Алесь шел улицами Москвы. Мартовский набухший снег мягко поддавался ногам. Сверкали неподалеку купола кремлевских соборов. Пролетали иногда из Замоскворечья на Манежную купеческие тройки – начиналась масленица.

Загорский снял шапку, проходя мимо Иверской, а потом остановился и начал смотреть на площадь. Второй месяц он жил в Москве, и каждый раз грозной и гордой красотой поражал его этот уголок земли.

Вернуться к берегам Днепра все не получалось. Правда, история с Майкой понемногу забывалась. Сразу после штурма церкви в Милом Клейна завезла Михалину в Раубичи, успокоила пана Яроша и решила уехать вместе с Михалиной и Ядвиней на пару месяцев из округи.

Сразу начала действовать круговая порука. Под давлением общества даже Ходанские, которые не хотели врать, вынуждены были сказать, что никакой осады не было.

Пан Ярош понемногу выздоравливал. Отпустило. Но про Алеся с ним боялись даже начинать разговор.

Однако это было не самое страшное. Значительно хуже было другое. Алесь не хотел ожидать, пока выйдет подготовительный манифест об отмене крепостного права. И Кастусь с этим соглашался: если они желали иметь поддержку среди окрестных крестьян, их надо было отпустить на волю как можно быстрее. Мужики сорока с лишним деревень должны были быть освобождены раньше других, чтоб они почувствовали, от кого получили волю, и в будущем верили б во всем этому человеку.

Загорский так и сделал. Шла переписка с Выбицким и Вежей. Еще осенью началось массовое засвидетельствование документов об освобождении.

Мужиков освобождали с самым минимальным выкупом (только чтоб не вопили соседи) и с передачей в полную их собственность той земли, которой они владели еще при крепостном праве. В отпускных было оговорено, что если дела бывшего пана с сахароварнями и другим пойдут хорошо, мужицкий надел может быть увеличен за счет панской земли.

И вот тут произошла странная вещь. Что шипела окрестная шляхта, это было понятно. Шипела, но боялась, прижатая старым Вежей, который, кстати, своих крестьян переводил только на легкий оброк, давая возможность Алесю хозяйничать в своих деревнях лишь после своей смерти.

Что начальство советовало отказаться от освобождения, тоже никого не удивляло. Побаивались бунта в окрестностях. И ничего, однако, не могли поделать. Пан был хозяином, и в его действиях не было безумия. Подожги он свой собственный дворец – дело иное, тогда и опеку можно было б ввести. А так они только советовали и уговаривали, нажимая на то, что освобождение все равно скоро придет и во время этого ожидания свободные деревни среди крепостных будут, как фитиль, забытый в бочке с порохом.

Удивляло другое – ворчанье мужиков. Повсюду оно было скрытым, но в Татарской Гребле и Студеном Яре вылилось чуть не в мятеж. Крестьяне отказались от освобождения.

Долго никто ничего не понимал. И только потом по окрестностям пополз неизвестно кем пущенный темный слух:

– Не берите, хлопцы, – обманут. Царская воля выгоднее. Никакого выкупа, земля – вся. Обман задумали. И на сахароварни не идите. Опять заневолят…

Алесь написал Кастусю и получил совет: обусловить в отпускных, что если надел и выкуп "царской воли" будут более выгодными для мужика, он, Загорский, соответственно увеличивает надел или отменяет выкуп.

…И тут, в ясный февральский день, запылала недавно застрахованная сахароварня. Та самая, с двумя верхними деревянными этажами, которые Алесь все собирался заменить каменными. Подожгли неизвестные люди. Вряд ли "Ку-га". О ней со дня разговора Вежи с Таркайлой никто не слыхал. Скорее всего кто-то из Гребли.

Сгорела дотла. Вспомнили о страховке. Угрожал суд. Спасло лишь то, что в "отпускных" было оговорено о сахароварнях. Только сумасшедший будет, отпуская людей, уничтожать свое же имущество.

Алесь рвал на себе волосы. Люди не хотели благ. Люди мстили неизвестно за что, отдавали журавля за синицу в небе.

Надо было немедленно возвращаться на родину.

Третий день в Москве Кастусь. И сегодня совещание о дальнейших действиях организации. Поприсутствовать и уехать. Ближе к делам.

…До "Вербы" было еще далеко, но у стен несколько человек торговали книгами. Книги лежали на настиле из лапника и на столах.

Здесь и должен был встретиться Алесь с Кастусем. Алесь стоял возле одного из торговцев, небритого человечка с пустыми глазами, и начал от нечего делать перекладывать книги. Человечек смотрел на него свысока, словно это он, Алесь, торговал всеми этими письмовниками, старыми календарями и разрозненными подшивками "Северной пчелы".

А это что?

"И что собрала посохомь вымлатила и знашла ячменю… три меры".

Что такое? Пальцы листали страницы.

"Ту справа всякого собрания людского и всякого града еже верою соединеннемь ласки и згодою посполитое доброе помножено бываець".

Алесь листал дальше.

"Предъсловие доктора Франьциска Скорины з Полоцька во всю бивлию…"

Алесь заставил лицо быть спокойным.

– Продаете?

– Берите, господин.

– Ну, и скажем, сколько? – безразличным тоном спросил он.

– Если три рубля дадите…

Алесь повертел книгу в руках.

– Хорошо… Возьмите…

Алесь отошел от торговца, не чувствуя под собой ног. Все, кажется, было вокруг таким же, как и раньше. Те же стены, площадь, облака над ней. То и не то.

Освобожденная от участи быть оберткой для селедки, лежала у него на ладони книга. Лежала и молчала.

Он чувствовал, что задыхается.

Торговали Скориной. Торговали древностью. Торговали всем: разумом, правдой, совестью.

– Здорово, Алесь, – раздался за спиной голос Кастуся.

– Здорово. Идем? Нам далеко?

– Больше часа хорошей ходьбы, – ответил Калиновский. – Возле Дмитровского тракта. Хуторские пруды.

– Так, может, извозчика?

– Возьмем на Тверской, у Страстного монастыря. Давай немного пройдемся.

Спустились к Охотному ряду.

– Знаешь, что у меня есть? – спросил Кастусь.

Глаза Калиновского смеялись. Он засунул руку за пазуху и вытащил оттуда край газеты, которую по одному виду Алесь отличил бы от тысячи других.

– "Колокол" за восемнадцатое февраля. Считай, свеженький. И в нем первый за все время призыв к восстанию.

– Кто?

– Неизвестный. Подпись "Русский человек".

– Из Лондона?

– Нет, отсюда. Письмо из русской провинции. Возможно, хлопец вроде Волгина.

– Как пишет?

– "Наше положение ужасное, невыносимое, – сурово и тихо наизусть шептал Кастусь, – и только топор может нас спасти, и ничто, кроме топора, нам не поможет. К топору зовите Русь!… " Вот так, гражданин нигилист Загорский. Понятно?

– Положение действительно невыносимое, – сказал Алесь, – он прав. Как думаешь, реформа будет обманом?

– Она ничем иным быть не может, Алеська. Ругали Ростовцева, а как подох, так выясняется, что он еще ничего себе был. Это у нас всегда так: "Явился Бирюков, за ним вослед Красовский. Ну, право, их умней покойный был Тимковский". Слыхал, что Панин на месте Ростовцева откалывает?

– Ну вот. Тогда и начнем, когда поймут обман. Раньше мужика на бунт не поднять. А без него мы перелеты, пересохшие у корня.

– Давай, брат, на минутку сюда. Неизвестно, когда встретимся.

Над дверью была вывеска:

"ДАГЕРРОТИПНАЯ МАСТЕРСКАЯ М.М.ГРИНЧИКА"

В большой комнате их усадили в кресло на фоне туманного – каких не бывает – пейзажа. Зажимами прикрепили руки к подлокотникам, невидимой скобой укрепили головы так, что ими нельзя было шевельнуть.

– Вот так нас казнить будут, – сказал шепотом Калиновский.

– Тьфу на тебя… Тьфу! – засмеялся Загорский.

Гринчик, очень похожий на печального журавля, погрозил пальцем:

– Молодые люди, это не шутка. Не у всех хватает духу не смеясь просидеть перед камерой-обскурой пять минут. Вам один снимок?

– Два.

– Тогда десять минут, – с видом безучастного инквизитора сказал печальный журавль. – И не шевелиться, если не хотите получить вместо лиц фату-моргану. Я имею парижскую медаль. Я привез удивительную новинку сюда. Жалоб на меня нет. Я работаю исключительно на серебре. Не то что некоторые "новаторы" – на медных пластинках. Они б еще бумагу придумали или полотно, как художники. Это же дико! Человек делает хороший дагерротип раз, много – два в жизни. Он должен быть вечен, дагерротип. И для внуков, которых у вас, видимо, пока еще нет.

Их закрепили так, что шевельнуться было нельзя.

Гринчик положил Библию на колени Алесю.

– Вот так. Вы интересуетесь старой книгой, господа студенты. Вы словно бы задумались на миг. Меланхолия в глазах. Представьте себе: вы задумались над судьбой этой книги. Вас она интересует.

– Представьте себе – она нас действительно интересует, – сказал Кастусь.

– Тем лучше. Не моргайте.

Зашипел калильный фонарь. Серебряная сеточка начала лить прямо в глаза невыносимо яркий свет.

…Когда они наконец вышли на улицу, резало в глазах. Растирая одеревеневшие мускулы шеи, Кастусь захохотал.

– Как с виселицы сняли. Вот, наверно, балбесы получатся! Ужас! Глаза остановились, лица неестественные.

– Ничего, "для внуков" сойдет. Полагаю, однако, получится неплохо. Видел я дагерротипы. Довольно естественно. Конечно, не портрет, но нам будет память.

Кликнули извозчика. "Ванька" поторговался и повез.

– Как Виктор? – спросил Алесь.

– Снова стало хуже. Очень хочет увидеться с тобой.

– Пусть наконец возьмет у меня деньги и едет на Майдеру или в Италию. Людвик Звеждовский где?

– В Вильне. Начал работу там.

– Надо ему связаться с моим Вацлавом. У него много друзей среди молодежи.

– А Валерий?

– Инспектор егерьского училища в Соколке.

– Это что, специально Гродненщина?

– Надо и там кому-то быть.

– Домбровский как?

– По-прежнему в академии. Он ведь моложе.

…В окно были видны голые деревья, редкие домики далекой окраины, зеркала двух небольших овальных озер. За столами сидели хлопцы из московского землячества. Четверо. Ни с кем из них Калиновский Алеся не познакомил, и по одному этому было ясно, насколько серьезное начиналось дело…

Кто-то сжал ладонями виски Алеся, не давая повернуть головы. Загорский все же выкрутился:

– Сашка, Сашка, друже!

Сашка Волгин стоял за его креслом и улыбался во весь рот.

– Ну, брат, утешил!

– Давно началось? – шепотом спросил Сашка.

– Давно. Теперь толкуют о методах.

– Методы обычные, – сказал Сашка. – Взять бы этих vieilles ganaches за чуб да о мостовую головой. Доруководились. Худших властителей нет во всем мире. Паскудят русское имя.

Алесь тихо рассмеялся.

– Э, брат, насчет нас с вами у моего деда есть добрая присказка-байка.

Они разговаривали шепотом, боясь помешать другим.

– Бог делил между народами землю. Одним то, другим это. Пришли белорусы… Очень уж господу богу понравились. Он и начал наделять: "Реки вам даю полные, пущи немеренные, озера неисчислимые. Зноя у вас никогда не будет, а холодов и подавно. Зажраться на богатой земле не дам, чтоб были ловкими, смекалистыми, трудолюбивыми, но и голода у вас никогда не будет. Наоборот, в голод более богатые люди будут к вам приходить. Не уродит хлеб, так уродит бульба. А еще звери и дичь в пущах стадами, рыба в реках косяками, пчелы в бортях миллионами. А травы – как чай. Не будет голода. Женщины у вас будут красивые, дети здоровые, сады богатые, грибов и ягод – завались. Люди вы будете талантливые, на музыку, песни, стихи способные. На зодчество тоже. И будете вы жить да жить, ну как…" Тут его Микола в бок толкает: "Господи боже, да вы подумайте. Это же вы им рай отдадите! Это же вы… бо-же мой!… Да они при их языкастости туда из настоящего рая всех переманят! Они же языком мелют – дай бог нам с вами". Бог подумал, крякнул, но обратно ведь отнимать не будешь. В самом деле, есть уже она, земля. Лани бегут – лес шевелится. Рыба челны из воды вытесняет. Деревья – до солнца. "Хорошо, говорит, земля будет рай. А чтоб не слишком вы перед моим раем нос задирали, дам я вам самое худшее в мире начальство. Оно вам того рая немного убавит, да и спеси чуть-чуть с вас собьет. Это вам для равновесия". Вот оно как!

Сашка Волгин невесело рассмеялся.

– Хуже всего, что это правда, Алесь.

– Вот так и живем.

– Ничего, брат, недолго.

– Ты что делаешь?

– У меня русский сектор. Большинство – офицеры. Есть и студенты.

– Много?

– Пока что немного. Пятьдесят два человека . Будет больше.

– Это большая радость… Это уже не мы одни, а союз. В самом деле, утешил, брат. Вместе ведь и в аду хорошо.

Рассмеялись.

– Стоит один вопрос, – поднялся Кастусь. – Что будем делать дальше? Сколько можно ожидать! Вот вы, из Могилевщины, какое у вас положение с крестьянским вопросом?

Алесь не сразу понял, что вопрос адресован ему. Поднялся.

– Положение плохое. По губернии двести восемьдесят тысяч крестьян в закладе… Разрешите спросить остальных.

– Спрашивайте, – сказал Кастусь.

Они держались как незнакомые.

– Вы, кажется, из Витебщины? – спросил Алесь у высокого белокурого хлопца. – Судя по говору…

– Из Витебщины.

– Сколько заложенных на Витебщине?

– У нас двести десять тысяч.

– Я с Минщины, – сказал худощавый беловолосый юноша. – У нас заложенных двести восемьдесят восемь тысяч.

Чернявый, похожий на испанца молодой человек резко блеснул угольными зрачками.

– Я из Гродни. У нас сто девяносто семь тысяч душ в закладе.

Алесь обвел всех глазами.

– Вильнянина здесь нет, но и там не лучше. И вы еще спрашиваете, что нам делать?

Кастусь в знак одобрения наклонил голову.

– Около миллиона крестьян предано своими так называемыми хозяевами, которые должны заботиться о них. Хозяева сами подняли вверх руки, сами взяли у государя деньги за этих людей. Ценой их крови и страданий приобрели себе возможность роскошествовать. И тем самым утратили право на человеческое к себе отношение. И если они сами отдают народ во власть палачей, не могут быть хозяевами – мы должны отнять у них это право. – Глаза Алеся были мрачные и решительные. – Я предлагаю: людей освобождать и крестьян наделять землей. Я предлагаю: господ, которые грабили народ, выселять из страны, лишать нажитого богатства, а кровопийц – расстреливать. – Сел.

– Правильно, – сказал Кастусь. – Пусть представители Московского землячества выскажут свои суждения о подготовке и сроках восстания. О методах восстания. Мы сведем их в одно с мыслями других землячеств и организаций.

Люди думали.

* * *

Возвратившись в Приднепровье, Алесь вплотную приступил к вербовке людей. Дело пошло неожиданно легко. Плохо поддавались агитации, пожалуй, одни крестьяне. Да и среди них с помощью Когутов удалось навербовать около трех сотен людей. Молодые дворяне из небогатых легко и охотно шли в организацию. Уже теперь, если б нужно было восставать незамедлительно, Приднепровье в той зоне, где действовал Алесь, могло б выставить около трехсот кос и шести сотен багнетов. А еще в северной части губернии действовал Людвик Звеждовский ("белые" пробили на должность своего, не зная, что этот свой за последнее время сильно "покраснел").

Словом, было на кого опереться. Разве что предательство. Но и оно благодаря системе десяток не могло распространиться широко.

Алесь знал: до намеченного ими срока восстания оставалось еще три года. Лето шестьдесят третьего. За это время можно было многое сделать. А если реформа разочарует людей, те, которым он дал землю уже теперь, тоже возьмутся за косы. До июня перевод крестьян на свободное положение был почти завершен. Тысячи бывших его мужиков были свободны: дополнительный пороховой заряд.

Этот год был светлым годом. Казалось, что начинается снова "весна народов". Свежий ветер веял над миром. В Америке северные фермеры с ружьями шли на рабовладельцев, и, хотя им приходилось тяжело, люди надеялись на них и верили в их мужество.

В конце апреля Гарибальди с тысячей отчаянных и смелых людей высадился в Сицилии, где ярко пламенело восстание против неаполитанских Бурбонов. Обрастая людьми, беспрестанно побеждая, тысяча двигалась, становилась многими тысячами, выбрасывала врагов из городов и деревень. В том же самом году Гарибальди освободил королевство обеих Сицилий. Ожидал похода на Рим. Разделенная еще с Юстиниановых времен, растерзанная на части, залитая кровью Италия поднималась единой во весь свой исполинский рост. Наполеон говорил когда-то, что итальянцы любят болтать о свободе родины… в кроватях своих любовниц. Теперь от этих любителей поговорить смазывали пятки австрийцы и Бурбоны. Потому что итальянцы разговаривали теперь языком оружия, и так, как подобает мужчинам.

С шестого столетия, со дня злосчастной гибели Тейи, короля остготов, была реставрация Юстинианом рабства, пожары, крепостничество, тирания церкви, грабительство кондотьеров, инквизиция или власть торговцев. Лоскутная, истерзанная страна, вечные захватчики – от византийцев и испанцев до австрийцев.

И так на протяжении тысячи трехсот лет. Довольно сильный заряд оптимизма для всех, кто не желает и не умеет ждать. Достаточно большая школа выдержки. И когда всем казалось, что уже все, – богатырь поднялся, доказывая этим, что н и к о г д а н е п о з д н о.

Никогда, если речь идет о свободе, о свете завтрашнего дня.

У юношей загорались глаза, когда они смотрели на запад. У них трепетали ноздри, ловящие ветер свободы.

– Жить! Жить! Воевать за свободу! Уничтожить рабство! Воевать за право, за счастье, за отчизну!

* * *

Мстислав Маевский ехал верхом в Озерище. Надо было повидать Когутов, поговорить о том о сем, а главным образом встретиться с Яней.

Хлопец вначале удивлялся, почему его так тянет к этой девочке, а когда понял, было поздно, попытался сам себя уговорить, что это обычная романтическая история в духе: "Здравствуй, добрая дева, не откажи запечатлеть на твоем невинном челе братский поцелуй, ибо и крестьянки любить умеют, под сению дерев пляша", – ничего не помогало.

Теплым взглядом окидывал хлопец из-под русой чуприны Днепр, молодую зелень на его берегах, само Озерище, красиво раскинувшееся над рекой. Не знал, что делать. Собрался было вместе с Кастусем поступать в военное заведение. Использовать льготы для студентов, окончивших университет, и дворян. Что-то и у Кастуся не ладится. Диссертации еще не представил, в кандидаты, значит, зачислен условно. Из штаба военного заведения что-то нет ответа. Да и чему удивляться. Недоверие к местным людям большое, а тут человек, который знает право, финансы, статистику, политическую экономию, сельское хозяйство, технологию и другое, желает еще получить и военные знания. Нет уж, хватит. Черт знает, что из таких людей может получиться при распущенности современной молодежи. Возможно, якобинские министры.

Мстислав засмеялся. Кастусю не везло, а ему, Мстиславу, тем более. Генералов из них не выйдет. Что ж, один займется теоретической подготовкой мятежа, а второй станет неплохим поручиком. Поручики восстанию тоже понадобятся. А кем, интересно, будет Алесь?

Из придорожной корчмы, за которую садилось солнце, летела жалобная песня:

І чарка мала, і гарэлкі няма.

Міла, міла не цячэ, каля сэрца пячэ.

Сидит, видимо, какой-то влюбленный бедолага и плачется на горькую судьбу, обхватив руками лохматую голову.

Мстислав снова задумался, услыхав песню. Пойдет в бунт, возможно, голову сложит, или схватят да расстреляют, или инвалидом сделают. Что тогда делать девчине? Ах, боже ты, боже. Как бы хорошо было, если б все уже миновало, если б победа. А тут врагов – гурт. Лают на честных людей. Не позволят так сразу через кровь перепрыгнуть…

Мстислав прямиком направился к курганному захоронению за Озерищем.

Янька была уже там. Мстислав соскочил с коня.

– Вечер добрый!

– Стафану плохо. – Свежее личико Яньки сморщилось, горестно задрожали брови.

Стафану действительно не помогали ни лекаря, ни лекарства. Надеялись, что, может быть, природа свое возьмет, и делали для него все, постоянно оставляли с ним кого-то из братьев или Марту с Рогнедой, чтоб не был одинок.

– Посидим немного, да я пойду к нему, – сказал Мстислав.

– Сидеть не надо. Лучше походим.

Они шли берегом. Яня, опустив глаза, обрывала молодую веточку вербы.

– Мне молодую листву жаль. Смотри, какая зеленая.

– И правда. Я не буду больше.

Подошла к обрыву, бросила веточку в реку.

– Ты не думай, – глаза Яньки смотрели немного испуганно, – она в воде оживет, выплывет где-то у берега и укоренится.

– Конечно, укоренится.

И вдруг Янька всхлипнула.

– Вербе можно, человеку вот нельзя. Как срежут его, так уже все.

Мстислав растерялся:

– Ничего. Обойдется…

– Нет… Нет уж, видать… Не жалуется Стафан, нет… Помнишь, как на свадьбе его весело было?

– Запой ту, что тогда Марта пела, – попросил Мстислав, – запой. Вот увидишь, ему сразу легче станет.

– Правда?

Янька доверчиво взглянула на него, глубоко вздохнула и затянула тихим, дрожащим голоском свадебную песню.

Мстислав шел и вспоминал радость тех дней: и как ездили на рыбную ловлю перед свадьбой, и как шутили с Галинкой Кахно, и как было весело. Нет, ничего не могло случиться со Стафаном.

Няхай яна ранюсенька ўстаець,

Няхай яна хатку, сенькі падмяцець,

Няхай яна на вулку шумку не нясець,

Няхай яна на шуметнічку пасыпе,

Няхай яна і ножкамі прытопча,

Няхай яна і слёзкамі прымоча.

Они шли навстречу багровому огромному солнцу, что наполовину село в заводь Днепра. Мягко ступал за ними утомленный конь.

Нашы курачкі трапятлівыя разграбуць,

Нашы жоначкі лепятлівыя разнясуць.

– Няхай вашых курэй каршун дзярэ,

Няхай вашых жонак смерць пабярэ.

Янька вдруг всхлипнула и села в траву, как будто у нее подкосились ноги. Он опустился рядом с нею, робко погладил по золотым волосам.

– Ну что ты? Что?

Взял ее за плечи и силой отвел ладони от глаз. В глазах были слезы.

– Кто же это мог? – сквозь слезы сказала она. – Как поднялась рука на такого? Тихий, кроткий. Ребенок останется. Ну, ничего. "Сиротские слезы даром не минают, попадут на белый камень – камень пробивают".

Мстислав поставил ее на ноги. С минуту колебался и вдруг осторожно поцеловал в распухший, соленый от слез ротик.

– Не надо, – глухо сказал он. – Если даже что-то и случится, я тебя не оставлю. Отцом буду. Братом буду. Мужем, если хочешь, буду.

* * *

Стафан сидел на завалинке, зябко кутаясь в чугу, и ввалившимися глазами смотрел на залитый багрянцем сад и на солнце, что садилось за ним. Подошел Кондрат, но старший его словно и не заметил. Лицо желтое и в пятнах, взгляд отсутствующий.

Кондрат осторожно положил ему на руку, что лежала на коленях (вторая сжимала на груди отвороты чуги), двух убитых дупелей.

Стафан пощупал рукой ржавые мягкие перья и скривил губы в улыбке.

– Жа-аль.

– Тебе сегодня сварим. Ничего. Еда, брат, панская.

– Все равно жаль.

Кондрат присел.

– Дай ружье, – сказал Стафан.

Взял двустволку сухими, как куриные лапы, пальцами.

– Тяжелое. Никогда в жизни стрелять не любил. Вот и сам дичью стал.

И опять Кондрата, во второй уже раз, удивило гневное выражение глаз Стафана. Солнце уже едва виднелось над водой.

– Кондратка, – сказал Стафан, – я сегодня умру.

Брат сделал движение протеста.

– Нет, – сказал Стафан, – я знаю. Ты не забыл?

– Нет.

– Исполни. И Кроера тоже. Мне явление было – он.

– А если нет?

– Если даже нет, то этакую погань надо стереть с земли.

– Исполню.

– Убей за сорок дней, пока душа тут… Таркайла… Чтоб душа моя успокоилась. А с тем не спеши. Все добре сделай. А может, и я с того света приду, скажу, он или нет. Чтоб живую душу спасти от напраслины, отпустят.

– Исполню.

– Проводи меня, братка, к реке. Видишь, багровая…

Гнев исчез из глаз больного, и даже улыбка стала прежней, как до болезни. Опершись на плечо Кондрата, он поднялся.

– Ну вот, благослови вас всех. Мне…

Словно потерял мысль.

– Ну вот… Если б выше… Выше… Трошки выше…

Потянулся, словно хотел еще раз увидеть реку. А потом стал опускаться на землю. Так неожиданно, что Кондрат едва успел подхватить его.

* * *

Везли Стафана на кладбище по воде. Еще стоял запоздалый паводок, и к церкви на острове иначе добраться было нельзя.

Шли четыре челна. На переднем стояла корста с покойником. За рулевого – Алесь, провожал покойника брата в последнюю дорогу. Мрачный Кондрат пенил воду веслом. На остальных трех челнах сидели Когуты, Кахновы и родня Марты.

Зелеными облаками стояли в воде рощи. Звенел над крохотной лапинкой суши жаворонок. Тепло, совсем по-летнему, грело солнце.

Не взлетали с островов кулики-турухтаны. Как будто знали, что люди на челнах стрелять не будут. А может, одурманенные половодьем весенней крови в жилах, никого не боялись. Токовали, натопырив перья, ходили друг перед другом, яркие в свадебных нарядах.

Самочки, пристроившись по краям островка, смотрели на самцов.

Ни у кого из местных жителей не поднялась бы рука стрелять по ним в такое время. И турухтаны знали об этом. Небо, вода и островок – все было для них.

Марта на втором челне убивалась и причитала. Это была ее обязанность. Остальные уже малость перетерпели горе… Минул год, и все это время они ждали неминуемого, и когда оно пришло, мало осталось слез.

Разве что у матери.

Старый Данила думал, что и его скоро повезут этой дорогой. И он жалел, что сегодня не его везут вместо Стафана. Хорошо было б почивать в такой день под жаворонком, между небом и землей. И чтоб возле челна токовали турухтаны.

Янька выплакалась еще у курганов, а затем в хате. Алесь думал, как теперь отыскать виновного во всем этом. Мстислав изредка поглядывал на Яньку и налегал на весло.

Один лишь Кондрат глядел на мир мрачно, как демон, сквозь припухшие веки. И чем больше Алесь смотрел на него, тем больше догадывался: этот все знает.

Над водой меж зеленых тучек затопленных деревьев летело причитание:

А я ж за табой на край свету хадзіла,

А я ж за табою ў вагонь лётала,

Сокал ты мой міленькі, каханенькі!

А устану ж, бывала, я раненечка,

А мой жа саколік на палетачках ходзіць.

И хотя все знали, что Марта всегда вставала раньше "соколика", все представляли себе утренние росистые луга, Стафана с уздечкой на плече, гулкий поутру звук далекого бубенчика – и всем становилось горько.

А креветачкі ж ад яго красуюць,

А небачка ж ад яго ззяе.

Зірнеш – мятлушкі ад яго ў вачах лётаюць,

Зірнеш – нібы ігруша белая зацвіла,

Зірнеш – як лісцік кляновы ён прытульненькі,

Зірнеш – сэрца молатам у грудзіну валіць.

Хай бы ж той халера лепей мяне забіў,

Хай бы ў мяне з сэрца кроў высмактаў,

Як жа мне цяпер цяжанька без любага дружачкі…

Караван смерти плыл мимо островов жизни.

Кондрат не смотрел ни на небо, ни на безграничный, как небо, разлив. Еще три дня тому назад он спрятал ружье в дупле дерева у мостика через Озеранку, по дороге на Суходол. Фольварк Таркайла был севернее, и дорога из него в Суходол пролегала возле Озерища. И каждое утро Кондрат выходил на курганы и следил.

Позавчера Тодар возвратился домой с торговцем салом Бруноном Деримедовичем в одной таратайке.

Сегодня утром он повез торговца в Суходол, и Кондрат надеялся, что, может, вечером он будет возвращаться один. Даже если возвратятся опять вдвоем, Кондрат это стерпит. Он будет терпеть все сорок дней, а дождется, когда тот будет один.

Может быть, сегодня они успеют похоронить Стафана до наступления вечера и Кондрат успеет вернуться на Озеранку.

Жаль будет, если не убьет за сорок дней. Душа брата не так возрадуется. Но даже если не успеет – нехай. Он привык терпеть. Он мужик, и он дал слово. Он будет ходить месяц, два, год, но он встретит Таркайла одного. Нельзя сказать, что ему будет легко его убить: он еще никогда не убивал. Но он знал – иначе нельзя.

"Терпим, терпим, терпим, а они считают нас за глупых зайцев. Судят нас, расправляются, как хотят, и уверены в том, что им нет кары. Потому и делают, что душа их желает.

На каторгу зашлют, в Сиберию, – и ходят себе спокойно. Знают: даже если вернется, побоится снова туда попасть.

И убьют если мужика, тоже не ждут возмездия. Если б ожидали – ого-го! Трижды подумали б, перед тем как паскудство какое-то сотворить. Ну, так если не карает бог, не карает начальство, пусть покарает сам обиженный. Другие тогда оглядываться будут, прежде чем донести, убить, детей осиротить, имущество пустить дымом".

Подкова шрама на лбу Кондрата аж покраснела, так он думал. Убьет. Зимой или весной, летом или осенью – убьет. В слякоть или в ясный день – убьет. Ночью или утром – убьет. Как бы легко было жить на земле, если б за каждое паскудство негодяй ждал неминуемой кары.

Вой, як повалюся я на тваю магілачку,

Як закуваю я цяпер па табе кукулечкай.

Дружыначка ж ты мая, нашто ж ты мяне… пакідаеш?

А ці дабра ты ад дзетак, ад жонкі…

не маеш?

Як жа ж нам цяпер… пражыць?

Як жа нам жыццё без цябе прабыць?

Як мы цябе забываць… будзем?

Адкуль мы цябе дажыдаць… будзем?

Кондрат сжал кулаки на весле и рывком направил челн с корстой к недалекой уже церкви на острове.

Да каго ж мне ўначы цмокам прысмактацца?

Адкуль жа мне парады цяпер дажыдацца?

Адляцеў ты ад мяне цяпер, саколік,

Кукулечка!

Згас ты цяпер для мяне, васілёк мой – сонейка,

Пралесачка!

Тихий и страшный вопль бабы летел над водой к островку, откуда плыли навстречу ему редкие удары похоронного колокола.

…Обратно Кондрат и Алесь плыли в челне одни. Далеко оставили весь караван челнов.

– Слушай, Кондрат, возьми меня с собой.

– Куда?

– Ты знаешь…

– Нет, – сказал Когут, – ничего я не знаю.

Они плыли, а вокруг была голубизна и жаркий воздух.

– Смотри, что это? – сказал Алесь.

Кондрат оглянулся, и на миг оба замерли, потрясенные увиденным.

На берегу вдали вставал в воздухе огромный черный столб – от земли до неба. Он казался б неподвижным, если б не крутились в нем с бешеной скоростью клочья сухой травы.

Кто-то всасывал их в небо, и они взмывали все выше и выше. Мощный смерч двигался к берегу, приближался. Черный, как дым, он клубился и переливался тем, что было внутри, словно змея, которая сбрасывает кожу. Жирная, вся волнистая, она, постепенно сужаясь, ползла куда-то – не поймешь, вверх или вниз.

Вихрь смерча спустился на воду и пошел прямо на их челн. Словно завороженные, они не двигались. А смерч наливался, чернел.

Блеснуло в высоте длинное серебряное тело рыбы.

В следующий миг исполин рванулся, промчался возле них и продвинулся немного дальше, как предупреждение. Из черного нутра его дохнуло могильным холодом.

Все быстрее и быстрее уходил от них смерч, перешел реку, почернел, взлетев на берег.

Они никогда не видели такого.

Исполин закружился по полям, уменьшаясь. Исчезал.

…Когда он исчез, они взглянули друг на друга.

– Беда будет, – прошептал Кондрат.

– Брось чепуху молоть!

– Фу-у! – закрыл глаза Кондрат. – Вези меня на берег. Высади.

– Возьми, говорю, с собой.

– Нет!! – резко бросил Кондрат. – Нет и нет. Черт с ними, со смерчами… Надо – и их грудью…

Когда он скрылся, Алесь почему-то вспомнил Майку и испугался, что они с Кондратом едва не погибли. Через день он должен был встретиться с девушкой и окончательно решить, как быть.

* * *

Кондрат ожидал уже целую четверть солнечной дуги, сидя в зарослях у мостика. Солнечный свет имел запах скипидара, горячей мяты, едкой вампир травы. От гудения сосен где-то над вершинами ходил ветер – шумело в голове и клонило ко сну.

Он сидел в зарослях за большим, как хата, камнем, недалеко от речушки. Над камнем, на склоне, восьмисотлетний дуб тянул к солнцу свои едва оперившиеся ветки. По его глубоко, на две ладони, изрытой морщинами коре ползали красные козявки с черными рожицами на спинах. Они были похожи, эти рожицы-черточки, на маски, которые надевают на крещение. Кора дуба, видимо, казалась козявкам почти бездонными оврагами и высокими грядами пригорков.

Прямо перед Кондратом звенела Озеранка, несла волны в Днепр. А через нее был перекинут ветхий мостик. Кондрат трижды уже ссовывал с него две плахи. Мужики, подъехав к мостику, ругались, клали их на место и переезжали. А он снова выходил, снова сдвигал плахи и снова садился за камень, сжимая теплый от рук приклад винтовки.

Пуща качалась и шумела над головой. И Когут под ее шум думал обо всем, но только не о том, что хотел сделать. Все, что касалось этого, он обдумал давно.

…Таркайло появился неожиданно. Один. Мелькнул на пригорке и исчез, съезжая к мостику. И тогда Кондрат вышел из-за камня, как сотни раз представлял это себе, перебежал ближе к переезду и присел в кустах, совсем близко от сдвинутых плах.

Он успел еще метнуть взгляд в обе стороны дороги. Там никого не было. Даже если появятся, то оттуда они его, Когута, не узнают. Коня и телегу еще можно узнать, и то если знаешь, кого ждешь, и какие у кого кони, а человека – нет.

Прежде чем попасть оттуда к мостику, надо съехать прокопанным съездом, где телега и человек скрываются с головой. Значит, в самом худшем случае хватит времени для двух выстрелов. Выстрелы будут верными – с четырех шагов.

Но он надеялся, что посторонние люди не появятся. Ему не хотелось, чтоб Таркайло испытал страх и ужас лишь одно короткое мгновение перед тем, как умрет. Кондрат умолял об этом – бога не бога, а сам не знал кого. Того, кто поможет.

Таркайло выругался и слез с таратайки. Подошел к дырке в мосту, плюнул, огляделся, как сдвинуть плахи. Потом в глазах его что-то мелькнуло – заметил.

– Не двигайся, – сказал Кондрат, наводя стволы. – Стань возле воза.

– Чего тебе? – побелел тот.

– Сегодня похоронили Стафана Когута. Мое имя Кондрат Когут.

Таркайло потянулся было рукой к саквам.

– Ну? – сказал Кондрат.

– Так что я, виноват в том?

– Виноват. И виноват, что убили еще одного. Ты сам их не стоишь.

Таркайло вдруг крикнул. Испуганные кони рванули вперед, но колеса таратайки с маху влетели в провал.

– Думал, что перескочат, а ты на воз – и ходу? – Глаза Когута смотрели спокойно, улыбка кривила губы.

– Ответишь, Когут, ответишь.

– Нет, – сказал Кондрат. И бросил: – Молись.

Тодар шарил вокруг глазами.

– Ответишь, Когут… Мясо твое под кнутом полетит. Повесят…

– Ну! – сказал Кондрат.

– "Господи боже, в руки твои отдаю дух мой…"

– Хватит, – сказал Кондрат. – Лопате и того не дал.

Выстрел прокатился по вершинам пущи.

Таркайло сделал запоздалый шаг в сторону, только теперь сообразив, что можно прыгнуть с мостика, пусть и на мелкое место. Все равно это выигрыш во времени.

Но он уже не смог этого сделать. Прижал ладонь к груди, покачнулся и упал на колени.

– Убил, – сказал он. – Убил ты меня.

Кондратово ружье ходило перед его лицом.

– Ничего, – сказал Таркайло, наклоняясь вперед. – И тебя так… И тебя… И всех вас.

…Кондрат продул стволы. Привычно, как каждый крестьянин, который бережет оружие. Синий дымок двумя струйками вылетел из них.

Затем Когут склонился над убитым и сорвал с его груди запачканную в крови калиту. В ней зазвенело и зашелестело.

– Иди помойся перед Страшным судом.

Тело Таркайла свесилось с настила, упало с небольшой высоты в мелкую, устланную камешками речушку.

С минуту Кондрат смотрел, как мутно-серо потемнела прозрачная вода, как потом сплыла муть и на ее месте появилось что-то розовое. Глупые пескари бросились к этому розовому, словно клевали его, и сплывали вместе с ним по течению.

Скоро вода снова стала прозрачной. Течение приподняло ноги убитого, и они слабо шевелились на перепаде.

Кондрат повернулся к лошадям:

– А вы что будете дергаться, бедные? А ну, давай! А ну!

Он поддел плечом таратайку и приподнял ее. Колеса выскочили из пролома. Кони какое-то мгновение постояли, а затем медленно пошли – без хозяина.

Кондрат спустился с обрыва и пошел по воде. Не туда, куда сплывало т о и где суетились пескари, а в противоположную сторону.

Пройдя шагов сто, он вымыл калиту и руки в студеной воде и снова пошел водой.

Потом пошел оврагом. Размахнулся и бросил калиту вместе с тем, что звенело и шелестело, в черное "око пущи".

На поверхности черной воды исчезали круги…

* * *

За неделю полиция и даже Мусатов со своим подначальным Буланцовым перетрясли всю округу. Облавы ходили по пущам, люди, с трудом, иногда рискуя жизнью, забредали даже на некоторые островки среди трясины.

Война, как всегда, отсиделся в одном из своих тайников. Люди Корчака давно не появлялись в окрестностях.

Поймали двух-трех случайных бродяг, но убийц не нашли. Иван Таркайло теперь никуда не ездил один, а ночью сидел в фольварке, закрыв все ставни.

Единственный человек, кого случившееся привело в ярость, был Кроер. Ясно, кто убил. Мужички миленькие. Никто другой, они! Неизвестно только – кто. Из Таркайловых кто-то или из его, Кроеровых, а может, отозвалась через родственников одна из жертв "Ку-ги". В поисках самым ретивым и лютым был он со своими черкесами. Тряс лесников, искал и избивал бортников и лесных смолокуров.

А когда это ничего не дало и в окрестностях поутихло, закрылся в Кроеровщине и начал измываться над своими. Просто так, лишь бы сорвать злость. Дошло до соседей. Все понимали: надо сидеть тихо. А этот, как нарочно, баламутил свирепостью всю округу. Все возрастая и возрастая, до губернии докатился наконец общий вопль:

– В опеку его!

Вице-губернатор Исленьев выехал в Суходол, чтоб расследовать дело на месте.

По пути он остановился в Загорщине и тут узнал, что Кроер снова запил. А на следующее утро прискакал в Загорщину, к Алесю, тот же, что и в прошлый раз, гонец из Кроеровщины и снова сказал, что пан Константин умирает и послал десяток слуг, чтоб повсюду оповестили об этом. И будто бы послал даже за доктором и священником.

– Притворяется, – сказал Вежа.

– Вы думаете? – Исленьев и верил, и не верил.

– Старая шутка, – процедил Алесь. – Его выдумки малость однообразны. Это уже третий раз.

– И все же, думаю, надо поехать, – сказал Исленьев.

Алесь смотрел на него с сочувствием. Старик не менялся. Все такой же румяный, седой, доброжелательный. Хороший русский человек. Алесь помнил его слова о "мраке" после расстрела в Пивощах. И жалел. Скрутила беднягу жизнь.

– Ну, поедете, – сказал Алесь, – увидите пьяных гостей. Священник и лекарь не имеют права отказаться, увидите пьяного лекаря и пьяного попа.

– Я б вам не советовал, – сказал и Вежа.

– Вы не поедете?

– Видите ли, я не требовал бы этого от него, если б, скажем, умер я, – ответил старик.

– Ну, а вы? – спросил Исленьев Алеся.

– Я однажды съездил. – Алесь потер запястье.

– По-христиански, – сказал вице-губернатор.

– По-христиански стоило б всех нас повесить, – сказал Алесь. – За то, что терпели среди нас такого монстра. Дать вам охрану?

Старик спокойно поднял на него глаза. Румянец на его свежем лице проступил сильнее.

– Благодарю, – сказал вице-губернатор. – Но неужели вы думаете, что я в жизни кого-нибудь боялся?

– Я не хотел, чтоб вы поняли меня так, – ответил Алесь.

Исленьев захватил с собой мужика-гонца Борку и поехал в Кроеровщину. Дорогой по всем погостам звонили похоронные колокола. Даже инвалиды в часовенках дергали деревянными ногами петли веревок, что вели к колоколам.

День был серый и совсем не летний. Звонили колокола потому, что умер великий пан, но люди не ехали.

– Это правда, что вашего пана "дважды отпетым" зовут?

Борка прятал глаза.

– Говори, не бойся.

– Отпевали его трижды, – ответил мужик. – Вся округа.

– Ну, и как он?

Борка ехал на своем конике сбоку и немного позади, хотя должен был вести. Он молчал.

– Так как же? – повторил вопрос губернатор.

– Ничего, – беззвучно ответил мужик.

Исленьев ехал и думал: "Ничего". Все "ничего". Бог ты мой, как можно затюкать народ. А мы помогали этому своей слепотой, беспомощностью сделать что-то, потому что это – система. Попытались было тридцать пять лет назад – легли под картечью. И с того времени только и думаем, как бы не задело нас по нашей драгоценной шкуре. Только и ходим на задних лапках".

Исленьев внутренне застонал.

Он искренне заинтересовался делами края. У него были знакомые в цензуре, и они присылали ему "для ознакомления и принятия к сведению" материалы столичных журналов, которые касались этой земли, даже если они и не проходили через цензуру.

Одна статья лежала в "Современнике" и в цензуре, наверно, год. Не проходила. Видимо, и не пройдет. Исленьев вспоминал. У него была хорошая память, совсем как у того человека, что когда-то рассеял их картечью. В чем в чем, а в памяти Николаю отказать было нельзя. Каждого, кто разговаривал с ним, помнил всю жизнь: имя, отчество, где служил, когда перешел из полка в полк, как зовут жену и детей, когда беседовали об этом. Удивлял этим последнего отставного штабс-капитана, вселяя в него чувство, похоже на суеверный страх: "Через двадцать пять лет вспомнил! "

Он, Исленьев, тоже помнил многое. Помнил, например, как тот в следственной комиссии топал на него ногами:

– Почему вы не говорите о своем знакомстве с Якушкиным и Пестелем? Моя доброжелательность к людям имеет границы! Пока что я не хочу, чтоб графиня Евдокия носила траур и называлась вдовой.

Он еще помнил ее имя, распоясавшийся хам.

Да, Исленьев тоже помнил многое. Вот и теперь он вытаскивал слова той статьи из недр памяти. Так, кажется: "Целый край взяли да вот так и забили – держи карман! Итальянцев тоже… забили, лишили любви к свободе и родине!… Поглядим, что еще скажут сами белорусы! "

Исленьев не мог не согласиться с автором статьи. Потому что все время, сколько он жил здесь, он ни на миг не чувствовал покоя. Все время что-то словно клокотало и ворочалось под землей. Достоинства людей ничто не могло сломить, и лгали те кто говорил о "затравленных париях", о людях с "узким черепом, что отвыкли от языка", о людях "звериного вида", которые "возвращаются обратно от человека к животному". Это была ложь! Демагогия или политика чистейшей воды. Варшавским магнатам надо было скомпрометировать чиновничество и власти (и не без оснований), шовинистам – поляков, чиновникам и жандармам – местных панов, чтоб сожрать их. И все кричали о "народе, доведенном теми, другими, до животного состояния".

А животных, которые обезумели от ужаса, нищеты и непосильного труда, почти не было, и нельзя было так просто раздавить этих людей.

Был простой, кроткий и беспредельно мужественный народ. Добрый, верный друзьям и страшный для врагов, вольнолюбивый, чистый и гордый.

Исленьев вспоминал. Пивощинская войнишка и многие десятки других бунтов… Обычаи… Песни… Облики людей загорской округи и лицо самого Загорского, его отца и деда… Раубичи… Клейны… Нападения Корчака… Черный Война и его единоличный, длящийся десятилетия бунт… Последнее убийство…

Был истерзанный, закованный, но великий народ. И Исленьев не мог не видеть его страданий и его величия.

– И все же? – спросил Исленьев.

Хлоп молчал. И вдруг вице-губернатор услышал стон, словно у того разрывалось что-то в груди.

– Пане… пане милостивый, – сказал мужик, – заберите вы его от нас. Заберите, не дайте грех на душу взять.

– Ты что?

Борка вдруг поднял на губернатора светлые глаза.

– Ради него заберите. Кончается уже терпение наше. Хотите – казните смертью, хотите – помилуйте меня, но как бы он водкой не захлебнулся или горячим песком не перегрелся.

– О чем ты? – сурово спросил Исленьев.

– Поговаривают уже… Вольют спиртусу в глотку, а нос да рот затиснут… торбой с горячим песком пузырь мочевой раздавят – и каюк!… И следов не найдут… Не дозвольте грех взять!

С Исленьевым ехал в этот раз его новый личный секретарь Попов.

– А я вот за тебя возьмусь, – сказал Попов, очень важный от сознания своего нового положения. – Где ты такое слышал?

– Оставь, – брезгливо сказал Исленьев.

– Режьте меня на куски – не боюсь, – захлебывался мужик. – Нет ада, кроме того, что от рождения до смерти.

…Дворец словно вымер. Никого не было на вересковой пустоши вокруг. Никого не было у коновязей и служб. Никто не стоял на крыльце.

Огромный мертвый дом со слепыми окнами. Тишина. Мокрый вереск вокруг. Тучи над крышей.

Откуда-то издали, может, из Горипятичской или Браниборской молельни, долетали редкие, разорванные еще и большим расстоянием удары похоронных колоколов.

Исленьев и Попов поднимались по ступеням.

Никого. На террасе с застоявшимися лужами от дождя тоже никого. Никто не вышел навстречу.

Толкнули дверь, пошли комнатами. Запыленные зеркала и окна. В зале, где когда-то стоял гроб, – ни души.

– Эй! – крикнул Попов. – Есть кто-нибудь?

В недоумении, куда могли разбежаться слуги, два человека шли по запущенным комнатам.

В одной комнате стоял накрытый стол персон на двадцать, и возле него тоже никого.

Скрипнула дверь, и люди поспешили туда, но это был сквозняк. Он распахнул дверь, и она толкнула бутылку, что лежала на полу. Бутылка зарокотала по выщербленному паркету, словно кто-то невидимый катил ее.

Стало жутко.

Они нашли того, кого искали, только в следующей комнате. Здесь все стояло на своих местах, было даже кое-как прибрано.

Кроер лежал на полу, закинув лицо, с протянутой к сонетке рукой.

Возможно, и звонил. Но никто не пришел.

То ли боялись зайти? То ли просто разбежались? Кто мог сказать, что тут было и что он чувствовал в последние минуты?

– Nemesis divina , – сказал Попов.

Он был молод и любил употреблять латинские слова.

Исленьев покосился на него и ничего не сказал.

* * *

Три человека стояли во влажной после дождя березовой роще.

– Вот что, – сказал Франс Раубич. – Я уже сказал, что мой отец начинает дрожать от ярости, если кто-нибудь вспомнит ваше имя, князь. Я не хочу, чтоб он умер, даже если этой бесстыжей все равно.

Алесь покосился на Михалину. Встретились, и вот на них случайно набрел Франс.

– Жена, которая желает увидеть мужа, бесстыжая? – мягко спросил Алесь. – Не надо так, Раубич.

– Я уже сказал, что не позволю ей загнать в могилу отца.

Франс горячился.

– Пану Раубичу лучше.

– Все равно… Я дал слово: даже если с отцом что-то случится, ты скорее будешь его вдовой, чем женой. Вот и все.

Майку знобило.

– Послушай, Франс, откуда эта озлобленность? Готовы сожрать друг друга. Сжалься ты наконец надо мной, над ним, над собой, низкий ты человек… Майка… – сказал он.

Глаза девушки расширились.

– Я пожалела тебя, пожалела отца. Но теперь я сожалею, что вышла тогда из церкви, поверила вам.

Алесь взял ее за плечи и отвел в сторону. Улыбнулся.

– В самом деле, Франс. Я тогда пошел вам навстречу. Но теперь, когда я начинаю понимать, как вы хотите обманом использовать мою доброту, я думаю, что я напрасно сделал это. Я всегда испытывал к вам и пану Ярошу только самые добрые чувства, хотя иногда мне очень хотелось хорошенько надавать вам лично по тому месту, по которому однажды в детстве я надавал вот ей.

Франс с трудом владел собой.

– Выслушайте меня, – сказал Алесь. – Я никогда не думал "мстить презрением", я для этого слишком любил вас и потому не хотел крови. Я прискакал на помощь пану Ярошу и с благодарностью принял бы такую же помощь от вас. Вот вам мои объяснения. Vous n'etes pas content ?

Михалина взяла Алеся за плечо и прижалась лицом к его руке.

– Мы решили. Я решила…

– Майка, – сказал Алесь, – я сам объясню это Франсу. Иди. Помни, о чем условились.

Она пошла в сторону парка. Мужчины стояли и смотрели друг на друга.

– Так что? – сжав зубы, спросил Франс.

Алесь вздохнул. Такой лежал вокруг мир! Так он искрился и пылал после дождя! Что еще было объяснять?!

– Мы решили, что подождем, пока пан Ярош не выздоровеет окончательно.

– Вы решили?

– Ну, согласись, брат, не тебе же это решать. – Алесю стало смешно. – Самое большее, что позволяет наше с тобой родство, – это напиться до зеленого змия…

– Мы дали слово. – Франс бледнел. – Она сама дала слово Ходанским.

– Намного раньше она дала слово мне.

– Кто огласил его?

– Так ты считаешь, что слово, данное перед богом, – чепуха, а перед людьми – все?

– Мы живем не среди богов.

Черт дернул Алеся за язык:

– К сожалению, и я за последнее время все чаще убеждаюсь в этом.

Франс закусил губу.

– Ну вот, – сказал Алесь, – ей-богу, Франс, подумай ты наконец хоть раз не о своей чести, а о ее счастье.

– Ты – это счастье?

– Для нее, – сказал Алесь. – По крайней мере, она считает так. И я постараюсь, чтоб она не разочаровалась в нем как можно дольше. Потому что и она – мое счастье. Полагаю – до конца.

– Этот конец будет скоро.

– Ты собираешься встать на моем пути? – Алесь грустно улыбнулся. – Напрасно. Я же не стоял на твоем.

И увидел, что сказал страшное. Франс дернул головой.

– Так, – сказал он глухо. – И потому я еще раз говорю тебе… – У него зубы выбивали дробь. – Не надейся получить за все, что ты совершил, ничего, кроме зла.

– Ты угрожаешь мне?

Франс привычно перешел на "вы":

– Vous verrez les consequences et vous en jugerez . Я не случайно встретил вас. Я все знал. Обо всем договорено. Ее сегодня же… увезут. В крайнем случае завтра утром! Слышишь?! Слышишь, ты?!

Алесь сделал было шаг к нему и остановился.

– И ты мог кричать о чести? Дурак же я, что поверил вам!

Только теперь Франс понял, что Алесь ни в чем не виновен, а виной всему крайняя щепетильность пана Яроша и его, Франса, оскорбленная честь и мелочная злобность. Алесь теперь действительно имеет право угрожать им.

– Я знаю, – продолжал Алесь, – теперь вы ее не выпустите до смерти. И я еще мог чего-то ожидать от тебя, кроме подлости?

Франс знал, что Алесь теперь имеет право сказать ему все, и не удивился. Но рука привыкла отвечать на слово "подлость" только одним способом.

…Алесь держался за щеку. Глаза у него были закрыты. Потом он, все еще не понимая случившегося, поднял ресницы.

Франс смотрел на это лицо, на котором одна бровь была выше другой от неверия в то, что произошло, и готов был упасть к ногам Алеся.

Втянув ртом воздух, Алесь оттолкнул Франса.

– Я знаю, чего стоит человеку, когда его бьют по лицу. Никогда не бил первый. Никогда. Но и теперь не ударю тебя… Просто убью… – И пошел.

Франс стоял и смотрел ему вслед.

* * *

Мстислав, услышав обо всем, только хлопнул себя по лбу.

– Быдло! – сказал он. – И на тебя надеялся Кастусь! Тебя серьезным считали?! Как раз тогда, когда вот-вот нужно будет проливать кровь по-настоящему!

– Это напрасно, – сказал Алесь. – Если ты не хочешь, я найду другого.

– Да как ты мог?! Когда каждая жизнь дорога!… Когда Беларусь…

– Я не могу воевать за Беларусь с побитой мордой, – ответил Алесь.

В тот же вечер Мстислав и пан Выбицкий повезли к Раубичам требование сатисфакции.

Возвратились поздно, и примирения им добиться не удалось. Майку в самом деле насильно заперли в комнате. Раубич приказал никого не принимать. Но Натали каким-то чудом сбежала к Веже и рассказала ему обо всем.

Раздраженный до последней степени тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтоб все кончить одним махом. Евфросинья хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.

И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натали и о том, какое предательство творят по отношению к ней, и еще потому, что Глебовна хватала всех за руки и умоляла, решили обождать день-два и посмотреть, чем все окончится.

Все это было б немного смешно, если б не результаты, с которыми возвратились секунданты.

На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было выведено: "Mon prince, mon humeur porte le cachet du chagrin mais concessions faites de mauvaise grace sont les pires que l'on puisse faire".

– Это он мне? А кодекс? – спросил Загорский.

– Он передал это Илье Ходанскому, тот – мне, а я – вам. Видимо, хотел произвести более сильное впечатление, – сказал Мстислав.

– Все равно это никуда не годится, – пожал плечами Алесь. – Общение, пусть даже и через секундантов, с другой стороной.

Пан Адам крякнул:

– А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и нежелание мириться.

– Кто его секунданты? – спросил Алесь.

– Илья Ходанский и Михал Якубович, – ответил Выбицкий.

Никто не решался перейти к обсуждению условий дуэли. Молчали.

– Ну? – сказал наконец Алесь.

– Без лекаря, – сказал жестко Мстислав. – Права первого выбора за нами нет. Жребий. Расстояние между барьерами – двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы будут безрезультатными, – противники обмениваются вторыми и третьими – до смерти одного из них.

– Мило, – сказал Алесь.

– Ты не протестуешь? – спросил пан Адам.

– Зачем? – пожал плечами Алесь.

– Мы ничего не могли сделать, Алесь, – сказал Маевский. – Жребий – это поровну. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.

Адам язвительно и грустно улыбнулся.

– Конечно, до того времени, пока жребий не бросили. А затем начинается убийство.

Все ушли. Вечер был очень теплый и тихий, загорщинский парк дремал под светлыми звездами.

Завтра будут стреляться. На лугу. Недалеко от того места, где встретили в ночном Войну… Тогда ему, Алесю, было одиннадцать, теперь двадцать один.

Как ни странно, он ни о чем не жалел. Что ж бывает и так…

Он сел и написал коротенькое письмо деду (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, хотя, видимо, и страдал, вынужден был сидеть дома), в котором благодарил его за все.

Второе письмо было завещанием. Половину всего движимого и недвижимого имущества – панам Маевскому и Калиновскому "на основание той торгово-промышленной компании, о которой они втроем мечтали". Одну шестую всего – брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую – Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду по матери, с тем чтоб они пользовались этим поровну и без обиды. Половину оставшегося – на стипендии студентам из загорской округи, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное – Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтоб была компенсация за потерю службы и обеспечение на остальные годы жизни… Заграничный капитал, ту часть, что принадлежит лично ему, – на помощь поэтам, которые пишут на нашем языке, организацию музея, куда передает все свои коллекции, и на поощрение лингвистических, исторических, археологических и этнографических работ, касающихся Белоруссии.

Вот и все. Душеприказчики – Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит.

Кастусю нельзя было всего объяснить. Поймет ли он, как Алесь задрался со всей округой, как, не принося лично зла, все же стал врагом, потому что его идея была для многих враждебной? Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство собственного "достоинства".

Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против столетних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он, хотя и мужик, но и князь также, и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отказаться от дуэли, стать предметом общего презрения, чтоб жить и продолжать свое дело.

Трагедия? Возможно. Но сколько уже раз людей ловили на том же, чтоб расправиться. Ловили потому, что они были детьми своего времени и своей среды.

Галуа, которого так любил "математический" Грима, едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.

Кто еще? Ну конечно, Пушкин. И многие еще будут так погибать. Есть, однако, в этих предрассудках и другая сторона, скрытая пока что для всех.

Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за свободолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова "свобода", не будет даже слова "правда", потому что и то, и другое станет привычным и другого просто не будет.

И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не осмелится оскорбить ее словом или действием. Потому что общество не может быть стадом скота. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, – иначе будет то, что теперь: народы будут с налитыми кровью глазами лезть друг на друга, чтоб растоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, или, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтоб самому стать большим нулем за счет других. Однако нуль – пусть он будет с яблоко, колесо или даже целую планету, – все же нуль.

Алесь вздохнул. Не может быть, чтоб Калиновский не понял этого.

Тем более что и Пушкин, и Галуа были большими людьми, и их дело защищало их. А он, Загорский, средний человек, каких на Беларуси тысячи.

И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?

Он оторвался от бумаг. С делами было покончено. Осталось ожидать.

Можно было заснуть, но зачем?

Если жребий даст первый выстрел Франсу – он, Алесь, уснет навеки. Если жребий даст выстрел ему – Алесь успеет выспаться. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одного из них, и, хотя счастья не будет, у Алеся останется борьба за справедливость. До конца. Борьба, в которой не надо щадить своей жизни.

Можно было съездить к Веже. Но старик не показывает и никогда не покажет своих чувств. Будет суховато-приязненная беседа.

Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Потому он еще днем приказал, чтоб его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется нетронутой.

Он стоял и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Переливались серебряные свечи итальянских тополей. Белые аркады спускались в парк. Небо рассыпалось, неожиданно для начала лета, тысячами звезд.

Семицветный огонек Капеллы. Лебедь, распластавшись, летит в вышине. Вон Мицар и Алькор. А дальше – туманные струи Пути Предков. Говорят, они, предки, спустились оттуда и туда же возвращаются после смерти.

Под этими звездами сердце вдруг не выдержало. Оно начало стучать сильнее и сильнее.

"Майка… Майка… Майка…" – неистово звало оно.

Было тихо и тепло. Лишь сердце дрожало среди этого бесконечного и спокойного простора. И он вдруг почувствовал, что это сердце стало большим, безграничным сердцем, и понимает все. Все на земле.

Из глубин великого сердца – вселенной – летел, все возрастая, нежный и всеобъятный клич-звон:

– Алесь… Алесь… Але-е-есь…

Это было всюду и во всем. Вселенная сжималась.

…Словно видел сон с раскрытыми глазами. Словно два крыла – а может, два серебряных свитка Пути Предков – легли на плечи.

– Алесь.

Он встрепенулся. Руки были на его плечах. За ним, обнимая его, стояла Майка.

– Ты? Как ты…

Задыхаясь, она сказала:

– Вылезла через окно и спустилась по плющу. Они не знают… Я уже больше не могла.

Загорский увидел царапину на ее запястье.

– Плющ не выдержал, – сказала она.

Он припал губами к этой царапине.

– Видишь, пришло и мое время. Тогда верба, теперь плющ. Тогда я, теперь ты.

Обнял ее.

"Что ты наделала? " – хотел сказать, но смолчал.

Это было все. Теперь он не мог вести себя, как прежде. Завтра он не будет стрелять, не сможет. Теперь это будет невозможно.

Но она не могла больше. И разве он сам не хотел этого? И разве это малая плата: купить такой ценой все на земле?

И вот ее глаза, и волосы, и руки, и гибкие плечи под его руками. Все остальное не имеет ни значения, ни цены.

Он поднял ее неожиданно легко и держал на руках, боясь отпустить, потому что в ее угрожающе близких глазах были два маленьких отражения Пути Предков. Возможно, и настоящий Путь – только отражение в чьих-то глазах. И пусть. Потому что они равны.

Она заплакала.

– Ей-богу, я не могла. Я все понимаю, но я не могу, чтоб ты убил, и не могу, чтоб тебя убили…

Она шевельнула рукой и вытащила из-за корсажа цепочку. На конце ее был малюсенький кувшинчик из камня. Размером с домик улитки-болотянки.

– С ума сошла? – спросил он.

– Нет. Я и тогда, когда поссорилась, решила: уйду. Если не отобьет, хотя бы в церкви, – я тогда у аналоя выпью.

– Глупышка. Глупышка. Не смей.

И он оборвал кувшинчик и закинул его в парк.

Припав губами к ее губам, он молчал.

Прижимая ее к себе, ощущая ртом изгиб шеи, плечом – дрожащую от вздохов грудь, одной рукой – ее стан, а другой – ноги под складками платья, он, боясь потерять сознание, потому что у него подгибались ноги, сделал несколько шагов и упал.

Под нею было синее, как небо, покрывало. В ее глазах были звезды, только теперь иные. И он гасил и гасил эти миры устами, а они возникали снова, и он не мог с ними ничего сделать, потому что они жили.

Вся она была здесь, и никого больше не было, даже в прошлом, потому что это было то и не то, – это было невероятное счастье, которого не бывает на земле.

Вся вселенная – со звездами и деревьями, с Путем и Днепром – заполняла его сердце. Вселенная с болью и ликованием уменьшалась до размеров сердца, а сердце вдруг увеличилось до размеров вселенной.

И взошло сияние! Сияние, похожее на мириады далеких и близких солнц, которые потом стали черными.

Катилась ночь. Расширенными во тьме глазами он видел ее неприкрытое тело – ноги одна на другой, закинутое лицо и сложенные вдоль туловища руки, словно она летела к звездам. А дальше видел кроны и бесконечные поля под торжественным звездным светом.

И все равно весь этот простор был ничем перед этой женщиной, перед бесконечным духом безграничия и любви, воплощенном в ней.

…Провалившись в единственный за всю ночь миг сна, он вдруг увидел рядом со всем этим еще и другое.

…Туман стоял над землей. Видны были над ним головы коней на длинных шеях. Кони выходили к почти угасшему костру, возле которого лежал он.

И туман, как вода, сплывал с земли, и повсюду были белые, белые кони.

Кони склонялись над ним и дышали теплом. И среди них со смешным толстым хвостом, с влажными глазами стоял "его" жеребенок. Стоял над ним и плакал молодой белый конь.

* * *

Сегодня ночью она явилась ко мне, словно живая, словно никогда и не умирала. Да так оно и было.

Она была в своей мантилье… Темно-голубые, как морская вода, глаза смотрели на меня горько. И едва заметен был у виска маленький белый шрам, а возле ключицы – второй. Странно было, что они зажили.

За нею были тысячи звезд, но она смотрела на меня. Шевельнулись с горечью уста.

– Зачем ты сделал это? – спросила она тихо, и голос ее летел словно из глубин вселенной.

– Что? – спросил я, хотя знал все.

– Зачем выставил меня перед всеми? Ты не знаешь, мне больно узнавать себя, видеть на себе взгляды людей, потому что то, что отдают только любимому, стало теперь достоянием всех. Как ты мог? Мне так страшно и так больно.

– И мне тоже, – сказал я. – Но разве неизвестный мне безжалостный художник не выставил своей любимой в облике милосской Венеры?… Она тоже была живая, и ей страшно и больно было видеть себя в статуе… И скульптору было хуже, чем ей, но иначе он не мог. Он шел через уничтожение ее маленькой личной гордости к восславлению ее великой гордости в веках. И уже не она стояла перед людьми, а символ Женщины.

– И потом – кому до этого теперь дело? – неожиданно улыбнулся я. – Кому дело до ее страданий? И кому будет дело до тебя через тысячу лет, женщина?

* * *

Весь мир казался одной сплошной птичьей песней. Мокрые деревья с темными стволами и дымной листвой курились, отряхивались. Вся земля под ними была мокрой.

Алесь ехал на белом коне, в распахнутой белой рубашке, подставив каплям и утренней свежести непокрытую голову и грудь.

Мстислав и Выбицкий ехали поодаль и все еще о чем-то договаривались. Были в черном, как и надлежит секундантам.

Алесь решил, что он опоздает на дуэль, насколько будет возможно. По обычаю, если одна из сторон опаздывала на полчаса, вторая сторона могла уезжать с места дуэли, а того, кто опоздал, считали за человека, который от этой дуэли уклоняется. Он решил воспользоваться этой последней возможностью, чтоб предотвратить между собой и Франсом, собой и Майкой непоправимое.

Он поднялся ночью и перевел стрелки на всех часах в доме на сорок пять минут назад.

"Просплю, – с веселым отчаянием сказал он сам себе. – Зачем я в самом деле буду его убивать? "

Утром Майка лежала, глядя в пепельное небо, и вдруг встала и начала одеваться.

– Что ты? – спросил он.

Она улыбнулась, надевая туфельки.

– Сейчас четыре часа. Ваша встреча в шесть. Он не выедет раньше пяти, а дороги мне сорок пять минут. Прикажи, чтоб для меня какого-нибудь коня оседлали.

И, спускаясь по лестнице, поцеловала Алеся.

– Не думай ни о чем. Все равно они теперь остались в дураках. Кто возьмет потерявшую честь невесту?… Не думай, он не приедет к месту дуэли.

Алесь смолчал, хотя знал, что Франс уже выехал. Откровенно говоря, он боялся ее слез при прощании и надеялся, конечно, не на ее поездку, а на свой фортель с часами. Пусть едет.

Подсаживая ее в седло и крепко целуя, он сказал:

– Вот и хорошо. До свидания.

– До свидания.

Он проводил ее взглядом, а потом пошел на парковый двор, разделся и с наслаждением подставил налитое молодой силой тело под струи каскада. Они упруго секли лицо, грудь, спину. Алесь только фыркал.

Там его и нашли Выбицкий и Мстислав.

– Опаздываем, – сказал последний.

– Взгляни на мои часы, – сказал Алесь.

Мстислав удивился и испугался. Он сверял время с секундантами Раубича. Спросил у Адама, который час, но тот забыл свои часы дома.

Маевский пошел сверять время с часами в доме, – тьфу ты, дьявол!

– Отдашь в починку, – сказал Алесь, растираясь.

– Да-а, – сказал Адам. – Что же делать?

– Поездим по полям, – ответил Алесь, – видишь, утро какое!

…И вот они ехали. Туманные деревья великанами толпились вокруг, и в каждом сверкала солнечная радуга.

Алесь ехал и думал, что он никого не станет убивать, да еще в такое чудесное утро!

Франс не знал его мыслей. Но Франс не знал и того, что он теперь брат ему, Алесю, брат до смерти. Наилучший из всех братьев, потому что он брат любимой.

Радуги висели на вершинах деревьев. Дрозд вспорхнул с одного дерева, обрушив вниз целый поток золотой воды. Настигнутый этим потоком, заяц задал стрекача.

Алесь рассмеялся. Вскачь погнал коня по мокрой, лоснящейся черной лесной дороге, проскочил под деревом и с силой запустил в него корбач. На Мстислава и пана Адама обрушился с высоты поток струй, похожих на золотистую канитель, опутал их, сделал золотистые волосы Маевского рыжими, а буланого коня темно-огненным.

Алесь отъехал от них и начал трясти другое дерево на себя. Снова потянулись золотые нити. Он стоял словно под куполом шатра из блестящих нитей.

Убивать? Вздор! Мокрая белая рубашка холодит тело. Лес пахнет бальзамом.

Олень убегает, потому что люди слишком шумят.

– Что ты делаешь, сумасшедший? – кричит Мстислав.

– Это чтоб Франс не заметил, что у меня цыганский пот от страха.

Ни у кого не будет цыганского пота. Ни у кого. Что, может, у самого близкого после Майки человека, у ее брата? Шуточки!

Серые длинные глаза Алеся смеялись, все лицо смеялось.

– Братцы, поездим еще немного! – взмолился он.

– Смотри, – сказал пан Адам. – Слишком сильно хочешь жить.

– Не каркай, – бросил Мстислав. – Чепуха это. Конечно, поедем.

…Франс еще издали увидел трех всадников, которые вырвались из леса.

– Наконец, – сказал бледный Илья.

Нахальные глаза Якубовича сделались сердитыми.

– Черт знает что. Опоздать на сорок пять минут!

– Я же говорил – подождем, – безразличным тоном сказал Франс. – Возможно, часы.

Якубович рассмеялся.

– По-моему, они выторговывали лишние минуты жизни. – Хлопнул Франса по плечу. – А ну, куража, мальчик!

Поздоровались.

– Так нельзя, панове, – сказал, осклабясь, Илья.

Мстислав показал на часы.

– А ваши, пан Загорский?

– Забыл, – пожал плечами Алесь.

– Что ж, панове, – сказал гусар, – вам остается только попросить друг у друга прощения.

Франс бледный, но спокойный, смотрел в сторону и молчал. Горькая морщинка лежала у него между бровей. Загорский чувствовал, что любит в нем все… И вот грохнет выстрел…

"Ах, как все получилось! Надо было перевести стрелки на час".

– Панове, я еще раз предлагаю вам помириться, – сказал Выбицкий.

– Я готов, – сказал Алесь.

Франс молчал. У него лишь слегка дрожал краешек рта. И тогда Алесь сам сделал попытку примирения. Его сейчас ничто не могло унизить.

– Франс, – сказал он, улыбаясь, – ты знаешь, я не боюсь. Но зачем проливать кровь? Ты не знаешь, но…

Илья прервал его:

– Панове, что же это? Это против правил, самим… Если обе стороны боятся, пусть так и скажут. Тогда мы займемся чем-нибудь более стоящим… плести веночки будем, что ли?

Франс не знал того, что знал Алесь и что делало бессмысленным все слова и все условности на земле. Он испугался.

– Илья прав, – сказал он.

Алесь покачал головой. Ах, какой все это вздор!

Нет, он не будет делать зла этому человеку, который не ведает, что творит. Если первый выстрел выпадет Франсу, пусть убивает. Если повезет ему, Алесю, он выстрелит в воздух и, несмотря ни на что, попросит у него прощения. Тогда никто не подумает, что он струсил.

Секунданты начали отмерять шаги. Низкое солнце освещало серый от росы луг.

"Глупец, глупец Франс! Зачем это тебе? Ну и стреляй, если дурак. Ты не видел, как целая вселенная была меньше одной твоей сестры. Ты еще ни в чьих глазах не видел звезд. Я сделаю так, что ты увидишь. Потому что в тебя, в ее брата, я стрелять не буду. Ты мой брат. Все люди – братья. Если убьешь, это лучше, чем убью я. Потому что, если я убью, счастью все равно конец. Потому что я все равно смогу гасить по очереди звездные миры – один за другим".

Разделенные расстоянием в двадцать шагов, лежали брошенные черные плащи, словно эти двое из тех черных уже лежали убитыми, отмечая барьер смерти. Точно два трупа в черном. И как раз на тех же местах. Возле одного из них через несколько минут ляжет товарищ.

Секунданты подошли.

– Чьи пистолеты? – нахально улыбнулся Мишка.

– Полагаю, жребий, – вдруг рассердился Мстислав.

Он подумал, что если люди цепляются ко всякой мелочи, то все равно найдут возможность придраться. Предложишь свои – "Ага, ваши дороже, нашими брезгуете". Согласишься – "За свои, парижские, боитесь". Он знал, что он несправедлив, и сердился на это.

– Почему ж? Давайте мои, – просто сказал Алесь.

– Согласен, – поспешно ответил Франс.

– Пойдем к барьерам, – со вздохом сказал Адам Выбицкий.

Все остановились возле Алеся.

– Жребий? – нетерпеливо бросил Илья.

– Давайте, – сказал Якубович. – Чтоб не было споров, кто орел…

– Перестань поясничать, – сказал, сжав губы, Франс. – Нa вот тебе.

Он достал из кармана желтоватый кубик.

– Выбирайте, кто ниже трех.

Алесь чувствовал, как все в нем звенит.

"Господи, сделай так, чтоб первый выстрел был мой! Я не хочу в него стрелять. И как плохо будет ему, если он, глупый, темный человек, убьет меня, а потом узнает…"

Он сразу же понял, что просит не о том, и если б кто прочел его мысли, презрение того человека к нему было бы безграничным. И Алесь перестал думать.

Мстислав нашел в двух шагах ложбинку с голым, как бубен, дном. Все сели по краям, свесив ноги. Издали могло показаться, что люди выпивают.

Кубик покатился из рук Якубовича. Все наклонились.

– Три, – сказал Мишка.

– Дай я, – нетерпеливо взял кость Мстислав.

Он помотал рукой и резко кинул. Алесь смотрел не на кость, а на Мстислава. И увидел, как друг побледнел.

– Пять, – сказал Ходанский.

Теперь побледнел Франс. Хотел было что-то сказать, но промолчал.

…Они становились у барьера, возле Алеся.

– Иди, – сказал Илья Франсу.

Франс пошел к своему барьеру. Гусар и Ходанский договаривались еще о чем-то с Выбицким. Мстислав стоял рядом с Алесем.

– Прости, брат, – сказал он. – О черт, прости!

– Ничего, – улыбнулся Алесь.

Алесь не смотрел в сторону Франса. Он смотрел вокруг.

Перед ним лежал дымчато-серый луг, а за ним радужные, радостные деревья. Низкое солнце стояло в стороне, за Алесевой спиной. От секундантов и от Алеся на росистой траве лежали длинные тени.

– Подготовиться, – сказал Мишка. – Смелее, князь.

Загорский стал смотреть на Франса. Раубич в странном повороте стоял против него. Радужные деревья сияли за ним. Загорский поднял голову и стал смотреть вверх, но не выдержал и снова опустил глаза. "Ну, стреляй быстрее! "

В руке у Якубовича всплеснулось белое… И вслед за этим ударил гром.

Алесь покачнулся. Потом увидел, что на левом плече слегка дымится рубашка – маленький коричневый след.

И тогда, поняв, что Франс промахнулся, Алесь вздохнул.

Он увидел, что лицо Ходанского перекосилось, словно Илья проклинал Франса. В результате поединка они теперь не сомневались.

Кто-то сунул Алесю в руку пистолет. Алесь непонимающе взглянул на него, затем на Раубича, который стоял очень прямо, всей грудью к нему, и очень бледный.

Мстислав смотрел на Алеся с тревогой.

– Ничего, брат, – сказал Франсу Якубович. – Ты… смелее. Это не страшно.

Секунданты отошли. Франс скосил было глаза, не понимая, почему это они оставляют его одного. Потом вздохнул и стал смотреть на Алеся.

Нестерпимо было продлевать это страшное его ожидание. И Алесь, не ожидая взмаха платка, поднял вверх тяжелый пистолет, обождал, пока дым от выстрела рассеется над его головой, и отбросил оружие в сторону. И увидел лицо Франса. Боже мой, этому лицу, казалось, подарили солнце!

Гусар и Ходанский, которые не ожидали выстрела и смотрели на Мстислава, метнули взгляды на Франса и подумали, что Загорский в свою очередь промахнулся.

– Наш! – закричал Илья. – Наш выстрел!

Бросился к Раубичу с другим пистолетом.

Франс, еще ничего не понимая, начал поднимать руку. Мстислав крякнул от досады. Выбицкий с ужасом смотрел на Алеся. Все это Загорский заметил в долю секунды… Франс метил ему прямо в лоб.

"Ну вот и все, – подумал Алесь. – Он не удовлетворился".

И вдруг что-то произошло. Лицо Франса содрогнулось и все как бы затрепетало.

Франс… бросил пистолет на землю.

"Наверно, курок сломает", – еще ничего не понимая, подумал Алесь.

Раубич сделал несколько шагов вперед – тень его закачалась на росистой, серой траве, а потом бросился к Алесю, еще на бегу протягивая руки.

– Алесь… Прости меня… Прости…

Якубович посмотрел на две фигуры, что слились возле одного из плащей, и сухо сказал Илье:

– Полагаю, в нашем присутствии здесь больше нет необходимости. Детская игра.

Они пошли к лошадям. Никто не обратил внимания, как они двинулись краем дубовой рощи.

…Когда через несколько минут со стороны тропинки на Раубичи долетел бешеный топот копыт, Франс оторвался от Алеся. Губы его дрожали. На щеках были следы слез.

– Брат, – сказал он, – отпусти ее со мной. Я клянусь тебе, я уговорю отца… До конца, до самого конца можешь рассчитывать на меня.