Мещанин во дворянстве, или Домби и внук
Уподобление бахтинской биографии роману не является всего лишь риторическим приемом. В ней, как и во многих литературных произведениях, не всегда действует закон исключенного третьего, благодаря чему факты, из которых она состоит, могут противоречить друг другу, но при этом в равной степени претендовать на истинность. В каком-то смысле они родственны «двойному» суждению в трагедии Шекспира «Макбет», где слова главной героини об опыте материнства («Кормила я и знаю, что за счастье держать в руках сосущее дитя») диссонируют с восклицанием Макдуфа «Но Макбет бездетен!». Объясняя это несомненное противоречие своему секретарю Эккерману, Гёте подчеркивал: «Шекспир всякий раз заставляет своих персонажей говорить то, что наиболее уместно, действенно и хорошо в данном случае, пренебрегая тем, что их слова вступают в мнимое противоречие со сказанным ранее или позднее».
Точно так же, по сути дела, вел себя и Бахтин, постоянно подправляя текст собственной судьбы в беседах, анкетах и воспоминаниях. Говоря литературоведческим языком, фабульное событие личной жизни он каждый раз подвергал новой сюжетной аранжировке, переводя его из плоскости обязательного и неизменного в сферу вариативного и подвижного. Вот, например, что значится в Метрической книге Петропавловского собора города Орла в записи под № 83: «Михаил. Родился 4, крещен 8. Родители: орловский купеческий сын Михаил Николаев Бахтин и законная его жена Варвара Захарьевна, оба православные. Восприемники: орловский купеческий сын Павел Николаевич Бахтин и орловского купца Николая Козьмина Бахтина жена Екатерина Павловна. Таинство крещения совершили иподиакон Орлов и псаломщик Успенский».
Будучи в декабре 1928 года арестован по делу о религиозно-философском кружке «Воскресение», Бахтин указал в стандартной для ОГПУ анкете, что он «из мещан» и родился в Орле.
В автобиографии, представленной в канцелярию Мордовского государственного педагогического института, ставшего впоследствии Мордовским государственным университетом и обладателем вводящей в заблуждение аббревиатуры МГУ, Бахтин также утверждал, что является сыном «служащего», вышедшего из мещанского сословия города Орла.
Но в состоявшихся в 1973 году диалогах с Виктором Дувакиным, собиравшим фонд звуковых мемуаров по истории русской культуры, Бахтин заявил, что происходит «из семьи дворянской и очень древней», ведущей свое происхождение как минимум с XIV века. Больше того, Бахтин включил в структуру своих родственных связей Антиоха Кантемира (1708–1744), крупного мецената, основателя Орловского кадетского корпуса Михаила Петровича Бахтина (1768–1838) и литературоведа князя Дмитрия Святополк-Мирского (1890–1939). Верный бахтинский апостол Вадим Кожинов, зачарованный услышанными от своего учителя генеалогическими побасенками, добавил в этот список «поэта И. И. Бахтина, одного из основателей первого сибирского журнала “Иртыш, превращающийся в Ипокрену”, и видного критика, сподвижника Катенина и Грибоедова Н. И. Бахтина, который в 1840–1850 годах был государственным статс-секретарем».
Это разноречие в показаниях, казалось бы, проще всего объяснить желанием скрыть принадлежность к дворянской касте в эпоху революционных потрясений и репрессий. Во времена же более «вегетарианские», мягкие, в том, чтобы тщательно маскировать аристократические корни, уже нет прежнего смысла. Наоборот, их демонстрация становится занятием едва ли не респектабельным, позволяющим без каких-либо усилий «генеалогически» возвыситься над собеседником.
Однако подобную трактовку необходимо полностью отбросить, поскольку «дворянскость» Бахтина не подтверждается ни архивными документами, ни отслеживанием родословной его родителей.
Так, если мы обратимся к «Памятным книжкам Орловской губернии» рубежа XIX–XX столетий или газете «Орловский вестник», то увидим, что Михаил Николаевич Бахтин (1868–1930-е) фигурирует в них именно как «купеческий сын», избиравшийся с 1897 по 1905 год членом Орловской городской думы от купеческого сословия.
К нему же принадлежала и мать будущего ученого, отец которой, Захар Данилович Овечкин, числился среди так называемых «временных купцов» — выходцев из крестьян, мещан или дворян, пожелавших заниматься торговой деятельностью (получение соответствующего разрешения, впрочем, не давало им юридической возможности покинуть «автохтонную» социальную группу). Казалось бы, статус «временного купца» бахтинского деда по матери не исключает наличия дворянских корней, но даже в случае их присутствия версия, возводящая род героя нашего повествования к тому Бахтину, что был основателем Орловского кадетского корпуса, должна быть вычеркнута из рассмотрения. Да и «овечкинская», материнская линия в генеалогии Михаила Михайловича, скорее всего, тоже не была дворянской, а восходила к каким-нибудь удачливым и оборотистым крестьянам или мещанам Орловской губернии. Таким образом, единственная нить, позволяющая связать Бахтина с русской аристократией, «цепляется» только за институт крепостного права: среди предков Бахтина по отцовской линии были, видимо, крестьяне, числившиеся до 1861 года — или до момента выкупа из состояния крепостной зависимости, — «душами» орловских помещиков Бахтиных.
Что касается причин, побуждавших Михаила Бахтина постоянно «прививать» к своему генеалогическому древу ветви знатных фамилий, то они, с нашей точки зрения, объясняются его тяготением к такому риторическому приему, как name-dropping. В англоязычной культуре под ним, согласно определению Йона Кюста, понимают «характерный для академической среды перечень громких имен, составляемый только затем, чтобы подчеркнуть принадлежность говорящего к социальным кругам, где эти имена обладают определенным весом». В русском речевом пространстве термин name-dropping пока еще выглядит экзотическим объектом, но круг явлений, с ним связанных, безусловно, знаком едва ли не каждому. Самый ходовой пример пате-dropping’a, путешествующего среди родных осин, восходит к одной из «виньеток» Александра Жолковского. Если верить маститому филологу, ему в руки однажды попалась книга чьих-то воспоминаний, где мемуарист застолбил себе место в российском литературном пантеоне через участие в ритуальных хлопотах: «Когда ехали по шоссе хоронить Ахматову, Бродский показал мне место, где погребен Зощенко».
Впрочем, не лишним будет вспомнить, что искусством name-dropping’а в совершенстве владел Иван Александрович Хлестаков. Оказавшись в доме городничего, он счел необходимым заявить о своей причастности к высшим литературным сферам: «С хорошенькими актрисами знаком. Я ведь тоже разные водевильчики… Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге». Масштаб хвастовства Хлестакова увеличивается буквально с каждой фразой, и закономерно, что от разглагольствований о пребывании в пушкинской плеяде он стремительно переходит к имущественным и властно-вертикальным фантазиям: «У меня дом первый в Петербурге. Так уж и известен: дом Ивана Александровича…
Сделайте милость, господа, если будете в Петербурге, прошу, прошу ко мне. Я ведь тоже балы даю. <…> Мне даже на пакетах пишут: “ваше превосходительство”. Один раз я даже управлял департаментом…»
Примерно тот же полет воображения, сочетающий парение над известными именами и людьми с грандиозной приватизацией обозреваемой сверху недвижимости, мы наблюдаем и в устных воспоминаниях Бахтина: «…у деда было несколько имений: два уезда Орловской губернии почти полностью еще ему принадлежали — это так называемый Севский уезд и Трубчевский уезд»; «дом большой (речь идет об отцовском доме. — А. К.), там было примерно около тридцати комнат, ну, кажется, с флигелями и с прочим… Этот дом находился в таком одном из самых дорогих, что ли, районов, угол Садовой и Георгиевской, а в следующем квартале, на углу Тургеневской улицы и Георгиевской улицы, находилось место, где родился Тургенев, ну, примерно, в двух шагах от нас»; «одно из имений моего дяди, оно находилось по соседству со Спасским-Лутовиновым, в Мценском уезде»; «…дед мой (по отцу. — А. К.) организовал банк. Это Орловский коммерческий банк, который тоже существовал до революции, имел уже отделение большое… в Петрограде, в Петербурге»; «…брат моего деда. Он рано умер, оставил наследство довольно большое, тоже какие-то имения, как раз в Дмитровском уезде»; «дед довольно большое имение оставил после себя»; «родственники у нас были очень богатые, миллионеры». Одним словом, если бы Бахтин вознамерился составить официальную справку о своем имущественном положении, то вполне бы мог не растекаться цифрами по древу столбцов и клеток, а высказаться в духе Хлестакова: «…имения, имения, имения — тридцать пять тысяч одних имений!»
К сожалению, получить даже минимальный кредит под столь солидное обеспечение Бахтин бы не смог, так как реального отношения к нему не имел. Тот же Орловский коммерческий банк, например, был основан не его дедом по отцу Николаем Козьмичом Бахтиным (1833 — после 1903), купцом, судя по сохранившимся документам, весьма средней руки, а крупнейшим и известным на всю дореволюционную Россию предпринимателем Лазарем Соломоновичем Поляковым (1842–1914). Дед же Бахтина никогда не состоял даже членом правления этого банка, не инвестировал в его уставный капитал никаких сумм и не предоставлял ему свою недвижимость (известно, в частности, что Орловский коммерческий банк в момент своего открытия размещался в доме купца Васильева).
В действительности в 1864 году он был выбран первым товарищем (заместителем) директора тогда же основанного Орловского городского общественного банка. Хотя этот банк пользовался хорошей репутацией и имел много вкладчиков, включая городскую казну и жителей других губерний, в 1883 году его постиг финансовый крах. Если отвлечься от путаницы с названиями банков, скорее всего бессознательной, то в версии, предложенной Бахтиным Дувакину, Николай Козьмич выглядит не прямым виновником гибели вверенного ему финансового учреждения, а жертвой обстоятельств и чрезмерного доверия людям: «…его коллеги, другие члены правления, были жуликоватые люди, или просто жуликоватые, или уж очень недалекие, — и в результате банк лопнул. Возникло огромное дело, процесс, который в то время приобрел известность, так как очень многие попали на скамью подсудимых, в том числе и мой дед. Правда, мой дед не арестовывался, конечно… потому что уголовного у деда не было ничего, но, однако, процесс был. На процесс защищать моего деда приехал Плевако знаменитый. Он выступал по этому делу. Ну, кончилось, в общем, так что деда моего совершенно освободили от всякой уголовной ответственности, потому что ясно было с самого начала, кто здесь, так сказать, был мошенником, а кто был просто излишне доверчивым человеком, который давал свою подпись, не разбираясь, в общем, в сущности операции, которая ему предлагалась. Ну и вот, процесс кончился так: кого-то посадили там. А вот гражданская ответственность была такая, что вот эти имения все… огромные пришлось отдать. Притом да как еще! Собственно говоря, он не обязан был, дед мой, отдавать, конечно, в полной мере. Знаете, как в таких случаях — комиссии какой-то… и там сколько-нибудь, скажем двадцать копеек с рубля, давали — вот так. Дед совершенно это отверг, давал полным рублем, и поэтому огромную сумму пришлось ему отдать. Но тем не менее после этого оставался и дом, и даже маленькое имение еще, ну и примерно еще тысяч сто денег оставалось. Вот. А потом это уже постепенно мельчало и мельчало».
Был ли Николай Козьмич по-настоящему морально безупречен или любящий внук всего лишь воспринимал его таким, установить сейчас трудно. С полной достоверностью можно утверждать только то, что практически все детали его «постбанкротной» судьбы Михаил Бахтин исказил. Начнем с того, что знаменитый адвокат Федор Плевако приехал защищать не Николая Козьмича, а, наоборот, интересы города Орла. Интересы же банка и его привлеченных к судебной ответственности сотрудников отстаивали сразу несколько адвокатов, среди которых был, в частности, и Александр Николаевич Зайцев — дядя писателя Бориса Константиновича Зайцева, в доме которого последний родился и некоторое время жил. В результате процесса никого, вопреки словам Бахтина, не посадили. Самое суровое наказание выпало на долю директора банка И. А. Авилова, приговоренного к ссылке в город Мариинск Томской губернии (сейчас он является административной единицей Кемеровской области). Понятно, что Томская губерния — это не Колымский край или Чукотка, однако для И. А. Авилова, к моменту приговора давно разменявшего восьмой десяток, переезд в Сибирь стал, вне сомнений, тяжелым испытанием. Ну а Николай Козьмич решением суда был объявлен несостоятельным должником, обязанным своим имуществом ответить за банкротство банка.
Бахтин пытается представить дело так, будто его дед совершенно добровольно и осознанно отказался от возможности лишь частично компенсировать «обманутым вкладчикам» понесенные ими потери. Если бы это действительно было так и на вопрос судьи, как он собирается вернуть средства тем, кто имел неосторожность воспользоваться услугами Орловского городского общественного банка, полностью или какими-то произвольно установленными долями, Николай Козьмич бы ответил: «Только полностью, ваша честь, только полностью, так поступить мне велят и врожденная честность, и кантовский императив!» — это отпустило бы грехи всему банковскому сообществу на много лет вперед. Однако с этой морально-финансовой фантазией придется, увы, безжалостно распроститься, поскольку дед Бахтина стоял не перед «калькуляционным» выбором, а перед необходимостью, навязанной безапелляционным вердиктом судебной инстанции. Иконописность лика Николая Козьмича, лишь по недосмотру судьбы «забрызганного» каплями подозрений в мошенничестве и растратах, вызывает некоторые сомнения еще и потому, что он не попал в число тех сотрудников, которые оказались полностью оправданными, как это произошло, например, с бухгалтером банка Николаем Николаевичем Пацковским, родным дядей писателя Леонида Андреева, также родившегося в Орле и окончившего там гимназию (надо заметить, что способность Орла «кучно» производить на свет божий литераторов самого высокого ранга наводит на мысль о каких-то природных особенностях данного места).
Стоит подробнее остановиться и на «огромности» суммы, назначенной деду Бахтина к выплате, и на перечне того, что останется у него в распоряжении после всех произведенных расчетов.
Всего, по решению суда, с Николая Козьмича взыскивалось 673 666 рублей. Сумма эта, конечно, внушительная, и для ее покрытия требовались весьма серьезные материально-финансовые ресурсы. Было ли что-нибудь отложено Николаем Козьмичом в «кубышку» на черный день, остается только гадать. Известно лишь, что принадлежащие ему мануфактурные и меховые товары после их ареста оценивались в 26 020 рублей. Кроме этого, источниками покрытия долга стали каменный двухэтажный дом на улице Болховской (ныне — Ленина), где располагался магазин Николая Козьмича, деревянный дом на улице Георгиевской (ныне — Тургенева) и лесная дача в селе Столбище Дмитровского уезда Орловской губернии с 980 десятинами земли. Указанное недвижимое имущество и вместе с ним имущество движимое, включая мебель, экипажи, лошадей, коров, было выставлено на торги.
В засыпании долговых ям бахтинскому деду оказал помощь орловский купец Никита Павлович Ситников, приходившийся родным братом его жене Екатерине Павловне. Он вызвался стать, как бы сейчас сказали, персональным «коллектором» своего зятя. Подобно богу из финансовой «машины», Никита Павлович за четыре тысячи рублей приобрел право взыскивать недоимки с тех людей, которых Николай Козьмич «кредитовал» когда-то в частном порядке. Сумма таких отсроченных задолженностей превышала 100 тысяч рублей (101 499 рублей 27 копеек), что составляло ощутимый процент от общей величины взысканий. Есть все основания полагать, что эта переуступка потенциально существующих денег не регламентировалась одними только официально объявленными условиями, которые, надо признать, не слишком способствовали скорейшему выполнению решения суда: четыре тысячи рублей — это где-то 0,6 процента назначенного к выплате. Скорее всего, хотя и мы вступаем здесь на темные тропы вольных предположений, готовность Ситникова сыграть роль «коллектора» была обусловлена скрытым стремлением сохранить за Николаем Козьмичом возможность и в дальнейшем получать от своих должников «живые» денежные средства, обеспечивающие достаточно комфортное существование ему и его семье. Если бы «коллектором» был не близкий родственник, а чужой человек со стороны, сделка эта для деда Бахтина была бы крайне невыгодна: приобретая ничтожно мало, он потенциально терял бы очень много. Соглашение же о переуступке долгов, заключенное фактически с одним из домашних, создавало постоянно пролонгируемый «канал» поступления неотчуждаемых финансовых вливаний. Складывается впечатление, что своим поступком Ситников как бы застраховал Бахтина-деда от риска лишиться «пенсии», выплачиваемой многочисленными заемщиками последнего. С этой точки зрения, сумму в четыре тысячи рублей надо рассматривать как своеобразный вклад в индивидуальный пенсионный фонд, причем такой вклад, который мог быть и простым безвозмездным пожертвованием, и мини-займом, полученным в рассрочку в счет будущих долговых возвращений.
Крайне примечательно, что их величина (101 499 рублей 27 копеек) почти равна тому остатку былого финансового благополучия («примерно еще тысяч сто денег оставалось»), который был назван Дувакину Бахтиным. Кроме того, в беседах Бахтина с Дувакиным есть фрагмент, который заставляет усомниться в том, что, выкупив долги заемщиков Николая Козьмича, Ситников занимался их взысканием. «…Помню, — говорит Бахтин, — что в кладовой у бабушки хранился огромный ящик, полный векселями, — векселями, которые, так сказать, не оплачены были теми, кто брал деньги (у деда. — А. К.). Давали направо и налево. Направо и налево дед давал. И вот до конца, до революции, у нас был постоянный присяжный поверенный, который должен был взыскивать эти долги. Ну, он взыскивал какие-то гроши. В общем, никакого значения это почти что не имело. Но до самого последнего дня, следовательно, производились взыскания». Поскольку беседы Дувакина с Бахтиным представляют собой авторизованный апокриф, только что приведенный фрагмент надо рассматривать как палимпсест, в котором поверх аутентичного слоя первичного жизненного текста нанесены новые надписи, «благообразящие» исходную версию судьбы. Если мы начнем их «стирать», то увидим, как вроде бы вполне правдивые показания начнут превращаться в сомнительные и спорные тезисы. Наличие «огромного ящика, полного векселями», подтверждается той внушительной итоговой суммой, которую Николай Козьмич предоставил в качестве кредитора и которую, согласно официальным документам, впоследствии отдал на откуп своему зятю. Существование присяжного поверенного или специально нанятого человека, занимающегося возвращением долгов по векселям, также не вызывает сомнений. А вот фраза о том, что он якобы «взыскивал какие-то гроши», выглядит уже попыткой сознательного «прибеднения», нацеленной на выведение деда из разряда Шейлоков и Гобсеков в категорию «униженных и оскорбленных», перебивающихся с копейки на копейку. Не имей процедура взыскания по векселям почти «никакого значения», как пытается уверить Дувакина Бахтин, она вряд ли была бы вообще запущена. Ведь тому же присяжному поверенному нужно было регулярно выплачивать вознаграждение за его, прямо скажем, морально тяжелую и «нервозатратную» работу. Нанимать же за копейки человека, который занимался бы добычей других копеек, бессмысленных и ничтожных, означает полностью расторгнуть свой «контракт» со здравым смыслом. Копеек, изымаемых присяжным поверенным у заемщиков Николая Козьмича, должно было быть столько, чтобы часть из них шла в кошелек семейства Бахтиных, а часть — в карман специалиста по выбиванию долгов. То, что его деятельность все-таки имела значение и очень даже большое, доказывается хотя бы длительностью обналичивания векселей, выплаты по которым производились целых 32 года, с 1885-го по 1917-й. Как ни крути, а треть века может существовать только чрезвычайно доходное предприятие, «подпитываемое», видимо, не только возвратом основной суммы индивидуальных долгов, но и процентов по ним.
Самым же главным шагом Николая Козьмича по обеспечению надежного тыла в условиях судебных тяжб, полицейского надзора и вынужденной продажи имущества стал перевод на имя жены ранее принадлежащей ему усадьбы на углу Георгиевской (ныне — Тургенева) и Садовой (ныне — Горького) улиц, состоящей из деревянного дома, сохранившегося до наших дней каменного двухэтажного флигеля и хозяйственных надворных строений. Эта молниеносная юридическая операция, выполненная фактически сразу же после банкротства и начала судебного разбирательства, позволила сохранить семейное гнездо от процедуры выставления на торги и предотвратить возникновение ощущения полного разрыва с прежней жизнью на широкую ногу. Об этической стороне тех мер, что были выбраны Николаем Козьмичом для сбережения личной собственности, мы распространяться не будем, заметим лишь, что среди современных «приватизаторов», привыкших загодя поступать аналогичным образом, они бы, безусловно, нашли одобрение и поддержку. Как бы Бахтин ни относился к своему деду, какие бы добродетели ему ни приписывал, образ «благородного разбойника» всегда будет реалистичнее и убедительнее, чем образ «благородного банкира».
Итак, если не считать потерь в сфере недвижимости, после эпопеи с крахом Орловского городского общественного банка Николай Козьмич остался без должности и без прибыльного магазина. Персонально для него это, вне сомнений, было тяжким ударом, от которого он так и не оправился, но для членов его семьи случившееся не воспринималось, наверное, как абсолютная и окончательная катастрофа. Все они по-прежнему жили там, где жили и раньше, в престижном районе города, среди людей привычного круга, и не должны были, заботясь о хлебе насущном, лихорадочно подыскивать какую-либо работу, требующую напряжения сил и физического труда. Кроме своих сыновей, Михаила и Павла (1875 г.р.), Николай Козьмич воспитывал также четверых детей рано умершего брата Василия, чьим опекуном он был официально назначен. Где учился старший сын Николая Козьмича Михаил, мы не знаем, но, видимо, он получил какое-то коммерческое образование, которое дало ему возможность занять впоследствии место счетовода в Орловском коммерческом банке. Не может быть и речи о том, что на его карьеру легла тень отцовских «преступлений и наказаний»: он избирался не только членом городской думы от купеческого сословия, но и председателем правления местного Общества рыболовства и охоты.
В июне 1893 года Михаил Николаевич сочетался законным браком с Варварой Захаровной Овечкиной, получив за нее, очевидно, солидное приданое. Однако жить супруги стали не отдельным домом, а все в той же усадьбе, числящейся, как мы знаем, за Екатериной Павловной Бахтиной.
Кроме Михаила у Варвары Захаровны и Михаила Николаевича Бахтиных было еще четверо родных детей (Мария, Екатерина, Наталья, Николай) и приемная дочь Нина Сергеевна Борщевская. Все сестры Михаила умрут в 1942 году во время блокады Ленинграда, а брат Николай (1894–1950), о котором у нас еще будет разговор, эмигрирует из России после Октябрьской революции, станет профессором классической филологии в Бирмингемском университете и близким другом Людвига Витгенштейна.
Затрагивая вопрос о детских годах Михаила Бахтина, нельзя обойти вниманием его раннее двуязычие или, что, может быть, точнее, полиязычие. Дувакину, во всяком случае, он признавался: «Французский знал с детства. И с детства знал немецкий. Более того, так как мой брат немножко старше, то взяли нам гувернантку, немку. Для меня это было рано еще: по-русски как следует не научился говорить… ну, и поэтому моим первым языком почти что был немецкий. Почти что. Я тогда и думал по-немецки и говорил по-немецки…»
Обычно такие свидетельства трактуют исключительно в восторженном ключе, находя в них дополнительные указания на талант, даровитость и ускоренный характер приобщения к сокровищам мировой культуры, но на самом деле двуязычие, вероятно, вовсе не является таким уж безусловным плюсом. Так, выдающийся лингвист Александр Афанасьевич Потебня в статье «Язык и народность» (1895) прямо говорил о его негативных последствиях: «Знание двух языков в очень раннем возрасте не есть обладание двумя системами изображения и сообщения одного и того же круга мыслей, но раздвояет этот круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания, мешает научной абстракции. Если язык школы отличен от языка семейства, то следует ожидать, что школа и домашняя жизнь не будут приведены в гармоничные отношения, но будут сталкиваться и бороться друг с другом. Ребенок, говорящий: “du pain” к родителям и гувернантке и (тайком) “хлебца” к прислуге, имеет два различные понятия о хлебе».
Не исключено, что именно «рассогласование» школы и домашней жизни, о котором говорит Потебня, и привело, наряду с другими факторами, к довольно странным ситуациям, сопровождавшим годы обучения Бахтина в гимназии.
Под сенью башни Гедимина
В гимназию Бахтин поступил уже в Вильно (современный Вильнюс), куда его отец переехал в 1905 году, чтобы занять одну из бухгалтерских должностей вышеназванного Орловского коммерческого банка, имевшего отделение и в главном городе Виленской губернии. На тот момент там действовали два средних образовательных учреждения (Первая и Вторая мужские гимназии), занимавших помещения Виленского университета, упраздненного после Польского восстания 1830–1831 годов. Братья Бахтины, Михаил и Николай, были зачислены в Первую гимназию, бывшую, насколько можно судить, более престижной, чем соседствующая с ней Вторая. По крайней мере, именно к такому выводу подталкивают воспоминания знаменитого художника-«мирискусника» Мстислава Добужинского (1875–1957), оставившего нам словесный «портрет» учебного заведения: «Вторая гимназия, куда я поступил, находилась на узенькой, очень оживленной Замковой улице, в самом центре города… Дом, наверно, был XVIII в., может быть и старше, стены и пол были неровные, а окна наших классов громадной высоты и почти до полу. Громадной величины были и кафельные печи, которые жарко натапливал маленький старичок, наш гимназический сторож. Рядом с нашей гимназией была Первая гимназия (куда мне не пришлось поступить из-за отсутствия вакансий), она занимала главное здание университета, где были необыкновенной толщины стены и широкий коридор, подымавшийся в верхний этаж пандусом (pente douce) вместо лестницы, — там помещалась домашняя православная церковь, общая для обеих гимназий. Наш гимназический двор отделялся от 1-й гимназии древней, облупленной стеной с редкими, неправильно расположенными маленькими окнами, украшенной как-то странно, сбоку, курьезной башенкой — каприз барокко. Эта стена мне всегда казалась какой-то загадочной. Старый университет представлял из себя довольно сложный конгломерат зданий с внутренними двориками и переходами. От прежних времен сохранилась и небольшая башня давно упраздненной обсерватории с красивым фризом из знаков Зодиака. Все эти здания окружали большой двор Первой гимназии, засаженный деревьями; ко двору примыкал стройный фасад белого костела св. Яна, а рядом с костелом стояла четырехугольная колокольня с барочным верхом, возвышавшаяся над всеми крышами Вильны».
Как явствует из документов, находящихся в Центральном государственном историческом архиве Литвы, после своего первого учебного «сезона», пришедшегося на 1905–1906 годы, Бахтин был оставлен на второй год, поэтому 1-й гимназический класс он окончил только в июне 1907-го. Но на этом его проблемы с успеваемостью и переводными экзаменами не завершились: после 1907/08 учебного года Бахтина вновь оставляют на второй год, и в третьем классе он оказывается лишь осенью 1910-го. Однако и тут маховик «педагогических» ученических приключений не собирается останавливаться. Летом 1911 года отец Бахтина перебирается в Одессу, где становится бухгалтером местного отделения Сибирского торгового банка. За исключением Николая, оставшегося на год в Вильно для того, чтобы окончить гимназию (в отличие от младшего брата Николай переходил из класса в класс без каких-либо проблем и потому существенно его «обогнал»), переехали в Одессу и все остальные члены семьи Бахтиных. Таким образом, четвертый класс Михаил начинает посещать уже в тогдашней столице Новороссийского края. И этот класс будет первым, учеба в котором пройдет без второгодичных «спотыканий». Больше того, за четвертый класс Бахтин получит похвальный лист («награду второй степени»), что сильно контрастирует и с прошлыми фиаско в Вильно, и с «тройками» по большинству предметов в предыдущие годы.
Московский литературовед Николай Паньков, которому принадлежит честь обнаружения всех этих странностей в гимназическом периоде биографии Бахтина, выдвинул две версии, претендующие на их объяснение. Во-первых, он полагает, что «интеллектуально развитый мальчик мог стушеваться в условиях школьной рутины». Во-вторых, оставления на второй год, применявшиеся, кстати, в дореволюционных гимназиях достаточно часто, могли быть не средством воздействия на плохого ученика, а результатом его длительных болезней, не позволявших осваивать знания в одном «ритме» с товарищами.
Сразу отметим, что в самом факте «второгодничества» нет ничего предосудительного и уж тем более — бросающего тень на чью-либо репутацию. Например, такой выдающийся писатель и мыслитель, как Михаил Михайлович Пришвин, за шесть лет учебы в Елецкой классической гимназии сумел добраться лишь до четвертого класса, продемонстрировав ту же «скорость» усвоения учебного материала, что и Бахтин.
Оценивая же казус Бахтина-второгодника, надо признать, что наиболее весомым обстоятельством, обусловившим все его аттестационные неудачи, является, пожалуй, весьма слабое здоровье.
Когда Бахтину было восемь или девять лет, то есть как раз в начале гимназической поры, он заболел костным туберкулезом. «Была очень тяжелая операция: мне продолбили ногу, насквозь бедро, и голень продолбили», — читаем мы в его «Беседах с Дувакиным». Кроме того, в годы детства и юности Бахтин перенес туберкулез легких и менингит. Такого букета крайне серьезных и по-настоящему опасных для жизни заболеваний с избытком бы хватило для получения длительного академического отпуска. А уж об их «оправдательной» силе, делающей несостоятельными возможные упреки в безответственном отношении к учебе, и говорить не приходится.
Вместе с тем болезни, похоже, стали для Бахтина не только проклятием, но и, как это ни странно, благом. Если вдуматься, пусковой механизм его судьбы чем-то напоминает аналогичное «устройство» в жизни Вячеслава Всеволодовича Иванова — виднейшего представителя современной гуманитарной науки. В возрасте шести лет Иванов тоже заболел костным туберкулезом и на долгий срок оказался прикован к постели. «Я в детстве вынужден был лежать, — делится своими воспоминаниями академик, — чтение было едва ли не единственным моим развлечением. Тогда же возникли навыки быстрого чтения — с угадыванием слова по первым буквам, схватыванием смысла всей страницы сразу, а также выборочным чтением отдельных страниц, чтобы решить, надо ли читать всю книгу».
Подобная «выключенность» из привычных циклов воспитания и взросления, предполагающих в нашей стране обязательное и коллективное перемещение по маршруту «детский сад — школа — вуз», дает возможность, помимо прочего, смотреть на вещи «остраненным» взглядом. Допустим, ребенок, попавший в условия сверхзатяжного постельного режима, может случайно взять в руки том Льва Толстого из отцовской библиотеки. Он не будет знать, что Толстой входит в школьную программу, где «служит» поставщиком тем для сочинений и эссе, предполагающих унылое комбинирование готовых риторических формул, предлагаемых учителем. Для него это будет просто автор текста, требующего не повторения изначально навязанной характеристики («зеркало русской революции», «классик», «мастер слова», «открыватель диалектики души», «создатель романа-эпопеи», «гений» и т. п.), а сугубо индивидуальной оценки, продиктованной незамутненным личностным восприятием. При многократном повторении таких столкновений тет-а-тет с художественными произведениями и научными трактатами вероятность выработки самостоятельного, оригинального мышления резко возрастает.
Если же мы примем во внимание постоянное влияние костного туберкулеза на судьбу Бахтина (забегая вперед скажем, что именно из-за рецидивов этой болезни он, в конце концов, лишился ноги), то будет правомерным сближение его жизненного пути с биографией еще одного властителя дум второй половины прошлого века — Ролана Барта (1915–1980).
Первые симптомы туберкулеза, пусть и не костного, но от того не менее опасного, проявились у Барта еще в начале 1930-х годов. В связи с обострением болезни целых шесть лет — с 1941 по 1947 год — Барт проводит в различных санаториях Франции.
В результате, пишет Андрей Тесля в своей рецензии на недавнюю монографию Александра Дьякова «Ролан Барт как он есть» (2010), «принадлежа по возрасту к довоенному поколению — поколению Мерло-Понти, Низана, Сартра, Камю, — Барт своей болезнью оказался выкинут за пределы привычной интеллектуальной траектории: вместо Эколь Нормаль, ему пришлось поступить в Сорбонну, потом была длительная задержка с подготовкой диссертации и т. п. Его первая книга вышла, когда ему было уже 37 — возраст, к которому его соперники или… те, с кем его сравнивали и сопоставляли, уже получили известность или даже славу (первая книга Бахтина — «Проблемы творчества Достоевского» — вышла, когда ему было тридцать четыре. — А. К.). Туберкулез вывел его и за пределы привычной интеллектуальной тусовки — значительная часть его юности и ранняя зрелость прошли не в семинарах и коллоквиумах, не в кафе Латинского квартала или Сен-Жермена, а в туберкулезных санаториях: тем текстом, в котором узнавал себя, была “Волшебная гора” Манна с ее одновременной интеллектуальной насыщенностью и отъединенностью. Аутсайдер в академическом и литературном мире, он мог добиться успеха, только вырвавшись из рамок своего поколения — там он навечно остался бы “одним из” — и примкнуть к “молодым”, придав им собственную опытность, свое интеллектуальное мастерство: здесь у него были шансы стать первым».
Но ведь и Бахтин — в полном соответствии с данным сценарием — смог добиться успеха, покинув свое поколение и став интеллектуальным гуру и духовным наставником советских гуманитариев-«шестидесятников».
Правда, в 1910-е годы он был по-прежнему «одним из» и жаждал, говоря словами Бориса Пастернака, «труда со всеми сообща» на ниве русской культуры и философии. О том, как именно выстраивал Бахтин диалог со своим поколением, перестав быть «второгодником», речь пойдет в другом месте, а пока вернемся к его гимназическому обучению, которое, несмотря на все препоны промежуточной аттестации, имело немало позитивных сторон.
Так, Виленская Первая мужская гимназия, в стенах которой Бахтин провел пять лет, ничем не напоминала заведение, где в коридорах можно было встретить Ардальона Борисовича Передонова или «запакованного» в футляр чеховского Беликова. Напротив, ее учителя были в основном людьми творческими, находившими время не только для педагогической деятельности, но и для углубленного изучения своих наук. Уже в старости Бахтин вспоминал, что очень любил Адриана Васильевича Круковского (1856 —?), выпускника Нежинского историко-филологического института князя А. А. Безбородко, преподававшего в Виленской гимназии русский язык, словесность, историю и логику. Круковский, обладавший внешностью непризнанного, но исполненного постоянного вдохновения художника, был награжден учениками прозвищем «артист прогоревшего театра». Может показаться, что в прозвище этом содержится указание на профнепригодность Круковского и даже элемент глумления над его ничем не подкрепленными амбициями, но реальный ономастический механизм здесь другой. Пытаясь объяснить Дувакину, как данный механизм возник, Бахтин не сумел подобрать подходящие слова, ограничившись перечислением совершенно субъективных признаков театральной «прогорелости» («Потому что он весь был… седые кудри у него были и что-то в нем было действительно от артиста старого, но прогоревшего театра»). Перу Круковского, в реальности «человека очень знающего», принадлежит ряд литературоведческих работ, содержание которых было известно Бахтину, по его собственному признанию, не понаслышке. Это, в частности, брошюра «Религиозные мотивы в произведениях русских поэтов: историко-литературный этюд» (Поневеж, 1900) и статья «Русская женщина в изображении Тургенева» (Журнал Министерства народного просвещения, 1914, № 8). Поскольку последняя работа вышла уже после отъезда Бахтина из Вильно, то становится очевидным, что его интерес к штудиям учителя постоянно сохранялся.
Яркий след в памяти Бахтина оставил и выпускник физико-математического факультета Санкт-Петербургского университета Павел Адамович Янкович, который вел в Виленской гимназии занятия по математике. Он, как и Круковский, «очень нравился» ученикам. По словам Бахтина, Янкович «был сухой, несколько сухой, но чрезвычайно такой… ну… логичный, точный. Главное — логичный. Он никогда ничего не давал так, что вот — “запомните, и все”. Нет, он все умел как-то доказать и довести до сознания». Уже после революции пути Янковича и Бахтина вновь пересекутся в Невеле, где они оба будут трудиться на ниве просвещения.
Большое влияние на учеников имел и преподаватель древних языков Василий Алексеевич Новочадов по кличке Зевс, высокая профессиональная квалификация которого была во многом обусловлена учебой в Императорском Санкт-Петербургском историко-филологическом институте — настоящей цитадели греческой и римской словесности.
Другие учителя Виленской Первой мужской гимназии, может быть, и не выходили за пределы своих прямых служебных обязанностей, но порученное им дело знали хорошо и обладали несомненным педагогическим даром. В беседах с Дувакиным Бахтин отмечал на этот счет: «Преподаватели были хорошие, очень. Я, во всяком случае… ну, не помню ни одного, который бы вызывал антипатию и у меня, и у других учеников. Нет. Это всё были честные люди, знающие люди, иногда очень знающие люди, благожелательные, так что я жаловаться не могу, нет-нет, никак не могу жаловаться». Так как данная характеристика не связана с желанием Бахтина что-то подправить в собственных поступках, ее можно считать вполне объективной.
Среди множества критериев, по которым можно оценивать работу того или иного учебного заведения, не последнее место занимает количество знаменитых учеников и выпускников. В этом отношении Виленская Первая мужская гимназия может быть поставлена в один ряд с такими рассадниками просвещения, как, например, петербургские Петришуле и Тенишевское училище. Среди разномастных деятелей русской — и не только — истории и культуры, окончивших Виленскую Первую мужскую гимназию или учившихся в ней в последней четверти XIX века, можно назвать главу государства Польского маршала Юзефа Пилсудского (выпуск 1885 года), «совесть партии», председателя юридической коллегии Верховного суда СССР Арона Сольца (точный год выпуска остается под вопросом), крупного физика, основателя российской оптической промышленности Александра Гершуна (выпуск 1886 года), выдающегося византиниста, палеографа, правоведа, члена-корреспондента РАН Владимира Бенешевича (выпуск 1893 года), легендарного актера Василия Качалова (выпуск 1894 года), создателя школы советской арабистики, академика Игнатия Крачковского (выпуск 1901 года), Петра Столыпина (годы обучения — 1874–1878) и Феликса Дзержинского (годы обучения — 1887–1895). Если внимательнее присмотреться к биографиям этих людей, то в них можно обнаружить своего рода «рифмы» к жизненному пути Бахтина. Например, Столыпин начал учебу в Вильно, а завершил среднее образование в Орловской мужской гимназии, «инверсивно» повторив, таким образом, школьный маршрут героя нашей книги. Дзержинский, как и Бахтин, дважды отсидел в первом классе, лишний раз продемонстрировав, что второгодничество не является «лакмусовой бумажкой», изобличающей будущего неудачника и, как бы сейчас сказали, лузера. Тем не менее будем объективны и не станем приписывать Бахтину желания соответствовать той «планке», которая была установлена фигурантами воображаемой Доски почета Виленской Первой мужской гимназии: большинству из них карьерные и творческие взлеты еще только предстояли, а потому в классных комнатах не звучали настойчивые советы делать жизнь, например, с товарища Дзержинского. Главным стимулом интеллектуального и духовного развития братьев Бахтиных являлось общение с теми сверстниками, которые имели схожие интересы и занимались индивидуальной формовкой собственной личности посредством освоения «внеклассной» литературы и философии.
Результатом указанного общения стало возникновение группы единомышленников, включавшей в себя, помимо Николая и Михаила Бахтиных, других учащихся Виленской Первой мужской гимназии: Михаила Лопатто (1892–1981), Михаила Робачевского (?—1919), Льва Пумпянского (1891–1940) и Кобеко (?-?).
Доминирующее положение среди юных ревнителей Виленского интеллектуального «барокко» определялось, как можно судить, не возрастной «форой», а сугубо личными свойствами. По этой причине лидерство оказалось закрепленным за Николаем Бахтиным, который, будучи на три года младше Пумпянского, обладал ярко выраженной харизмой и признаваемой всеми сверходаренностью. В старости живущий во Флоренции Лопатто вспоминал: «…Он (Николай Бахтин. — А. К.) подавал самые блестящие надежды и был одним из самых гениальных людей, которые когда-либо жили на свете». Такое свидетельство дорогого стоит, поскольку на закате лет забытые по каким-то причинам люди склонны, давая интервью или отвечая на вопросы при переписке, перетягивать одеяло на себя, либо «затушевывая» своих друзей и современников, либо стремясь всеми доступными способами развенчать их репутацию. Михаил Бахтин в воспоминаниях Лопатто фигурирует просто как брат Николая, как некое бесплатное приложение к основному, по-настоящему дефицитному «товару». Нельзя также не обратить внимания на интернациональный и междусословный состав виленского «союза юных умов и талантов».
Братья Бахтины были русскими и по своему происхождению относились, безусловно, к среднему классу. Понятно, что бухгалтерская должность их отца обеспечивала стабильный доход, но она не позволяла предаваться тому, что древние римляне называли cultus vitae — пышному и роскошному стилю жизни, наполненному утонченными удовольствиями, недоступными простым смертным.
Михаил Осипович (Иосифович) Лопатто, напротив, не только принадлежал к высшим слоям буржуазии, но и к одному из самых экзотических этносов царской России — литовским караимам. Отец Михаила Лопатто начал, правда, свою карьеру с военного поприща. Однако, дослужившись до чина штабс-капитана, он вышел в 1899 году в отставку и занялся торговлей древесиной. Дела у него шли столь успешно, что, когда принадлежащее ему имение Упники, располагавшееся в 60 километрах к юго-западу от Вильнюса и занимавшее площадь величиной две тысячи гектаров, подверглось разрушительному пожару, он не стал тратить время на восстановление уничтоженного огнем, а просто купил себе новое поместье — бывшую баронскую усадьбу в Умурдене (Лифляндия). Если имение Упники было прежде всего образцовым хозяйством, где даже в жилых постройках господствовал чистый функционализм, а главный предмет гордости составляла «хайтековая» немецкая молотилка, то Умурденская усадьба претендовала уже на титул архитектурно-паркового шедевра. Как потом рассказывал Михаил Лопатто своему племяннику, умурденские владения включали в себя «четыре тысячи гектаров леса, виллу в флорентийском стиле, итальянский мрамор, драгоценные сорта деревьев, озерный берег» и прочие красоты. Кроме того, владение усадьбой в Умурдене давало право на баронский титул. Возможностью «нацепить» этот знак отличия члены семьи Лопатто осознанно пренебрегли, предпочитая бережно хранить родовую легенду о принадлежности к древним хазарам, торговавшим пушниной еще во времена Вещего Олега.
Самую низкую ступень на социальной лестнице среди участников самозародившегося виленского братства занимал Лев Пумпянский. Надо сказать, что друзья-гимназисты знали его под еврейским именем Лейба Пумпян: Львом Пумпянским он станет только в 1911 году, приняв православие (отчество, кстати, было получено им от того самого Василия Алексеевича Новочадова по кличке Зевс, выступившего в роли восприемника при крещении). Отец Пумпянского умер, когда сыну было всего семь лет. Его мать, Мирьям-Фрейда Пейсаховна Польская, преподавала французский язык в женских учебных заведениях и, естественно, зарабатывала не слишком много. Поэтому Пумпянский, в отличие от братьев Бахтиных и уж тем более от Лопатто, не из книг знал, что такое бедность. Еще гимназистом он стал заниматься репетиторством, чтобы хоть как-то облегчить матери груз бытовых и семейных забот. Выразительная характеристика Пумпянского виленских лет содержится в насыщенном автобиографическими деталями романе Лопатто «Чертов сын» (роман был изначально написан по-русски, но впервые вышел в авторском переводе на итальянский в 1977 году): «…худой, гибкий, с семитским профилем и непослушным вихрем волос над покатым лбом; был переведен в нашу гимназию не так давно откуда-то из провинции; его начитанность и живость ума удивляли и пугали преподавателей; на жизнь зарабатывал уроками; бессонными ночами читал, пожирая книги с невероятной быстротой — за ночь он прочитывал целиком “Отверженных” Виктора Гюго; умел рассуждать и писать на любую тему; писал стихи, правильные, но слабые, под влиянием прочитанного; характера неустойчивого, неуравновешенного».
Итак, члены интересующего нас гимназического сообщества не могли быть «примагничены» друг к другу ни сословно-классовой солидарностью, ни общей конфессиональной принадлежностью, ни многолетним вынужденным сидением в одной и той же классной комнате, стимулирующим как появление схожих привычек, социальных «паролей» и «кодов», так и возникновение конкурирующих микрогрупп. Связующим началом, объединившим братьев Бахтиных с Лопатто, Пумпянским и Кобеко, стало именно ощущение того, что «они явились на свет ради общего дела». В чем же заключалась философия этого общего дела? Можно ли говорить о нем как об осознанном проекте, имеющем четкие цели и внятную программу их осуществления? Если бы эти вопросы задали в начале XX столетия кому-нибудь из участников виленского кружка, они бы, скорее всего, затрудняясь озвучить свою «партийную» платформу в нюансах и деталях, спрятались за придуманный Эдуардом Бернштейном лозунг: «Движение — всё, цель — ничто». Желание видеть в цели не конечную станцию назначения, а вечно мерцающий ориентир, допускающий лишь условное приближение, было обусловлено спецификой преодолеваемого в ходе самореализации материала. Братья Бахтины, Лопатто и Пумпянский хотели, ни много ни мало, присвоения и переделки мировой культуры. «В молодости, — писал в 1951 году Лопатто, вспоминая виленский период своей биографии, — мы были полны жизненных сил и жили напряженной духовной жизнью: нашей целью было познавать и создавать. А узнавать предстояло многое: нас ждали столетия человеческой мысли, тысячи непрочитанных книг. <…> Надо было впитать то, что существовало в прошлом, преодолеть старое и создать новое». Спустя 20 лет, отвечая другому корреспонденту, занимающемуся историей русской литературы начала века, Лопатто дополнил эту характеристику рядом интересных деталей, касающихся деятельности «младовиленского» братства: «Уже тогда в Европе пробудился — увы, не надолго — интерес к Возрождению (Бурхард (sic!), Мережковский, Ф. Зелинский) в противовес Вырождению, т. е. декадентству и его наследнику символизму. “Рождение трагедии” Ницше было первым толчком и откровением нового созерцания. От эпидермических щекотаний стихотворного самолюбования надо было перейти к подлинному творчеству. Мы пропитывались гуманизмом, философией противуположностей, гармонией созиданий. Но литература, не поэзия, во всей Европе была во власти разлагающих, упадочных словесников, и нам, юношам, нечего было и думать идти против течения. Пока что, всё ища свои пути, мы пародировали и расхлебанных пустословов вроде Бальмонта, и тупоумных, но ловких ремесленников типа Брюсова с их экзотикой, вымученным пафосом, лжепоэзией».
Отдавая должное той яркости, с которой Лопатто осветил духовные искания своего виленского окружения, следует все же иметь в виду, что нарисованная им картина — результат взгляда с одной-единственной «колокольни» и потому нуждается в уточнениях. Эти уточнения мы найдем при совмещении свидетельских «показаний», данных Лопатто в 1951 году, с архивными документами, связанными с именем Николая Бахтина. В первом из только что названных источников зафиксировано изначальное нахождение Бахтина-старшего в плену тех самых «разлагающих, упадочных словесников», его зачарованность стихами символистского толка. «Я познакомился с молодым Бахтиным, — добавляет подробностей в свои воспоминания Лопатто, — когда он был погружен в изучение современной русской поэзии, которую он высоко ценил, что было связано с его поисками новой формы: Брюсов, Сологуб, В. Иванов, Кузмин». О том, что это изучение не ограничивалось простым чтением любимых авторов, свидетельствует сохранившееся письмо Николая Бахтина главному редактору журнала «Весы» — основного печатного органа Центрального комитета русских символистов. Письмо это, датированное 1907 годом, представляет собой чрезвычайно любопытный психологический документ. Несмотря на его малый объем и соблюдение требуемых эпистолярным этикетом «уничижительных» норм обращения, перед нами явственно и ощутимо возникает образ гордого и уверенного в себе человека, искренне полагающего, что его поэтическая продукция должна появиться на прилавках книжных магазинов: «М. Г. Господин редактор! Покорнейше прошу Вас поместить в Вашем уважаемом журнале прилагаемые стихотворения. Условия будьте добры назначить сами — согласен на какие угодно. Н. Бахтин. Р. S. Прилагаю марки для ответа. Прошу сообщить о принятии или непринятии стихотворений, и в случае принятия — условии». Еще раз подчеркнем: согласие Бахтина-старшего на «какие угодно» условия — это не сдавленный вопль графомана, готового на всё, лишь бы его стихи увидели свет («Выполню любую вашу прихоть, только опубликуйте!»), а замаскированное проявление заботы о духовном развитии ближних («Я, так и быть, обойдусь пока без гонорара, но допустить, чтобы на сердцах современников не было выжжено тавро моего божественного глагола, нет, на это я пойтить не могу!»).
Бесспорно, желание осчастливить публику небольшой порцией шедевров собственного изготовления испытывали очень многие корреспонденты «Весов», но вряд ли кто-то из них, подобно Николаю Бахтину, намеревался сделать это в 13 лет. Пикантность ситуации, таким образом, заключается в том, что к Валерию Брюсову, бывшему на тот момент реальным руководителем главного пропагандистского издания русских символистов, обратился с предложением сотрудничества даже не младший, а «младенчески-отроческий» символист, в портфолио которого, если разобраться, не было ничего, кроме конспектов произведений заочных наставников. Эти бессознательные конспекты — или рефераты — приняли облик трех внешне самостоятельных стихотворений: «QUASI UNA FANTASIA», «Истина» и еще одного текста, никак автором не названного, но пронумерованного. Воспроизводить все перечисленные опусы большого смысла нет, однако какой-нибудь из них, пожалуй, стоит процитировать целиком, чтобы читатель получил представление о том, на что рассчитывал Николай Бахтин, надеясь проскочить во взрослое шоу «Поэтический Голос», минуя обязательное квалификационное выступление в проекте «Поэтический Голос. Дети». Пусть этим демонстрационным текстом будет «QUASI UNA FANTASIA» («Нечто вроде фантазии»), чье название отсылает к одноименному стихотворению Афанасия Фета:
Набор образов, которыми гимназист Коля Бахтин нашпиговал свой рифмованный «аусвайс» в дивный мир толстожурнальной поэзии, органично смотрелся бы и в стихотворениях многочисленных эпигонов русского символизма, и в творениях его признанных мэтров.
Так, в элегии Владимира Соловьева «Лунная ночь в Шотландии», посвященной памяти графа Ф. Л. Соллогуба и написанной в 1893 году, мы найдем и «призраков безмолвных», и лунные лучи, и подсвечиваемый ими «светлый… <…> балдахин над гробами минувших веков», выполняющий функцию «золотого саркофага небес».
В появившейся годом позже «Фантазии» Константина Бальмонта лунарность впрыскивается в сознание читателя уже не пристойно-диетическими, а разнузданно-лошадиными дозами. Неудивительно, что от них во все стороны разлетаются такие словесные брызги, как «тайные грезы», «светлые сны», «скорбное моленье», «и тоска, и упоенье», «искрящиеся очи духов ночи», «рой» которых по причинам сугубо метафизического характера «не может петь отрадный гимн небес», и прочие приевшиеся символистские вкусности.
Ничего плохого и уж тем более постыдного в этой творческой методологии, разумеется, нет. «Если даже зрелая лирика Лермонтова, — писал в свое время Борис Эйхенбаум, — звучала для Шевырева, Вяземского, Кюхельбекера и Гоголя как “воспоминания русской поэзии последнего десятилетия”, то что сказали бы они о юношеских стихах (того же Лермонтова. — А. К.), наполненных поэтическими штампами, которые взяты у Жуковского, Пушкина, Козлова, Марлинского, Полежаева и т. д.?»
И о юношеских — или даже детских — стихах Николая Бахтина, наполненных поэтическими штампами, которые взяты у Фета, Бальмонта, Брюсова, Блока, Вячеслава Иванова и т. д., мы могли бы, воспользовавшись популярной песней Владимира Высоцкого, воскликнуть: «Значит, нужные книги ты в детстве читал!»
Составлением подобных рифмованных мозаик в начале минувшего века, как свинкой или корью, переболели почти все будущие активные участники литературного процесса 1920–1930-х годов, независимо от того, какие позиции в нем они впоследствии займут. Вот, например, один из гимназических опытов Юрия Тынянова, и по настроению, и по стилистике весьма родственный экзерсисам Николая Бахтина:
Штамм серебряновечной образности оказался, кстати, настолько живуч и устойчив, что даже в брежневскую эпоху периодически проникал в организмы тогдашних начинающих стихотворцев. Укажем хотя бы в этой связи на Тимура Кибирова, который, начитавшись в старших классах средней школы Блока с Бальмонтом, скоропостижно переродился в поэта Эдуарда Дымного, сочетавшего через строку «синий таинственный вечер» с «твои хрупкие нежные плечи» и снабжавшего венки сонетов эпиграфами на латинском языке («Amor omnia vincit»).
По счастью, вирус этот излечим: либо через увеличение экстенсивности чтения, захватывающего другие литературные сферы и уровни, либо через авторитетное влияние кого-то более искушенного, заставляющее пересмотреть первично сложившуюся иерархию. Укушенный символизмом человек рано или поздно выбирается из ловушек патентованного двоемирия. В глазах его перестают плясать назойливые отблески и тени от незримого очами, а в ушах прекращают стоять искаженные отклики торжествующих созвучий. Противосимволистскую сыворотку ввел Николаю Бахтину не кто иной, как все тот же Михаил Лопатто. Свои терапевтические усилия он запротоколировал для потомков таким образом: «Я не принимал манерность декадентов; импрессионисты, символисты и футуристы — все они, казалось, прикрывали различными масками отсутствие поэтического содержания. Настоящая поэзия не нуждается в том, чтобы ее подгоняли под литературные направления. Мое ироническое отношение, отделявшее меня от действительности, вскоре передалось Бахтину, хотя он и настаивал всегда на значении для него первых кумиров».
Не нужно, впрочем, абсолютизировать роль Михаила Лопатто в перенастройке сознания Бахтина-старшего. Николай и сам по себе был достаточно «многоголосой» личностью, улавливающей самые разные культурные веяния и способной без посторонней помощи сбросить символистскую маску «юноши бледного со взором горящим». Точно так же, например, он, еще, видимо, до начала тесного общения с Лопатто, сумел избавиться от личины юного революционера, буквально напяливаемой на виленских — и не только виленских — гимназистов тогдашним общественным «рукопожатным» мнением. В статье «Русская революция глазами белогвардейца», написанной уже в эмиграции, в конце 1930-х годов, Николай Бахтин весьма иронично охарактеризовал первый марксистский период своей биографии (первый потому, что во время Второй мировой войны он вступит в английскую компартию): «В моих ранних воспоминаниях о школе присутствует слабое эхо революционного порыва. В младших классах мы, мальчики 11–12 лет, все еще обсуждали вопросы политики (я полагаю потому, что их обсуждали в наших домах), у нас были записные книжки, в которые мы тайно переписывали друг у друга революционные песни. Кроме того, существовало и такое восхитительное развлечение, как “политическая демонстрация”. К двенадцати часам дня мы поодиночке осторожно проникали в туалет — единственное место в гимназии, пользовавшееся своеобразной экстерриториальностью, поскольку оно не контролировалось администрацией. Когда туалет заполнялся мальчиками, мы начинали петь “Интернационал”, “Варшавянку” и другие революционные песни. Так проходила “политическая демонстрация”. Нас никто не останавливал. Руководство гимназии, очевидно, полагало недостойным себя вмешиваться в происходящее в подобном месте. Я отчетливо помню кружок одноклассников, в котором регулярно читал лекции по марксистской теории юноша, немногим старше нас. Мы начали с первобытного коммунизма и постепенно продвигались вперед. Однако после феодальной формации у меня в памяти следует провал. Кружок, должно быть, прекратил свое существование. “Политические демонстрации” больше не проводились. Неприкосновенность туалета использовалась теперь лишь для курения. Правда, кружки продолжали существовать, но природа их в корне изменилась. На передний план вышли совершенно новые интересы. Мы страстно обсуждали теперь не Маркса и Энгельса, а Ницше и Вагнера, Бодлера и Леонардо да Винчи. Мы больше не пели революционных песен, но читали друг другу стихотворения символистов, наши собственные подражания им. В жизни начался новый этап».
Если сохранять иронический модус высказывания, заданный мемуарами Бахтина-старшего, то ничто не помешает нам пуститься в рассуждения о том, что в них уже содержится эмбрион теории карнавала, прославившей впоследствии младшего Бахтина. В процитированном фрагменте мы найдем и особую карнавальную территорию, где не действуют официальные законы и где даже власть имущие вынуждены принять регламент скоморошьего, вывернутого наизнанку мира; и заполняющее эту территорию народное мальчуганообразное тело, предающееся запретным коллективным песнопениям; и отелеснивание революционных идей, которые, совершенно в духе карнавальной логики, перемещаются из одухотворенного «верха» в материально-телесный «низ», и подспудно звучащие экскрементальные мотивы, неотъемлемо связанные с раблезианским художественным миром. Говорить о прямом влиянии гимназического туалетного опыта на формирование бахтинской концепции карнавала мы предоставим кому-нибудь другому, из племени младого, незнакомого, однако отрицать, что вызванная памятью Николая Бахтина мизансцена обладает ярко выраженным гротескным характером, сочетая низкое и высокое, даже при всем желании невозможно.
Таким образом, годы, проведенные Николаем Бахтиным в Вильно, могут быть соотнесены с тремя ступенями духовного роста. Первая ступень ознаменована выплатой «дани» революционному марксизму, влияние и популярность которого в начале прошлого века были столь велики, что приводили к возникновению в гимназиях прообразов будущих комсомольских и пионерских ячеек. Вторая ступень — результат искушений прелестями символизма, нейтрализовавшими влияние популярных изложений Маркса и Энгельса. Характеризуя восхождение на нее, Николай Бахтин писал: «Лишь очень немногие из нас продолжали заниматься если не самой политикой, то, по крайней мере, изучением политических теорий. Мы испытывали по отношению к ним чувство снисходительной жалости: “Бедняга, он по-прежнему говорит о ‘прибавочной стоимости’, и это тогда, когда следует впитывать, вдыхать строки Рембо и Малларме, греческих трагедий, чтобы затем пытаться соперничать с ними в собственном творчестве”». Третья ступень — сознательное занятие иронической позиции ко всем прежним и будущим авторитетам, не подразумевающей, правда, нигилистического отрицания чего бы то ни было. Как уже говорилось, «значение… <…> первых кумиров» не подвергалось тотальному низвержению, а тем более осмеянию.
Из-за разницы в возрасте Бахтин-младший проскочил мимо станции «Марксизм» и прочно застрял на символистском полустанке. Однако трактовать этот факт как очередное отставание от «учебной» программы было бы неправильно. Все-таки нужно помнить, что причастность Бахтина-младшего к тем, кто группировался вокруг Николая (Лопатто, Пумпянский, Робачевский, Кобеко), характеризовалась ослабленным межличностным притяжением. Если Николай был для юного Михаила действительно самым близким человеком, с которым он наверняка делился заветными мыслями, впечатлениями о прочитанном и прочими важными вещами, то другие члены виленского кружка воспринимали его, вероятно, так же, как актеры первого плана воспринимают снимающихся в массовке статистов. Эхо споров и полилогов между перманентно иронизирующим Лопатто, восторженно пересказывающим Ницше Николаем и пропагандирующим соловьевские идеи «богочеловечества» Пумпянским до Михаила, безусловно, доходило; каким-то из этих дискуссий он внимал в режиме реального времени; в особых обстоятельствах он даже мог вклиниться в разговоры старших со своей репликой; но статус его, видимо, был эквивалентен положению «страны-наблюдателя» в современных международных организациях и недотягивал — на всем протяжении виленского периода — до полноправного членства.
Не лишним будет сказать несколько слов о том «уставе», которому подчинялась жизнь виленского братства. «Зимой, — излагает его основные пункты Лопатто, — мы проводили вечера у меня или у Пумпянского. <…> Когда было тепло, мы гуляли за городом до рассвета. Гуляя, разговаривали обо всем: о недавно прочитанных книгах, о поэзии, о философии».
Холодным зимним вечером Николай, направляясь в гости к одному из друзей, мог, разумеется, взять с собой и Михаила: это вполне представимо. Но вот вообразить, что гимназист младших классов безропотно отпускался родителями в путешествие на край ночи, смыкавшейся с весенним или летним утром, достаточно сложно. Да и сами занятия, которым предавались Николай Бахтин, Лопатто, Пумпянский, Кобеко и Робачевский, не всегда заключались в усердном служении различным музам. Согласно имеющимся мемуарным материалам, этот секстет с одинаковой охотой предавался и священным жертвам во славу Аполлона, и ритуальным отправлениям дионисийского характера. В первом случае обрядовая практика не требовала специального посвящения и могла быть усвоена без каких-либо проблем Бахтиным-младшим, который, например, с большой долей вероятности принимал участие в добровольном изучении древнегреческого языка, отмененного в гимназиях по инициативе министра народного просвещения П. С. Ванновского в 1902 году. В другом случае развлечения уже не отличались такой невинностью, поскольку сводились не только к дружеским кутежам и попойкам, но и к мистериальному курению гашиша, вызывающему яркие и достоверные видения грядущего возрождения античности. Конечно, и тут можно допустить, что юный Михаил, в те минуты, когда старшие друзья раскочегаривали трубки, смущенных глаз не подымал, сидел в сторонке и продолжал зубрить оставшуюся половину списка гомеровских кораблей. Но если мы совместим хронологию трудов и дней Михаила Бахтина с биографией Николая и его друзей, то выяснится, что виленские посиделки полным списочным составом для героя нашей книги по мере взросления становились все менее и менее доступными. Так, Лопатто в августе 1910 года поступил на историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета и, следовательно, покинул Вильно перед тем, как Бахтин-младший приступил к обучению в третьем классе гимназии. Успешно освоив полагающуюся в нем программу, он в середине 1911 года переехал из Вильно в Одессу. Николай же остался в Вильно, с тем чтобы окончить гимназию, из стен которой он благополучно вышел летом следующего, 1912 года. Его воссоединение с семьей произойдет сразу после этого и будет сопровождаться зачислением в студенты Императорского Новороссийского университета.
Факты эти вроде бы говорят о том, что виленский кружок юных доморощенных мыслителей со второй половины 1910 года не только стал физически недосягаем для Михаила Бахтина, но и прекратил свое существование под влиянием бытовых центробежных тенденций. Однако последнее утверждение должно быть существенным образом скорректировано. Например, Пумпянский, окончивший гимназию вместе с Лопатто, остался тем не менее в Вильно: студентом романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университета он станет только к осени 1912 года (на жительство в столицу он, впрочем, перебрался еще, видимо, в конце 1911-го). Его непосредственное общение с Бахтиным-младшим, таким образом, могло продолжаться весь период обучения последнего в третьем классе гимназии.
Не был безвозвратно потерян для очных встреч Виленского братства и Михаил Лопатто, который, то отчисляясь из Петербургского университета, то восстанавливаясь в нем, наверняка наведывался в Вильно и во время каникул, и в дни вынужденных академических «простоев». Можно предположить, что психотропные ночные бдения в элитных караимских особняках и поместьях как раз и приходились на официальные и внеплановые вакационные визиты, наносившиеся Лопатто в первые годы студенческой жизни. Принимал в этих бдениях участие гимназист Миша Бахтин или не принимал, не столь уж и важно, поскольку они образуют оригинальную событийную деталь, а не устойчивый фон. Куда принципиальнее то, что необходимую интеллектуальную подпитку Михаил мог найти только в окружении Лопатто, где задавалась высокая планка личностного роста. Общение с одноклассниками, которые при каждом оставлении на второй год постоянно «омолаживались», наоборот, вело к уменьшению соревновательного начала, неразрывно связанного с преодолением общего среднего уровня.
Благодаря «синусоидальному» характеру контактов с представителями виленского братства, которые, надолго исчезнув из поля зрения, затем вновь выныривали среди волн житейского моря, Бахтин постепенно утратил чувство поколенческой дифференциации. Например, беседуя с Дувакиным, Бахтин охарактеризует Пумпянского именно как ровесника. «Он вашего поколения?» — спросит Бахтина Дувакин. И услышит в ответ нечто интуитивно убежденное, но не имеющее отношения к действительности: «Моего поколения. Он на один год моложе меня» (на самом деле Пумпянский был на четыре года старше).
Итак, несмотря на некоторую «кадровую» зыбкость и неустойчивость, переходящую временами чуть ли не в распад, виленский круг Лопатто и Бахтина-старшего обладал своего рода «ядром», способным к регенерации в новых исторических условиях. Точки этой регенерации с легкостью опознаются на разных отрезках биографии Михаила Михайловича Бахтина.
У Черного моря
Прежде чем мы приступим к следующему из них, есть смысл уточнить, что конкретно представлял собой тот интеллектуальный багаж, с которым Бахтин-младший отправился из Вильно в Одессу, какие именно книги были им прочитаны еще до переезда. По его собственным словам, зафиксированным въедливым Дувакиным и, пожалуй, застрахованным в данном случае от существенных преувеличений (эрудиция Бахтина появилась не на пустом месте, а имела длительную предысторию), уже в годы своего пребывания в будущей литовской столице он в полной мере ощутил тягу к высокопробному нон-фикшну, лишь в малой степени дополненному русской классикой: «Можно сказать, я рано очень начал заниматься самостоятельным мышлением и самостоятельным чтением серьезных философских книг. И первоначально я именно философией больше всего увлекался. Литературой (по смыслу здесь угадывается: «Ну, еще и литературой». — А. К.). Достоевского я знал уже с одиннадцати-двенадцати лет. И несколько позже, с двенадцати-тринадцати лет, я уже начал читать серьезные классические книги. В частности, Канта я очень рано знал, его “Критику чистого разума” очень рано начал читать. Притом, нужно сказать, понимал, понимал». Отдельно Бахтин отмечает, что предпочитал осваивать золотой фонд философии на языке оригинальных сочинений: «По-немецки, по-немецки читал. По-русски я даже и не открывал. По-русски я только читал “Пролегомены”. “Пролегомены” переведены Владимиром Соловьевым. Вот это я читал. “Пролегомены” — это хорошая книга, интересная, но ведь это, в сущности, “Критика чистого разума”, только в сокращенном издании. Других философов читал немецких». Среди этих «других философов» надо обязательно назвать Фридриха Ницше, книгу которого «Рождение трагедии из духа музыки», например, Николай и Михаил Бахтины не могли не обсуждать (на Николая известный ницшевский манифест оказал такое же влияние, какое на Ленина оказал когда-то роман Чернышевского «Что делать?»: «всего глубоко перепахал» и «дал заряд на всю жизнь»).
Оказавшись в Одессе, Михаил продолжил увеличивать свою философскую начитанность, благо что судьба предусмотрительно сводила его с различными «экскурсоводами» по западной мысли XIX–XX веков. Так, в наполненной духом космополитизма «жемчужине у моря» он познакомился «с одним очень культурным швейцарцем» — Гансом Линбахом, «страстным поклонником Киркегора». Линбах не только приобщил юного Бахтина к датскому варианту экзистенциализма, но и подарил ему одну из книг Киркегора с владельческим автографом последнего. Этот факт, помноженный на способность мгновенно угадывать IQ собеседника, позволил Бахтину потчевать Дувакина побасенками о том, что с творениями и личностью Серена Киркегора он познакомился «раньше кого бы то ни было в России». Дувакин, чей горизонт информационного ожидания был ограничен потенциальной возможностью появления фигуры Маяковского, крупнейшим специалистом по творчеству которого он был, мог принимать эту историко-философскую ересь всерьез, но истине она, увы, абсолютно не соответствует.
Начало «киркегорианы» в России связано с именем Петра Готфридовича Ганзена (Петера Эммануэля Хансена), неутомимого строителя мостов между русской и скандинавской культурами. В 1885 году под названием «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» Ганзен опубликовал в «Северном вестнике» (№ 1, 3, 4) свой перевод статьи «Равновесие эстетического и этического в самовоспитании личности», являющейся составной частью книги Киркегора «Или — или». Годом позже журнал «Вестник Европы» (1886, № 3, кн. 5) напечатал еще один «эпизодический» перевод из «Или — или». На этот раз им стал фрагмент первой части, озаглавленный Ганзеном «Афоризмы эстетика». Спустя восемь лет Ганзен переработал оба этих перевода, добавил к ним также извлеченный из «Или — или» «Дневник обольстителя» и упаковал получившееся в книгу «Наслаждение и долг», выпущенную в серии «Моя библиотека» издательством М. М. Ледерле. Надо сказать, что данная серия пользовалась большой популярностью у читателей, поэтому стремление некоторых исследователей рассматривать первое отдельное издание Киркегора как библиографический курьез, прошедший совершенно незамеченным, ничем не подкреплено. Следовательно, вживание в роль Колумба киркегоровых философических земель — еще один рецидив столь свойственной Бахтину «хлестаковщины».
Разумеется, в Одессе 1900-х годов соблазняли юные души не только швейцарские поставщики датского экзистенциализма, озабоченные ростом числа «рыцарей веры», «несчастнейших», страдающих «болезнью к смерти» и находящихся в состоянии постоянного «страха и трепета». Хватало и коммивояжеров, подосланных конкурирующими философскими фирмами. Один из них, как уверяют авторы первой «полноформатной» биографии Бахтина, Майкл Холквист и Катерина Кларк, также сумел завлечь юного Михаила в свои сети, прельстив его трудами Мартина Бубера. Этот ас духовного маркетинга, согласно тому же источнику, был немцем-репетитором, подвизавшимся домашним учителем в семействах состоятельных одесских торговцев. Впрочем, достоверность сведений о чрезвычайно ранней «буберизации» Бахтина довольно сомнительна, поскольку в период его пребывания в Одессе Бубер еще не принадлежал к тем властителям дум, адепты которых разъезжали по миру, вербуя все новых и новых сторонников: настоящая популярность придет к нему несколько позже. Кроме того, работы Бубера, вышедшие до начала Первой мировой войны, были посвящены преимущественно хасидизму («Истории рабби Нахмана», «Легенда о Баал Шеме»), мистически окрашенной философии религии («Экстатические исповеди»), а также вопросам теории и практики сионистского движения. Маловероятно, что тематика этих публикаций напрямую и гарантированно затрагивала главную душевную «струну» юного Михаила, вызывая мгновенный и по-настоящему живой отклик. Разве что монографию Бубера «Даниил: диалоги о реализации» (1913) можно рассматривать как текст, который наряду с трудами Германа Когена спровоцирует Бахтина уже на гимназической скамье начать разрабатывать собственную версию диалогической философии. Исключать реальность заочной встречи Бубера и Бахтина в створках раковины, таящей в себе «жемчужину у моря», конечно, нельзя, но трудно отделаться от ощущения, что спустя много лет, отвечая на вопросы советских и зарубежных интервьюеров, Бахтин подбирал себе предшественников задним числом, создавая наиболее привлекательную версию своей интеллектуальной родословной.
Не одними книгами, однако, жив человек. Для нормального духовного роста ему необходимо еще и общение. Настала пора выяснить, как с этим обстояло дело у Бахтина в Одессе.
О его друзьях по тамошней Четвертой гимназии мы совершенно ничего не знаем. Может быть, они были, а может быть, и нет. Но их возможное отсутствие восполнялось частичным переносом и пусть и слабым, но все-таки горением виленского дружеского «огня». Искрой, которая не позволила ему потухнуть, стал переезд в Одессу старшего брата, поступившего в Императорский Новороссийский университет. И хотя пробыл в нем Николай всего лишь один учебный год (1912/13), оформив потом перевод в Санкт-Петербургский университет, это все же обеспечило определенную преемственность по отношению к виленским разговорам, дискуссиям и обсуждениям. Легко, по крайней мере, предположить, что новые умонастроения, которыми Бахтин-старший инфицировался при посредничестве Лопатто, сыграли свою роль в интеллектуальном формировании Михаила. Сам Лопатто, кстати, начиная с 1913 года тоже обрел возможность регулярно наведываться в Одессу, где его отец приобрел знаменитую гостиницу «Петербургская».
Прежняя официальная бахтинская агиография, структурируя житие своего героя, приписывала ему обучение в Императорском Новороссийском университете. Так, в «Кратком очерке жизни и деятельности» Бахтина, составленном Вадимом Кожиновым и Семеном Конкиным для юбилейного сборника статей «Проблемы поэтики и истории литературы» (Саранск, 1973), сообщалось: «в… <…> Одессе… <…> М. М. Бахтин окончил гимназию. В том же году он поступил на историко-филологический факультет Новороссийского (ныне Одесского) университета, а затем перешел в Санкт-Петербургский (ныне Ленинградский) университет». В книге Конкина «Михаил Бахтин: Страницы жизни и творчества» (1993), написанной им в соавторстве с дочерью Ларисой, это утверждение воспроизводится уже в обрамлении мнимо точных календарных дат. Согласно Конкиным, «семнадцатилетний Михаил продолжил свое образование в Четвертой (Одесской. — А. К.) гимназии, которую и окончил в июне 1913 года. В этом же году, в августе, поступил на историко-филологический факультет местного университета, в котором учился его брат Николай». Кларк и Холквист предложили западным читателям аналогичные сведения. «В 1913 году, — пишут они, — Михаил поступил в местный (Одесский. — А. К.) университет, а Николай тогда же поступил (если быть точным, не поступил, а перевелся. — А. К.) на отделение классической филологии Петербургского университета. Михаил проучился в Одесском университете только год, а затем перевелся в Петербургский университет, который был переименован в Петроградский во время Первой мировой войны, когда и сама российская столица сменила свое имя».
Почти все эти авторы опирались на устные свидетельства самого Бахтина, который никогда не упускал возможности помахать перед носом собеседника виртуальными «корочками» вузовского диплома. Заполняя различного рода анкеты, он, как правило, стремился к тому, чтобы упомянуть одесскую «ступень» своего будто бы имеющегося высшего образования, хотя порой обходился и без нее. Николай Паньков суммировал большую часть этих анкетных вариантов бахтинского университетского мифа, в результате чего получилась следующая мозаика противоречащих друг другу данных: «Бахтин в своей автобиографии 1944 года, обходится почти без цифр: “После окончания классической гимназии поступил сначала в Новороссийский университет, затем в б. Петроградский, который закончил в 1918 году по историко-филологическому факультету”. В анкете, которую он заполнил в 1921 году как преподаватель Витебской народной консерватории, мы можем прочитать: “Прослушал курс Петроградского университета (4 года), состоял преподавателем литературы в гимназиях 3 года”. Тоже “консерваторская” анкета, но заполненная в 1923 г., дает примерно такую же информацию. В графе “Образование”: “а) гимназия; б) Петербургский университет”. В графе “Краткая биография за последние 10 лет (описать, где служил и кем)”: “Кончал образование, служил преподавателем в гимназии и в Единой трудовой советской школе, с 1920 г. в Витебской консерватории”. <…> В “Именном списке преподавателей Витебского института народного образования”, датированном ноябрем 1920 года, фигурирует совершенно иной вариант ранней биографии Бахтина: “Окончил Петроградский университет в 1914 г. с оставлением при последнем на кафедре классической филологии”. И затем: “С 1914 по 1917 гг. работал при университете в ‘Филологическом обществе’ и ‘Обществе классической филологии’. С 1917 г. по 1918 г. состоял преподавателем Свенцянской мужской гимназии, а с 1918 г. по 1920 г. преподавателем трудовой школы 2-ой ступени и педагогических курсов в г. Невеле”». В анкете, заполненной после ареста 24 декабря 1928 г., хронологические рамки опять смещаются и детали излагаются совсем по-иному: «Окончил Одесскую 4 гимназию, учился в университетах Одесском и Петербургском, 3 года (диплома не получил)», а в следующем разделе: «Учился в университете, с 1919 г. был лектором и учителем в Невеле…» Спустя два дня, 26 декабря 1928 года, Бахтин заполняет новую анкету, где в графе «Образование» пишет: «Высшее, филологическое. Окончил Одесский (Новороссийский) университет». Но и это еще отнюдь не все разночтения. В документах Невельского уездного отдела народного образования утверждается, что Бахтин работает учителем с января 1916 года, а в собственноручной его анкете 1920 года вообще не говорится об учебе где-либо: «Служба до революции, служба после революции: преподаватель».
К этим полифоническим вариациям исходной темы («Я ваши университеты все кончал!») стоит добавить как минимум еще три «голоса». Первый из них звучит в личном листке по учету кадров, заполненном Бахтиным в 1945 году при оформлении на работу в Мордовский педагогический институт. В этом документе Бахтин указал, что учился в Новороссийском университете с 1914 года, а в Петроградском — с 1916 по 1918 год. В автобиографии, представленной в совет по защите диссертаций при ИМЛИ в 1946 году, Бахтин немного «омолаживает» начало своей студенческой жизни: «По окончании классической гимназии поступил в 1913 г. в Новороссийский университет…» И, наконец, самую развернутую быличку о своих кафедрально-факультетских деяниях Бахтин излагает в беседах с Дувакиным, что обусловлено, конечно, не приступом откровенности, а провоцирующими «ловушками», бессознательно расставленными простодушным, но чрезвычайно дотошным интервьюером.
Загонять Бахтина в тупик хронологических противоречий, заставляющих усомниться в аутентичности ряда эпизодов его повествования, Дувакин стал в тот момент, когда решил узнать, соприкасался ли опрашиваемый с кем-нибудь из «будущих знаменитых одесситов-писателей» — с Багрицким, Ильфом, Петровым, Катаевым и т. д. Бахтин его ожиданий выведать что-то эксклюзивное о лидерах южно-русской литературной школы не оправдал: «Нет-нет-нет, они все учились в других гимназиях. Я их не знал. <…> Никого, никого. Нет. Я в Одессе был недолго. Там же я поступил в университет, потом очень скоро перевелся». Дувакин, аккуратно «складировавший» озвучиваемую Бахтиным информацию в подвалах своей памяти, вознамерился закрыть гимназическую тему посредством четкого распределения классов между Одессой и Орлом. С этой целью он принялся подталкивать Бахтина к ответу, который, как ему казалось, будет совпадать с результатами его собственных календарных исчислений: «Так вы что ж, только старший класс, седьмой, там кончали? Седьмой и восьмой?» (седьмой класс в дореволюционных гимназиях был двухгодичным, что и объясняет странное, с точки зрения современного человека, смешение числительных в вопросах Дувакина). Бахтин ожиданий нарушать не стал, послушно согласившись с предложенной версией: «Да, седьмой и восьмой класс». После этого, понимая, что от него ждут живых красок и вкусных подробностей, он поделился рядом подробностей о профессорско-преподавательском составе своей альма-матер: «…я помню, замечательный был лингвист Томсон… Он был прекрасный лингвист, прекрасный лингвист. Мы учились и сдавали по его великолепному учебнику» (образ Томсона-человека является «парафразой» его учебника, который Бахтин действительно читал. — А. К.); «Потом там был… тоже преподавателем, очень, во всяком случае, интересный, хотя и малоприятный по своему характеру… Ланге»; «Мочульский, он был бледный преподаватель, бледный, не оставил большого впечатления» и т. д.
Убедившись, что никто из тех, о ком говорит Бахтин, даже опосредованно не связан с Маяковским, Дувакин начинает подбираться к тем годам, которые украшены «терновым венцом революций». С этой целью он спрашивает: «Значит, в Одесском университете вы учились в какие годы? Уже в войну?» Ответ Бахтина не совпадает с ожидаемым. «Нет, до войны, — говорит он. — А уже во время войны я был в Ленинграде» («В Петербурге», — поправляет его собеседник, с чем Бахтин, разумеется, соглашается).
И вот тут-то почти наступает момент истины, поскольку Дувакин прекрасно владеет навыками устного счета и соотносит его результаты с основными этапами стандартной биографии, имеющими чаще всего одно и то же хронологическое наполнение (столько-то лет — на гимназию или школу, столько-то лет — на университет, столько-то лет — на аспирантуру или докторантуру и т. п.). Проведя мысленную калькуляцию указанного типа, он понимает, что концы с концами не сходятся, и обращается за уточнениями к Бахтину: «Подождите, что-то много лет получается. Вы поступили в Одесский…» Тот мгновенно чувствует опасность быть выведенным на чистую воду и молниеносно, совсем не по-старчески, наносит упреждающий удар, в котором как раз педалируются преклонный возраст, уменьшение количества нейронных связей и прочие альцгеймероподобные неприятности: «С годами тут у меня, может, память изменяет, я путаю…» Дувакин же, погруженный в свои вычисления, продолжает идти по тропке грядущих разоблачений, не слишком вслушиваясь в подбрасываемые Бахтиным объяснения. Включившийся в его голове «антикитерский механизм» не желает останавливаться, выдавая на-гора всё новые и новые хронологические неувязки. «Война, — почти бормочет Дувакин, — началась в июле 14-го года. Если вы проучились хотя бы только 13/14 учебный год, довоенный, в Одессе, первый, то если вы даже сразу на второй перешли, но, по-видимому, по содержанию вашего разговора…» Бахтин, понимая, куда дует ветер индивидуальной истории, услужливо приходит на помощь: «На второй, на второй курс». Дувакин механически принимает этот информационный «мяч», не останавливая процесс календарных подсчетов: «Значит, вы только один год…» Бахтин очень хорошо осознает, что Дувакин занят крайне важным делом — максимальным подгоном его побасенок об одесской жизни под неприкрашенную действительность — и молниеносно соглашается с только что названным сроком («Только один год»), даже не дав адвокату вскормленного им дьявола закончить начатую фразу, которая обретает завершенность уже после стремительного «вклинивания» со всем соглашающегося оппонента: «…были в Одессе. Вот Ланге и все это — вы были первокурсником?» Ответ Бахтина нетрудно предугадать: «Да. Я там кончал гимназию, а потом… (ощущается нарастающее желание взять паузу, чтобы обдумать правдоподобие предлагаемых деталей собственного жития. — А. К.) значит, в университете был только один год». Дувакина это, естественно, устраивает, и он, оставив Одессу, начинает «оцифровывать» петербургский период жизни своего фэнтезийного собеседника: «Так, значит, 14/15-й, 15/16-й и 16/17-й — это второй, третий и четвертый курс Петербургского университета?» Бахтин в очередной раз толерантно поддакивает, но, не желая постоянно балансировать на острие выдуманного биографического эпизода, меняет тактику и переводит разговор на другую тему. Причем делает это мастерски. Сначала он вновь жалуется на память («Вот даты я так точно не помню»), затем отсылает Дувакина к такому источнику сведений, который невозможно проверить, но который наделяется им безусловной авторитетностью («Тут воспоминания брата есть, вот… в этом… английский-то… мемориальной книге. Ну, там есть кое-какие подробности детства»), потом включает «дурака», пускаясь в не относящиеся к делу подробности о немке-гувернантке («Я называл ее только “Liebchen” и очень любил сидеть у нее на уроках. <…> Она была очень хорошая»), и, наконец, изрекает то, что, по его мнению, призвано нейтрализовать и обесценить назойливо-никчемную, но такую опасную тему высшего образования: «Все-таки, несмотря на то, что я не могу жаловаться ни на гимназию, ни на университет, основное все-таки я приобрел путем самостоятельных занятий. Это всё и всегда. Потому что не могут, по самой сути дела, не могут вот такие учебные заведения, официальные, давать такое образование, которое могло бы удовлетворить человека. Когда человек им ограничивался, то он, в сущности, превращался… в чиновника от науки».
Иными словами, Бахтин преподносит себя как человека, который интеллектуально «родился от самого себя» (так о неизвестно откуда взявшемся консулярии Курции Руфе говорил император Тиберий). И самое интересное, что он, будем откровенны, прав. Факт получения по-настоящему «высшего» образования вне стен университета является вещью достаточно распространенной. В список самоучек, которые «обросли» поистине энциклопедическими знаниями, входят и Герберт Спенсер, и Огюст Конт, и Максим Горький. Выдающийся русский филолог Федор Иванович Буслаев (1818–1897) как-то сказал: «По-моему, где профессор — там и университет». И эти слова вполне применимы к случаю с Бахтиным: там, где его окружали необычайно одаренные люди, профессора не по званию, а по уровню эрудиции, по остроте мышления, там и были его подлинные университеты. С этой точки зрения, общение с участниками виленского кружка стало для Бахтина своего рода «бакалавриатом», за которым — уже в Петрограде, Невеле и Витебске — последовали «магистратура» с «докторантурой».
Тем не менее обучение Бахтина в Одесском и Санкт-Петербургском (Петроградском) университетах является чистой воды легендой, которую, подобно Карфагену, необходимо разрушить. Чтобы сделать это, вернемся к хронологии бахтинских гимназических лет. Как мы уже писали, документально зафиксировано, что 1912/13 учебный год Бахтин провел в пятом классе Четвертой Одесской гимназии. По версии же, совместно разработанной им с Дувакиным, он в это время будто бы набирался знаний на первом курсе Одесского (Новороссийского) университета. Нетрудно подсчитать, что последний, восьмой, класс гимназии Бахтин окончил бы только летом 1916 года. Кроме того, сохранилось письмо Николая Бахтина Анне Александровне Врубель, сестре знаменитого художника, на квартире у которой (Васильевский остров, линия 18, дом 19, квартира 22) он, будучи студентом, снимал в Петербурге комнату. Письмо это было отправлено из Одессы в Петербург в июне или июле 1914 года (никаких упоминаний о Первой мировой войне, в которую Россия официально вступила 1 августа, в нем нет). Из этого письма также следует, что сезон 1913/14 года Михаил Бахтин также провел в Одессе и его дальнейшие планы на тот момент не были связаны с переездом в Петербург. Чисто гипотетически, конечно, можно предположить, что после пятого класса гимназии Бахтин сдал экстерном все предметы за три оставшихся года и осень 1913-го встретил уже в качестве студента Новороссийского университета. Но спасательный круг этой версии реальность нам бросать, увы, отказывается: ни архивные материалы, ни наличный фонд опубликованных документов, ни перекрестные «допросы» настойчивых бахтиноведов не позволяют ее верифицировать. Более того, можно с полной уверенностью говорить, что полный гимназический курс Бахтиным завершен не был: спорить можно только о том, когда именно он прервал свою спотыкающуюся поступь из класса в класс (на наш взгляд, последним из них стал пятый). Учеба Бахтина в Петроградском университете также, повторим, является совершенно иллюзорной вещью, рожденной нуждами позднейшей «институционализации» бездипломного мыслителя. Конвейер по производству этих анкетных фантомов был, видимо, запущен Бахтиным сразу же после революции. «Поскольку, — как верно подметил Николай Паньков, — при поступлении на работу необходимо было заполнять графу “образование”, то Бахтин… <…> вполне мог “позаимствовать” у своего старшего брата некоторые биографические эпизоды, чтобы при помощи этого акта возвести свое незаурядное самообразование в требуемый и официально признанный ранг». Это заимствование, добавляет Паньков, было столь успешным потому, что за ним стоял не только талант мистификатора, способного выдумать убедительный жизненный сюжет, но и прочный родственный бэкграунд. «Николай Бахтин, — развивает свою интерпретацию Паньков, — учился и в Новороссийском, и в Петроградском университетах. Разница в возрасте между братьями — только-то один год. Скорее всего, старший держал младшего в курсе своих дел, пересказывал ему наиболее любопытные пассажи университетских лекций, давал читать конспекты и книги. Возможно, Михаил даже посещал, — так сказать, явочным порядком, “не по службе, а по душе” — многие занятия».
О самозванстве Бахтина речь в нашем повествовании еще будет идти, а пока более насущной представляется необходимость поставить точку в одесском эпизоде его биографии.
Завершился он, вероятнее всего, либо в конце 1914 года, либо в первой половине 1915-го, когда Бахтин вместе с родителями и сестрами перебрался в Петроград. Причиной такого решения стало начало Первой мировой войны, заставившей семейство Бахтиных кардинальным образом пересмотреть свои жизненные планы, в которых к середине 1914 года смена места жительства полностью отсутствовала. Так, в упоминавшемся письме Николая Бахтина Анне Александровне Врубель говорится о том, что его родные в сентябре, по сложившейся традиции, собираются отправиться на отдых в Баку (сейчас столица Азербайджана не воспринимается как популярное туристическое направление, но до революции она имела репутацию «кавказского Парижа»). Как намеревался в тот момент строить свою жизнь персонально Михаил Бахтин, мы не имеем никаких данных. Почти с равной вероятностью он мог планировать поступить в Новороссийский университет, присоединиться к брату в Санкт-Петербурге на правах студента тамошнего университета или заниматься самообразованием в любой точке Российской империи. Но все проекты дальнейшего жизнеустройства оказались перечеркнутыми той новой реальностью, которая возникла после объявления Германией войны. События развивались крайне стремительно, и уже 29 октября 1914 года Одесса — пусть и на короткий срок — становится прифронтовым городом: она подвергается бомбардировке турецким флотом под командованием германского адмирала Сушона. В таких условиях, видимо, у Бахтиных и появилась идея переезда в Петроград, который казался им более безопасным местом. Не исключено, кстати, что переселение в столицу было у них растянуто во времени: кто-то уехал раньше, кто-то уехал позже. На этот счет можно строить различные догадки, но совершенно бесспорно, что Михаил покидал Одессу без грусти и сожалений, поскольку ни душой, ни сердцем к этому городу так и не прикипел. Такой вывод позволяет сделать характеристика Южной Пальмиры, данная Бахтиным в беседах с Дувакиным: «Ну, вообще Одесса — город прекрасный. Прекрасный. Очень солнечный, очень веселый (так и хочется добавить: карнавальный. — А. К.). Пожалуй, это был (до революции. — А. К.) один из самых веселых городов в нашем Союзе, в нашей России (крайне занимательно выглядят колебания Бахтина в определениях той государственной системы, которая динамически развивалась на территории его родины. — А. К.). Очень веселый был город. Там смеху и так далее… веселья всегда было очень много. Всегда меня поражала Москва, а особенно, конечно, Петербург. Хмурый город по сравнению с Одессой, хотя я Петербург очень любил, и больше, конечно, чем Одессу. Вот. Это был солнечный, веселый город. Одесситы были люди очень живые, но одна черта их была неприятной — одесситы были очень… пошловатые». Здесь несколько озадаченный Дувакин решает уточнить у Бахтина, не оговорился ли тот, и с этой целью переспрашивает: «Пошловатые?» Бахтин повторяет свое определение и в меру сил пытается его разъяснить: «Пошловатые. “Одесса-мама”, как они называли… “Одесса-мама”… Много там пошлятины, в этой “Одессе-маме”. Ну вот. И какой-то налет все-таки этой одесской пошловатости, по-моему, есть во всех писателях-одесситах».
Итак, если воспользоваться не рабочим, а гимназически-студенческим календарем, то мы имеем все основания утверждать, что в 1914/15 учебном году Михаил Бахтин стал жителем Петрограда, где провел не меньше трех лет.
Краеугольный камень Третьего Возрождения
Чем же он занимался все это практически незадокументированное время? Отвечаем: самосовершенствовался. Продолжал чтение философской и художественной литературы, посещал публичные лекции и заседания различных обществ, обзаводился новыми знакомствами. Может быть, как предполагал Паньков, частным, «вольнослушательским» образом присутствовал на занятиях в Петроградском университете. Но главным фактором интеллектуального и творческого развития Бахтина по-прежнему оставалось общение со старшим братом, которое первые два года пребывания в столице сопровождалось участием, правда, опять, по всей видимости, сугубо наблюдательным, в деятельности бурлескного кружка «Omphalos» («Омфалос»).
Кружок этот, по сути дела, представлял собой реинкарнацию все того же виленского братства («“Омфалос” в сущности родился в Вильно, где я и годом позже Николай Бахтин кончили гимназию», — вспоминал потом Лопатто). Однако его «политбюро», изначально состоявшее из триумвирата Николай Бахтин — Лев Пумпянский — Михаил Лопатто, было расширено за счет новоприобретенных петербургских друзей. К ним прежде всего относились Николай Эрнестович (1889–1942) и Сергей Эрнестович (1892–1958) Радловы, сыновья философа Эрнеста Леопольдовича Радлова, близкого друга Владимира Соловьева и редактора его посмертного собрания сочинений (в дальнейшем Сергей станет известнейшим театральным режиссером, а Николай, начинавший художником в таких изданиях, как «Сатирикон» и «Аполлон», будет работать книжным графиком, карикатуристом, портретистом и художественным критиком). Самым младшим участником «Омфалоса» был Адриан Пиотровский (1898–1938) — незаконнорожденный сын выдающегося антиковеда, профессора Санкт-Петербургского университета Фаддея Францевича Зелинского. Пиотровский, получивший свою фамилию от приемных родителей, безусловно, заслуживает отдельного жизнеописания. Мы ограничимся лишь указанием на удивительную разноплановость его творчества, которое включало в себя опыты в области художественного перевода (именно Пиотровский впервые подарил русскому читателю полного Аристофана и Катулла), создание драматических произведений (его пьесы «Падение Елены Лэй», «Смерть командарма» и «Правь, Британия!» шли в свое время с громадным успехом), масштабные филологические штудии (книга Пиотровского «История европейского театра», написанная совместно с А. А. Гвоздевым, не утратила научной ценности до сих пор), а также успешную деятельность в области кинематографа (в частности, по сценарию Пиотровского Григорием Козинцевым и Леонидом Траубергом был снят фильм «Чертово колесо»). Самым же почтенным «омфалитиком» — и по возрасту, и по характеру профессиональной деятельности — был филолог-классик Степан Самуилович Сребрный (1890–1962). По словам Бахтина, на момент существования «Омфалоса» Сребрный «был уже доцент и вел практические занятия по древнегреческому стихосложению».
Теперь о названии кружка, которое требует развернутого комментария. Вот лишь некоторые толкования слова «Omphalos», извлеченные из различных словарей и антиковедческих исследований:
центр мира;
пуп земли;
камень, почитаемый как пуп младенца Зевса; камень, который вместо рожденного Реей Зевса был подсунут пожирающему своих детей Кроносу (как и в предыдущем случае, этот камень выступал в качестве архаического фетиша самого Зевса);
— священный камень, упавший с неба (аналогичный по своей роли знаменитому «черному камню» метеоритного происхождения, вделанному изнутри в восточный угол храма Каабы в Мекке);
памятник, поставленный на Парнасе Зевсом с целью удивить всех смертных (символ божественного величия);
место ритуальных очищений и стока жертвенной крови (именно над дельфийским храмовым «омфалом» с Эсхилова Ореста была смыта «свежая скверна матереубийства»);
уста Земли (данное значение, по всей видимости, имеет связь с расположенным в тех же Дельфах знаменитым оракулом, устами которого вещает сама земля — Гея);
куполообразные своды каменных захоронений (склепов) микенской эпохи;
гробница древнейшего хтонического божества (позднейшими ипостасями которого выступают такие персонажи, как Зевс, Пифон, Дионис, Аполлон, Асклепий, Гея);
надгробный памятник яйцевидной формы;
«трон» Аполлона;
жилище крота или мыши (животных, тесно связанных с Аполлоном и потому отвечающих за науки и искусства; сравните этимологическую и мифологическую близость «муз» и «мышей»).
В древнеримской традиции «омфалу» соответствует «mundus» — круглая яма, которая при основании города заполнялась всем, что олицетворяет богатство и силу народа: первинами урожая, кусками сырой руды, оружием, вином, кровью жертвенных животных, — а затем закрывалась ульевидным сводом и замковым камнем. Благодаря этому «mundus» становился пуповиной, соединяющей землю с преисподней, мир живых с миром мертвых, дары земли с дарами людей.
Большинство этих значений было прекрасно знакомо участникам «Омфалоса» (по крайней мере, трое из них — Николай Бахтин, Степан Сребрный и Адриан Пиотровский — прошли школу классической филологии). Но при выборе названия для кружка, безусловно, первые два значения — «центр мира» и «пуп земли» — стали решающими. И не только потому, что все остальные трактовки слова «omphalos» больше напоминают этиологические мифы, чем конкретные определения данного понятия. Значение «центр мира» находит опору в историософских представлениях участников кружка. Вслед за Фаддеем Зелинским они верили, что Россия будет центром грядущего Возрождения античности, третьего по счету после романского и германского. «Третье Возрождение», будучи славянским, вернет западному миру утраченную им духовность, пробудит к жизни затаенные пласты эллинской религии и миросозерцания. Знаменательно, что наряду с «Омфалосом» в столице действовал так называемый «Союз Третьего Возрождения», в который входили ближайшие ученики Зелинского («возрожденцы» обычно собирались на квартире учителя и занимались обсуждением проблем соотношения действительности с классической античностью). Отдавая дань бахтинской теории карнавала, вполне можно возвести «Омфалос» в ранг смехового двойника возвышенно-серьезного «Союза Третьего Возрождения».
Полное название пародийного «ордена», учрежденного Николаем Бахтиным и его друзьями, — «Omphalos epiphales», в дословном переводе с древнегреческого — «Пуп явленный, явившийся». Но в этом фонетически благозвучном определении присутствуют два плана — внешний и как бы закадровый. Дело в том, что оно представляет собой переразложение богословского термина «явление Бога». Возникающее при этом пересечение двух семантических полей — сакрального («Бог») и физиологического («пуп») — обеспечивает иронический модус названия кружка.
Для определения специфики деятельности «Омфалоса» Михаил Бахтин, в тех же беседах с Дувакиным, использовал впоследствии типологически сходные историко-литературные аналогии. По его мнению, «это был кружок друзей типа, скажем, кружка пушкинских лицеистов: люди, которые были связаны между собою и общими интересами, и университетом, в котором они все или учились раньше, или продолжали еще учиться». Добавим только, что в функционировании «Омфалоса» просматриваются также черты землячества: тон в нем задавали не коренные петербуржцы, а выпускники виленской гимназии.
Другой аналогией, использованной Бахтиным, было сравнение «Омфалоса» с обществом так называемых «шубравцев» («плутов», «бродяг»), существовавшим в Вильно в 10–20-х годах XIX века. «Шубравцы» культивировали особый — иронический и пародийный — стиль, в разной степени распространявшийся и на их поведение в быту (мистификации, розыгрыши, шутки, театрализованные представления), и на художественное творчество. В этом они следовали как традиции французского либертинажа (Теофиль де Вио, Ш. Сорель, Сирано де Бержерак, Г. А. Шолье, молодой Вольтер), так и школе британского остроумия (Джонатан Свифт, Генри Филдинг, Лоренс Стерн). «Шубравцы» стремились к тому, чтобы веселыми были не только развлечения, но и наука, искусство, поэзия. Из числа «шубравцев» вышел, в частности, знаменитый барон Брамбеус — Осип Генрихович Сенковский.
И, наконец, последнее, приведенное Бахтиным сравнение, — «Арзамас». Это литературное содружество было создано 22 октября 1815 года в противовес руководимой Шишковым, Шахматовым и Шаховским «Беседе любителей русского слова». В «Арзамас» входили такие видные деятели русской культуры, как В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. Ф. Воейков, А. П. Плещеев, Д. В. Давыдов, Н. М. Муравьев, В. Л. Пушкин, братья Тургеневы. Активное участие в работе «Арзамаса» принимал А. С. Пушкин, знакомый с большинством членов общества еще с лицейской скамьи. Заседания «Арзамаса» проходили в атмосфере непринужденного веселья, сопровождались определенным ритуалом, включавшим, среди прочего, обращение по кличкам, ношение красных колпаков и поедание жареного гуся, и почти всегда заканчивались веселой дружеской пирушкой. С легкой руки Юрия Тынянова, вражда между «Беседой» и «Арзамасом» воспринимается сейчас как выражение борьбы «архаистов» и «новаторов».
Если вслед за Бахтиным самостоятельно продолжить поиск историко-литературных аналогий к «Омфалосу», то их число может быть легко увеличено за счет кружков и группировок, осознанно культивировавших иронический и пародийный стиль. Образцы таких сообществ дает нам почти каждая эпоха: Античность — пиршественные «симпосионы», Средневековье — академию Веселой науки в Тулузе, Возрождение — «веселую бригаду» («piacevol brigata»), под патронатом Козимо Медичи преобразованную во «Флорентийскую академию» («Accademia Fiorentina») наук и искусств, Просвещение — «партию» французских философов (Гольбах, Дидро, Д’Аламбер, Монтескьё и др.), консолидированную совместной работой над созданием «Энциклопедии», и т. д.
Но самым богатым источником подобных примеров, вне всякого сомнения, является культурная жизнь первой трети XX века. В этот период «карнавальная» атмосфера — почти неотъемлемый атрибут научного свободомыслия и творческой независимости. В деятельности таких объединений и кружков, как ОПОЯЗ (Общество изучения теории поэтического языка), «Гилея», «Серапионовы братья», ОБЭРИУ (Объединение реального искусства), «Космическая Академия наук» и многих других, куда менее значительных, наподобие «Ерундистов», «Ничевоков», «Беспредметников», она, безусловно, господствует.
Правда, от любого сопоставления «Омфалоса» с ОПОЯЗом, напрашивающегося почти автоматически, сам Бахтин категорически отказывался. По его утверждению, «в ОПОЯЗе не было самого главного, того, что было в кружке (имеется в виду «Омфалос». — А. К.), — вот именно такого очень глубокого, критического, но не хмуро критического, а веселого критического отношения ко всем явлениям жизни и современной культуры».
И это говорит человек, от которого не сохранилось ни одной шутки, остроумной реплики, связанной с розыгрышем смешной истории и т. п. Говорит о людях, одному из которых — Виктору Шкловскому — Евгений Замятин поставил диагноз «недержание остроумия». Но лучше всего предоставить слово современникам формалистов-«опоязовцев».
О Юрии Тынянове:
«…Это был человек необыкновенного душевного веселья, которое сказывалось решительно во всем — и прежде всего в тонком остроумии. <…> Шуточные стихи, пародии, меткие, запоминающиеся эпиграммы легко “вписываются” в тыняновский облик, потому что это был человек, дороживший ощущением легкости, живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до колик, до упаду» (Вениамин Каверин);
«Вообще в нем не было ни тени ученого педантства, гелертерства. Его ум, такой разнообразный и гибкий, мог каждую минуту взрываться целыми фейерверками экспромтов, эпиграмм, каламбуров, пародий и так свободно переходить от теоретических споров к анекдоту, к бытовому гротеску. Недаром его связывала крепкая дружба с такими мастерами изощренного светлого юмора, как Михаил Зощенко и Евгений Шварц» (Корней Чуковский).
О Евгении Поливанове, в котором карнавальность была сгущена до такой степени, что Бахтин в сопоставлении с ним начинает казаться пересушенным экземпляром антропоморфного гербария:
«Человек это был необычайно странный, склонный к озорству и мистификациям. Например, ему ничего не стоило во время занятий со студентами выйти из аудитории, спуститься со второго этажа, где проходили занятия… <…> подняться по водосточной трубе и появиться в окне к великому удивлению студентов» (из воспоминаний ученика Е. Д. Поливанова К. Н. Арбузова; дополнительный колорит этой оконно-водосточной истории придает то обстоятельство, что Поливанов был однорук).
Об уже упоминавшемся Викторе Шкловском:
«…мысль Шкловского всегда облечена в образ, метафорична, обильно уснащена поэтическими сравнениями — неожиданными, остроумными, часто парадоксальными; колкими и точными афоризмами, столкновением неравноправных членов сравнения… Смелый, мощный, бурный, ироничный, философичный, острый и остроумный, он — лирик» (Ираклий Андроников).
Олицетворением изящного юмора был и самый «профессорообразный» «опоязовец» — Борис Эйхенбаум. В одной из шуточных «элегий» Лидии Гинзбург эта черта его характера обрисована следующим образом:
Маловероятно, чтобы эти качества Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума мгновенно улетучивались, как только они попадали на заседания ОПОЯЗа и маска хмурой учености омрачала их неожиданно ставшие тоскливыми лица. Напротив, всё говорит о том, что деятельность ОПОЯЗа протекала исключительно в карнавальной атмосфере. К сожалению, подробных описаний «опоязовских» заседаний в интересующем нас аспекте не сохранилось. Мемуаристы куда больше обращали внимание на то, что на них звучало, чем на сопутствующую дискуссиям обстановку. Однако с помощью простейших соответствий мы без труда можем восполнить этот пробел.
С начала 1920-х годов петроградские формалисты составили ядро Государственного института истории искусств. Естественно, что характерный для ОПОЯЗа стиль поведения стал господствующим и в стенах этого учебного заведения. Вот что пишет Лидия Гинзбург: «В ГИИИ сохранились некоторые традиции раннего ОПОЯЗа: традиция неакадемичности, иронического отношения к “профессорству”, присущего не только Шкловскому, но и Эйхенбауму, Тынянову». Ее же дневниковые записи тех лет позволяют более зримо воссоздать атмосферу проводимых в институте кружковых и семинарских занятий, которые моделировались по образцу опоязовских собраний: «Сегодня — забавное воскресное заседание. Пожаловал Шкловский, а вместе с ним буйные староопоязовские традиции. Председательствовавший Тынянов взобрался на стол. Шкловский кричал ему: “Юрий Николаевич, ты председатель? Так не сиди на столе, а то вернется Жирмунский — что он скажет?”».
На ежегодных институтских вечерах неизменно исполнялся так называемый «гимн формалистов», которому также нельзя отказать в богатой «смеховой культуре».
Стремление к иронии, юмору и пародии пронизывает не только бытовое поведение, но и сугубо научные исследования формалистов. Это очевидно для всякого, имеющего даже очень напряженные отношения с чувством юмора, но хоть раз открывавшего страницы «опоязовских» литературно-теоретических работ.
Поэтому критические стрелы, пущенные Бахтиным по адресу ОПОЯЗа, приписывание этому кружку «хмурой серьезности» нужно рассматривать не как высказывание, которому можно доверять, а как привычно-бессознательную дискредитацию главных научных оппонентов, табельное дискурсивное оружие в перманентной информационной войне. Кроме того, есть ощущение, что Бахтин приписывает «опоязовцам» ряд собственных юношеских качеств, среди которых не последнее место занимали избыточная серьезность, стремление вести себя в соответствии с такой ролевой моделью, как, допустим, Вячеслав Иванов (представить Бахтина выступающим, подобно Виктору Шкловскому, вместе с футуристами невозможно, зато вообразить его среди гостей знаменитой «башни» на Таврической улице в Санкт-Петербурге проще простого).
Впрочем, деятельность «Омфалоса», если вычесть из нее чопорно-молчаливое присутствие Бахтина-младшего, носила карнавальный характер без каких-либо оговорок. Так, участники этого кружка любили писать пародийные стихи, в которых высмеивались почти все художественные направления эпохи. Но если в Вильно жертвами поэтических «издевательств» друзей-гимназистов были конкретные активисты Серебряного века, угадываемые вполне однозначно, то в Петербурге, как уточнял в переписке с Эджертоном Лопатто, к ним «прибавились придуманные лирики: Онуфрий Чапенко (“Рябиновка”) — дитя Бахтина (естественно, Николая. — А. К.), при моем участии целая книга лирики: помещик, патриот, наследник Фета. <…> Петр Лыков — экзотика, пародии на Брюсова, Гумилева и подобных (“Ласкали негры самок крокодилов, И отдавались женщины слонам”), Мирра де Скерцо (дамская поэзия, ломания Ахматовой)» и многие другие, которых, сокрушался Лопатто, «сейчас не вспомнить».
Куда прочнее в его памяти, что вполне естественно, удержались карнавальные маски, которые были созданы им самим (не совсем только ясно, какие из них возникли в Петрограде, а какие в послереволюционной Одессе, где «Омфалос», фактически распавшийся в 1916 году, будет на время реанимирован): «Федор Шпунт — купчик, денди, ученик Брюсова. Потогонов — околоточный надзиратель. <…> Пробужденный к сознательности негр. <…> Самуил Шмуклер из Белой Церкви, фармацевт. <…> Генерал Кондрашкин (В. Кн. Константин Константинович). <…> Дьячок Козявка из Вшивого Холма… <…> и пр.».
Но даже этот перечень ипостасей множественной «омфалитической» личности не может считаться окончательным, поскольку Лопатто и его друзья по кружку творили совершенно по-стахановски. «Какое количество подобных шуток нами было написано, — горделиво сообщал Эджертону Лопатто, — можете себе представить по тому, что за один присест каждый из нас писал почти набело цикл 8–10 стихотворений. Но памяти не удержать, а следов писания у меня не сохранилось, т. к. с собой (в эмиграцию — А. К.) я писаний не захватил».
Немного помочь дающей сбои памяти Лопатто способен, однако, сборник «Омфалитический Олимп (Забытые поэты)», выпущенный под маркой издательства «Омфалос» в 1918 году. Важной чертой поэтики «Омфалитического Олимпа» является перекличка, которую ведут между собой его обитатели, любящие упомянуть друг друга в своих стихах. Например, в лирические излияния генерала Апулея Кондрашкина, заставляющие современного читателя вспомнить «Я спросил у ясеня…» Владимира Киршона, вклинивается диалог с Миррой де Скерцо, чье имя «скалькировано», конечно, с Черубины де Габриак:
Сама же Мирра де Скерцо пишет эпитафию на смерть Онуфрия Чапенко, пронизанную, будто по рецептам бахтинского «Творчества Франсуа Рабле», карнавальным совмещением непримиримых оппозиций (ювенального и геронтологического, эроса и танатоса, смеха и скорби, наслаждения и горечи, алькова и могилы, любомудрия и нимфомании):
Еще одним источником сведений о версификационной деятельности «Омфалоса» в петроградский период является флорентийский архив Лопатто, который хотя и не изучен в полной мере, хранит, вопреки заявлениям его создателя, какое-то количество вывезенных из России текстов.
Среди них, например, есть пародийный трехчастный цикл «Из Ахты Пахлатовой», отсылающий, как легко понять, к творчеству Анны Ахматовой. Если стихотворение «Сицилиана» («Что лезешь ко мне, оголтелый!..») обобщает основные ахматовские мотивы, дает своего рода «фоторобот» лирического героя поэтессы, то другие части цикла представляют собой целенаправленное обыгрывание отдельно взятых строк совершенно конкретных произведений. Так, знаменитое двустишие Ахматовой «Муж хлестал меня узорчатым, / Вдвое сложенным ремнем…», не тождественное целому тексту, а лишь выполняющее функцию его зачина, под пером Лопатто превратилось в шуточный каталог различных способов флагелляции:
Не менее популярное ахматовское двоестрочие «Все мы бражники здесь, блудницы, / Как невесело вместе нам!..» трансформировалось в собирательный портрет зараженного декадансом поколения:
«Омфалитическая» повседневность не сводилась к чисто литературному «переворачиванию» текстов классиков и современников. С неменьшим рвением члены кружка устраивали пародийные научные собрания, разыгрывали бурлескные представления, загадывали театрализованные шарады, ставили многочисленные сценки, изображавшие эпизоды из жизни петербургской литературной и научной богемы. Чаще всего в этих импровизированных «омфалитических» капустниках доставалось Семену Афанасьевичу Венгерову. Специалистом по перевоплощению крупнейшего литературоведа, прославившегося тезисом «Гоголь совершенно не знал реальной русской жизни» и выпуском знаменитого «Критико-биографического словаря русских писателей и ученых», был Адриан Пиотровский. Обычно он изображал «хождение» Венгерова в «народ» — его посещение артистических кабаре и литературных кабачков с целью изучения без кабинетной дистанции текущего литературного процесса. Интересно, кстати, что и Юрий Тынянов, по мнению многих, предвосхитивший монологический театр Ираклия Андроникова, называвшего Тынянова своим учителем, так же блистательно изображал Венгерова.
Одна из поставленных в «Омфалосе» сценок, особенно запомнившаяся Бахтину, была посвящена встрече Венгерова с «руководителем современной поэзии» — Давидом Бурлюком. В завязавшейся между ними беседе «Бурлюк серьезно отстаивал позиции формализма (sic! — А. К.), а Венгеров удивлялся, поражался, задавал вопросы и так далее…».
Обращает на себя внимание то несколько странное обстоятельство, что Бурлюк оказывается проповедником формализма, а не своего личного (с претензией на абсолютную монополию) изобретения — футуризма. Интерпретировать эту терминологическую замену как совершенно случайную оговорку вряд ли стоит. Если это и оговорка, то оговорка значимая, как бы сказал Фрейд, «имеющая смысл». Но чтобы найти породившие ее причины, не надо углубляться в дебри психоаналитических штудий — разгадка лежит на поверхности. Дело в том, что для Бахтина и формализм, и футуризм расположены в едином ценностном контексте (в данном случае бахтинская терминология оказывается как нельзя кстати). И в этом неразличении научной школы и художественного направления Бахтин не одинок. Массовое, а также традиционалистское сознание начала прошлого века стремилось унифицировать все маргинальные явления культуры, слить их в едином конгломерате противников классической цивилизации и устоявшихся форм жизни и мысли. Независимо от того, где высаживался футуристический десант — в науке (под предводительством Шкловского) или в искусстве (под руководством Бурлюка), — он подлежал безоговорочному осуждению и зачислению в длинный список новоявленных варваров («грядущих хамов», по выражению Д. С. Мережковского).
Таким образом, дистанцирование Бахтина от любых проявлений футуристической парадигмы, в которую входил и формализм, коренится в различном выборе социальных ролей и предпочтений. Бахтин был ориентирован на сохраняющую преемственность традиций элитарную культуру, формалисты — на разрушение старых форм науки и искусства и создание новых. Идеал Бахтина — академический ученый старого типа, идеал формалистов — активный участник современного литературного процесса или даже авантюрист в духе Шкловского, успевшего побывать и георгиевским кавалером, и подчиненным гетмана Скоропадского, и красноармейцем, и эсером-заговорщиком.
Но, пожалуй, больше всего Бахтин не мог простить формалистам того, что они соединили ученый кабинет с эстрадой, заменили оснащенную многочисленными ссылками пухлую монографию эффектным концертным выступлением и тем самым лишили науку столь милой его сердцу академической солидности — качества, которое он необычайно ценил и даже предпочитал всем остальным: точности, новаторству, эвристической ценности, разгулу карнавальной стихии и всеобщей диалогичности (не случайно, что, интересуясь значимостью той или иной научной работы, Бахтин всегда спрашивал у прочитавших ее людей: «Солидная ли это книга?»).
Подводя черту под историей «Омфалоса», сообщим, что его клиническая смерть наступила в 1916 году, когда Николай Бахтин ушел добровольцем в армию. Пробуждение «Омфалоса» к жизни произойдет два года спустя, в Одессе, где друзья встретятся вновь. Состав кружка при этом подвергнется рекомбинации: к виленско-петроградскому ядру, представленному Лопатто и Бахтиным, добавятся местные литераторы, среди которых стоит назвать имена Вениамина Бабаджана и Зинаиды Шишовой. Кроме того, в Одессе продолжит свою деятельность издательство «Омфалос», основанное еще в Петрограде. Им, в частности, будут выпущены такие книги, как «Жизнь и творчество Эль Греко» Филиппа Гозиасона, сборник стихов Натальи Крандиевской (будущей жены А. Н. Толстого), переводы Александра Биска из Рильке, «Портрет Манон Леско: Два этюда о Тургеневе» Леонида Гроссмана.
Но вся эта успешная деятельность, к сожалению, довольно быстро прекратится: в 1920-м эмигрируют Лопатто и Бахтин, а Бабаджан, оказавшийся осенью того же года в Феодосии, будет расстрелян как бывший белогвардейский офицер.
Таким образом, Михаил Бахтину как минимум с 1916 года было практически не с кем гулять вокруг «пупов земли», выискивая признаки грядущего Возрождения: рядом не было ни старшего брата, ни коммуникабельного, притягивающего талантливых людей Лопатто. Детали его биографии поглощаются шевелящимся хаосом революционных лет и начинают проступать сквозь него уже не в Петрограде, а совсем в другом городе. В каком — сейчас расскажем.