и почувствовал, что не может. Это не был страх. Это было хуже – безразличие.

Вспомнил Раубича и подумал: все равно… Франса… все равно… Попытался представить игривые, как у котенка, глаза и рыжеватые волосы Ильи и почувствовал: и это все равно.

Лицо Майки всплыло перед глазами. Краешки губ, чистые, как майская вода, глаза. И снова не почувствовал ничего, кроме безразличия.

Хорошо помнил, что он в спальне. Видел даже колонны и занавес, что шевелится от ветерка. Однако казалось, что он видит это во сне.

…Он стоял среди вооруженных людей. Кто в латах, тронутых ржавчиной от многодневной крови, кто в кольчугах, от которых топорщилась широкая, тканная цветами и листьями чертополоха одежда. Шугало пламя. Краски были такими яркими, какими они никогда не бывают в жизни: краснота плащей аж горит, желтизна плащей – как золото на солнце.

Алесь и все, кто рядом с ним, видели вилы, колья и боевые цепы толпы, окружавшей их. Спутанные волосы, неестественно мощные, несовременные челюсти, желтые, как мед, и белые, значительно светлее, чем теперь, волосы, лютый огонь в синих глазах.

Замок пылал перед ним ярким, бешеным огнем. Летели искры.

А он, Алесь, – а может, и не он, а кто-то другой, – дремал стоя на, потому что четыре дня он и все эти люди не спали и четырех минут.

Ему было, пожалуй, все равно, что толпа сделает с ним и другими.

Он видел человека с разбитой головой. Человек лежал впереди, саженях в пяти от него.

– Посыпьте их нивы своим ячменем! – кричал кто-то.

– Смерть! Смерть! Смерть! – ревела толпа.

"Так это ведь Юрьева ночь, – подумал он. – Как я там очутился? Почему вспоминаю какую-то незнакомую мне девушку?

Какой мрачный сон! Какая-то Загорщина, которой не должно еще быть, какой-то человек против медведя, какая-то девушка!

И вот еще кто-то наклоняется во сне надо мной – страшно болит голова! – высокий, старый, с волной кружев на груди.

– Внучек, любимый, что с тобой?

Какой еще внук, если он мой праправнук?! Какое право имеет на меня этот старик?!"

Снова яркие краски. Более жизненные, чем жизнь. Небольшой строй людей, среди которых он. Клином стоят перед ними люди в белоснежных плащах с крестами. Их много. Немного меньше, чем людей на его стороне, но на самом деле куда больше. Один из "крестовых" стоит пяти человек. Так было и так будет. Потому что на его людях ременные шлемы, а на тех – сталь, за которую нельзя даже уцепиться. Его воины поют, и он замечает, как светлеют их глаза и дрожат ноздри.

– Га-ай! – кричит кто-то, словно поет, и его поддерживает хор.

И вот он, неизвестный себе, но более близкий, чем он сам, летит на коне навстречу клину. А за ним с воплями и рыком летит лавина всадников.

Красный туман в глазах. Голова работает ясно и четко. Удар снизу, слева, справа. Свалить конем, не то… Стрелу в бабку белом коню – пусть падает. Хозяин не поднимется.

Вбились в строй. Сердце захлебывается от холодной ярости. Руби. Даже приятно, когда кровь свищет из многочисленных ран на теле: становится прохладно, как в дождь. Этому, и тому, и еще вон тому. Но почему в глазах врагов под забралом – ужас?

– Пaна! Пaна! Пaна! – вопит клин.

Они поворачивают коней. Они бегут.

– Алесь, мальчик мой! Ну что? Что?

– Мроя, - говорит кто-то.

…И ночью над стрехами висит рваная комета.

На миг он вспоминает себя, а потом наплывает мрак, отчаяние, становится дурно… Отец, мать, Виктор, Стафан, люди "Ку-ги". "Какой подлый мир! Я не хочу трудиться на него. Я не хочу даже жить для него. Не хочу. Не хочу".

– Алесь! Алесь! Мальчик мой!

Он лежал, ничего не понимая, кроме живых снов. Не в силах шевельнуть рукой или ногой, не в силах не отдаваться этим снам, где, как живые, ходили отмеченные крестом огромные медведи с кордами-зубами, где люди жили в сырых восьмигранных комнатах с большими ревущими каминами и ржавыми вертелами, где на частоколах, как на частоколе возле чьей-то бани, торчали лошадиные черепа, – он лежал, и видел сны, и желал лишь одного: уснуть так, чтоб не видеть этих окон и занавесей и старческого лица, которое склонялось иногда над ним.

Через два месяца в этом сне должно было произойти что-то невыносимо тяжелое. Алесь хотел уснуть к тому времени так, чтоб уже никогда не узнать, что будет.

* * *

В зале, где на стенах беззвучно шелестели крылья и руки поднимались с жестами благословения и угрозы, за огромным дубовым столом сидела группа людей. Во главе стола, положив перед собой шестопер, сидел старый Вежа. Напротив дремал седой Винцук Раминский, старший брат того Раминского, что при Напалеоне руководил народной стражей.

Рядом с ним мрачно молчали столетние Стах Борисевич-Кольчуга и Лукьян Сипайло. Хмуро курил трубку Янка Комар, брат уездного маршалка в том самом двенадцатом году и друг Вежи по знаменитому "сидению в крепости над порохом", один из тех немногих, кто остался. Чертил что-то на бумаге, тряс белой головой прадед молодого Яновского из-под Радуги, который на заседании в Раубичах хотел умереть, защищая пересечение дорог на Гуту, Чернигов и Речицу. Думал, обхватив голову руками, старый Витахмович, самый старый из всех присутствующих, стодвадцатилетний человек.

И, наконец, между ним и Вежей сидел самый молодой член собрания, вопреки всем правилам и по настоянию Вежи введенный в этот круг секретарем и архивистом, – Юлиан Раткевич. Вежа настаивал и добился своего. Нужен был один помоложе, потому что у большинства не хватало уже сил, а Раткевич был, пожалуй, одним из наилучших знатоков традиций.

Шло заседание тайной рады старейшин, знаменитой "седой рады" Приднепровья. Тех, кто хранили необходимые знания, тайны, сберегали в памяти обычаи и следили за генеалогией местного населения. Вежа издавна был главой "седой рады", хотя и отпускал в ее адрес шуточки.

– Щелкунчики замшелые… Своеобразный "Готский альманах". Дебре из Дебрей. Рыцари манной каши и тертой моркови.

Это были еще самые мягкие из его эпитетов. Но сегодня Вежа, страшно похудевший, смотрел на "рыцарей манной каши"с тревогой.

Молчание становилось тяжелым.

– Мроя, – глухо сказал Янка Комар.

Молчание.

– Мроя, – сказал седой до прозелени старый Витахмович. – Память предков. Он умрет.

Желтое лицо Юлиана Раткевича было неподвижным.

– Пожалуй, в самом деле все, – сказал Раткевич. – Он не хочет жить… Сколько времени ее у нас не было?

Винцук Раминский думал:

– Что-то не помню. Не со времен ли польского раздела, пан Витахмович?

– Тогда, – ответил тот. – Я почему помню – мне тогда было тридцать четыре, и я собирался второй раз жениться. Разных невест предлагали. Одна была сестрой Юрася Жуковского. Пан Юрась заболел в семьдесят третьем. При Екатерине. Ему начала сниться заново чужая жизнь. Но не кусками, из разных времен, а словно… одним… потоком. Снилось ему, как делали запасы в пуще, как убивали оленей и зубров, как солили. Как потом шла рать на Крутые горы бить татар. Сон его прервался в середине боя – он умер.

Подумал.

– Еще раньше, года за четыре, заболели Алехнович-Списа и Янук Корста, двоюродный брат прапрадеда этого щенка Юлиана.

Витахмович помнил спор о том, принимать ли Раткевича, но начисто забыл, – а может, сделал вид? – что "этот щенок" сидит сейчас среди них.

Юлиан улыбнулся про себя.

– Списа умер, – сказал Витахмович. – А Корста выжил. Хотя, судя по такой могильной фамилии, умереть бы Корсте… Но тут уж как кто, так что ты, Даниил, не отчаивайся.

Забубнил:

– Болезнь… болезнь… болезнь… Такая уже болезнь. Что-то не слышал я, чтоб этой болезнью кто-нибудь, кроме нас, болел.

Лукьян Сипайло сказал:

– Рада, помните, предполагала, что и у Акима, вашего отца, были зачатки.

– Рада отказалась от этой мысли, – сказал Борисевич-Кольчуга.

Вежа сплел пальцы.

– Черт, – сказал он. – Глупая впечатлительность. Идиотская впечатлительность. И такие страшные для молодого события.

– Силы ослабели, – сказал Комар. – Безразличие.

– Безотчетно пытается отойти от невыносимой действительности, – сказал Юлиан Раткевич.

– Что же делать? – спросил дед. – Я знаю: когда-то при первых же признаках в монастырь уходили. Покой. Труд. Но тогда монастырь был крепостью. Монахи границы защищали, подступы к городам. А теперь?… Загорский – да в монастырь! К божьим крысам!… Что же делать, "седая рада"?

– Церковь оставь, – сказал Юлиан. – Разве она справилась хотя бы с одним делом, которое ей поручили, – с добром, с любовью, с моралью?

– Да, может, обойдется, – сказал Винцук Раминский.

– Нет, – возразил Сипало. – Усталость – смерть. Иди, чтоб жилы трещали, – и станешь жить долго. Надо, чтоб он никогда больше не уставал. Успокоить его надо… Покой.

Все молчали. Потом Вежа несмело сказал:

– Так что? Небо?

– По-видимому, – сказал Борисевич-Кольчуга. – Больше ничего не сделаешь.

– Где? – спросил Сипайло.

Вежа кашлянул:

– Храм солнца!

Юлиан подумал.

– Пожалуй, правильно. Самое высокое, самое близкое к небу место. Дольше всей округи видит солнце. Музыка, трубы, эти не повредят?

– А чем они повредят? – сказал Вежа. – Во время восхода солнца радостное пение, при закате – печальное. Наконец, как Комар скажет.

Все смотрели на мрачного Янку Комара, главного человека в том деле, которое они собирались совершить.

– Крутой пригорок, – сказал Комар. – Макушка голая. Неба будет сколько хочешь. Мало человек его видит, как, простите за сравнение, свинья, а тут за считанные дни – на всю жизнь. Пусть будет так. Только в парк не пускайте никого, даже самых близких. Ему теперь нельзя видеть людей.

* * *

Он лежал перед ними голый и не стыдился этого. Ему было все равно. Только немного неприятно, что все окна открыты, занавеси сняты и свежий ветерок обвевает голое тело. Было холодновато, и это мешало проснуться от сна, в котором были дед, Михалина и другие, снова начать жить, видеть пожары, поток крови в башенных водостоках, слышать звуки сечи, стоны стали и выкрики.

Его около часа парили в самом горячем пару, хлестали вениками и обливали мятной водой. Затем еще почти час мыли в прохладном бассейне. Он страшно замерз. И вот теперь, не ощущая ничего, кроме холода, он лежал на мягкой постилке.

Янка Комар сидел возле него и странно, какими-то мелкими движениями трех пальцев, гладил его голову. От этих прикосновений клонило в чудесную дрему, слегка покалывало в корнях волос.

Знаменитый специалист Комар начинал свое дело. Редкое, необъяснимое дело. То, которого не знал никто в загорской округе. Только он да два его ученика. Ученики и слуги стояли рядом, а Комар гладил и гладил голову, смотрел в Алесевы глаза. И от этого становилось немного легче.

И наконец Комар заговорил. Даже не заговорил, а словно запел печально-тонким речитативом:

– Гляди, гляди на мир. Гляди, любимый хлопче, на мир. Гляди. Гляди. Небо над тобой. Много. Много неба. Синего-синего неба. Облака плывут, как корабли. Несут, несут душу над землей. Несут. Земля внизу большая. Земля внизу теплая. Земля внизу добрая. И небо над землей большое. И небо над землей теплое. И небо над землей доброе. И облака между небом и землей. Ты в облаках, облака в небе. Синее-синее небо, белые-белые облака, чистая-чистая земля. Нельзя не быть счастливым. Нельзя. Нельзя. Погляди, убедись, что ты счастлив.

Алесь словно сквозь песню чувствовал прикосновения уверенных, сильных и заботливо-осторожных рук к своему телу. Двое слуг занимались ногами, два ученика – грудной клеткой, руками и плечами. Они перебирали каждый мускул тела.

– Ты здоров. Ты свободен. Ветер обвевает твое тело. Небо смотрит в окно. Небо. Небо.

Голос пел так с час. Уверенные руки за это время перебрали не только каждый мускул, а, казалось, каждую связку, каждый сосуд и нерв, каждую жилку. И одновременно с этими движениями в тело откуда-то вливались удивительное успокоение, равновесие и спокойная сила.

Его снова облили водой. И снова руки. И снова речитатив Комара и глаза, которые видят тебя до дна.

Запели над ним голоса. Он не понимал слов, но мелодия, простая, пленительная и чарующая, с перепадами от высоких звуков к низким, как будто властно отрывала его от привычного, от мира, где господствовала солдатня, где чужие люди, так не похожие на людей, творили с людьми что хотели, где на дорогах звучал крик "ку-га".

Он потерял на миг всякое сознание, а когда очнулся от очистительного сна, почувствовал, что его несут, видимо, на носилках и подняв над головой, потому что он не видел тех, кто нес. Он просто как бы плыл между небом и землей, лицом к лицу с солнцем и небом. И где-то за ним серебряно и звонко, словно из жерла криницы, словно из журавлиного горла, пела труба.

Он лежал.

Мягкая постилка была под ним. Холодная простыня лежала в ногах. Ложе стояло в беседке. Люди принесли его сюда и оставили одного, нагого, наедине с небом. Вокруг были розово-оранжевые колонны, вознесшиеся в небо. Он ничего не видел, кроме них и неба.

Так он лежал.

Он только пил воду, иногда брал лед, прикладывал к голове и тер им грудь и руки.

Во всем том, что его окружало, была великая чистота и отрешенность. И он словно плыл на своем ложе навстречу облакам. Между небом и землей, как на воздушном корабле.

Опускался маковый цветок солнца. Холодало. Серебряные трубы начинали звенеть. Тихо-тихо, словно в них лилась кристальная и звонкая вода. И печально-печально, как будто сама земля прощалась с солнцем.

Он почти не поднимался. Только в жару обливался водой. Никто не подходил к нему. Людей не было. Он не вспоминал и не думал ни о чем.

Ночью, приятно холодея под простыней, он слышал сквозь дрему крики сов. Смотрел в небо, видел, как падали с него звезды.

Приходил день. Трубы начинали нагреваться и радостно звенеть. И ему, что согревался вместе с ними, начало через несколько дней казаться, что это в нем самом звенит тепло, и ветер, и то, что возвращалось откуда-то, наполняя свежестью тело.

И снова кричали совы. И снова радостно летел синий зимородок к далекой реке. Купался в солнце. И все это было не дольше мгновения – чередование ночных ужасов и теплого дня, звезд и голубого неба. Всего, с чем он был наедине.

А когда поднимался, видел слева Днепр и парк, в котором не было строений, а справа – дикий парк и овраг, где тогда Гелена… Нет, он не думал о ней и вообще о людях. Людей совсем не было. Были там просто истоки Жерлицы, начало вод, начало криниц.

Так шли дни. Ночью падали звезды. Две из них они когда-то назвали своими именами. Какие? Не все ли равно?

Не надо было думать об этом, если каждый день он парuл под облаками, пропитанными голубизной и горячим светом.

Так прошло две недели. Ява отступала. Она появлялась все реже. Потому что были небо, облака и солнце. И еще ветер, и однажды ночью гроза с молниями. Мир раскалывался вокруг, и Алесь лежал словно в шатре из ослепительных молний, похолодевший от непонятного восторга.

Потом начало временами приходить возбуждение. И еще, словно волшебство, мысли о жизни. Вначале они были неприятны, а потом стали даже согревать. Потому что вокруг были звезды и облака.

И, главное, небо.

Он уже ел. Он лежал и думал обо всем на свете.

В один из дней вдруг нахлынула нежная скорбь о ком-то. И с острым проникновением в правду он понял, что нет счастья в том, когда только тебя любят.

Любить – вот это было счастье.

И это относилось не только к женщинам. Это и любовь к людям. Счастье было – отдавать. Все отдавать женщине, солнцу и всем бесчисленным человеческим мирам, которые жили и двигались вокруг.

Реальность наплывала откуда-то все чаще. Красная от лучей заката дикая груша… Туман, что сбегает с земли, и повсюду белые… белые… кони… Отец прикладывает к губам рог. Синяя паутина в воздухе… Тромб на ослепительно белом песке арены… Глаза матери, что улыбаются ему… Кастусь и он на коне над обрывом… Колосья под серпом на камне… Кроер, поднимающий корбач… Красные вишни на подоконнике мансарды… Родник шевелит песок… Лица Когутов… Облик Стафана… Ветвь дуба, протянувшаяся среди звезд… Соловьиные трели… И опять Кастусь… И Майкина рука, показывающая на звезды…

Земля… Земля… Земля…

Однажды ночью все это нахлынуло на него с такой силой, что он задрожал от жалости по утраченному времени и от жажды деятельности.

Он не мог больше лежать вот так. Хватит! Прошло три недели. Три недели словно выброшены из жизни.

Была ночь. Он попытался подняться, но не смог – провалился в короткий и крепкий сон.

…Была все та же ночь. Но из темной земли – вокруг вознесенной в небо беседки и насколько мог охватить глаз – тянулись воздетые в молитве руки. Они тянулись все ближе и ближе. И выше, словно на каждую распрямленную ладонь должна была лечь своя, только ей предназначенная звезда.

Глухой гул доносился отовсюду, как будто невидимые люди роптали и задыхались под землей.

Руки тянулись выше и выше. Кричала земля.

…Он проснулся и увидел краешек восходящего солнца. Солнце переливалось и сияло над кронами деревьев.

Но голос безграничного горя еще летел от земли.

И тогда он сделал усилие и поднялся. Поднялся навстречу солнцу и, запахнувшись в простыню, вышел из беседки.

Пели птицы. Он шел, и шаги делались все увереннее.

…В аллее он увидел бегущего навстречу Кирдуна.

– Панич Алеська! Панич Алеська!

И бросился ему на грудь.

– Бог ты мой! А как же я ждал! Каждое утро. Когда это, думаю, та хвороба отступит?! Не пускали меня. Никого не пускали. Даже от Михалинки человека не пустили.

Алесь обнял этого первого человека из вновь добытого мира.

– Ну, брось, Халимоне. Видишь, все хорошо. Жив.

Жадно спросил:

– Что там нового?

Кирдун понял по этому вопросу, что с болезнью все покончено.

– Надо, надо было, чтоб встал. Прибегал хлопец от Михалины. Свадьба скоро. Подгоняет пан Ярош.

У Алеся жестко сузились глаза.

– Я сказал, что больны. За нею следят. Бежать хотела, – захлебывался Халява.

– Еще что? – сурово спросил Алесь.

– Так, ерунда, панич. За это время некоторые даже не послали спросить, что с вами… Старый пан посмеивается. Говорит: "Б-бай-кот", – вот как. Вся западная часть округи – Таркайлы, да Браниборские, да другие… Старый Ходанский кричал: "Подыхает старое гнездо! Чего ждете, младшие?! Скоро и Веже подыхать! Гоните его, пока то дело, из комитета и отовсюду. Красное из этих "красных" пустить надо!" Хорошо, что в собрании большинство младших восстало против них. Пана Кастуся Кроера Юлиан Раткевич за двери выкинул. Дуэля была… до первой крови.

– Убили кого? – спросил Алесь.

– Царапины у обоих.

– Ну, бойкот – это чепуха, – торопился Алесь.- Еще что?

– "Ку-га" сделала облаву на Черного Войну.

– Убили?

– Выскользнул… А потом пришло письмо с угрозой от "Ку-ги" Юлиану Раткевичу.

– За что?

– А дьявол его знает… – Кирдун вдруг остановился. – Паничику, секрет.

Что-то такое было в его голосе, что Алесь тоже остановился.

– Думаю, Кроер со злости прислал… со злости на Юлиана… Только молчите…

– Не шути, – сурово сказал Алесь. – Почему думаешь?

– А кому Юлиан когда шкодил?… И потом… Помните, Таркайло говорил, что люди "Ку-ги" остановили его лакея, Петра, и дали предупреждение?

– Ну?

– Петро ничего не знает, – шепотом сказал Кирдун. – Я как бы случайно заговорил с ним. Никто его не останавливал. Ничего он, Петр, не передавал.

Алесь остолбенел.

– Таркайлы?

– Они, пане Алесь, – просто сказал Кирдун.

Алесь пошел, почти побежал по газону. Белая простыня развевалась в воздухе.

– Насчет Кроера и думать перестань. Доказательств нет, хотя и похоже на него. А Таркайлы – похоже, ты прав.

Румянец залил его щеки, глаза блестели.

– Готовься, Халимон. Мы им тут теперь дубов наломаем.

…Старый Вежа еще издали услышал гомон и понял: обошлось.

И все же он привычно сдержался и не проявил своих чувств. Углубился в книгу, а потом бросил на Алеся такой взгляд, словно ничего и не случилось, словно только час назад они расстались.

– Что это крик и шум велик и речи мнозие во всех боярех?

Алесь рассказал.

– Ну, и что думаешь делать?

– Украду.

– Ты, братец, прежде чем красть, хоть оденься. Как ты женихаться поедешь таким Христом? Тут тебе не Палестина и не Эммаус. – И улыбнулся: – Ей-богу, выздоровел. Вишь ты, как сразу к деятельности его потянуло. Идешь на женитьбу, как на слом головы… Ну, это всюду так. А еще что?

– Таркайла надо проучить.

– Как? – спросил дед.

– Дуэль.

– С ним? Во-первых, это уже не дуэль, а триэль. Их ведь двое. А во-вторых, не пойдет он с тобой драться. Он торговец, хотя и дворянин.

– Надо, чтоб Исленьев знал.

– Зачем? И так ему с нами хлопотно. Русские люди близко к сердцу принимают чужие беды. А ему их хватило и своих, еще со времен мятежа… В дело с Таркайлом деда не втягивай. – Подумал. Затем сказал: – На Таркайла нельзя смотреть как на равного. Прикажи, чтоб запрягли лошадей.

…Впервые за последнее время дед переодевался в парадную одежду. Сидел рядом с внуком, величественный и строгий. Молчал всю дорогу до дома Таркайлов. Когда пролетка остановилась, сказал Алесю:

– Жди меня здесь.

Пошел в дом. На пороге его попыталась было задержать Сабина:

– Брата дома нет. Только панский брат.

– Он мне и нужен.

И прошел мимо нее.

Тодар Таркайло увидел и растерялся. По испугу в глазах Вежа убедился – он.

– Как дела пана?

– Какие? – спросил Таркайло.

– Пан знает, какие. Не мне их ему напоминать.

– Я, простите, не понимаю…

– Напрасно. А монастырь пан Тодар помнит?

– Ей-богу, нет…

– Хватит, – бросил Вежа, – не будем тратить время. И ты знаешь все, и я. Не мне это все уточнять, не мне, конечно, на тебя доносить. Но предупреждаю, Тодар, чтоб знал, на кого поднимаешь руку. Мальчик мой Алесь… Обижать его и царю не позволю, а тебе и подавно.

– Вы забываетесь…

– Я – нет. А вот ты забылся. Ты никогда не думал, почему твои векселя Платон Рылов из Ветки к взысканию не подает?… А зря. Подумай. Векселя те у меня. Не хотел я позора человеку одной земли, дворянину. Тебе следует прийти, – к кому уж сам знаешь, – и просить разрешения tirer mon epingle du jeu .

– Я не понимаю.

– Брось. Брось, говорю. Все понимаешь. С твоим умом не в политику лезть, а в горохе сидеть. И другим скажи, Вежа их тоже знает. И не помилует. А поэтому, если еще кто-то в загорской округе хотя бы раз "кугакнет", я тебя нищим пущу.

Помолчал.

– И это еще не все. На месте монастыря – пепел. Будет он и на месте ваших домов, сколько бы их ни было. Терпел я. Напрасно терпел. Больше не буду. На том прощай…

…Кони бежали ровно. Старик молчал. И только у поворота на Вежу вдруг начал говорить, словно сам себе:

– Лессинг говорил, что всегда надо выбирать левую руку, или стремления, а не правую, или доброту… Вот ты и руководствовался б этим… Да разве вас убедишь хоть какой мудростью!

И совсем нелогично рассердился:

– А ты мямля. Разве у нас такие были? Я б сейчас на разведку поехал, pour preparer et sonder le terrain, et pour present pas le caractere peu satisfaisant de la premiere .

Сжал трость.

– Я б дочь Раубича живой увез. Обвенчался б. Церковь моя. В Милом. Этого вонючего племени ближе чем на семь верст не терплю, но на такой случай ничего…