Петербург просыпался. В февральском гнилом тумане куранты хрипло, словно после простуды, заиграли "Коль славен наш господь в Сионе". Неприятный, весь в слякоти и мокром снегу, вставал над землей рассвет. Обшарпанные здания, серые от влаги дворцы, тусклые огни в окнах, мокрый, но еще крепкий лед на Неве.

Мужчина, который вышел из глухого, как гроб, подъезда, посмотрел вокруг и поежился, кутаясь в шубу, – так неуютно было вокруг.

Кучер Варфоломей подвел вороных и карету к самому крыльцу, и все же тот, что вышел, едва не зачерпнул в галоши грязи. Рука кучера поддерживала опущенную подножку.

– Доброго утра, Варфоломей, – заученным, безразлично-вежливым тоном сказал человек, садившийся в карету.

– Утро доброе, Петр Александрович, свет вы наш. Ножки прикройте. Дует. Никакое оно не доброе это утро. Здоровьечко ваше бесценное потеряете.

Карета тронулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги полостью и раздвинул занавески на слюдяном окошке.

Улицей летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносился запах сырости, снега и нечистот. Лицо того, кого кучер назвал Петром Александровичем, сморщилось. Опять весь день в разъезде. Вначале к министру государственных имуществ, которому он обязан карьерой и в котором, по-видимому, вот-вот перестанет нуждаться. Затем с ним на заседание Государственного совета. Вернее, – он пока что не член совета, – ожидать в помещении комиссии, пока не понадобится. Затем дела в Третьем департаменте министерства. Перед этим он едва успеет пообедать. А после департамента – вечер у великой княгини Елены Павловны, единственное более-менее приятное событие за весь день.

Хорошо лишь то, что уехал из дому. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никc. Не унаследовал твердости и ума отца…

Что у него самого есть ум, человек нисколько не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.

Человеку было сорок пять лет, но он казался старше от давно выработанной корректности и сдержанности. Высокий лоб, плоско прилизанные волосы, в удивительном соединении с ними – курчавые бакенбарды, мясистые большие уши.

Лицо сужалось к подбородку, но подбородок был тяжелым. Видимо, человек знал, чего он хочет. Мешали этому впечатлению лишь ирония в складке рта и томительная скука в глазах. Брови нависали над глазами, высоко – у переносицы, низко – у висков. И нос нависал над ртом, когда-то прямой, а теперь обвисший и толстоватый на конце.

Словом, лицо важного, почтенного бюрократа. Тревожили одни глаза. Ирония, скука, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически соединялись в них. Это могли быть глаза человека, переполненного иронией, утомленного бюрократа, государственного мужа. Это были одновременно глаза верноподданного и глаза знатока мира – писателя. И самое удивительное, что так оно и было.

Человек, который ехал в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и ровно без девятнадцати лет граф. В прошлом нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а ныне "просвещенный консерватор" и директор двух (а всего было четыре) департаментов министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева, бывшего могилевского губернатора, в будущем палача Белоруссии и Литвы.

Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из костяной трубки послышался почтительный голос:

– Куда везти, ваша милость?

– К министру государственных имуществ.

Карета свернула на Мойку. За ствол голого тополя метнулся какой-то франт – чтоб не забрызгало грязным снегом.

Подъезжали к дому, который сановник не любил, хотя бывал в нем в годы молодости с невестой, будущей первой женой, дочерью поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор.

Изо всей московской молодежи Николай наиболее любил его, Валуева, и Скарятина, даже приказал им поступить в первое отделение собственной канцелярии. Надо было укрепить благосклонность.

Вяземский был одним из самых больших любимцев царя. Неизвестно за что, потому что в доме князя бывали Столыпин и Жерве и едва ли не самым близким другом хозяина был Пушкин. Удивительная иногда связывается цепь!

Он, Валуев, был тогда фрондер, впрочем как и нынешний его шеф когда-то. Входил в "кружок шестнадцати", членами которого были тот самый Жерве, "Монго" – Столыпин, покойный Лермонтов, нынешний эмигрант – князь Браницкий. И еще – тоже эмигрант и сотрудник "Колокола" – П.В.Долгорукий. Да еще Шувалов Андрей, который нынче тоже лезет в верноподданные.

…Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин… Пушкин почему-то симпатизировал ему.

"Шестнадцать" собирались после бала, ужинали, курили и разговаривали, разговаривали, разговаривали. Третьего отделения и его подвалов для них словно не существовало… Бедняга Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.

Валуев, как всегда, открыл глаза слишком рано. Как раз поравнялся с аркой подъезда, в который привезли тогда поэта. Потом возле этого подъезда плыла скорбная толпа.

Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринева из "Капитанской дочки"… Теперь это Валуеву было неприятно, хотя немного и щекотало где-то, когда надо было оправдываться перед собой… Мишель Лермонтов плакал, когда того убили!…

Сейчас оба мертвы. Не успели своевременно отойти от ошибочных взглядов молодости. А он – живет. Он был чиновником особых поручений при курляндском генерал-губернаторе, курляндским гражданским губернатором и…

…В глубине души он знал, что цена его "служения отчизне" ничего не стоит перед "служением" убитых, хотя они протестовали и разрушали. Кому нужно знать, кто был в Курляндии гражданским губернатором во времена Гоголя? И он в глубине души догадывался, что поэтому губернаторы и мстят поэтам: чувствуют свою мизерность и неполноценность. Мол, наживались, вредили, лизали пятки, а он в это время "Мертвые души" писал.

Но ему надо было выбирать: или умирать с голода на писательском хлебе в предчувствии славы, или бесславно служить. Он решил служить, но честолюбиво, преданно, въедливо. Людей, которые делают политику страны, тоже иногда помнят.

…Валуев оторвался от мыслей. Наконец "Северная пчела" объявила, что в "седьмое царствование Александра" ("Что за глупость! Какое седьмое царствование?"), в дни поста, произойдет известное всем событие.

Он припал к окошку. Монумент Николая ("дурак догоняет умного") украшен у пьедестала венками. Тоже молчаливая манифестация крайних крепостников: "Взгляни, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царствовал, о реформах и не думал, держал все стальной рукой – зато и сильной была Россия. Правда, набили под конец морду, но лучше уж с битой мордой да на рабах, чем так, как ты, государь".

На цветы летела грязная слякоть.

Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Тоже с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суарe у великой княгини.

"Цветы, впрочем, искусственные, такова же и демонстрация".

И снова помрачнел. Генерал-губернатор объявил во всех газетах, что никаких постановлений по крестьянскому вопросу не будет. Так нельзя. Сухой отказ, сухое слово "никаких" могло только раздражить народ.

Настроение было плохое. Чтоб улучшить его, директор департаментов, потирая узкие холодные руки, стал думать о том, что всегда радовало, – о собственном возвышении.

В глубине души он не верил в мощь системы. И именно поэтому изо всех сил старался улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой системы ему не дождаться, и потому хотел спокойно прожить свою жизнь при старой. Поэтому временами был верноподданным до тошноты. Поэтому и предлагал отдать судьбу освобожденных "на первое время" в руки прежних хозяев, а не в руки чиновников. "Конечно, первые не будут часто беспристрастны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны". Он сам чувствовал, что это вздор, однако иначе не мог. И именно потому, что он видел ложь и грабежи, что творились вокруг, он выбрал себе в начале своей карьеры совсем иные средства для возвышения.

Он заметил, что умная критика – не выше допустимой нормы – вызывает расположение начальника, если он не дурак. Критика, если она только щекочет, заставляет начальника верить в добрые намерения подчиненного. Чепуха, что император любил жгучую критику и даже сам требовал ее! Ловушка для дураков!

Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку "Дума русского во второй половине 1855 г.". Это была мина, до которой никто бы не додумался.

"Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государственного управления?"

Теперь надо было только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покойный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю нужно было реноме свободолюбца и демократа. И потому Валуев ответил:

"Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты: везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху – блеск, внизу – гниль… Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними".

Все же он боялся. На всякий случай нужно было найти влиятельного заступника и защитника. И он подвел вторую мину.

"Лишь морское министерство… не обнаруживает, подобно другим ведомствам… беспредельного равнодушия ко всему, что думает или знает Россия!!!"

Генерал-адмиралом был великий князь Константин Николаевич. И один бог знает, как потом он и великая княгиня Елена Павловна, к которой он сегодня пойдет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтоб начальство не лгало, как всегда, – все как будто было у него чудесно.

И напрасно. Потому что закончил он записку – Валуев улыбнулся – так:

"В России так легко сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия – гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, – и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!… Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце божьей".

Он знал, все это будет голосом вопиющего в пустыне и, как прежде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, что будет означать "домашний арест на свыше 60 миллионов верноподданных его императорского величества".

Через два года его назначили директором второго департамента. Еще спустя год – третьего. И еще он председатель ученого комитета министерства. И еще – правая рука Муравьева. И еще – статс-секретарь. И – дважды! – увеличенное жалованье. И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с "благоволениями".

Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя начали борьбу вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Однако Валуев играл в беспристрастие, в то, что он вне всяких партий и был "чуть-чуть не с правительством", например, в польских делах, потому что требовал "маленьких" уступок полякам.

Царю не пришлись по душе крайние крепостники. Валуев чуть было не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать их "зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов". И опять поворот.

Он допускал, что его могут называть "флюгером". Что ж, флюгер не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свободы печати, но не понимал под этим "полного простора для развития материализма и демократической пропаганды". Поговаривал о необходимости уступок полякам, но говорил, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге,

Не любил Муравьева, однако не подавал виду. Муравьев пока что был сильным, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, который многим был ему обязан, своей креатурой.

Муравьев делал глупости. Не знал действительных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.

И почти с радостью Валуев почувствовал, что за последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При последнем докладе не подал ему руки. А давно ли лиса Клейнмихель называл Муравьева "общим избавителем"?

Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым? Нет политической гибкости. Так подавай в отставку. И все же, даже когда пойдет в отставку, отношений не портить. Такие иногда бывают нужны властям. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз нужны люди со стальными челюстями.

…Лошади месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успевали сгребать его в кучи, но на мостовой все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял вымокший, по всему видать – туберкулезный человек, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием "Наполеоновщина". Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же самое перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, лишь бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел, как не мог терпеть и раскольников. Вся эта публика – хоть и русского происхождения – не была русской. Имя "русский" могли с полным правом носить лишь те, кто молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквах. Немного подозрительными были даже люди, которые молились в Петропавловке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю строений, этих голландско-немецких штучек Великого Петра.

Русских он тоже немного презирал. И особенно не любил славянофилов наподобие Погодина, с их "родным квасом". Это называется страна! Ни Токвилей, ни Гизо, ни Боклей – ничего. Последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил от сердца двести пятьдесят лоз за то, что он будто бы сказал, что если объявят волю, то он закричит "ура". Так вот мы и в европейцев превращаемся.

Жесткие губы сановника сжались. Проезжали мимо одного из самых ненавистных в Петербурге домов. Здесь разные Некрасовы и Добролюбовы, дворяне не из лучших да семинаристы, практикуются в нигилизме и "подкопах под корни".

Некрасова он немного знал. Довольно неприятная особа, но лично он не заговорщик. У него есть деньги. И все равно он чужой.

Вот недавно они шумели о Западном крае. Вслед за Герценом. Филиал редакции "Колокола". Обрадовались возможности образовать еще одну, отдельную, белорусскую национальность. Мало им канители с украинцами. Никакого особого малороссийского, никакого белорусского языка не было, нет и быть не может.

Он с трудом признавал даже право поляков на язык. Во всяком случае, ему не хотелось этого. Существование Польши, Литвы, Белоруссии означало, что так или иначе придется вступить на путь реформ, путь, возможно, гибельный, однако необходимый. Ибо если одного существования России достаточно для того, чтобы никогда не было независимой Польши и другого подобного, то для того, чтобы Польша окончательно влилась в Россию и с ней сроднилась, необходимо, чтобы император даровал русскому народу политическую жизнь. Народ, политические права которого ограничиваются правом платить подати, поставлять в армию рекрутов и кричать "ура", еще не обладает способностью ассимилировать.

Потирая холодные руки, он думал о пользе России. Он любил подумать о пользе России. Он любил поговорить о пользе России, особенно если слушают сановные люди. Он, наконец, был уверен, что заботится о России.

Польза России, по его мнению, была в том, чтоб инородцы не смели и подумать, что они нерусские, чтоб они постепенно и в самом деле перестали думать об этом. Господа Некрасовы, Чернышевские и Герцены, несмотря на то что они русские, думают иначе и кричат о фикции братства народов, – тем хуже для них.

Пока они еще не повешены, они думают.

Какая чепуха! Как будто бы дело тут в самодержавии! Взрослые люди занимаются игрой в куклы!

Ему доставляло удовольствие думать, что они с их социализмом не больше чем слепые щенята, что существо неуклонного исторического процесса понял только он, Валуев. Это возвышало его в собственных глазах почти до уровня всеведущего бога, а их делало игрушечного дела людишками, которым пока что позволяют делать кое-что из того, что они хотят.

Он очень бы удивился, если б ему сказали, что на самом деле любят Россию они. Да, он презирал ее, однако же он возвеличивал ее и намеревался возвеличивать весь остаток своей жизни.

Возвышение, по его мнению, заключалось в том, чтобы все боялись. Ему никогда не приходило в голову, что неотъемлемые права наций, их свобода и свободное развитие их культуры и языка – наилучшие средства для братства. Он никогда не думал, что боязнь, угнетение языка и культуры, вечное бравирование перед всеми своим авторитетом и силой может привести лишь к ненависти и, значит, рано или поздно, к восстанию и открытой резне. Когда он двумя годами спустя начал это понимать, было уже поздно.

Не понимал он и того, что максимальная свобода каждой личности не разваливает общества, а ведет к его укреплению, что это заставляет каждую личность не искать средств к тому, чтоб взорвать государство, а, наоборот, прикладывать все усилия, чтоб укрепить свое общество, свое отечество. Он, Валуев, даже уничтожал документы, которые "подлежали забвению в интересах России".

Какую Россию он имел в виду, известно было одному только богу.

Если честь страны не зависит от действий отдельных людей, что может ее уничтожить? А если зависит, то виновата в этом не страна, а люди.

…Будущий министр проезжал мимо нигилистического гнезда, жестковато сузив глаза. Они не любили России, не "споспешествовали" ее величию. Россию любил он.

…Карета остановилась у подъезда министра государственных имуществ. На ступеньках крыльца чисто. Хорошо, что не промочит ноги. И еще было б лучше, если б не довелось столкнуться с министершей Пелагеей Васильевной. Редко приходится встречать более ехидных и злобных женщин. Валуев был почти уверен, что это многолетняя жизнь с ней испортила министру характер, который и без того был не сахар.

Он поднимался по ступенькам той особенной, разученной походкой царедворца и сановника, слегка пружиня на каждом шагу. Той походкой, когда кажется, что на ногах цивильного вздрагивают, позванивают невидимые шпоры. И тут ему снова стало неприятно. Шел его двойник по положению, товарищ министра, генерал-адъютант Зеленой. Спускался по ступенькам, видимо с утреннего приема.

"Люди валуевского склада не любят себе подобных, как один евнух не любит другого", – вспомнил Валуев слова кого-то из кружка Замятнина. Замятнин мог бы сказать то же самое и о себе, но внутренне Валуев не мог не согласиться со справедливостью его слов. Настороженность против Зеленого подкрепляло еще и то, что он иногда кидал с глазу на глаз слишком либеральные мысли, словно записывал к себе в авгуры: мы, мол, люди свои и можем поговорить обо всем, "не чинясь". Пускай себе другие говорят, что хотят, – мы слишком хорошо знаем настоящую цену этих слов.

Протестовать Валуеву не приходилось. Зеленой был пока что слишком силен, и потому их связывало подобие дружбы. Той дружбы царедворцев, когда люди очень хорошо знают, чего ожидать друг от друга.

– Доброе утро, Петр Александрович! – Зеленой приветливо потряс очень горячей рукой холодную руку Валуева.

– Доброе утро, милейший Александр Алексеевич! – Улыбка блуждала на губах Валуева.

В душе он посылал Зеленого в преисподнюю. Лишь один он знал, какую маленькую месть он позволяет себе, когда упрямо пишет в своих дневниках его фамилию просто "Зеленый", и это, забавляя, немного мирило его с товарищем министра. И все же стоять на ступеньках в такую погоду, разговаривать на глазах у всех!

– Довольно странные меры, – конфиденциально сказал Зеленой. – Войска консигновали в казармах. В каждую полицейскую часть командировали по полвзвода.

– Я слышал, – язвительно улыбнулся Валуев. – У всех боевые патроны, и артиллерию держат наготове. И, говорят, держали наготове лошадей для императора.

– Как думаете, почему?

– Гм, борьба за освобождение в России опасна результатами. Сами понимаете, благодарный народ.

Зеленой хохотнул:

– Прислуга говорит, он не ночевал в своих апартаментах, а перешел на половину великой княгини Ольги Николаевны. Сподобились!

Опять начиналась "беседа авгуров". Она была неприятна Валуеву, однако он был вынужден терпеть. Доноса и сплетен не будет. Во-первых, дворяне и люди своего сановного круга, во-вторых, вдвоем. Зеленой не испытывал, он не шеф жандармов, он просто тайный сквернослов и любитель отвести душу. И он пока что сильный.

Лицо Зеленого было резким.

– Я вам скажу, почему. У всех их династическое недоверие к русским людям. Люди немецкой крови.

Это всем было известно, однако Валуев сказал с иронической улыбкой, которая не протестовала, а как бы соглашалась:

– Помилуйте! Романовы?

– Что поделаешь. Даже если считать, что Павел был сыном Салтыкова, и то в жилах государя лишь одна восьмая русской крови. И ни капли больше.

– Мы с вами знаем, кровь учитывают не в процентах, как у других. Родовой дух, вот что главное. Даже если из поколения в поколение они женились бы на камчадалках – все равно, корень ведь откуда-то идет? И это корень Романовых. Вы же не перестаете быть Зеленым, хотя ваши предки из поколения в поколение женились на женщинах других фамилий.

Сказано было удачно. Зеленой прищурился от удовольствия. С Валуевым можно было иметь дело: il a de l'esprit, острослов, находчив.

Валуев решил и себе позволить вольность. Нечего излишне сдерживаться. Вольность у людей, так связанных друг с другом, у людей, опасных один другому, усиливает доверие.

Он знал, чувствовал, что Зеленой тайно подкапывается под шефа, и не испытывал из-за этого ни возмущения, ни одобрения. Все было очень обычно и так, как должно быть. Он слишком хорошо знал, что за этими улыбками, доверием, общим родством, балами и уверениями в дружбе все время другим фоном идет тайная война – самое настоящее рытье траншей, подводка мин, бумажные выстрелы из-за угла.

– Он мне не нравится, – сказал Зеленой. – Скажу вам по секрету, его песенка спета. Хотя, поверьте, мне жаль. Мне очень жаль. Вы знаете, я стольким обязан Михаилу Николаевичу.

– Все мы обязаны ему, – с приличествующей случаю грустью сказал Валуев. – Всем жаль.

Они взглянули в глаза друг другу и лишний раз убедились, что все понимают и что можно говорить дальше.

– Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Муравьеву, что не желает иметь его министром, – с печалью в голосе сообщил Зеленой. – Министерство государственных имуществ будто бы может обойтись без него.

Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.

– Вот как? – спросил Валуев.

– Да, – сказал Зеленой. – Он, гневно ударив по столу, сказал, что не позволит министрам противодействовать выполнению утвержденных им постановлений по крестьянскому вопросу и что управляющие палатами государственных имуществ должны способствовать, а не противиться выполнению этих постановлений.

– Бедный Михаил Николаевич! – сочувственно сказал Валуев. – Вот и имей после этого собственное мнение…

Глаза их одновременно сказали: "Мы с вами так бы не сделали. Старик выжил из ума. Ему временами кажется, что это он царь, а с императором, пускай себе и безвольным, но капризным, так не шутят".

Вслух Зеленой сказал с видом рубахи-парня, который всем режет правду-матку (ему эта маска шла, как Валуеву маска критикана и либерала, радетеля о России):

– И нас с вами ожидает то же, Петр Александрович. Самостоятельны мы слишком, на поводке ходить не любим.

Оба знали: если их что и свалит, так это очередной подкоп друзей, – но думать о самостоятельности обоим было приятно.

– По-видимому, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, – задумчиво сказал Валуев. – Муравьев себя держит более спокойно и с достоинством, чем обычно.

– О, он удивителен! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что если он, министр, увидит, что принятие каких-то мер противоречит его совести и убеждениям, он будет просить освободить его от обязательств исполнять такие приказы. Государь на это не ответил ни-че-го. Лишь – "Прощайте".

– Что Муравьев? – спросил Валуев.

– Он дома написал письмо государю с просьбой об отставке. – Зеленой вздохнул и сокрушенно развел руками. – Мне его жаль. Я дал ему совет не посылать письма до следующего доклада, чтоб сполна убедиться, что настроение государя не было минутной вспышкой, вызванной наговорами.

– Я всегда знал, что вы человек доброжелательный, – сказал Валуев.

– А вы справедливый, – проникновенно сказал Зеленой. – И хорошо думаете о людях.

С теплотой глядя друг другу в глаза, они горячо пожали руки и разошлись, в общем довольные собой. Беседа была на высшем уровне, та беседа, утонченная и с солью, в которой слова не значат ничего и все сводится к подспудному знанию намерений и сил собеседника.

…Окна кабинета были завешены лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократические, мелко пикированные кожаные кресла и двери, строгий стол с обтянутым зеленым сукном верхом, тяжелые канделябры, похожие на стоячий гроб английские часы в углу.

Шеф поднялся с кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на страх.

В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшен, и тем более любезно, с преувеличенным доброжелательством улыбнулся ему Валуев.

Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно поймала, руку подчиненного. После этого более чем странно было услышать голос шефа, голос радушного хозяина, хлебосола, немного провинциального любителя посидеть у огня с трубкой да рюмочкой тминной ("Коньяк – ну его! Заморская штучка!"), в расстегнутом мундире:

– Садитесь, Петр Александрович. Выпьете по погоде?

И хотя пить с утра было дурным тоном, Валуев не посчитал возможным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их, как мог; он вообще вычеркнул слово "шокинг" из своего лексикона.

– Последние дни доживаем, – сказал Муравьев. – Вот-вот отмена. А что тогда?

Подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о крепостном праве.

Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, неприятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом министра. Это было так, словно выползло из земли, из преисподней, отвратительное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего движения под землей. И вдруг подняло тяжелые, как у Вия, веки и взглянуло неожиданно, до ужаса, невероятно человеческими глазами.

Лицо это казалось еще более страшным оттого, что выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из мрака. И блики огня плясали на нем. Словно высеченное топором, жирное и уже старчески дряблое, широкое, с тяжелым подбородком, тупым носом и грубым, большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конский скребок, волосами над ним.

Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюстей края щек. И на этой омерзительной маске светились пронзительно умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.

Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губернатор финляндской сатрапии острословил над министром, потешался над его обликом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами:

– Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Муравьева закрыть мундир, получится бульдог.

Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.

– Слыхали? – добродушно спросил шеф.

– Слыхал, – не счел возможным скрывать подчиненный.

– Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, однако пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот то-то же! Ничего. Отведайте это и вы, и вам придет время ехать к вашему Никсу, как я сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. "Кто такой?" – спросят. "Тс-с, отец губернатора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Шереметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит".

– Что вы, Михаил Николаевич, вы же их терпеть не можете.

– Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спрашивают об этом-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слыхали, что Пален сказал? "Qu'une colonne ennemie l'avait coupee a la bataille d'Austerlitz, et que depuis elle n'avait pas rеussi a se degager ". Так это женщина! А мужчины?

– На вашем месте я подождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.

Опустились и затем поднялись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился:

– Mais vous concevez qu'il m'est plus avantageux de m'en aller plutot. Il faut mieux etre dehors avant la bagarre.

На мгновение в душе Валуева шевельнулась мысль: "И в самом деле, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?" Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.

Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несчастьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.

Министр смеялся:

– Вздор все, вздор! Преждевременно это они со мной задумали. Приходит время, когда каждые верные руки на вес золота. А эти – особенно. Что они могут, никто не может. Не безумный же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Вздор все!

Голос был такой необычный, даже как будто торжествующий, так горели глаза, что Валуев подумал: "Этот человек знает что-то такое, чего не знаем мы".

– Я на вашем месте не торопился бы уходить.

– Почему? Пусть позовут. Голова не отвалится… Дни страшные наступают, Петр Александрович. У-у, какая приближается гроза!…

Сероватое, оранжевое от огня дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.

– Допрыгались. Долиберальничались.

– Вам что-то известно, Михаил Николаевич?

– А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве. – Губы Муравьева сложились в сардоническую улыбку. – Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Гроховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, простите, в самом неприглядном виде – голенькими – по свету пустили. Мы теперь угнетатели народов, вроде свергнутого сицилийского Бурбона или австрийского короля, что издевается над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович… Камни в войско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.

Снова зашевелился в улыбке рот. Словно трещина в серой скале.

– Начали, голубчики. Только не слишком ли рано?

– Как же оно там было? – задумчиво спросил Валуев.

* * *

В Варшаве между тем было страшно.

Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли – ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, панове, агрономией!). Он требовал свободы – правительство позволяло некоторым сосланным вернуться из Сибири. Он желал независимости своей родины – давали амнистию для эмигрантов.

Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Руководителей у нее не было и не могло быть. Единственными руководителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, которые всплывали над заговором, были вытолкнуты на поверхность неукротимым течением. Какое, действительно, имел отношение к народу – ко всем этим ремесленникам, мелким торговцам, рабочим – вождь шляхты Андрей Замойский?

В этом смысле февральская демонстрация была самым демократическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В ее рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.

И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан – варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств, чтоб его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей, – пока его не услышат.

Он доказал это. И позднее, конечно, не предательская политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнули в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской мостовой, общая с ними участь, одинаковое угнетение и еще такие люди, которые понимали все это, такие, как Калиновский.

Плебс вопил о деревенских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края – шляхта отказалась поддержать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.

Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили о равенстве для евреев в правах – в ответ на это их всех сделали революционерами.

Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, который охранял дворец наместника и был отделен от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было нужды, это могли понять даже чугунные мозги военных, потому что толпа уже бежала, рассеянная казачьей лавой. Генерал Заболоцкий, который командовал войсками, видел это: сумятицу и беспорядочное бегство людей в Краковском Предместье. Даже он мог бы понять, что в этом залпе нет нужды. И, однако, он отдал приказ. За это его двумя годами позже назначили минским губернатором.

Неизвестно, зачем Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал настроение в петербургских верхах. Всем в столице надоела тактика ожидания, настороженности, уступок и выслеживания в отношении к Варшаве. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник – многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и господами, студентами и ремесленниками.

После залпа Краковское Предместье и Замковая Площадь являли страшное зрелище. Испятнанная пулями колонна посреди площади и стены домов, разбитые окна, стекла на мерзлой мостовой (ее как раз подмащивали), галоши, брошенные молитвенники, пятна крови и разбрызганные мозги.

Вот и все.

Нет, не все.

Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из "сопливых". Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крахмальной или Рыбаков. Возвращаясь домой, видимо, боялся, что ограбят, особенно когда задерживался на работе во внеслужебное время…

…Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей. Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Сумятица и ужас повисли над городом.

И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг бешеная любовь к свободе – самой прекрасной даме, которая так редко появляется в городах и селах земли.

Ее нужно было защищать. И Шимановский бросился к сваленным в кучи камням и сыпанул на казаков каменный град. Еще кто-то встал рядом с ним… Еще… Еще чьи-то руки ухватили камень.

Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цеп Вощилы и аркебуз гёзов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.

И они отбили атаку казаков. И те бросились наутек.

Оружия действительно не было. Люди предместий хватали спинки от кроватей и колья, кухонные ножи и топоры, пистолеты, непригодные даже для того, чтоб убить из них курицу в клетке, вертела и песты. А за спиной у плебса уже плели увертливые интриги, плели "адреса", плели вонючую политику, плели, наконец, петлю на его шею.

Наместник Горчаков встретил Замойского с бискупом Фиалковским, и между ними состоялась изысканная беседа. Он согласился принять от панов польский адрес, который и был 2 марта напечатан в "Journal de St Рetersbourg", выкрутился кое-как от ответственности. И началась торговля. Тянули время, будто ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войска оставили улицы, потому что государь решил не действовать исключительно силой. 19 февраля Варшава была даже иллюминирована, за порядком на улице следили мещане и студенты.

Тот самый Валуев позднее иронизировал над Горчаковым и другими, что они подают пример d'un petit gouvernement provisoire a 1'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie .

Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всех кричал о русской чести, потому что был Трепгоф – обычный Федор Федорович из немцев.

Между тем в России начались предреформенные и послереформенные волнения, а поскольку манифест об освобождении не имел в виду Царства Польского (это произошло немного позднее), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что "рассекание гнойника" теперь несвоевременно, и вынужден был пойти на некоторые уступки.

За спиной у народа собирались группы и фракции, толковавшие, сколько просить за кровь, пролитую варшавским людом.

Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые допустили в политику, состояла из банкира Леопольда Кроненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и лекаря Игнацыя Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве что у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.

Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необычайное сходство с "залом для игры в мяч" во время Великой французской революции, подумать только!!) и еще – как удержать люд от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у него ножи и вертела.

В этом была острая нужда. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а иногда и гнилыми овощами.

Нахальные поляки пели:

Na Starym Mies?cie,

Przy wodotry?ku,

Pulkownik Trepow;

Dostal po pysku.

Терпеть такое было нельзя. Эти люди боялись того, что начиналось в деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им очень хотелось что-то выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми только тогда, когда надо было одалживать (простите – отдавать!) деньги. А на них трудилось больше половины людей двухсоттысячного города.

И потому, прежде всего радея о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт, как человек, ближе всех знакомый со смертью.

Охрана навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (их портки действительно оставляли ожидать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и иных "благ". Особенно доставалось пьяным, которые кричали, что в цитадели мало войска, или трезвым, говорившим, что теперь как раз время взять царизм за горло. Их называли провокаторами, которые хотят крови в то время, когда вот-вот будут реформы, и "агентами Москвы", хотя Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.

Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно было колоть или резать.

Революция на глазах делалась буржуазной. И самое удивительное, что парни из охраны действовали так из самых чистых побуждений.

Обычно задержанных отпускали. Однако иногда "агентов Москвы" вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда "агентов" (наверно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.

Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хотя бы незначительного имущества получили некоторые привилегии на его защиту. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев – портных, лудильщиков и других – по-прежнему прозябали в самой горестной нищете). Ремесленникам-евреям из города разрешили записываться в цехи (которые и без того задыхались от недостатка работы). Евреи-местечковцы не получили ничего, впрочем так же, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.

Ходили некоторые слухи о праве, было мгновение политических льгот – коротенькое, с заячий хвост.

На глазах простого люда банкиры ценой его крови купили себе богатство и почет. Не в первый и не в последний раз.

Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не могли выступить против реформы, которая была им выгодна. Значит, следовало требовать национальных льгот, чтоб не сунулись в их счеты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтоб сбросить с весов белорусскую буржуазию, которая только рождалась, но была резвая и цепкая, магнаты даже отказались от "Западного края", установив границу королевства по Бугу.

Потом, когда начал стлаться пороховой дым и из общего количества восставших в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили об этом.

Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали – этого не позволят. Да они и побаивались революционной ситуации.

Магнаты одобрили другой проект – проект Эдмунда Стависского, который отличался полной беспомощностью и не содержал ничего конкретного, так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно шаркали ножкой перед царизмом.

Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог допустить, чтоб в такой грозный час взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Стависского не требовал никакой революции. Просто самодержцу говорили такие слова, которых он до этого не слышал.

Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые почувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горшки, что они тоже сила. И именно потому, что они были силой, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.

Плебсу не хватало вождя. Не хватало Траугутта, не хватало Калиновского, не хватало тех, кто двумя годами позже взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И потому варшавский люд был на удивление сговорчивым, хотя в душе, конечно, желал большего.

Просто не было кому сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, – небольшое количество жертв, которыми пришлось заплатить за эти реформы.

Революция так и не стала революцией.

Был потом, правда, еще один "эксцесс", но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызовет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтоб люди не собирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать людские сердца: эхо так напоминало залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот за приглашение к собраниям. И люди доверчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтоб послушать, что там оповестят, на людей поглядеть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастопольской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал лишь разве что только в той мере, чтоб говорить о статутах и тактике, а польский и подавно не знал. Слово "obebnic" означало для него только "ударить в барабан", и он очень хорошо помнил, что барабан употребляют перед казнью или атакой.

Тысячи глаз, ничего не подозревая, смотрели на солдат и готовились слушать.

Ударили громы. Улицами потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале. Получилась маленькая ошибочка.

Дальнейшего бунта не произошло. У обезоруженных людей не было вождя. Великие паны изменили им, и день 8 апреля навсегда поселил в сердцах простых людей гнев и недоверие.

Так произошло в Варшаве.

* * *

– Как же оно там было? – задумчиво повторил Валуев.

– Узнаем, – сказал Муравьев.

Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал цвет лица шефа трупным.

– Бунт, – сказал Муравьев. – И смотрите, чтоб он не зацепил Белоруссию. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилой пригрозил и угомонил их. Счастье, что тогда не поднялись мощные белорусские роды да мужики. Был там такой "красный князь-карбонарий" – Загорский-Вежа. Смотрел на нашу свалку свысока, как сам пан бог: "Ну-ну, мол, шевелитесь". А я об одном молил: хоть бы все эти Загорские, Ракутовичи да другие не восстали.

Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности образовать еще и отдельную белорусскую национальность. На пустом месте такое намерение не взрастает. Литература у них, у белорусов, своя появилась, кружки, ученые свои. Скоро появятся и свои коммунисты-демократы. А значит, придется стрелять. И потому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за мою верную службу.

– Я понимаю вас, – сказал Валуев.

– Этот сброд раньше поставлял нам аристократов, теперь будет поставлять мятежников.

Валуев не дал понять, что смертельно оскорблен, и решил, что он это Муравьеву припомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал страшную бестактность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили из белорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вола, который перебежал на службу к московским князьям еще перед Куликовской битвой: обидели, не мог по худородству рассчитывать на успех.

Валуев вспомнил анонимную шутку (он предполагал, что сказал это Хрептович из министерства иностранных дел): "Вот выслужится он, погодите, будут Вол и Кобыла в одной упряжке".

Не стоило так шутить. Шутник был убежден в своей безопасности: знал, что такое никто не осмелится донести царю.

Валуев знал: слово – страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Нессельроде одним словом: "Родился от германских родителей, в Лиссабонском порту, на английском корабле, крещен по англиканскому обряду". Канцлер в самом деле был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хотя бы слово по-русски.

И все же Муравьеву не стоило так шутить.

Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не ненавидит друг друга, как коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.

О своем происхождении директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как иногда выскочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Белоруссию за то же самое. Местная аристократия слишком свидетельствовала против его худородства. Он подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хотя и не признался б в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А это зло могли остановить лишь уступки, и Валуев позднее чинил всяческое зло с ненавистью и рвением ренегата.

Он с радостью подумал, что Муравьеву, хотя и временно, лететь кувырком. Он знал, как не одобрял император на государственном заседании 9 февраля действий Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтоб "вольные" крестьяне, вступая в брак, просили на то разрешения у помещиков: "Не так деньги, как честь". И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, чем в земельном. Не хватало еще цепляться за такую чепуху! И без того обкорнали реформу до неузнаваемости.

"Ах, и хорошо будет, когда он полетит!" И Валуев с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровый облик, но двигаются только руки и голова, а туловище, как каменное torso, в креслах, а взгляд иногда умный, а иногда блуждает, словно у сумасшедшего) сказал про Муравьева:

– Он умнее всех их, но смотрит то вперед, то назад, то по сторонам, лишь бы только себе не навредить.

Муравьев между тем лепетал слова, которые ничего не выражали, кроме раздражения:

– Министры. Плутяги… Хотя бы Чевкин… Il n'est pas considere; il a de 1'esprit; il est bossu. Cette araignee a une constitution dans sa bosse .

И хотя считать министров конституционалистами было несправедливо в высшей степени, Валуев рассмеялся.

– А Рибопьер? – ворчал Муравьев.- Не Рибопьеры они, а Робеспьеры.

"Э, – подумал Валуев, – да ты ниже всякой критики".

А про себя решил, что на рауте у великой княгини скажет о нем (а возможно, и в дневник запишет, чтоб знали о его доброжелательности) приблизительно так: "Бедный Михаил Николаевич. Плохо ему приходится. Где прежний апломб и прежняя уверенность в успехе всеподданных докладов?"

Это возвысит его, Валуева, и убедит всех в его беспристрастности и нейтральности.

Было уже одиннадцать, а в двенадцать начиналось заседание Государственного совета. Они двинулись к выходу. Валуев передал обычные светские сплетни, чтоб шеф не заметил озабоченности.

– Сегодня ко мне заезжал военный министр . Он, пожалуй, более красный, чем брат. Во всяком случае, более желчный. Я ему сказал, что нельзя объявлять освобождения на масленицу, когда все пьяные. Знаете, каков был ответ?

– Каков?

– "Так что же, казне и откупщикам будет больше дохода".

…Теперь они ехали в одной карете. Карета подчиненного катилась пустой за каретой шефа.

Валуев смотрел в окно. На перекрестке пришлось на минутку остановиться. Мимо кареты шли прохожие. Двое из них привлекли его внимание. Один – мужественной и возвышенной красотой. Второй, пониже – ассиметричными глазами на тяжеловатом лице.

Глаза их встретились. И прохожие не отвели своих, пока карета не тронулась.

"Совсем юные, – с неожиданным беспокойством подумал Валуев. – Но какие глаза! Какая мужественная и неспокойная красота у одного! И какое страшное в своей целостности, способное на все лицо у второго…"

Он был физиономистом и часто раздумывал над лицами встречных.

"У-у, какие глаза!"

– Кто такой? – спросил у Кастуся Загорский.

– Не знаю. Какой-нибудь мерзавец. А вот у спутника его – вот это лицо! Словно гиена. Хотел бы я знать, кто это.

– Идем, брат. Нас ожидают.

Они ускорили шаг.

* * *

Валуев ходил по приемной, ожидая, когда его вызовут с отчетом по сельскому хозяйству. Оп знал, что государь сейчас начинает заседание краткой речью, в которой напоминает о предыдущих фазах крестьянского вопроса и повторяет требование, чтоб дело рассмотрели без промедления.

И хотя он знал, что потом прочтет черновик этой речи, ему было неприятно и утешало только то, что скоро он, Валуев, будет сидеть среди членов Совета, а для некоторых эта возможность на днях окончится, и потому ему, Валуеву, лучше, потому что для него все еще впереди.

Валуев знал: ожидать еще долго, не меньше, чем до пяти-шести часов, и скучал. Временами, проходя мимо двери, слышал голоса. Ага, Муравьев придерживается своего. Не научился ничему. Как, наверно, холодно смотрит на него император. Валуев улыбнулся.

…Анненков… Фонтан слов. Он как будто жалуется. Рассказывает что-то о саратовском помещике из севастопольских героев:

– Севастопольский герой, ваше величество. Ему предстоит выдать замуж дочь, а проект редакционных комиссий сделает из него нищего.

Кому теперь дело до саратовских помещиков. Олух! А сорок пять человек, кроме государя, в том числе три великих князя и принц Ольденбургский, слушают его лепет.

Вот сейчас выступает граф Блудов. Удивительно, как он не уснул. На докладах всегда спит. Председатель Совета, президент академии, бывший член "Арзамаса". А propos de вотчинной полиции, ваше высочество, это дворянство подносит вам розгу и кнут для избиения мужиков. Смотрите сами…

Обсуждают, обсуждают, обсуждают. Вот вопрос о норме наделов и о том, что надо их утвердить законодательно. Говорят, говорят, – господи, какая скука! Наконец осилили: тридцать голосов "за", пятнадцать – "против".

И вдруг сверху донесся странный тупой треск. За ним, двумя секундами позже, еще. Треск был такой, словно кто-то клиньями раскалывал дерево. Содрогнулся потолок. Встревоженный Валуев пошел к лестнице и начал подниматься наверх. Снизу, обгоняя, спешили дежурный офицер, красавец с белыми волосами, и двое караульных. Упало что-то в гербовом зале. Валуев подошел к двери и остановился, потрясенный. Вдоль паркета протянулась трещина, выбитые дубовые планки паркета разлетелись далеко по полу.

– Что такое? – спросил Валуев.

Офицер смотрел с ужасом. На полу, у его ног, туго обтянутых блестящими сапогами, лежал разбитый вдребезги герб Минска.

Но дежурный смотрел не на герб. Валуев проследил за его взглядом и почувствовал, как и у него пробежали по спине мурашки.

Герб ударился так сильно, что свалилась корона с другого герба, что висел напротив, на стене, где не было окон.

Упала корона с государственного герба.

Офицер умоляюще сложил руки:

– Пожалуйста… Ради бога, никому не говорите. Господи, что же делать? Такое зловещее происшествие! Придется распустить слух, что свалилась только корона с минского.

– И я вам так советую, – с улыбкой сказал Валуев.

Они смотрели на разбитый в щепу паркет.

– А сегодня еще и годовщина со дня смерти Петра Великого, – сказал офицер. – Боже мой, боже!