Полевая дорога ныряла в лощины, взбиралась на пригорки и снова извилисто падала вниз. И так было без конца, а вокруг лежала густо-зеленая, без единой проплешины, озимь, такая молодая и веселая на пригорках и бездонная в ложбинах, такая прогретая на солнце и студено-серая в тени, что захватывало дыхание.

Изредка посреди зелёного ковра попадались огромные, как дубы, дикие груши да у кринички в овраге серебрились ветлы.

И снова озимь, одна только озимь. А над ней, привязанные невидимыми нитями, трепещут жаворонки. А на земле, на всем ее густо-зеленом просторе, только одна подвижная точка: едет по дороге рессорный английский кабриолет, а в нем мальчик одиннадцати лет и тридцатилетний мужчина.

Мальчик в белой полотняной крестьянской одежде. Мужчина в чесучовой тройке, ботинках и широкополой соломенной шляпе…

– Может, вам шляпу отдать, панич? – Голос у мужчины с ясно выраженным польским акцентом. – Головку напечет.

– Не надо, пан Выбицкий.

– То добжэ, глядите. Нех тылько пани потом не ругает Выбицкого, если у дитяти заболит головка.

– Я коров на солнце пас. Так они иногда взбесятся от жары и оводов и мчатся, как бешеные, а мне ничего.

Пан Выбицкий смотрит на мальчика, и на его молодом лице появляется страдальческое выражение. "Дитя пасло коров… Езус-Мария!" Ему хочется сделать мальчику что-нибудь приятное, и он лезет пальцами в карман жилетки, достает конфету.

– На цукерэк.

– Зачем? – серьезно говорит мужичок. – Они денег стоят. Отвезите лучше своим детям.

– Но у меня нет детей, – растерянно говорит Выбицкий. – Совсем нет. Бери.

– Ну, тогда уж давайте.

Пан Выбицкий горестно качает головой. "Мужичок, совсем мужичок… И это сын князя Загорского! Наследник почти двадцати девяти тысяч семей, когда придет время… Глупый обычай!"

Выбицкому до слез жаль мальчика.

Так они едут и едут. А вокруг озимь, озимь и озимь.

Пан Адам Выбицкий еще шесть лет назад чуть не умирал от голода вместе с родителями. Был он из чиншевой шляхты, жил, как и большинство таких, земледелием. Но стал хозяином в несчастливое время.

…Даже год его рождения был годом черного неурожая. А потом пошло и пошло. Четыре голодных года, с двадцатого по двадцать четвертый. Год отдыха. А потом пять лет страшного падежа и мора, когда по всему Приднепровью осталась едва десятая часть коней и другого скота. Чтоб не умереть голодной смертью, довелось продать восемь десятин земли из десяти. Да и оставшуюся нечем было засеять, и она зарастала костерью, осотом и от чрезмерной кислоты хвощом. В двадцать четыре года Адаму пришлось уже так туго, что хоть с сумой иди. Тут его и подобрал Юрий Загорский. Экономом парня назначать было рано, и поэтому пан сделал его чем-то вроде приказчика и перекупщика с жалованьем в тридцать рублей в месяц да еще с панским жильем, одеждой и едой. С того времени Выбицкий ног под собой от радости не чуял.

Приказчик он был неопытный, но подвижной и, главное, безукоризненно честный, копейки под ногтем не утаит. И потому Загорский привык к нему и отпускать не хотел.

И вот теперь они ехали в господском кабриолете – сероокий панич в белой полотняной одежде, как последний мужик, и Выбицкий, горбоносый и костлявый, сожженный солнцем, но со старательно ухоженными усиками. Ехали молча, настороженно присматривались друг к другу.

– Что ж, паничу там нравилось? – спросил наконец Выбицкий.

– Очень.

– То ж я видел, что та хлопка так плакала, словно родного сына за свет провожала.

– Она не хлопка, она Марыля, вторая моя мать.

Пан Адам покачал головой.

– За что же это вы их так уважаете, панич?

– За то, что они трудятся, как Адам и Ева, – заученно сказал мальчик. – Пашут землю и прядут лен.

Выбицкий вздохнул:

– Э-эх, панич! Прошло то время, когда на земле были только Aдам и Эва. Прошло и не вернется. Теперь над Aдамом и Эвой царь, потом губернатор, потом ваш oйтец, а потом я, полупанок.

На губах его появилась ироническая улыбка.

– А они над всеми нами посмеиваются, потому что пока ничего больше не могут сделать. Пpо царя не слыхал, а губернатора, как они говорят, кулагой облили. Князь, по их выражению, "лярва, хоць і ў барве". А я вообце "или пан сам пан, или пан у пана служит?", "на ноге сапог скрипит, а в горшке трасца кипит". Тaк что никогда вам, панич, не быть мужиком, а мужику не быть паном. И потому пора вам забыть о том, что вы играли с холопскими детьми в бабки. Время учиться господствовать… Никогда им, к сожалению, не быть вольными. Всегда над ними будет пригон. Человек – это такая холера, что придумает…

– А белый жеребенок? – спросил Алесь и похолодел весь до кончиков пальцев: понял, что чуть не ляпнул лишнее.

– Какой белый жеребенок? – спросил пан Адам, внимательно глядя на Алеся.

– Камень вон у оврага, – неловко вывернулся Алесь. – Лежит в траве, словно белый жеребенок.

– А-а, – протянул безразлично Выбицкий. – Так это, панич, скорее на белую овцу похоже.

Его глаза почти незаметно смеялись.

– Так, значит, учили вас там, панич?

– Учили.

– Вот и хорошо. По крайней мере не спутаете льна с пшеницей.

– Не спутаю.

Они снова замолчали. Теплый ветерок повевал в лицо, кабриолет мягко покачивало. После почти бессонной ночи Алеся клонило в сон, и наконец он задремал…

…Не было уже ни озими, ни жаворонков над нею, ни солнца. Была ночь. И туман, и длинные лошадиные шеи над белым озером. Как тогда, в полузабытьи в ночном, он подступал почти к ногам, этот туман, и из тумана постепенно вырастали, выходили на пригорок, как на берег, удивительной красоты белые кони. Молчаливые белые кони, которые медленно перебирали ногами. Он один лежал у наполовину погасшего костра, а кони стояли вокруг него и часто, ласково наклоняли к нему головы и дышали теплом, а их глаза были такие глубокие и такие добрые, какие бывают лишь у матери, когда она глядит на ребенка… Кони стояли и печально, нежно смотрели на него, а между ними стоял еще мокрый белый жеребенок со смешным толстым хвостом… И это было такое непонятное счастье, что Алесь едва не заплакал. А молочный туман сбегал с земли, как вода, и всюду были белые… белые… белые кони…

…Во сне он почувствовал – что-то изменилось, кабриолет стоит – и проснулся от неясной тревоги.

Вокруг снова были озимь и жаворонки. А по этой озими издалека кто-то ехал к ним на чалом коне.

– Почему остановились? – спросил Алесь.

– Да вот он позвал…

– А что это за важный такой пан, что дороги ему нема?

– А это жандармский поручик Аполлон Мусатов… И что из Суходола его принесло, да еще одного?

Всадник медленно приближался по зеленому руну. Боялся, видимо, кротовых и хомячьих нор. Иногда почти из-под самых копыт вспархивали испуганные жаворонки, конь прядал ушами, но, покоряясь властной руке, как по струнке, двигался к дороге.

Наконец всадник подъехал к самому кабриолету. Алесь увидел узкие зеленоватые, как у рыси, глаза под песочными бровями, хрящеватый нос, бакенбарды и маленькие, но уже щетинистые усики. Лицо было бы грубым, если б не вишневые губы и совсем юный румянец тугих щек.

Этот человек плохо загорал: лицо было того же цвета, что и треугольник груди под расстегнутым воротом голубого мундира.

Но интереснее всего были руки: цепкие, очень характерные, скрыто нервные, со сплюснутыми на концах, как долото, пальцами. Одна рука сжимала поводья, другая гладила загривок коня.

Поперек седла лежал длинный английский штуцер; два пистолета были небрежно засунуты в переметные сумы.

– Добрый день, Выбицкий, – сказал поручик.

– Добрый день, господин Мусатов.

Рысьи глаза Мусатова ощупали коня, кабриолет, фигуру Алеся.

– В вольтерьянцев играете? – спросил поручик. – Смотрите, привыкнет вот такой ездить, а потом попробует и вас вытолкнуть.

– Это князя Загорского сын, – словно извиняясь, сказал Выбицкий. – В Озерище был в дядькованье.

В глазах Мусатова появилась искра заинтересованности.

– Польские штучки, – сказал он.

– Что вы, господин Мусатов! Загорские из коренных здешних… испокон века православные.

– А сами в католический лес глядят.

– Побойтесь бога! В какой лес?! – Выбицкий был откровенно обижен и за себя, и за господ.

– А почему же этот старый Загорский-Вежа приказал младшего брата вот этого парня в костеле крестить? Скандал был на всю губернию.

Выбицкий опустил глаза.

– Я человек маленький, не мне знать намерения старого господина. Но поймите и вы: человек он старосветский, с капризами.

– Екатерининских времен, – иронически добавил Мусатов.

– Его чудачества на деньгах стоят, – сказал Выбицкий. – Под каждым его капризом – тысяча рублей. Хватит всему Суходольскому суду. Так что не нам с вами его судить.

На мгновение умолкли. Звенели над зеленым руном жаворонки.

– Почему это вы едете не по дороге? – спросил пан Адам.

– Сейчас нам дороги не нужны… Ничего не видели?

– Нет, – встревожился Выбицкий. – А что такое?

Мусатов промолчал, лишь цепкая рука поправила штуцер.

– Черный Вoйна снова в губернии, – сказал он после паузы.

Пан Адам подался вперед.

– Ворвался откуда-то, как бешеный волк, – процедил Мусатов. – Торопится резать, пока пастухи не опомнились. Два года не было – и вдруг каменем на голову.

– А говорили, что вы его тогда… подвалили… два года тому назад.

– Я коня его подвалил… В этот раз буду умнее. Его свалю, а на его коне ездить буду. И откуда он только таких коней добывает? Стрижи, а не кони.

– Не ездили б вы теперь, господин поручик. Этот не мажет.

– И я не промажу, – сказал Мусатов. – Ездил вот криницы в оврагах посмотреть: а вдруг где-то у воды дремлет… Черта с два.

– А напрасно. Из оврага далеко видно. А на одного и не надо много. Выстрел – и все.

– Много помогло егерям, что они не одни были?

– Да что, наконец, случилось?

– Позавчера утром обстрелял с пригорка неполный взвод егерей. В тот же день, вечером, задержал фельдъегеря от генерал-адъютанта. Почту сжег. Вчера встретил на дороге исправника с людьми и разрядил по ним ружье. Днем чуть не нарвалась на него земская полиция, но не догнали. Только хвост жеребца видели. А ночью Раубич сообщил – Вoйна проехал через деревню.

– И все один? – спросил Выбицкий.

– Все один. Со времени последнего мятежа один. Ну, прощай, Выбицкий.

И стегнул плетью коня. Пан Адам смотрел ему вслед.

– Поехали, панич, – сказал он после паузы.

Кабриолет начал спускаться в лощину. Поручик мелькнул точкой на далеком погорке и исчез… Пан Адам сидел нахохленный и как-то странно улыбался.

– Раубич ему сообщил, – буркнул он. – Черного Вoйну, видите ли, им так легко сцапать… Не ты, брат, первый. Ло-ви-и-ли.

– А кто такой этот Черный Вoйна?

Губы Выбицкого тронула едва заметная теплая улыбка.

– Люблю смелых, – сказал он. – Может, потому, что сам не такой. А Вoйна смелый… И страшный. Ездит себе на вороном и стреляет.

– Зачем он ездит?

– Двадцать лет ездит. Всех остальных перебили, постреляли, по крепостям сгноили. А этот ездит… Последняя тень. Ни поймать его, ни купить… Как дух… Чтоб не спали…

Алесь понял, что Выбицкий больше ничего не скажет, и не стал расспрашивать дальше.

Снова мелькнула справа серебряная лента Днепра, более узкого в этом месте. Справа пошли леса. Молодые у дороги, они взбегали на возвышенность, постепенно делались все гуще, пока не переходили – на вершине гряды – в перестойную, дремучую пущу.

Дорога пошла с гривы вниз, ближе к Днепру, и тут глазам открылась уютная и довольно большая лощина. Пригорки окружали ее и прижимали к реке. Лощину, видимо, образовала небольшая речушка, которая сливалась с Днепром здесь, почти под ногами лошадей.

– Папороть, – сказал Выбицкий. – Жэка темна .

Кабриолет спускался к речушке по отвесному склону. Лозняки на берегах расступились, открыв деревянный мостик. За ним перед глазами встали сельские хаты, которые выгодно отличались от озерищенских – почти все с небольшими садами, почти все крытые новой соломой, а кое-где даже и гонтом.

– Загорщина, – сказал пан Адам. – Ваш майорат, панич.

А над Загорщиной, выше по склону, стлался огромный плодовый сад, обрываясь вверху, словно по линейке, темной и роскошной стеной парка.

В парке что-то белело, перечеркнутое по фасаду серебристыми метлами итальянских тополей.

Чем ближе подъезжал кабриолет, тем яснее вырисовывался двухэтажный дом с длинным мезонином и двумя балконами, над которыми теперь были натянуты ослепительно белые, более, чем здание, маркизы. Дом опоясывала галерея на легких каменных арках.

– Ложно понятый провансальский замковый стиль, – сказал почему-то по-русски пан Адам, сказал с такой заученной интонацией, что сразу можно было понять: повторяет чужие слова.

В глубине парка, левее дома, виднелся какой-то круглый павильон, а еще левее и дальше, на пригорке, изящная и очень высокая, узкая церквушка, такая белая и прозрачная, словно вся была воздвигнута из солнечного света.

Алесь, видимо, успел бы лучше рассмотреть все это, но издали послышался топот копыт. Потом из узкого жерла темной аллеи вылетел, словно ядро из пушки, всадник на белом коне и вскачь помчался к ним. Осадил коня у самого кабриолета так резко, что конь будто врос всеми копытами в землю. Алесь увидел косящий нервный глаз коня, его раздувающиеся ноздри. Удивленный, почти испуганный этим неожиданным появлением, не понимая еще, что к чему, он боялся поднять глаза и потому видел только белую кожу седла и белый костюм для верховой езды. Потом робко, исподлобья, метнул взгляд выше и увидел очень загорелое, почти шоколадное лицо, улыбку, открывающую ровные, белые, как снег, зубы, белокурые волнистые усы, и копну волос, и, главное, смеющиеся васильковые глаза с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом.

В следующий момент сильные руки бесцеремонно схватили его, подбросили вверх и снова поймали, и легкомысленный звучный голос весело прокричал что-то непонятное и одновременно вроде бы немного и понятное, но подзабытое:

– Mon petit prince Zagorski!

Смущенный Алесь попробовал освободиться, но руки держали его крепко, а рот человека, пахнущий очень приятным табаком, целовал его лицо.

– Мы протестуем!… Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils!

Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького звереныша, который съежился на руках, уклоняясь от чужих губ.

И тогда белый стегнул плетью коня и понесся в аллею, в мелькающие блики солнечных зайчиков, оставив далеко позади себя кабриолет.

Аллея разделилась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, встал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арками, и белокаменная терраса, на которой стояла женщина в утреннем туалете.

Белый прямиком через клумбу подскочил к террасе, поднял Алеся и пересадил его через перила на руки женщине. Потом встал на седло и перебросил через перила свое гибкое тело.

– Ag, Georges! – только и произнесла укоризненно женщина.

И сразу прильнула к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными, темно-серыми, такими же, как у Алеся, глазами. Говорила и говорила что-то гортанно-страстным и тихим голосом и лишь потом спохватилась:

– Он не понимает, Georges.

– Ai-je bien attache le grelot? Кони – мечта мальчишек. Вот я и прокатил.

– С самого начала и так по-чужому, Жорж…

– Черт, я и не подумал, – сказал смешливый.

И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.

– Ну, поцелуй меня, поцелуй ее… Ну!

Женщина и белый говорили по-крестьянски. С сильным акцентом, но все же говорили, и это делало их более близкими.

– Поцелуй меня, – сказал белый.

Но мальчику было неловко, и он, наклонившись, поцеловал – совсем как Когутова Марыля попу – руку женщины, изящную, тонкую, казавшуюся особенно белой среди черных кружев широкого рукава.

– Facon de voir d'un chevalier… – засмеялся мужчина. – Я же говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины прежде всего. Che-va-lier!

– Georges! – снова укоризненно сказала женщина.

Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это была не она. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тоненькая фигура. Но ее лицо с такими теплыми глазами, с таким спокойным ртом! Но каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на мгновение забытым, и вот теперь всплывало в памяти.

И он вдруг каким-то неприкаянным голосом крикнул:

– Ма-ма!

Крикнул почти как крестьянский ребенок, на которого надвигается бодливая корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застеснялся.

Ей только этого и надо было. Обняла, прижала к себе, начала шептать что-то на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, словно он изменил хате, рукам Марыли, глазам братьев. И он так разрыдался в этих тонких руках, будто сердце его разрывалось на части.

А она целовала.

Он плакал, ибо чувствовал, что пойман, что с этим шепотом для него кончается все прежнее.

…Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни, улыбка неловкости так и не сошла с их лиц. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спросила у пана Адама, стоявшего неподалеку:

– Что, пан Адам, как вам панич?

Пан Адам замялся.

– Правду, – тихо сказала она.

– Мужичок, прошэ пани, – решился Выбицкий, – но с чистым сердцем, с доброй душой.

– Ничего, – даже с каким-то облегчением вздохнула мать, – научим.

Отец беспечно захохотал, показывая белые зубы.

– Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages.

– Эту идею подал ты, Georges. – Серые глаза матери повлажнели. -И ты не имеешь права…

– Ну, скажем, и не я, – возразил пан Юрий. – Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.

– Но почему его одного?

– Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты знаешь, что он мне сказал перед дядькованьем?

– Говори.

– "Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий! Возможно, тогда бы ты, сын, был человеком, а не принадлежностью для церкви и псарни".

– Это я снова ввела в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя… из-за меня.

– Оставь. Глупости.

– Ну, а почему он не хочет дядькованья для Вацлава?

– Боюсь, что Вацлав ему безразличен.

– Второй внук?

– Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии…

Мать уже улыбалась.

– Что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir .

Снова горестно задрожали ее ресницы.

– Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин… Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз. Ухаживай за ним в первые дни, потому что ему будет тоскливо… Ах, жестоко, жестоко это было – отдать!

Пан Выбицкий деликатно кашлянул, направляясь к ступенькам, и только теперь пани Загорская спохватилась, подняла на него кроткий взгляд:

– Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас – позавтракайте вместе с нами.

– Bardzo mi przyiеmnie , – покраснел Выбицкий, – но прошу извинить, я совсем по-дорожному.

– Ах, ничего, ничего… Я вас очень прошу, пан Адам.

Выбицкий неловко полез в карман и вытащил красный фуляровый платок, который напоминал большую салфетку.

Лакеи выкатили на террасу столик на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Мать начала снимать крышки с судков.

– Накладывайте себе, пан Адам, – сказала она. – Возьмите куриную печенку броше… Завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неудобно со слугами, бедному.

Эконом сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно деликатнее и не оскорбить тонкого слуха госпожи.

И как раз в этот момент появился в дверях Алесь в сорочке с мережкой – под народный стиль, – в синих шароварах и красных сафьяновых сапожках. Именно так, по мнению пани Антониды, одевались в праздник дети богатых крестьян, и потому мальчик не должен был чувствовать неудобства. Отец хотел было прыснуть в салфетку, но сдержался, помня недавнюю обиду жены. Поэтому он только указал на стул рядом с собой:

– Садись, сын!

Алесь, обычно такой ловкий, медвежевато полез на стул. Смотрел на хрустящие скатерти, на старинное серебро, на двузубую итальянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.

– Что это? – почти беззвучно спросил он.

– Го-Сотерн, – ответил отец. – Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.

– Вина не хочу. От него люди дуреют. Ругаются.

Выбицкий сокрушенно сморщился, и, увидев это, Алесь вдруг рассердился. Наконец, это была их вина. Ведь они сами довели его, а теперь еще учинили над ним эту пытку.

Поэтому он смело полез поцарапанной рукой в хлебную корзинку, положил кусок на свою тарелку и ложкой потянулся к тарелке отца, испытывая чувство, близкое к отчаянию.

– Ешь, ешь, сын, – спокойно сказал пан Юрий. – Подкрепляйся. Давай мы и тебе тарелку положим.

Но маленький затравленный "мужичок" уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ладошкой о край стола, а когда оперся, из-под этой ладошки упал на пол подготовленный кусок хлеба.

Мальчик начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась голова.

Сурово, с чувством важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола кусок и серьезно сказал:

– Прости, божечка.

И уже совсем по-хозяйски мальчик добавил:

– Будьте ласковы, отдайте это коню.

Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость царила долго. Отец, все время поглядывая на мать, начал объяснять Алесю, что так делать нехорошо, что у них это не принято, и вид у него, очевидно, был хуже, чем у Алеся, потому что мать вдруг засмеялась.

Неловкость исчезла. Все засмеялись, да только смех еще звучал не очень весело.

– Что же вы, например, ели сегодня на завтрак, мой маленький? – спросила пани Антонида.

– Сегодня… на завтра? – недоумевая, переспросил Алесь.

– Антонида, – сказал пан Юрий, – если можешь, говори по-мужицки.

– Что ты ел сегодня на… сняданне? – спросила мать.

– Крошеные бураки, – басом ответил медвежонок. – И курицу ели… Зарезали по этой причине старого петуха… Марыля сказала: "Все равно уж, пускай хоть панич-сынок помнит".

Мать улыбалась, ее забавляли "крошеные бураки".

– Жорж, – сказала она, – неужели старый петух для них праздник? И как он мог жить с ними? Зачем такая жестокость со стороны старого Вежи.

Отец помрачнел.

– Я виноват перед тобой, Антонида. Он лишь намекнул слегка, что Алеся желательно отдать в дядькованье. Остальное додумал и решил я. Когуты – лучшие хозяева. Мастера. Честные, здоровые люди.

Его сильные руки сжали край скатерти.

– Видишь, ты и все считали меня легкомысленным. Я не хотел, чтоб сын пошел в меня. Я хотел, чтоб он был сильным, весь от этой земли. Пусть его не кормили каплунами. Ты посмотри на большинство его ровесников – изнеженные, немощные. Всегда хорошо делать так, как делали деды. Они были не совсем глупы. Я хотел, чтоб из него вырос настоящий господин, сильнее холопов не только умом, но и телом.

Помолчал. Затем сказал:

– Сын графа Ходанского, дражайшего соседа, едет дорогой среди льнов и всерьез говорит, что мужички будут с хлебом. Какой из него будет хозяин? Какого уважения ему ожидать от крепостных? А этот будет иным. Несколько лет среди землеробов, простая, здоровая пища, много воздуха, физические упражнения, размеренная жизнь. А лоск мы ему вернем за какой-то год.

Хитровато улыбнулся в усы.

– Поел, сынок? На вот тебе. Это засахаренные фрукты. Их называют цукатами. Можешь взять к ним чашечку кофе.

Густая коричневая струя потекла в маленькую, с наперсток, чашечку. Мать с интересом, даже немножко брезгливо следила за тем, как сын берет загорелой рукой цукат, настороженно кладет в рот.

То, что первое попало на язык, понравилось Алесю – сахар, который иногда привозили детям и в Озерище. Но дальше зубы завязли в чем-то непонятном – груша и не груша – и потому неожиданном и гадком.

Он выплюнул цукат под стол.

– Невкусные твои… марципаны.

Лицо отца помрачнело, когда он увидел, что на глазах матери выступили слезы.

– Ты неправа, Антонида, – сказал он. – Я счастлив за парня. У его товарищей желудок уже теперь навсегда испорчен сладостями. А этот будет, если понадобится, переваривать железо. Быстроногий, ловкий, здоровый. Надо же кому-то тянуть по земле род следующее тысячелетие.

И он привлек жену к себе, поцеловал в висок.

– Ah, Georges, – сказала она, – иногда ты такой, что я начинаю любить тебя безмерно.

Отец поднялся.

– Пойдем, сын. Буду тебе все показывать. А вы оставайтесь здесь, пан Адам. Сегодня докладов не будет ни у вас, ни у главного эконома. Посидите здесь с женой, попейте кофе… Кстати, жалованье получите через неделю за все три месяца.

– Что вы, князь, – покраснел Выбицкий, – и так бардзо задоволёны! Что мне надо? Я один.

– Ну вот и хорошо… Пойдем, Алесь… Что вначале – сады или дом?

Алесь уже был сыт домом. И потому сказал:

– Сады.

Они спустились с террасы на круг почета и углубились в одну из радиальных аллей. Только здесь Алесь почувствовал себя лучше, потому что все вокруг было знакомым – деревья, трава, гравий под ногами.

Какое-то время шли молча. Потом отец как-то даже виновато сказал:

– Ты ее люби, Алесь… Люби, как я… Она твоя мать… Ты не смотри, что она строгая… Она, брат, добрая.

И его простоватое красивое лицо стало таким необычным, что Алесь опустил глаза.

– Буду ее любить… Что ж поделаешь, если уж так получилось.

Отец повеселел.

– Ну вот и хорошо… Ты не думай. Придет день постижения в юноши. К этому дню будут тебя, брат, шлифовать… с песком, чтоб не плевался… А потом, если только захочешь, будешь ездить и к Когутам, и в соседние дома. Я тебя ограничивать не хочу, не буду. Расти, как богу угодно. Это лучше… Коня тебе подарю – так до Озерища совсем близко будет, каких-то десять верст. И помни: ты здесь хозяин, как и я. Приказывай. Приучайся. Я думаю, будем друзьями… А за Когутов не бойся, им будет хорошо.

– Я и тебя буду любить… отец.

– Ну вот и хорошо, брат. Пошли.

Аллея вывела их через парк и плодовый сад к длинным серым строениям под черепицей. Строения окружал глубокий ров, заросший лопухами и крапивой. На самом дне струилась вода. Подъемный мостик лежал над рвом.

– Здесь псарня и конюшни, – сказал отец.

На манежной площадке гоняли на корде коней. Англичанин-жокей, длиннозубый и спокойный, как статуя, стоял на обочине, пощелкивая хлыстом по лаковому сапогу. Невозмутимо поздоровался с отцом за руку.

– Что нового, пан Кребс?

– Этот народ… – англичанин отвел в сторону сигару, зажатую между прямыми, как карандаш, пальцами, – ему б ездить по-цыгански, безо всякий закон… Сегодня засеклась Бианка.

– Может, оно и лучше, – сказал отец. – Я всегда говорил вам, что надо готовить к скачкам Змея.

– О, но! – запротестовал англичанин. – Сложение Змея не есть соответствующее сложение. Посмотрите на его бабки. Посмотрите – Мери его мать, посмотрите на ее калмыцкую грудастость и, пожалуй, вислозадость. Но, но!

Из манежа собирались к ним конюхи. Старший конюх Змитер, обожженный солнцем до того, что кожа шелушилась на носу, как на молодой картошке, снял шапку.

– Накройся, – сказал отец. – Знаешь, не люблю.

Змитер притворно вздохнул, надел шапку.

– И не вздыхай, – сказал отец, – не подлизывайся. Чует кошка. Было тебе приказано бинтовать Бианку или нет?

– О, Змитер, бестия Змитер, – сказал англичанин, – хитрый азиат Змитер. Они все в заговоре, они не хотели Бианки, они хотели выпустить местного дрыкганта … совсем как сам господин князь Загорский.

Отцовы глаза искрились смехом.

– Что ж поделаешь, мистер Кребс. Тут уж ничего не исправишь. Видимо, будем выпускать на скачки трехлеток – Змея, Черкеса и Мамелюка.

И рявкнул на Змитера:

– Еще раз допустишь такое – не пошлю покупать коней, кукуй себе в Загорщине! – Вздохнул. – Подбери для панича кобылку из более смирных и жеребца.

– Глорию разве? – спросил Змитер.

– Чтоб голову свернул?

– Что вы, пан, не знаете, как ездят мужицкие дети? Они с хвоста на коня взлетают, черти, чтоб лягнуть не успел.

– А мне этого не надо, – сказал пан Юрий. – Мне надо, чтоб он за какой-то месяц научился ездить красиво, а не по-холопски. Потом дадим и настоящего жеребца.

– Хорошо. – Змитер пошел в конюшни.

Алесь взглянул на англичанина и неожиданно заметил, что глаза его смеются.

– Так это молодой князь? – спросил англичанин. – Будущий хозяин?

– Да, – ответил отец.

– Новый метла будет мести по-новому, – сказал Кребс. – Кребс пойдет отсюда вместе со знанием лошадей и строптивостью. А?

– Можно мне сказать, отец? – спросил Алесь.

– Говори.

– Вам не надо будет уходить отсюда, пан Кребс. Вы хороший. Вы останетесь здесь, и я вам буду больше платить.

Отец улыбнулся. Холодные глаза Кребса потеплели.

– Good boy, – сказал он. – Тогда и я буду любить молодой господин. Хорошо. Я научу господин ездить, как молодой лорд из лучших фамилий. – И, взглянув на пана Юрия, добавил: – И он никогда не будет заставлять старенького уже тогда Кребса поступаться совестью… и обманывать его. А Кребс сделает, чтоб трехлетки господина были лучшими даже в Петербурге.

Пристыженный отец отвел глаза:

– Вам не придется ожидать, господин Кребс. Я увеличиваю вам жалованье вдвое.

– Зачем мне это? – сказал Кребс. – Лучше не надо было настаивать на своем. Настоящий лорд не входит в сговор с конюхами против своего же знатока, который хочет сделать конный завод лорда лучше всех.

– Ну, хорошо, хорошо, Кребс, извини, – сказал отец. – Больше не буду. Делай себе, что хочешь.

Конюхи начали проводить перед ними лошадей.

– Ну, какую кобылку берешь? – спросил отец.

Среди всех Алесь заметил одну, маленькую и ладную, как игрушка, всю на удивление подобранную, чистенькую, будто атласную. Кобылка была мышастой масти, ушки аккуратненькие, копытца как стопочки.

– Эту, – показал на нее Алесь.

Англичанин оживился:

– У молодого есть глаз… стоит учить… Красавица кобылка… Как молодая леди… Головка маленькая, но не злая, шея – чудо-шея. – Он повернулся к отцу: – Но ваши имена… Бог мой, что за имя… Для такой леди – и вдруг: Ко-сюнь-ка.

– Косюнька! – крикнул обрадованный Алесь и бросился к кобылке.

– Сахар возьми, – сказал отец.

Алесь давал Косюньке кусок сахара, и та деликатно хлопала по его ладони теплыми твердыми губами.

– Косюнька моя, Косюнька!

– Уведите ее, – приказал отец. – Выбирай второго, Алесь.

Снова пошли кони, и каждый был хорош, но среди них не было того, с поводком, который ведет к человеческому сердцу.

– Привередливый, как Мнишкова Анеля, – улыбнулся отец.

Однако он напрасно говорил так, потому что в этот самый миг из ворот конюшни появился он, тот, без которого жизнь не имела смысла. Его вел под уздцы худой и подтянутый парень, и конь, дурачась, делал вид, что хочет ухватить парня зубами за плечо.

Этот был красивее всех коней на земле, красивее всех зверей и людей. Он шел, пританцовывая на каждом шагу, безмерно гордый от здоровья, силы и своей красоты.

Белый, как снег, даже белее снега, с маленькой нервной головой и длинной шеей, весь само совершенство, без единого изъяна. Он косил золотым оком, а его хвост и грива, длинные и золотистые, переливались мягкими волнами. "Вы, маленькие людишки, – казалось, говорил взгляд коня, – что мне до вас? Я позволяю вам осквернять ногами мои бока лишь потому, что делаю вам одолжение. И так будет, пока я не найду себе хозяина, которого полюблю. И над ним буду я господином, потому что я бог, а он всего лишь человек…"

Отец взглянул на Алеся и вздохнул: все было понятно.

– Логвин, – приказал отец конюху, – веди Ургу сюда.

Молодой парень подвел араба к ним.

– Будешь конюшим молодого князя, Логвин, – сказал пан Юрий. – Будешь знать только его. Ургу подготовь. Через месяц он понадобится. И ты, Змитер, знай: Логвину принадлежат только Косюнька и Урга. Ничего больше.

Логвин улыбнулся.

– Панича намуштровать, – сказал Загорский. – Научить скрести, чистить, мыть, ухаживать за копытами. Научить распознавать лечебные травы для лошадей.

– Сделаем, – ответил Логвин.

– Ну, тогда будьте здоровы… Всего хорошего, мистер Кребс.

Они прошли конские дворы и подошли к старинной кирпичной псарне. Человек средних лет, с заметной уже сединой в длинных усах, бурых, словно обкуренная пенковая трубка, медленно шел к ним. На поясе, который ладно перехватывал его зеленую венгерку, висел длинный медный рог.

– Карп, – сказал отец, – старший доезжачий. С этим, брат, держи ухо востро. Сур-ровый.

Карп подошел к ним и не здороваясь начал докладывать звонким и немного хрипловатым голосом доезжачего:

– Юнка отошла, пан Загорский.

– Знаю, – сказал отец, – старость. А хорошая была.

– Знайд, помните, со сворки отбился. Так подхватил, видимо, от какой-то деревенской суки коросту. Мазали прозрачным березовым дегтем и окуривали. Через две недели будет как стеклышко… Стинай пошел на поправку… И еще Алма принесла щенят.

– Вот это хорошо. Идем, Карп.

Псарня была полутемной, с узкими окошечками. Около полусотни собак разных пород и мастей лежали и ходили в загородках. Здесь были выжлецы, гончие, норные, датские пиявки для охоты на медведя. Брудастые, щипцовые, комколапые. Но мальчик еще не мог отличать их, и потому его особенно заинтересовал пестрый ньюфаундленд ростом с хорошего теленка и уголок борзых.

Хортые были все белые, с длинными щипцами . Их огромные глаза напоминали черные сливы.

Отец на ходу давал советы, которые Карп слушал почтительно, но с какой-то своей думой.

– Пошли б вы, князь, к Алме, – сказал он. – Волнуется.

Коридорчиком прошли в родилку. Здесь в плетеной корзине лежала на овсяной соломе черная с белым сука испанской породы и махала куцым хвостом. Возле ее сосков повизгивали теплые щенки.

Увидев хозяина, Алма тонюсенько тявкнула. Огромные, все в мелких завитках, черные уши раскрылись.

– Видишь, Алесь, – показал на нее пан Юрий, – на уток лучшей не бывает. А какая аккуратная. Не собака, а аристократка.

– Я возьму одного щенка, – сказал Алесь.

– Бери, – сразу согласился отец. – Теперь ты имеешь все. А имя ей тоже будет Алма.

Ходить пришлось долго. Осматривали поля, не очень хорошие, винокурню и – издали – богодельню.

Сели отдохнуть в парке, на скамейке из неошкуренных березок.

Отец покручивал волнистый белокурый ус, с улыбкой смотрел на сына, вспомнил его разговор с Кребсом.

– Добрый ты, сын. Я вот купил у троюродного брата матери, у Кроера, сахароварню. Пришел, – а работники все в масках, чтоб не ели сахара. Это Кроер придумал.

– Ну и дурак, – сказал сын. – Я слышал, что гадина.

– Да и не в том дело. Нельзя позволять так издеваться. Что они, быдло, эти люди, что ли? Я маски отменил… Однако нельзя и угождать. Будешь сладким – съедят. Богатства одного человека на всех не хватит. Знаешь, сколько дворян на Могилевщине?

– Нет.

– Потомственных что-то около тридцати восьми тысяч, личных – около трех с половиной, но эти не в счет. Так вот, из этих тридцати восьми тысяч имеют право голоса на выборах в губернское собрание лишь семьсот пятьдесят восемь. А крестьян в губернии двести восемьдесят семь тысяч восемьсот восемьдесят девять, – а ну, по скольку душ на одного дворянина? Мелкая шляхта – это бочка с порохом. Ненавидит и нас, и крестьян. А у тебя с братом семь тысяч хозяйских душ. Ты со временем двадцатью девятью тысячами будешь владеть. Третью всех душ губернии, не считая тех, что за ее границами. И когда будешь доверчиво смотреть в хищные пасти, живого проглотят.

– А зачем она мне нужна, та треть? – спросил Алесь.

Отец оторопел.

– Ну, хотя бы для того, чтоб быть добрым к большому количеству христиан… Ты не Кроер, не Ходанский, не Таркайло… Наши люди бога молят, чтоб не попасть от нас к ним.

– Все равно это никуда не годится. Пусть добрый ты. Пусть добрым буду я. А что, когда умрем? Они же тогда нашим родственникам перейдут, наверно… тем. Куда ж такой порядок годится, если человек не знает, что с ним будет завтра? И люди на деревне так говорят и, наверно, боятся.

– С нами ничего не случится, – возразил отец. – Не то переживали. Восемьсот лет за плечами. И вера в будущее. Я не боюсь ни чумы, ни войны, ни политических убийств, ни рудников. Слава богу, всего было.

Помолчал, водя прутиком по песку.

– Дело в том, что ты принадлежишь к самому удивительному клану на земле. У этого клана было славное и грозное прошлое, но и тогда у него не было имени. У этого клана настоящее, хуже которого трудно придумать, и будущее, которое теряется в тумане неизвестности. Этот клан не имеет своего облика – и угрожал когда-то орденским землям. У него нет души – и он вызывает мощный взрыв сил у каждого, кто соприкоснется с ним. Тогда он дает такие взлеты, что все удивляются. Иногда он исчезает, как река под землей, чтоб всплыть в самом неожиданном месте. Ежеминутно гибнет и одновременно живуч как никто. У тебя нет примет, и именно в этом твои большие преимущества. Ты безлик и ты многолик, ты ничто и ты все. Ты кладовая самых невероятных возможностей. И ты гордись этим, гордись своим могуществом, гордись тем, что ты – это ты.

Пан Юрий посмотрел на сына и вдруг спохватился:

– Ах, боже, ты же еще много чего… Да ладно, ладно… Я, понимаешь ли, и говорить-то не умею. Не мое это дело, я человек простой. Вот охотиться да собачничать – это другой вопрос.

Снова обогнули дом, окруженный серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заметил Алесь, подъезжая к Загорщине. Крыша павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла поднимался изящный круглый купол.

– Церковь, что ли? – спросил Алесь.

– Это картинный павильон. Впрочем, ты пока мало что еще поймешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.

И он открыл дверь.

– Тут, брат, все есть. Лучшая коллекция только у твоего деда… Вот, смотри.

Прямо перед ними висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине пейзаж, каких не бывает, – прозрачно-голубой и неуловимый.

– Монтенья, – сказал отец. – Знаменитый итальянский художник.

Пейзаж просматривался сквозь ветви высокой яблони с золотистыми плодами. А под деревом шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава одежды развевал ветер. У человека были темно-серые глаза и прямой нос.

– Весь день думал, на кого ты похож, – сказал отец. – И вот вспомнил. Да это же ты, ты с белым конем! Это ты и Урга. Как две капли воды.

Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было словно сон. И вот теперь он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.