На полях педагогических сражений

В 1917 году начался «великий исход» отечественной интеллигенции из обеих российских столиц. Его главные причины кроются отнюдь не в «зверствах большевиков», в пылу классовой борьбы стремившихся ликвидировать буржуазную профессуру, а в тяжелых бытовых условиях военного времени. Провинциальные города, сохранявшие более тесную связь с поставляющей продукты деревней, оказались весьма удобным местом, чтобы, по словам Бахтина, «пересидеть самое голодное время». Кроме того, многие из них, что вызывает прямые аналогии с «постперестроечным» временем, либо открыли собственные университеты, либо строили феерические планы по своему превращению в гуманитарно-технологические Нано-Васюки.

Летом 1918 года, хотя точность этой даты может быть оспорена, в одну из таких буколических «нейроновых долин» перебрался и Михаил Бахтин. Свою персональную Аркадию, дающую возможность укрыться от прелестей военного коммунизма, он обрел в Невеле — уездном городе Витебской губернии (сейчас Невель территориально относится к Псковской области). Инициатором этого счастливого решения был Пумпянский, проходивший в Невеле военную службу: «Он… <…> приехал как раз в Петроград, где был голод, есть было почти нечего. И вот он меня уговорил поехать туда в Невель к нему: там можно и заработать, и там питания сколько угодно и так далее. Так я и сделал».

Что же собой представлял этот город к моменту переезда в него Бахтина? Было ли в нем хоть что-то примечательное, за исключением хорошего продуктового снабжения? Как он мог восприниматься человеком, успевшим пожить и в «блистательном» Санкт-Петербурге, и в напоминающей Марсель Одессе, и в наполненном памятниками местного барокко Вильно? Полностью ли развеяли недавние революции сонную провинциальную дремучесть неспешной уездной жизни?

Если приехать в Невель сейчас и пройтись по его улицам, то получить представление о том, как выглядел этот город 100 лет назад, будет почти невозможно: Великая Отечественная война и перепланировки эпохи развитого социализма мало что оставили от встреченных Бахтиным пейзажно-урбанистических ансамблей.

Но в 1918 году, когда темп изменений, реноваций и разрушений еще только набирал обороты, облик Невеля несильно отличался от картины, которую во второй половине XIX века нарисовал этнограф Александр Сементовский: «В 95 ¼ верстах от губернского города Витебска, в 489 от С.-Петербурга и в 610 от Москвы… <…> на скатах берегов речки Еменки, раскинут один из красивейших уездных городов Витебской губернии — Невель. Здания его, спускаясь почти до самого гребня зеркальных вод роскошного Невельского озера, чрез ложе коего пробегает Еменка, впадающая в р. Ловать, невзирая на скромность своих размеров и бедность архитектуры, много выигрывают от такого соседства».

Поэт Константин Случевский, посетивший Невель в конце позапрошлого столетия, не выказал больших восторгов по поводу окружающих его природных красот, но признал тем не менее, что город обладает некоторым очарованием. Невель, писал он в своих путевых очерках «По северо-западу России», «лежит в местности довольно ровной, совершенно голой, при впадении небольшой речки Еменки в Невельское озеро. На небольшой возвышенности находился замок, но от него сохранилось только имя и очень небольшие следы. Речка Еменка, пройдя озеро, впадает в Ловать, и Петр I, будучи в Невеле в 1705 году, думал соединить ее верховье с рекой Оболью, впадающей в Западную Двину, то есть открыть внутренний путь между Ладожским озером и Рижским заливом; но затраты не окупались выгодами, и дело было оставлено. <…> Вид на Невель с шоссе недурен; влево высится собор, рядом с ним костел, вправо маковки православного монастыря».

С точки зрения самого Бахтина, Невель, помимо продовольственных преференций, мог похвастаться не вызывающими сомнений визуальными бонусами: «Да… Очаровательная природа… Там вообще было прелестное место».

Справочное издание «Города России в 1910 году» (СПб., 1914) давало по Невелю довольно подробные статистические сведения, заслуживающие того, чтобы их частично воспроизвести: «Население: мужчин 76 667, женщин 9336, всего 17 003. Площадь города 401,3 десятины, вымощено 172,6 десятины. На одного жителя приходится 56,6 сажени. Общее число строений 1050. Каменных 163. Протяженность улиц, имеющих тротуары с одной стороны, 2,7 версты, с двух сторон — 19,7 версты. 8 площадей общей площадью 6,2 тыс. кв. сажен (вымощено 2500 сажен). Садов 2, общая площадь 10,3 тыс. кв. сажен. 115 керосиновых фонарей. На один фонарь приходится 148,9 сажени улицы. <…> Православных и старообрядцев 4248 (25 %), католиков 422 (2,5 %), евреев 12 333 (72,5 %), 1 больница на 56 мест, 3 аптеки, 8 аптечных магазинов, врачей 2, фельдшеров 4, акушерок 15, дантистов 3, оспопрививателей 5. Жителей на одно место в больнице 303, на одного врача 8501. Извозчиков 30 (летом) и 40 (зимой). Телефоны имеют 10 жителей. Гостиниц 5, постоялых дворов 7, ресторанов 2, харчевен 3, буфетов 3, пивных лавок и винниц 14, жителей на одно трактирное заведение 850. <…> 4 православные церкви, 1 костел, 15 синагог, 3 православные часовни. Всего храмов 23, 1 храм на 739 жителей. 3 библиотеки, 1 типография, 1 типолитография. Клубная сцена 1, гимназия 1 (16 учителей, 304 учащихся). Учебных заведений 6, учителей 31, учеников 2834. <…> 2 тюрьмы, 57 мест».

Таким образом, Невель был городком небольшим, в основном деревянным, достаточно хорошо освещенным, не слишком далеко продвинувшимся в деле здравоохранения и, самое главное, еврейским. Без каких-либо натяжек его можно назвать типичным «штетлом»: до революции в домах Невеля идиш звучал чаще, чем русский, польский или белорусский; в большинстве их окон по пятницам зажигались субботние свечи; на улицах постоянно встречались мужчины в лапсердаках, сошедшие то ли со страниц рассказов Шолом Алейхема о быте Касриловки, то ли с полотен Марка Шагала. Наконец, не нужно забывать, что Невель входил в так называемую «черту оседлости», за пределами которой постоянное жительство иудеям царской России было запрещено.

Различные манифестации еврейской культуры не были для Бахтина чем-то экзотичным: и в Вильно, и в Одессе он имел достаточно возможностей, чтобы наблюдать всё, что с ней связано. Однако в Невеле она обладала всеми признаками доминанты, а не частного голоса в рамках полифонического целого. Впрочем, Бахтин был наделен счастливой способностью подчинять свою жизнь и русскому, и иудейскому «секундомеру». По его словам, в Невеле он одинаково «вкусно праздновал» и православные, и еврейские сакральные даты.

Но не только радости «материально-телесного низа» скрашивали невельские годы Бахтина. Проживая в этом городе, он получил возможность посещать своего рода любительскую «иешиву», в которой изучали, конечно же, не Талмуд, а труды Канта. В роли гаона, обладающего солидным опытом и заслуженным авторитетом в толковании разнообразных священных писаний, в ней подвизался Матвей Исаевич Каган (1889–1937). Этот ученик Наторпа, Кассирера и Когена только что вернулся в родной город из Германии, где в годы войны проживал на положении интернированного лица. В отличие от Бахтина Каган уже имел несколько опубликованных работ, причем в немецкой научной периодике (Zur Logik elementarer mathematischer Rechenoperationen // Zeitschrift für Philosophie und philosophische Kritik. Berlin, 1915; Versuch einer systemstischen Beurteilung der Religiosität in Kriegszeit // Archiv für Systematische Philosophie. Bd. XXII, Heft 1, 1916), и как нельзя лучше подходил на «должность» проводника в запутанном пространстве кантовских идей.

Созданный Бахтиным, Каганом и Пумпянским «кантовский семинар» стал центром притяжения для многих незаурядных Невельских насельников той поры, среди которых необходимо назвать Валентина Николаевича Волошинова (1895–1936), Бориса Михайловича Зубакина (1894–1938), Владимира Зиновьевича Ругевича (1894–1937), Марию Вениаминовну Юдину (1899–1970), Ивана Ивановича Соллертинского (1902–1944).

Закрепилась традиция называть этот список замечательных людей «Невельской школой философии». Но «Невельскую школу» по своему значению и функциональным особенностям ни в коем случае нельзя приравнивать к тем полномасштабным философским школам, череда которых служит каркасом преподавания соответствующих вузовских дисциплин и схематичного изображения эволюции гуманитарных наук («Мегарская школа», «Александрийская школа», «Шартрская школа», «Марбургская школа неокантианства», «Баденская школа неокантианства», «Школа Ильенкова» и т. п.). «Невельская школа» не породила ни манифестов, ни «долгоиграющего» печатного органа, наподобие тартуских «Трудов по знаковым системам», ни отлаженных механизмов обращения неофитов. В сухом остатке «Невельская школа» будет равнозначна, по формулировке Виталия Махлина, одного из пионеров отечественной бахтинистики, «комплексу некоторых общих предпосылок, проблем и задач, сблизивших во многом очень разных людей в определенном месте (г. Невель), в определенное время, о котором сказано в романе М. А. Булгакова: “Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй”».

Но даже с этим сближением дело обстоит достаточно проблематично. Во-первых, судя по всему, не было такого хронологического отрезка, когда бы Невельские «школяры» собирались полным списочным составом. Во-вторых, Невель оказался всего лишь одной из нескольких точек социальной «сборки» заинтересованных сторон. Чтобы оба этих тезиса приобрели необходимую доказательность, необходимо привести ряд дополнительных сведений, касающихся послереволюционной биографии «кантианствующих» невельчан.

В частности, Мария Вениаминовна Юдина, будущая знаменитая пианистка (утверждают, что пластинку, на которой она исполняет Моцарта, Сталин слушал перед смертью), с 1917 по 1920 год фактически делила свое время между Невелем и Северной столицей, прерывая учебу в Петроградской консерватории по таким веским причинам, как приступы суставного ревматизма и необходимость ухаживать за больной матерью. Следовательно, ее участие в «Кантовском семинаре» напоминало скорее сессии студента-заочника, чем семестровые бдения прилежного «дневника».

Совершенно особые «хронотопические» отношения с Невелем были у Зубакина, Волошинова и Ругевича. Начнем с того, что все они окончили одну и ту же Петербургскую гимназию. Именно там Волошинов и Зубакин еще в 1911 году организовали кружок рыцарей духа «LA» (Lux Astralis — Свет Звезд), имевший ярко выраженную розенкрейцеровскую направленность. После гимназии Волошинов и Зубакин поддерживали тесную дружбу, писали стихи, изучали эзотерические произведения, коллекционировали атрибутику различных тайных сект и орденов. В 1916 году Зубакин отправился добровольцем в армию, прошел обучение в школе прапорщиков и до Февральской революции прослужил в саперном батальоне, расквартированном в Невеле. Только при Временном правительстве он добился, по его словам, перевода «на боевую линию под Ригу» (здесь и далее мы цитируем Зубакина по его показаниям, данным следователям ОГПУ в 1923 году). Однако в конце 1917 года Зубакина комиссуют «по болезни сердца». Настигнутый, как и все петербуржцы, голодом, с которым соединились и сугубо личные неприятности (развод с первой женой), Зубакин принимает предложение своей невельской приятельницы Валентины Васильевны Коршун-Осмоловской «уехать в глушь, в деревню, к ее знакомой хуторянке Вербицкой, которая за незначительное содержание» готова была его прокормить. Весь 1918 год Зубакин живет полным отшельником, если не считать, конечно, присутствия Вербицкой, а значит, ни с кем из невельских неокантианцев знакомства еще не имеет. Вскоре после Пасхи 1919 года, которая праздновалась 20 апреля, Зубакин, узнав, что Волошинову в Петербурге грозит голодная смерть, выписал его к себе — на хутор Затишье (Чупровская волость, сельцо Михайловщина). Одновременно неожиданно выяснилось, что рядом с хутором Затишье, в имении своей матери Отрадное живет и Ругевич. Мистические покровители розенкрейцеров решили еще больше впечатлить Зубакина своими возможностями и подарили ему таких дополнительных соседей, как «приехавший из Италии старик-художник Иоанн-Рафаил Буйницкий с женой, быв[шей] оперной певицей Аделаидой Крунэк» («старик» Буйницкий родился в 1871 году, а его жена, солистка Мариинского театра, больше известна под фамилией Козаковская).

Этих кадровых вливаний оказалось достаточно, чтобы Зубакин и Волошинов поняли — час возрождения ордена «LA» пробил. Они назначают Буйницкого, чей род был связан с масонами, Гроссмейстером и Верховным делопроизводителем реанимированного братства и приступают к активной вербовке новых членов из жителей близлежащих хуторов и обитателей не слишком близко расположенного Невеля. Счастью Зубакина, мнилось, не будет конца: «Жили мы с патриархальной и апостольской простотой и красотой, с пением, музыкой (Волошинов к тому же композитор, Буйницкий и Ругевич пианисты отличные, Буйницкая-Крунэк — певица). Писали поэмы. С нами были мудрые книги». Но идиллия эта приказала долго жить, когда в июле 1920 года нагрянула комиссия из Витебска, которая усомнилась в сердечной болезни Зубакина, мобилизовала его в Красную армию и отправила служить в Смоленск лектором ПУЗАПа — Политуправления Западного фронта.

Итак, Зубакин, Волошинов и Ругевич не могли влиться в состав «Невельской школы» раньше мая 1919 года. И какой бы ни была точная дата этого события, установление достаточно тесных контактов между пребывающими в Затишье активистами-розенкрейцерами и руководителями «Кантовского семинара», безусловно, потребовало определенного времени. Вместе с тем начиная с сентября Невельская пресса уже фиксирует участие Зубакина в культурной жизни уездного города.

Пумпянский, организовавший летом 1918 года переезд Бахтина в Невель, тоже не очень долго предавался возвышенным беседам со своим вновь прибывшим другом: зиму 1918/19 года он провел переводчиком в рядах Красной армии, дойдя с ней до Риги. Только в начале весны 1919-го Пумпянский демобилизовался и вернулся в Невель. Но и там он пробыл всего несколько месяцев, так как уже в августе перебрался в Витебск. Правда, в Невель он регулярно наезжал вплоть до октября 1920 года, когда начался петроградский период его жизни.

Бахтин и Каган дольше сохранят «верность» Невелю, покинув его только в середине 1920-го: примерно в сентябре Бахтин отправится в Витебск, где, видимо, на очень короткий срок «пересечется» с Пумпянским. А Каган, вероятно, еще весной или в самом начале лета транзитом через Петроград проследует в Орел, чтобы приступить к работе в местном университете и «зарифмовать» свою судьбу с родным городом своего младшего друга. Утверждать, что Каган покинул Невель раньше Бахтина, нам позволяют некоторые документы из архива Ивана Соллертинского, который, наряду с Юдиной, также выполнял роль служителя Эвтерпы в кругу невельских любомудров. В 1942 году, находясь в эвакуации в Новосибирске, Соллертинский, к тому времени уже имевший заслуженную репутацию крупнейшего советского музыковеда, завел специальную тетрадь, в которую стал заносить основные вехи своей жизни (может быть, это были заготовки будущих мемуаров). Отсчет он стал вести не с момента рождения, а с 1920 года, поместив под этой датой следующую конспективную запись:

«Работа в Витебском статистическом бюро.

Знакомство с Л. В. Пумпянским.

Лето. Поездки в Невель и Городок. <…> Знакомство с М. В. Юдиной, М. М. Бахтиным, В. И. (на самом деле В. Н. — А. К.) Волошиновым.

Подотдел искусств. П. И. Медведев (вновь ошибка памяти Соллертинского; должно быть П. Н. Медведев. — А. К), В. Ф. Дра… (?), А. А. Сумароков.

Н. А. Малько, Э. Е. Беллинг. Пристрастие к симфонической музыке.

Переезд в Витебск М. М. Бахтина.

Осень. Отъезд в Ленинград Л. В. Пумпянского…»

Как видим, летние визиты Соллертинского в Невель и знакомство там с героями нашего повествования имели все черты самой настоящей инициации, знаменующей переход из отроческого небытия в мир служителей чистого духа. Поэтому трудно допустить, что, перечисляя тех, кто был им встречен в Невеле, он пренебрег бы Каганом, отказав ему в должной степени таланта и значения. Можно, конечно, предположить, что Соллертинского подвела память, но это тоже маловероятно, поскольку Каган был все-таки личностью чрезвычайно яркой и при непосредственном общении произвел бы, несомненно, сильное впечатление. Следовательно, будет вполне логично прийти к выводу, что Кагана летом 1920 года уже попросту не было в Невеле и лишь по этой причине он не попал в мемуарную тетрадь Соллертинского.

Теперь, когда мы разобрались с персональным составом «Невельской школы», настала пора уточнить, какие именно формы приобретала ее деятельность.

Надо сказать, что чего-то принципиально нового, по сравнению с Виленскими гимназическими «радениями», в них не было: те же обсуждения прочитанных книг (только на более высоком научном уровне, заданном личным присутствием Кагана, привезшего из «Германии туманной» свежайшие плоды когенианской учености), те же прогулки на лоне природы (только, видимо, более красивой), те же долгие диспуты о проклятых вопросах бытия (только ставшие более ответственными в эпоху «вывихнутого» революцией века). Некоторые яркие детали невельской жизни Бахтина иногда всплывают в эпистолярном и автобиографическом наследии его друзей. Так, Валентин Волошинов осенью 1921 года писал Кагану, что «было бы хорошо, если б мы все — ты, Михаил Михайлович (Бахтин. — А. К.), Борис Михайлович (Зубакин. — А. К.) и я — снова соединились в Москве, продолжая славную традицию Невеля: крепкий чай и разговоры до утра».

В этой предельно скупой информации важным является даже не указание на квартет единомышленников, выполнявший функцию «политбюро» или творческого ядра «Невельской школы», а содержащееся в ней свидетельство как минимум столетней несменяемости привычек и устремлений отечественной интеллигенции, которой всегда «было нужно так много», но чей коэффициент полезного действия перманентно сводился к «чаю на полночных кухнях».

В 1970 году, незадолго до смерти, Мария Вениаминовна Юдина набросала нечто вроде пунктирно намеченных мемуаров, где упоминался и Бахтин. Отметив, что он заслуживает отдельной монографии, которую она, если Бог отпустит еще времени, обязательно напишет, Юдина уделила несколько строк топографическому, скажем так, присутствию Бахтина в своей судьбе.

«Жил Михаил Михайлович и в нашем городе Невеле» — так, словно контаминируя два самых популярных сказочных зачина («Жили-были…» и «В некотором царстве, в некотором государстве…»), начинается этот фрагмент. Но потом, как будто кто-то щелкнул тумблером жанрового переключателя, идет уже совершенно былинное вступление: «Вокруг Невеля — дивные пейзажи, отроги Валдайской возвышенности и неисчислимые озера, с лесистыми островами и огромные, как моря, аж берегов не видать, все они сообщались речками и ручьями. Все отдай, да мало!..» Чтобы сравнение с устным богатырским эпосом не казалось плохо мотивированным, достаточно привести знаменитую гиперболическую прелюдию к былине о Соловье Будимировиче, где в идентичном эмоциональном ключе перечисляются те же природные объекты, что и в мемуаре Юдиной:

Высока ли высота поднебесная, Глубока глубота акиян-море, Широко раздолье по всей земли, Глубоки омоты Непровския, Чуден крест Леванидовской, Долги плеса Чевылецкия, Высокия горы Сорочинския, Темны леса Брынския, Черны грязи Смоленския, А и быстрыя реки понизовския…

И вот среди этих-то пейзажных деталей память Юдиной помещает Бахтина, делая его своего рода жрецом импровизированного неокантианского капища, посвящающего новообращенных в тайны сокровенного учения: «Одно из этих небольших озер, прозывалось потом меж нами “озеро Нравственной Реальности”, там Михал Михалыч излагал двум людям, мне и одному ныне покойному человеку (имеется в виду Л. В. Пумпянский. — А. К.) — некие основы своей философии…»

Не столь поэтично и возвышенно, однако с ощутимой ностальгической теплотой вспоминал радости своей молодости и сам Бахтин. В его беседах с Дувакиным содержится прозаический парафраз юдинского полубылинного отрывка. «Мы очень часто, — делится картинами прошлого Бахтин, — совершали большие прогулки. Невель, окрестности Невеля исключительно хороши вообще, и город прекрасный. Он стоит на озерах, это как бы озерный край. Озера и окрестности совершенно чудесные. Мы совершали далекие прогулки, обыкновенно, значит: Мария Вениаминовна, Лев Васильевич, иногда кто-нибудь еще, — и во время этих прогулок вели беседы. Я помню, я им излагал даже, ну, начатки своей… нравственной философии, сидя на берегах озера так в верстах… должно быть, километрах в десяти от Невеля. И даже это озеро мы называли озером Нравственной Реальности. (Ухмыляется.) Оно никакого названия до этого не имело. Места там были великолепные — курганы. Но курганы не древние, а главным образом 12-го года. Это же была дорога, где проходила армия Наполеона, отступающая. И вот, следовательно, там мы беседовали и на религиозные, на богословские темы, но главным образом, конечно, так как я интересовался философией, и прежде всего философией неокантианского типа, то это была главная тема».

К сожалению, природа обладает большим запасом прочности, чем культура. По этой причине озеро Нравственной Реальности является одним из немногих сохранившихся бахтинских объектов Невеля и его окрестностей. Философски настроенный турист и сейчас может обойти его по периметру (хотя это нелегко, поскольку ничего, напоминающего обустроенный променад, там нет), посидеть на берегу и полюбоваться тем, как ветер нагоняет рябь на безупречно чистый лик моральной действительности.

Необходимо только поправить Бахтина, утверждавшего, что до него «никакого названия это место не имело». На самом деле, как и любой уважающий себя водоем приличных размеров, находящийся к тому же в непосредственной близости от цивилизации, озеро Нравственной Реальности имело не только тайное название, доступное узкому кругу посвященных, но и вполне официальное, бытующее среди местных жителей имя. Краеведы давно установили, что столь полюбившееся неокантианцам озеро было известно невельчанам как Ивановское. Свое название оно получило от усадьбы Иваново, принадлежавшей знаменитому усмирителю Пугачева Ивану Ивановичу Михельсону (1735–1807) и располагавшейся, как и само озеро, примерно в восьми километрах от Невеля.

Мы уже сказали, что памятных бахтинских мест в Невеле и его округе почти не осталось. Так, не сумел благополучно миновать катаклизмы минувшего столетия дом Шнейдермана, находившийся вблизи от центральной площади города, рядом с Успенским собором (его послереволюционный адрес — Луначарского, 9), где Бахтин жил вместе с Каганом. По сути дела, кроме озера Нравственной Реальности, ауру присутствия Бахтина, да и то ощутимую лишь при максимальной мощности воображения, сохранило только здание бывшей женской гимназии, в котором — вновь на пару с Каганом — Бахтин работал учителем Невельской единой трудовой советской школы (сейчас там размещается Невельский многопрофильный техникум).

Хотя Бахтин и мог в рамках пресловутого «чая на полночных кухнях» до самого утра предаваться разговорам о тонкостях неокантианской терминологии, к позднейшим асоциальным радостям «поколения дворников и сторожей» он доступа не имел: выпущенная советской властью революционная «лава» еще не «остыла» до такой степени, чтобы в ее образовавшихся пустотах уютно устроились диссидентствующие работники котельных и прочих синекурных «Камчаток». Поэтому Бахтин в период пребывания в Невеле отчасти напоминает аристотелевское «политическое животное», кочующее от одного культурно-общественного мероприятия к другому.

Иногда эти перемещения диктовались декретами рабоче-крестьянского правительства, требующими вовлечения интеллигенции в строительство светлого будущего, а иногда — точную пропорцию тут установить невозможно — искренним велением сердца, откликающегося на пробуждение народных творческих сил. Как бы то ни было, Бахтин, оказавшись в Невеле, очень быстро усвоил правила принятой дискурсивно-поведенческой игры, довольно редко обнаруживая прямое несогласие с ними. Его даже можно считать не простым «шкрабом», вынужденным мириться с педагогическими экспериментами новой власти, а самым настоящим активистом, принимающим деятельное участие в их реализации.

Как учитель Бахтин вел занятия по трем предметам — истории, социологии и русскому языку. 26 октября 1918 года он был избран членом школьной библиотечной комиссии, а в начале сентября 1920-го — членом культурно-просветительной комиссии, что накладывало на него обязанность проводить лекции в избах-читальнях Невеля и ближайших населенных пунктов. Кроме того, с конца 1918-го и до середины 1920 года он занимал пост председателя президиума школьного совета 1-й ступени, которому были подведомственны, согласно сохранившимся документам, «восемь школ с немалочисленным комплектом учащихся» (стоит, пожалуй, напомнить, что 1-я ступень единой трудовой школы предназначалась для детей от 8 до 13 лет, а 2-я — от 13 до 17).

Перечисление всех этих «титулов» Бахтина может подтолкнуть к мысли, что его педагогическая карьера в Невеле подчинялась лозунгу «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!». Но это было бы ложным умозаключением. И ложным не потому, что Бахтин не состоял в рядах РКСМ (мало ли тогда было «беспартийных большевиков»), а потому, что в стенограммах различного рода заседаний, проходивших в Невельской единой трудовой школе, он предстает перед нами, скорее, как «лукавый царедворец», стоящий на позициях глубоко законспирированной фронды. Да, он всегда в гуще общественной жизни, постоянно баллотируется в различные комиссии, участвует в дебатах и спорах, поддерживает спущенные сверху директивы, заполняет требуемую документацию, тратит свое личное время на общение с учениками и т. д. Но если внимательно приглядеться к тому, что он делает, становится очевидным: Бахтин предпринимает всё, чтобы наиболее радикальные эксперименты по школьному реформированию либо переводились на «рельсы», ведущие в болото бесконечных бюрократических проволочек, либо сохраняли хоть какую-то преемственную связь с традициями прежнего, гимназического образования.

Так, в октябре 1918 года представитель отдела народного образования «тов. Ширяков» предложил ввести в Невельской единой трудовой школе обязательное преподавание «новой науки о социализме». Ничто, казалось бы, не мешало реализации этой благородной и классово верной инициативы, но все карты ретивым «социализаторам» неожиданно спутал Бахтин. На заседании школьного совета он заявил, что — цитируем протокол — «при прохождении социологии придется детально рассматривать и историю социализма, а потому и нет надобности учение о социализме выделять в особый предмет». В этой методологической увертке, поддержанной собравшимися, просматривается не только желание уберечь сознание учащихся от прообраза такой схоластически-тошнотворной дисциплины, как «Научный коммунизм», но и стремление понизить официальную государственную доктрину до частного эпизода социально-гуманитарной истории. Не следует, кстати, делать отсюда вывод о том, что Бахтин был противником левых идей, тайно мечтая то ли о скорейшей реставрации монархии, то ли о близком приходе образцово-показательного европейского капитализма. Вероятнее всего, Бахтин, как и другие участники «Невельской школы философии», стоял тогда на позициях созданного Когеном «этического социализма». Согласно этому учению, движение общества к социализму является бесконечным и вечным. Человек должен расстаться с иллюзией достижения идеального общежития и посвятить себя постоянному нравственному самосовершенствованию. Опираясь на Канта, Коген выводит необходимость социализма из формулы категорического императива: «Поступай так, чтобы человечество — как в твоем лице, так и в лице всякого другого, всегда было бы для тебя вместе и целью и никогда не было только средством». Поэтому конечной целью (или самоцелью) в учении «этического социализма» оказывается не пролетарская революция, не создание бесклассового общества, не замена капиталистической экономики на социалистическую, а сам человек. В обретении человеческой личностью своего подлинного достоинства и заключается главный пафос «этического социализма».

Вернемся, однако, к талейрановским интригам Бахтина на ниве народного просвещения.

12 ноября 1918 года очередные «засланцы» отдела народного образования — Кузнецов и Шульман — попытались принудить совет Невельской единой трудовой школы принять решение о масштабном увеличении числа уроков ручного труда. Каган пытается доказать преисполненным энтузиазма педкомиссарам, что «уроки по всем предметам связаны с трудом», что занятия математикой, историей и другими науками, как точными, так и гуманитарными, — это деятельность, требующая не меньше усилий, чем, например, выкапывание рвов или переноска роялей на верхние этажи жилых домов. Но педкомиссары, которым, видимо, необходимо срочно отрапортоваться вышестоящему начальству об успешном завершении порученной миссии, продолжают гнуть свою линию, настаивая на том, что только ручной труд способен облагородить и одухотворить человека, что только в постоянном сжимании кайла или стамески состоит его подлинное счастье. Шульман предлагает присутствующим высказать свое мнение о том, как именно должна перестроиться школа, чтобы «выпускать людей, привыкших к труду, людей, могущих работать» физически. Кузнецов вторит ему дуэтом, призывая всех преподавателей рассказать о конкретных «мерах, предпринятых ими для координации труда с знанием» (похоже, что Кузнецову не терпится вывести на чистую воду тех затаившихся обломовых, у которых, например, урок на тему «Образ лишнего человека в русской литературе» почему-то не сопровождается наставлениями по выпиливанию лобзиком фанерных силуэтов Онегина, Чацкого и Печорина). Бахтин и Каган, оперативно образовав боевой тандем для отпора неугомонной парочке реформаторов из РОНО, решают пресечь на корню возможные учебно-методические покаяния («В своей педагогической практике я, к сожалению, не уделял должного внимания союзу физического труда и oral poetry, но обещаю, что теперь, когда партия требует от нас…»). С этой целью они убеждают коллег прекратить прения и согласиться на предложение Шульмана «организовать комиссию для выработки планов о координации труда с наукой». Однако, едва успев проголосовать за прекращение прений и организацию комиссии, члены школьного совета вынуждены разойтись по домам, поскольку Шульмана и Кузнецова экстренно вызвали на заседание местной ячейки РКП(б). Возвращение к поставленному вопросу произойдет только через пять дней, 17 ноября. Бахтин с Каганом, похоже, не теряли время даром и достаточно основательно подготовились к дальнейшему противостоянию Шульману и Кузнецову. План их заключался в максимальном затягивании бесплодных разговоров о путях «арбайтизации» школьного образования. В соответствии с этой стратегией Каган, казалось бы, неожиданно выступил с инициативой, внешне напоминающей солидаризацию с ранее отвергнутыми предложениями Кузнецова и Шульмана. Он пытается внушить членам совета, что самое оптимальное решение, которое они могут принять сегодня, — это проголосовать за проведение «общего собрания» коллектива школы. Целью данного мероприятия должно стать заслушивание ряда обстоятельных докладов о требуемой начальством координации труда и знания. Иными словами, внешне сохраняя лояльность политике Шульмана и Кузнецова, Каган пытается сделать все, чтобы «заболтать» исходящие от них требования (общее собрание надо организовывать, докладчиков надо выбирать, их речи надо выслушивать и т. д.). Однако инерция предыдущего заседания все еще сильна, поэтому члены школьного совета проект Кагана игнорируют и решают вернуться к созданию той самой комиссии, о необходимости которой говорил Шульман. Причем им не очень хочется все это затягивать, и они поначалу планируют поручить формирование комиссии президиуму, а самим заняться чем-то более насущным и полезным. Каган же, видимо, не теряет надежды перевести директиву о слиянии труда и знания в плоскость бюрократического «долгостроя». Он заявляет, что комиссия будет по-настоящему легитимной только в том случае, если те, кто в нее войдет, будут избраны открытым общим голосованием. Его мнение кажется присутствующим убедительным, и после выполнения необходимых процедур оглашаются итоги оперативно проведенных выборов: «Бахтин — единогласно, Каган — единогласно, Зорин — единогласно, Янкович — 20 за, 13 воздержались, Новик — единогласно, Барщевская — 21 за, 4 воздержались… <…> Дмитриев — единогласно, Вержболович — 27 за, 10 воздержались <…>».

Эти сухие цифры на первый взгляд не стоило и цитировать, но в действительности они содержат информацию, объем которой значительно больше простого протоколирования результатов голосования. В частности, они демонстрируют нам, что Бахтин был неординарной личностью не только в плане философского дискутирования: едва приехав в чужой, ранее абсолютно незнакомый город, он сумел очень быстро приобрести авторитет у тех, с кем судьба его свела под крышей Невельской единой трудовой школы. Этого бы не произошло, будь молодой Бахтин замкнутым в себе интровертом, ощущающим психологический комфорт исключительно внутри персональной башни из слоновой кости.

Еще одна любопытная деталь, запрятанная в перечне распределения голосов, связана с упоминанием фамилии Янкович. В ней, разумеется, нет ничего экстраординарного: это обычная польская фамилия, лишенная каких-либо элементов ономастического комизма. Внимания она заслуживает потому, что за ней скрывается тот самый «логичный» и «точный», «все умеющий как-то доказать и довести до сознания» Павел Адамович Янкович, который в Вильно преподавал Бахтину математику. В июле 1913 года Янкович был назначен директором Свенцянской гимназии, эвакуированной во время войны в Невель и влившейся там в состав единой трудовой школы. Таким образом, спустя всего шесть лет бывший второгодник, по-черепашьи шествовавший из класса в класс, не окончивший ни гимназии, ни университета, неожиданным образом оказался коллегой своего прежнего наставника. Объясняется это, конечно, не авантюристической предприимчивостью Бахтина, а катаклизмами военных и революционных лет, сломавшими привычные иерархические лестницы и запустившими новые, причудливо движущиеся социальные лифты.

Завершая рассказ о тайной педагогической войне, которую на пару с Каганом вел Бахтин, вернемся к 17 ноября 1918 года. В этот день на заседании школьного совета была — вполне в духе времени — предпринята попытка инверсировать привычные отношения между учителями и учениками. Представитель совучдепа (совета депутатов от учащихся) зачитал разработанное школьниками постановление о «самодисциплине», которое претендовало на то, чтобы быть непререкаемым уставом внутришкольной жизни. Слово берет Шульман и сообщает членам совета, что отдел народного образования утвердил это постановление и оно должно безукоснительно выполняться как недорослями, сидящими за партой, так и их стародумными наставниками. Говоря проще, правила, регулирующие поведение, были разработаны не учителями, как того требует здравый смысл, а их подопечными, что имеет, безусловно, карнавальный оттенок. Парадоксально, но этому выворачиванию нормального мира наизнанку в открытую воспротивился именно Бахтин — будущий пропагандист и «легитиматор» разнообразных маскарадных переодеваний. В протоколе заседания совета эта контратака зафиксирована следующим образом: «По мнению тов. Бахтина, совучдеп не может взять на себя издавать правила дисциплины для учащихся и для школьных работников; несомненно, что эти правила изданы только для учащихся, иначе это не была бы самодисциплина. Он просит представителей от учащихся высказываться по этому вопросу». Начинаются прения, в ходе которых Бахтин вновь использует свое привычное оружие — предлагает создать комиссию по самодисциплине. Школьный совет, наверняка находившийся не в восторге от практической реализации лозунга «Вся власть учащимся!», не возражает и запускает процедуру голосования. Энергия Бахтина не иссякает: охваченный административным вдохновением, он убеждает собравшихся, что оптимальное число членов комиссии — пять человек, а голосование, как и раньше, должно быть открытым и всеобщим. И вот итог его бурной деятельности: «Результаты баллотировки: тт. Бахтин — единогласно, Каган — 23 за, 10 воздержались, Горбацкий — 22 за, 9 воздержались, Гусаревич — 10 за, 21 воздержался, Димитриев — 25 за, 8 воздержались <…>».

Рассматривая все эти числовые выкладки, трудно избавиться от ощущения, что Каган и Бахтин — это своеобразный теневой дуумвират, тайно правящий Невельской единой трудовой школой. Но переоценивать их влияние на то, что происходило в ее стенах, все же не стоит: несмотря на внешние приметы демократизма, выражающиеся в возможности говорить подолгу и обо всем, любые более или менее важные решения, принятые центральными органами власти, выполнялись в обязательном порядке, пусть иногда и с задержкой. Вместе с тем свои властные полномочия Бахтин использовал по полной программе. Сохранился датированный 4 февраля 1920 года протокол того самого школьного совета 1-й ступени, который он возглавлял. Это единственный документ, оставшийся от указанного органа самоуправления, и примечателен он как раз признаками едва ли не саботажа спущенных сверху директив. В нем Бахтин, ссылаясь на болезни, военную мобилизацию и крайнюю загруженность учителей, отказывается выполнять распоряжение местного отдела народного образования «по откомандированию школьных работников города на уезд». Однако наивно было бы думать, что Бахтин смог бы, например, ликвидировать совет депутатов от учащихся или восстановить обязательное преподавание Закона Божьего.

Между молотом и избой-читальней

Куда больше оперативного простора Бахтин и Каган имели в деле приобщения невельских обывателей к сокровищам мировой культуры. Здесь их не ограничивали ни в выборе имен, которые должны были прозвучать на той или иной публичной лекции, ни в пределах выражения собственной позиции, которая очень редко совпадала с официальной — богоборческой, радикальной и авангардно-футуристической (в первые годы советской власти именно сбрасывающим условного Пушкина с парохода современности был дан карт-бланш на сотворение нового искусства). Следы активной культуртрегерской деятельности Кагана и Бахтина, а также их друзей и единомышленников сохранила для нас Невельская газета «Молот». Выдержки из нее складываются в самую настоящую летопись «трудов и дней» представителей бахтинского круга.

Так, в номере от 3 декабря 1918 года «Молот» сообщает, что «вечером 27 ноября в Народном Доме имени Карла Маркса под председательством и руководством завед. внешкольным подотделом Отдела Просвещения тов. Гурвича состоялся Диспут (спор) для народа на тему “Религия и социализм ”». Отчет об этом вечере столь ярок и выразителен, в такой высокой степени наполнен духом и голосом того времени, что его целесообразно привести почти целиком. Безостановочно выдерживая «революционный шаг» и ритм, «Молот» пишет, а точнее — отбивает (пунктуация и грамматика оставлены нами без каких-либо изменений):

«Много уже было в Невеле полезных вечеров, собраний, митингов; довольно часто читаются лекции по разным вопросам, но о том, какое отношение имеет социализм к религии, еще до сих пор в Невеле ни на одном собрании не обсуждалось. Вопрос этот, весьма интересный сам по себе, привлек небывалую массу слушателей. Билеты и места в помещении Народного Дома брались, что называется, с бою. Диспут был открыт в 8 часов вечера, но уже в 6 часов был наполнен не только зрительный зал, но и все боковые комнаты, коридоры и лестницы. Слушающих было не менее 600 человек. Задача этого вечера состояла в выяснении, что такое религия, откуда ее начало, к чему она вела, кому она была выгодна, нужна ли она и как смотрит на религию партия коммунистов, проводящая в жизнь социализм. Прежних защитников религии, как своего хорошего куска хлеба, — попов, ксендзов и раввинов на этом интересном диспуте не оказалось ни одного (наверное, совесть заговорила, и эти лжеапостолы побоялись перед лицом большого собрания кривить душой). Но места их заняли недалеко ушедшие от них по идее, быть может, их сынки или близкие родственники гр. гр. Помпянский (sic!) и Бахтин. Первый из выступающих на диспуте говорил Помпянский, назвавший себя не социалистом, но христианином православным. Речь его была научного характера, так что половина слушающих не понимала это довольно хорошо сказанное слово. Помпянский, назвавший себя правосл. христ., защищал эту религию, но чтобы он верил и признавал то, что защищал, это из его слов не видно было. Будучи добрым человеком по природе, он признавал доброе и полезное в делах коммунистов (в этом он был вполне откровенен), он соглашается во всем, но сам все же “в сторонке”. Некоторая часть его речи носила характер призыва к социалистам отдать большую часть своей работы делу науки.

Вторым по порядку говорил тов. Гурвич. Его речь несколько имела митинговый характер, но все же он, как убежденный ярый борец за социализм, очень ярко и наглядно доказал, что религия есть выдуманная известной кучкой паразитов ограда, чтобы удержать людей в темноте и тем самим наслаждаться.

Третьим выступил Дейхман, который данными всесторонне доказал ненужность и вредность религии и разбил все гнусные религиозные предрассудки.

После тов. Дейхмана выступает гражданин Бахтин. Он в своей речи, защищающей этот намордник темноты религию (…), витал где-то в области поднебесья и выше…

Живых примеров из жизни и истории человечества в его речи не было. В известных местах своего слова он признавал и ценил социализм, но только плакал и беспокоился о том, что этот самый социализм совсем не заботится об умерших (не служат панихиды, что ли?) и что, мол, со временем народ не простит этого. Интересно, когда-то он “не простит” — через сто или больше лет? Когда народ будет во сто раз просвещеннее настоящего! “Не случится этого!” — кто-то ответил Бахтину.

В общем, слушая его слова, можно было подумать, что вот-вот подымется — воскреснет вся лежащая и истлевшая в гробах рать и сметет с лица земли всех коммунистов и проводимый ими социализм.

Пятым выступал товарищ Гутман. Он говорил очень долго и довольно осмысленно. Его речь была во многом ответом на вопросы, поставленные предыдущим оратором Бахтиным. Смысл его речи, по-моему, был таков: при великих делах революции и социализма религией, как глупыми делами духовенства, заниматься некогда. Мертвые не воскреснут и заботиться о них не нужно.

Самое живое слово сказал последний оратор завед. школьным подотделом тов. Кузнецов. Его речь все время сопровождалась аплодисментами и громким смехом слушающих. Тов. Кузнецов не вдавался в глубину науки, а толково и ясно обрисовал примерами из жизни и указал на всю несуразность религии и все противоречие и ложь так называемого священного писания. Он своей речью точно указал всем нам на то, что каждый уже испытал и что никто, ни один сознательный честный человек, не верит и не должен верить в эти лживые поповские и раввинские выдумки. Его речь подействовала и, вероятно, убедила Помпянского и Бахтина (если они не криводушничали в своих речах), так как и они долго аплодировали тов. Кузнецову. Многим желающим не пришлось высказаться, так как было уже два часа ночи и диспут закрылся.

Ясно видно было, что у многих навеянная духовенством паутина спала с мысли и что колеблющиеся в вере в социализм плотнее примкнут к нашим рядам, защитники же религии, никому в жизни не нужной, хватающиеся за религию как утопающий за соломинку, призадумаются покрепче, как бы им “светлым не отстать от темных”».

Нелишним будет снабдить этот письменный памятник своей эпохе рядом комментариев. Начать их стоит с раскрытия инициалов «М. Б-в», которыми подписана статья. За ними скрывается Макар Алексеевич Бобков. Известно о нем не так уж и много, но даже эти краткие сведения вполне объясняют и стиль текста, и общественную позицию его автора.

Родился Бобков 1 апреля 1890 года в деревне Артемово Невельского уезда Витебской губернии (если бы Бахтин когда-нибудь узнал дату появления своего мимолетного историографа на свет, то наверняка увидел бы в ней указующий перст вселенского карнавала, воплощенного, помимо прочего, в днях смеха и дурака). С 1904-го по 1911-й, продолжая дело отца, работал плотником по найму в сельских населенных пунктах Невельщины. В 1910-м (или в 1911-м — данные разнятся), окончив учительскую школу, получил звание «учителя школы грамоты». Поясним, что школа грамоты в Российской империи представляла собой одно- или двухгодичное начальное учебное заведение, программа которого сводилась к заучиванию молитв и усвоению базовых навыков чтения, письма и счета. Обычно школы грамоты создавались в порядке частной инициативы, но с 1891 года курирование каждой из них было поручено Святейшему правительствующему Синоду. Он же контролировал и деятельность всех народных церковно-приходских школ, программа которых — если говорить об одноклассных ЦПШ — практически не отличалась от стандартной программы школ грамоты (в двуклассных ЦПШ к этой общей образовательной платформе добавлялось изучение истории). В одной из таких народных церковно-приходских школ Невельского уезда Бобков, променяв здоровый физический труд на бумажно-педагогическую деятельность, преподавал с января 1912-го по июль 1914 года. Следовательно, прежде чем стать пламенным атеистом, Бобков работал в структуре Русской православной церкви. Не исключено, правда, что уже и тогда он был воинствующим безбожником, тайно занимавшимся разрушением ненавистной институции изнутри. Может быть, именно эта подрывная партизанская деятельность, не оставлявшая сил и времени для профессионального роста, и привела к тому, что знания Бобкова были почти эквивалентны знаниям его реальных и потенциальных учеников. Во всяком случае, когда читаешь его отчет, возникает ощущение, что он вышел из-под пера человека, только недавно окончившего ускоренные курсы при сельском пункте ликвидации безграмотности: стихия устной, неотесанной речи господствует в нем над правилами и нормами письменного языка (правда, именно эта «анархичность» лингвистического поведения Бобкова и обеспечивает его печатному выступлению столь ценный исторический колорит). Порой автор отчета, захваченный трансляцией диспута, не замечает, какие двусмысленности выходят из-под его пера. Например, называя религию «намордником темноты», Бобков упускает из виду, что это словосочетание может быть интерпретировано двояко: и как негативная характеристика тех или иных верований (религия по приказу сил тьмы и предрассудков набрасывает «намордник» на смелую и независимую мысль), и как их похвала и возвеличивание (религия является тем «намордником», которым божественный дух смиряет бешеный напор хтонических сил).

Бобков так и преподавал бы в церковно-приходской школе, занимаясь попутно плотничьим ремеслом, но Первая мировая война направляет его жизнь в другое и чрезвычайно извилистое русло. В июле 1914 года Бобкова призывают в армию, тогда еще, разумеется, императорскую. По мере погружения России в трясину обусловленных войной проблем, взгляды Бобкова неуклонно радикализируются, и 1918 год он встречает убежденным большевиком. С осени 1918-го и до января 1921 года Бобков занимает пост военного комиссара Невельского уезда, совмещая его, возможно, с перерывами, с должностью заведующего отделом народного образования. Кроме того, Бобков выполнял обязанности председателя Особого революционного комитета, отвечавшего за подавление «белокулацких» выступлений. В 1920-е годы Бобков осваивает и другие участки невельской партийной работы, побывав, в частности, председателем местного исполкома, но в 1930-е этого опытного номенклатурщика перебрасывают в Омск, с которым в основном и будет связана его дальнейшая жизнь. Так, с февраля 1934-го по январь 1935 года Бобков — заместитель председателя Омского облисполкома; с февраля 1935 года по май 1937 года — начальник областного управления местной промышленности и, наконец, с мая 1937 года по сентябрь 1937 года — председатель Омского горисполкома. Эти карьерные достижения обрываются, как нетрудно догадаться, в том же 1937 году. Бобкова арестовывают по обвинению в контрреволюционной деятельности. В рамках печально известной 58-й статьи ему инкриминируют «подрыв государственной промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения и кредитной системы». Но судьба к нему милостива: отсидев два года, он выходит на свободу в ноябре 1939 года и уже в марте 1940 года назначается начальником отдела по делам искусств Омского облисполкома. Руководить искусством ему, правда, пришлось недолго. После начала войны партия поручает Бобкову более приземленные участки работы. С октября 1941-го по август 1943-го он секретарь партбюро лесокомбината «Красный Октябрь», с августа 1943-го по октябрь 1944-го — директор пивзавода (!), с октября 1944-го по июль 1945-го — председатель Ленинского райисполкома. Завершение войны стало для Бобкова и завершением карьеры. В июле 1945 года его понижают до лектора обкома КПСС, которым он и остается вплоть до выхода на пенсию в 1956 году. Умер Бобков 19 июня 1978 года в Перми (там директором школы работал его сын), что можно считать рекордом долголетия при его «профессии» и выпавших на его долю злоключениях. Надгробие Бобкова на Егошихинском пермском кладбище украшает надпись: «Настоящему коммунисту, отцу, мужу, дедушке, другу с вечной любовью родные и близкие». Но главным памятником Бобкову, обеспечившим ему пусть и очень скромное, но все же собственное место в «Большом времени», стала именно заметка о религиозном диспуте в невельском Народном доме имени Карла Маркса. Можно даже утверждать, что Бобков, сам того не ведая, конечно, был «пилотной версией» Дувакина, беседы которого с Бахтиным — и сейчас увлекательнейший образец разговоров живых в царстве мертвых.

Не будем, однако, мешать Бобкову покоиться с миром на Егошихинском погосте. Потревожим лучше тень «тов. Гурвича» — не менее «убежденного» и «ярого борца за социализм». Уроженец города Лепель Витебской губернии Иосиф Наумович Гурвич родился, как и Бахтин, в 1895 году, но, в отличие от Бобкова, был с ранних лет причастен к жизни искусства. Так, с 1911 по 1916 год он учился в петербургской Рисовальной школе Общества поощрения художеств у таких мастеров, как Н. К. Рерих и А. А. Рылов. Уже в 1912 году картины Гурвича начинают экспонироваться на различных выставках, в том числе столичных. В 1915 году он сотрудничает с журналом «Богема». Затем его путь во многом дублирует биографию Бобкова: служба в царской армии в годы Первой мировой войны, увлечение левыми идеями, вступление в партию большевиков, активное послереволюционное «комиссарствование» по городам, весям и предприятиям. Если на момент дискуссии «Религия и социализм» Гурвич работал заведующим внешкольным подотделом отдела народного образования города Невеля, то в дальнейшем, когда он переехал в Ленинград, его должности выглядели куда более впечатляюще: один из руководителей СОРАБИСа (Союза работников искусств, 1922–1923) — директор Ленинградского радиоцентра (1925–1930) — директор Государственного Русского музея (1932–1934). Но это не мешало ему продолжать заниматься творчеством, которое и сегодня представлено во многих музейных собраниях (Государственный Русский музей, Государственная Третьяковская галерея, Национальная картинная галерея Армении в Ереване и т. д.). Гурвич, умерший в 1978 году, был по-настоящему талантливым художником, оценка наследия которого выходит за пределы краткого экскурса внутри чужой биографии. Для нас принципиальное значение имеет лишь то обстоятельство, что во многом именно усилиями Гурвича в Невеле сложилась атмосфера, позволявшая Бахтину и его друзьям не замыкаться в келейных дискуссиях о «Критике чистого разума», а выходить в качестве публичных фигур на «подмостки» своей эпохи.

Другие докладчики на диспуте «Религия и социализм» не оставили в истории хоть сколько-нибудь заметного следа. Разбивший «все гнусные религиозные предрассудки», Дмитрий Дейхман скупо отмечен в ее скрижалях как председатель исполнительного комитета Невельского уездного Совдепа, а знакомый нам по эпизоду с «трудовизацией» школьных программ Кузнецов присутствует в них в качестве одного из многих провинциальных партийных деятелей среднего звена. И только «долго и довольно осмысленно» говорящий Гутман, подобно Бобкову и Гурвичу, сумел отвоевать у «жесткого диска» исторической памяти чуть большее количество мегабайт.

Карьера Яна Яновича Гутмана (1898 года рождения), в бытность Бахтина в Невеле редактировавшего газету «Молот», развивалась стремительно и обещала такие властные высоты, до которых не смог бы дотянуться ни один из упомянутых ранее диспутантов. Однако ранняя смерть, настигшая Гутмана уже в Москве, прервала этот административный полет. Некрологи, опубликованные еженедельником Московского отдела народного образования (1927, № 17–18, 6 июня), не только дают яркую характеристику этой незаурядной личности, но и проливают дополнительный свет на то, в какой человеческой «оправе» разворачивалась деятельность «Невельской философской школы». Автор первого некролога, некто Н. Папернов, пишет (некролог озаглавлен «Памяти друга-товарища»):

«Ян Янович Гутман — один из тех немногих революционеров, который всего себя, без остатка, отдал борьбе за дело рабочего класса. Первый революционный закал тов. Гутман получил на рижской фабрике во время забастовки, где он работал в качестве чернорабочего. Эта забастовка явилась начальным моментом той революционной, кипучей деятельности, которую тов. Гутман проявлял до самого последнего времени. 5 марта 1917 г. тов. Гутман вступает в ряды с.-д. большевиков, и в уездном городе (Невель, Витебск, губ.), будучи солдатом-кавалеристом, открыто разоблачает предательскую политику меньшевиков, с.-р., вызывая к себе их ненависть. После Октября тов. Гутман является одним из созидателей местной большевистской партии, а также принимает активное участие по организации советских органов в городе, будучи военным комиссаром, работая по организации суда, редактируя местную газету и пр. Особо следует отметить участие тов. Гутмана в переговорах с немцами, находящимися в то время в г. Полоцке, по вопросу установления нейтральной зоны. Командировка тов. Гутмана в то время была чрезвычайно рискованная, ибо немцы не признавали нас ни де-юре, ни де-факто и обычно беспощадно расправлялись с “зловредными” агитаторами-большевиками. Тов. Гутман с честью выполнил эту работу. Несмотря на загруженность советской и партийной работой, он сумел сгруппировать вокруг себя местный пролетарский молодняк, с которым проводил беседы по политграмоте, стремясь всех ребят активно втягивать в работу. Первые 2 выпуска партшкол в невельской организации были проведены при ближайшем участии Яна Яновича. Тов. Гутману приходилось часто выступать на диспутах, устраиваемых местной культ. — просветительной организацией, и материалистическим орудием разбивать идеалистические взгляды, проповедуемые местной интеллигенцией (в этих проповедниках легко опознаются Бахтин, Каган и Пумпянский. — А. К.). С избранием в 1920 г. тов. Гутмана в члены губкома, он отзывается на губернскую работу. Здесь он также весь уходит в работу, будучи председателем губ. комиссии по оказанию помощи больным и раненым красноармейцам, членом президиума губпрофсовета, зав. губполитпросветом. зав. агитпропом губкома и недолго, в 1921 г., секретарем губкома. Витебской организации хорошо известен тов. Гутман. Отдаваясь весь работе, тов. Гутман уделял время и поднятию своего умственного уровня, проводя почти сплошь все ночи за книгой. В 1922 г. тов. Гутман командируется в институт красной профессуры, где он около 2-х лет упорно занимается; но уже подорванный в прошлой работе организм дал себя знать… Тов. Гутман, почувствовав недомогание, вынужден был оставить институт красной профессуры. Немного отдохнув, он снова окунулся в работу. В 1924 году он назначается заведывающим (sic!) московским управлением по делам литературы и издательств (Мосгублит), где снова начинает активно работать, но прежние силы иссякли, и туберкулез одолел могучие силы тов. Гутмана и свел его совсем молодым в могилу. Тов. Гутман умер 17 мая с.г., 29 лет от роду. Смерть его является большой потерей для коммунистической партии. Пусть весь революционный путь, который прошел этот рабочий-революционер, его работа, честность, преданность революции и глубокая ненависть к буржуазии послужит нам примером».

Второй некролог, подписанный «Витебской группой коммунистов-большевиков», мы не будем воспроизводить целиком, поскольку в нем частично дублируются биографические факты, приведенные в заметке Н. Папернова. Но моменты, связанные с воссозданием невельского колорита и подоплекой выступления Гутмана на диспуте «Религия и социализм», безусловно, заслуживают цитирования:

«Тов. Гутману Невельская организация больше всего была обязана той исключительной товарищеской спайкой, которая в то время выделяла ее из среды других уездных организаций и обеспечила Невельскому уезду место лучшего в Витебской губернии уезда, как по партийной, так и по советской работе. Насколько огромны были знание и популярность Я. Я. Гутмана в Невельской организации, видно из того, что часто невельские ребятишки на улицах играли “в Гутмана” (в «Бахтина, Кагана и Пумпянского» невельские ребятишки наверняка не играли. — А. К.). <…> Я. Я. был страстным антирелигиозником. Его мечтой было написать большой труд и ряд популярных брошюр, посвященных антирелигиозной пропаганде. Для пополнения в этих целях своих знаний, тов. Гутман поступил в Институт Красной Профессуры, но болезнь не дала ему возможности закончить образование и идея т. Гутмана так и не увидела своего воплощения <…>».

Осталось проанализировать выступление на диспуте самого Бахтина. Из пересказа Бобкова можно вывести, что Бахтин однозначно поддержал сохранение религии при новом общественном строе. Речь его, правда, была наполнена тем самым «роковым теоретизмом», против которого он ополчается в своих рукописных трактатах 1920-х годов: в ней не было ни «живых примеров», ни подступа к земным, конкретным проблемам (все это, по словам Бобкова, заменялось «витанием где-то в области поднебесья и выше»). Думается, что негативная оценка бахтинской речи, данная Бобковым, вполне объективна. Выступая в рабочем, по сути дела, клубе, наполненном теми, кто и сам был бы не прочь поиграть «в Гутмана» на Невельских мостовых, Бахтин, похоже, вел себя так, словно присутствовал на заседании Петербургского религиозно-философского общества. Неумение или нежелание учитывать специфику аудитории Бахтин впоследствии, насколько можно судить по мемуарным источникам, преодолеет, но в невельские годы указанный недостаток дает о себе знать. Именно об этом лингвистическом высокомерии, не делающем различия между репликами в неокантианских спорах и выступлениями на площадках облполитпросвета, писал Гурвич в заметке «Господа интеллигенты», опубликованной тем же «Молотом» (1919, 23 июня). Конкретных имен Гурвич не называет, однако совершенно очевидно, что речь идет именно о представителях «Невельской школы философии», о Бахтине, Кагане и Пумпянском:

«За последнее время в Невеле интеллигенция начинает появляться из своих нор. Хотя в продолжение почти двух лет советская рабоче-крестьянская власть на всех перекрестках приглашала интеллигенцию работать, — интеллигенция все время высокомерно молчала и тихохонько посмеивалась. Уж скоро год, как в Невеле существует Народный Дом, для того чтобы поднять и заинтересовать в культурном строительстве широкие массы, которые, опять же по вине интеллигенции, спали, ибо интеллигенция для них ничего не делала. Пришлось с огромными муками, с невероятным напряжением, переламывать настроение масс, сделать массовый сдвиг. И это сделано; об этом свидетельствуют не слова, а дела. И только теперь, когда кровью создан интерес к культуре, когда голодный рабочий все же идет в Народный Дом, когда для бедняка Народный Дом сделался лабораторией ума — интеллигенция соизволила явиться.

Вместо того чтобы действительно подойти к массам, дать им в популярной форме те духовные богатства, которыми интеллигенция обладает, последняя приходит к массам так, как будто она приносит им величайшую жертву, как будто сподвижницей является она (Гурвич путает слова «подвижник» и «сподвижник». — А. К.). Да, говорить рабочим и крестьянам, к тому же их языком, спуститься до их понимания, психологически пролетарски подойти к ним, — это ужасно, скажет Невельский интеллигент.

Бедные вы, спустившиеся до низов! И если мы, революционеры, живущие победами пролетариата, страдающие его страданиями, говорим пролетарским языком, языком мастерских и заводов, языком изб и деревень, — они, изысканные, они, утонченные, вопят: “Возмутительно! Ужасно!” и ироническим голосом надрываются: “Караул! Караул! Они даже не социалисты, они, в грубых рубахах, с растрепанными волосами, с вульгарным языком, — захватывают культуру!”

Да, мы, взяв культуру, не спрятали ее в тайниках наших, а разбросали ее на всех перекрестках, и в деревнях, и в селах. И мы еще понесем культуру и создадим новую культуру, только не ту, которую вы нам несете, культуру барчат, а новую культуру, пролетарскую. Если вам все это сегодня кажется странным, то завтра это будет господствующим, ибо колесо истории работает за нас. Держите себя еще нежными фиолетовыми цветами, цепляйтесь еще за декадентскую любовь. Почитывайте стишки вымирающих символистов, возмущайтесь нашими красными звонами, ужасайтесь нашими потрясениями, смейтесь, но знайте: смеется тот, кто смеется последним».

Возвращаясь к отчету Бобкова, отметим, что в нем не совсем внятно изложены сетования Бахтина по поводу пренебрежения, проявляемого социализмом по отношению к умершим. То ли Бахтин сожалеет о стремительно редуцирующейся похоронной обрядности, обнаружившей способность обходиться без панихид и отпевания, то ли он выступает здесь как пропагандист идей Николая Федорова о всеобщем воскрешении мертвых. Предоставив читателям возможность самим поразмыслить над этим вопросом, будем двигаться дальше по страницам газеты «Молот».

В номере от 27 мая 1919 года она, в частности, сообщает, что «18 и 22 мая в Народном Доме имени Карла Маркса состоялся диспут на тему: “Христианство и критика”». Отчет об этом «сиквеле» диспута «Религия и социализм» дан без подписи, но, насколько можно судить, его автор стоит на более «мягких» политических позициях, чем, например, Бобков или Гурвич. Информация подается им достаточно нейтрально, без элементов агитации за революционно-правильную точку зрения:

«В диспуте приняли участие Л. Пумпянский, Я. Гутман, М. Бахтин, И. Гурвич и М. Каган.

Докладчиком выступил Л. В. Пумпянский, давший обзор критики христианства, начиная с римлян и кончая немецкими философами и филологами.

В виде дополнения к этому докладу М. Бахтин прочел содоклад об отношении Фридриха Ницше к христианству.

Контр-докладчиком выступил Я. Гутман, стоящий на точке зрения исторического материализма и с этой точки зрения подвергший критике христианство и современных его философских адептов.

Тов. Гурвич коснулся вопроса об осуществлении христианами христианского идеала на земле.

Диспут так затянулся, что устроители принуждены были отложить его на другой день, когда состоялись горячие прения.

Зал был полон. Публика внимательно слушала ораторов. Следует отметить, что некоторые из публики вели себя во время диспута некорректно, перебивая нетерпеливыми возгласами не нравившихся им ораторов.

Пора бы невельской публике стать культурнее и терпеливее к чужим мнениям».

В номере от 27 мая 1919 года находим заметку «Постановка спектаклей под открытым небом», в которой также фигурируют герои нашего повествования. Безымянный корреспондент сообщает:

«Внешкольным подотделом ведутся подготовительные работы по постановке под открытым небом греческой трагедии Софокла “Эдип в колонне” (sic! Простим далекому от античной литературы невельчанину искажение подлинного названия классического текста («Эдип в Колоне»), поскольку и сегодняшний студент-филолог не прочь поместить несчастного отцеубийцу в отдельно стоящее столбовидное сооружение. — А. К.). К участию привлечены учащиеся трудовых школ города и уезда, числом свыше 500. Специально для пьесы пишутся декорации и костюмы художника Гурвича. Постановкой руководят знатоки Эллады и Греции гр. Бахтин и Пумпянский. Мимические сцены под руководством балерины Гольдиной, специально приглашенной из Москвы, музыкальной частью ведают преподаватели Невельской муз. Школы Юдина и Строльман».

Номер от 13 июня 1919 года, среди прочего, живописует идейную схватку, которая развернулась между Пумпянским, Каганом и Дейхманом на диспуте о смысле любви. 10 июня, естественно, в Народном доме, Пумпянский выступил с обстоятельным докладом, призванным убедить присутствующих, что «любовь — это высшее проявление человеческого духа — любовь и смысл ее — это самозабвение, это экстаз, и венец любви, завершение ее для натур героических — это смерть». Но не только союзом эроса и танатоса, по мнению Пумпянского, характеризуется подлинная любовь. «Как игра, говорит он, есть отдых от неустанных забот повседневного бытия нашего, есть повторение трудовых процессов с бескорыстными целями, — так и любовь есть забвение от всего земного, прозаического. В любви докладчик видит спасение человечества и единственным высшим и бескорыстным проявлением любви он считает христианство».

На построения Пумпянского, восходящие, как нетрудно заметить к философии Владимира Соловьева, обрушился Дейхман. Он заявил, что «любви нет, есть только сильно развитое чувство размножения, свойственное как людям, так и животным, даже и растительному миру». Кроме того, подчеркнул Дейхман, «та грубая, пошлая форма любви человека к человеку, вылившаяся в рамки семейного уклада, — не любовь, как об этом думает идеалист Пумпянский, а является лишь уродливым порождением экономического строя». Но, утешил всех собравшихся Дейхман, нет причины лить слезы по поводу отсутствия истинной любви в суровом настоящем, поскольку «социализм, у порога которого мы стоим, даст действительно смысл любви во всем ее глубоком значении».

Выступавший вторым докладчиком Каган (речь Дейхмана была незапланированной импровизацией) «высказал очень глубокие серьезные мысли о любви и смысле ее (Кагану автор заметки явным образом симпатизирует. — А. К.), к сожалению, не мог закончить своего доклада, вследствие крайнего утомления публики затянувшимся далеко за полночь диспутом».

Проинформировав невельчан об уже отгремевших спорах вокруг смысла любви, «Молот» направляет их внимание на событие, которое еще только предстоит:

«В среду 18 июня Внешкольным подотделом устраивается вечер памяти Леонардо да Винчи.

С речами выступят: Л. Пумпянский (эпоха Леонардо), И. Гурвич (Леонардо-живописец), И. Жив (преподаватель физики Невельской единой трудовой школы. — А. К.) (Леонардо и точные науки) и Бахтин (мировоззрение Леонардо).

В музыкальном отделении примет участие М. Юдина».

В номере от 16 июля 1919 года анонсируется открытие еврейских курсов под эгидой подотдела просвещения национальных меньшинств отдела народного образования. Среди лекторов этих курсов, рассчитанных на преподавание истории еврейского языка, литературы, музыки и рабочего движения, заявлен и Каган.

Номер от 4 августа 1919 года представляет интерес потому, что в нем помещена статья, посвященная торжественному открытию Невельской научной ассоциации, состоявшемуся все в том же Народном доме:

«Первым с приветственной речью от имени Отдела Народного образования и Внешкольного подотдела выступил заведующий внешкольным подотделом тов. Гурвич. <…>

От имени культурно-просветительной комиссии при клубе Гроссера (еврейский клуб, названный в честь Бронислава Гроссера (1883–1912) — юриста, политика, публициста, одного из лидеров партии «Бунд». — А. К.) с приветствием выступил т. Кукли, отметивший, что наука и искусство свободны, аполитичны, но ни одно государство не уделяло так много внимания науке, как рабоче-крестьянская власть Российской республики.

Затем т.т. Бахтин, Пумпянский и Каган прочли свои доклады.

В начале своего доклада Пумпянский отвечает на приветствия и заявляет, что действительно нет ни одного уголка во всем мире, где наука и искусство были бы свободны.

Лишь на территории Советской Республики, лишь под крылом, под защитой рабоче-крестьянского правительства она сможет свободно жить и свободно развиваться».

Добавим, что создание Невельской научной ассоциации является личной заслугой Иосифа Гурвича, который не только скоординировал до полифонического состояния «голоса» местной интеллигенции, мечущейся между Марксом и Когеном, но и добился материальной поддержки всех «ассоциантов»: каждый из них был оформлен сотрудником уездного отдела народного образования для получения денег и пайков. Бахтин, например, получил такую синекуру, как «инструктор по охране памятников старины и искусства по Невельскому уезду».

Номер «Молота» от 18 августа 1919 года содержит два материала с упоминанием имени Бахтина.

Первый из них имеет «зазывательную» направленность:

«Во вторник, 19 августа, в Народном Доме им. Карла Маркса состоится диспут Внешкольного подотдела на тему: “О русской культуре”. С докладами выступят: М. М. Бахтин (Русский национальный характер в литературе и философии), Ж. Я. Гутман (Экономическое развитие России) (Гутмана в различных документах и публикациях иногда называют Жаном, а иногда — Яном. — А. К.), И. Н. Гурвич (Русская культура и революция), И. С. Жив (Развитие положит. наук в России), М. И. Каган (Место России в культуре) и Г. А. Колюбакин (Биология и медицина в России)».

Второй, наоборот, проходит уже по разряду летописных свидетельств:

«Лекционно-концертный подотдел Отдела печати решил дать серию литературно-художественных вечеров. Первый вечер, состоявшийся 12 августа, был посвящен великому писателю 90-х годов прошлого столетия А. П. Чехову по поводу 15 годовщины его смерти. Вечер открылся траурным маршем Шопена, после чего с докладом о личности и творчестве выступил член Невельской научной ассоциации тов. Бахтин (Дувакину Бахтин говорил, что эту ассоциацию возглавлял. — А. К.). Невельским драматическим коллективом были поставлены две миниатюры Чехова. В заключение симфонический оркестр под управлением Желтовского исполнил несколько пьес Чайковского, Направника и других русских композиторов. Тов. Попов недурно сыграл соло».

Последняя публикация «Молота», связанная с пайщиками философского кооператива «Озеро Нравственной Реальности», датируется 12 апреля 1920 года. Поражает в ней едва ли не раблезианский размах Пумпянского, готового буквально завалить всех алчущих высокоинтеллектуальной пищи невельчан самолично испеченными культурно-просветительскими хлебами разных вкусовых оттенков:

«Желая удовлетворить жажду к просвещению трудящихся, для чего должны быть предоставлены и использованы все возможности, Невельским Уездным Отделом Народного Образования, — пишет наш старый знакомец Макар Бобков, — устраиваются бесплатные общедоступные научно-образовательные курсы при Народном Доме им. Карла Маркса. На курсах будет прочитан курс лекций, всего около 80: история духовной культуры Европы (поэзия, философия, религия, наука). Лекции будут читаться 3 раза в неделю. Каждая лекция или урок предполагается двухчасовой. Курсы могут посещать все желающие, но преимущество будет предоставлено для учащихся старших годов обучения, красноармейцев и членов профессиональных союзов. <…> Большинство лекций будут прочтены школьным работником Пумпянским».

Еще одним важным источником, позволяющим достаточно зримо представить культурную жизнь Невеля первых послереволюционных лет, является альманах «День искусства», единственный номер которого пришел к читателям 13 сентября 1919 года. Номинально это был официальный печатный орган Невельского союза работников искусств, но в действительности он возник в результате личной инициативы Иосифа Гурвича. На правах создателя именно Гурвич открывает восьмистраничный альманах короткой экспрессивной агиткой «Вольному искусству привет!». Кроме того, он размещает в «Дне искусства» свое стихотворение в прозе «Врубель», которое, несмотря на малый объем, интересно причудливым сочетанием синтаксических инверсий (определения в нем, вопреки привычному порядку, почти всегда стоят после определяемого слова, тогда как дополнения, наоборот, предшествуют сказуемому), постмодернистским перефразированием двух текстов Максима Горького (легенды о Данко из рассказа «Старуха Изергиль» и «Песни о Соколе», прославляющей «безумство храбрых»), проклятиями в адрес художественного академизма и почти истерической экзальтацией:

«В день праздника освобожденного искусства нужно вспомнить Врубеля, погибшего. Среди мастеров цвета и линий — он, великий, был жертвой неволи. Старая жизнь, академический консерватизм, своими щупальцами давили его, Врубеля; старая жизнь издевалась над ним. И апостолом шел он по стезям жизненным, палитрой вещал он о красоте великой. В тяжелую, тусклую жизнь кидал он куски сердца своего прекрасного, творения свои, орошенные кровью. Живопись его лазоревая небом была жизни старой. Линии его изломанные об искусстве будущего говорили. На алтаре искусства он положил душу свою. Они, люди прошлого, стен академических, — его распинали, его ум великий в бред безумца превратили, но перед лицом истории жив Врубель. Живо его искусство.

Безумству Врубеля поем мы славу!»

Однако Гурвич не превратил «День искусства» в пространство удовлетворения собственных творческих амбиций. Наоборот, большую часть печатной площади альманаха занимают представители «Невельской философской школы», абсолютно чуждой его эстетическим и политическим позициям.

Дружеский круг провинциальных неокантианцев заявляет о себе на страницах «Дня искусства» и напрямую, и косвенно. В последнем случае их присутствие воплощается в объявлениях о тех культурно-просветительских мероприятиях, которые должны состояться в Невеле в день выхода альманаха из печати.

В 1919 году в распоряжении невельчан имелось три развлекательные площадки (Народный дом имени Карла Маркса, театр имени Володарского, кинотеатр «Рекорд»), поэтому Бахтин и его друзья как штатные «конферансье» и «шпрехшталмейстеры» оказались рассредоточены на двух из них.

Кагана и Зубакина отрядили в Народный дом для участия в программе симфонического концерта, которая включала в себя отделения, наверняка перемежавшиеся буфетно-лотерейными отдохновениями:

«I.

Вступит, слово:

“Музыка и лирика” М. И. Каган.

II.

1. Увертюра “Робеспьер” Литольф.

2. Вальс “Зимняя буря” Футик.

3. Песни исп. В. Веринская.

4. Соло на скрипке исп. В. Желтовский.

5. Утро (танцы) Григ. исп. А. Гальдман.

6. Стихи прочтет Б. М. Зубакин.

III.

7. Песни исп. А. Козакевич.

8. Декламация исп. А. Гальдман.

9. Песни исп. М. Орлицкая.

10. Интернационал (танцы) (sic!) исп. А. Гальдман.

11. Славянский танец № 1 Дворжак.

12. 2-я Рапсодия Лист.

Начало в 8 час. веч.».

Бахтин, имевший, видимо, репутацию специалиста по драматическому искусству, был направлен в художественное учреждение имени Володарского. Ему предстояло произнести слово «О театре» перед приготовленной для зрителей разножанровой «солянкой» (2-й акт из драмы А. Н. Островского «Лес», 2-й акт из комедии Н. В. Гоголя «Ревизор», одноактная пьеса-шутка М. Разумного «Милый мальчик»).

Прямое же присутствие невельских неокантианцев на страницах «Дня искусства» заключается в нескольких публикациях. Абсолютным рекордсменом при этом является Каган: из десяти заметок альманаха три принадлежат ему (а если учитывать объем каждого текста, то написанное Каганом занимает примерно половину всей печатной площади). Это статьи тезисного характера «Искусство, жизнь и любовь», «Национальность, класс и искусство» и «Внешность Невеля». Именно последний текст наиболее интересен, поскольку раскрывает Кагана с неожиданной стороны: как человека, благосклонного к идее монументальной пропаганды и выступающего за новые формы градостроительства.

Однако то, ради чего, собственно, «День искусства» заслуживает отдельного разговора, находится на страницах под номерами 3 и 4. Их занимает «карликовая» статья Михаила Бахтина «Искусство и ответственность», являющаяся первой печатной публикацией будущего знаменитого ученого. Поскольку большим количеством строк она похвастаться не может, воспроизведем ее без каких-либо купюр:

«Целое называется механическим, если отдельные элементы его соединены только в пространстве и времени внешней связью, а не проникнуты внутренним единством смысла. Части такого целого хотя и лежат рядом и соприкасаются друг с другом, но в себе они чужды друг другу.

Три области человеческой культуры — наука, искусство и жизнь обретают единство только в личности, которая приобщает их к своему единству. Но связь эта может стать механической, внешней. Увы, чаще всего это так и бывает. Художник и человек наивно, чаще всего механически соединены в одной личности: в творчество человек уходит на время из “житейского волненья” как в другой мир “вдохновенья, звуков сладких и молитв”. Что же в результате? Искусство слишком дерзко-самоуверенно, слишком патетично, ведь ему же нечего отвечать за жизнь, которая, конечно, за таким искусством не угонится. “Да и где нам, — говорит жизнь, — то, — искусство, а у нас житейская проза”.

Когда человек в искусстве, его нет в жизни, и обратно. Нет между ними единства и взаимопроникновения внутреннего в единстве личности.

Что же гарантирует внутреннюю связь элементов личности? Только единство ответственности. За то, что я пережил и понял в искусстве, я должен отвечать своей жизнью, чтобы все пережитое и понятое не осталось бездейственным в ней. Но с ответственностью связана и вина. Не только понести взаимную ответственность должны жизнь и искусство, но и вину друг за друга. Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов. Личность должна стать сплошь ответственной: все ее моменты должны не только укладываться рядом во временном ряду ее жизни, но проникать друг в друга в единстве вины и ответственности.

И нечего для оправдания безответственности ссылаться на “вдохновенье”. Вдохновенье, которое игнорирует жизнь и само игнорируется жизнью, не вдохновенье, а одержание. Правильный не самозваный смысл всех старых вопросов о взаимоотношении искусства и жизни, чистом искусстве и проч., истинный пафос их только в том, что и искусство и жизнь взаимно хотят облегчить свою задачу, снять свою ответственность, ибо легче творить, не отвечая за жизнь, и легче жить, не считаясь с искусством. Искусство и жизнь не одно, но должны стать во мне единым, в единстве моей ответственности».

Эти рассуждения Бахтина подкупают своим пафосом, но не блещут оригинальностью. С одной стороны, очевидна их связь с философией Германа Когена, в которой понятия «ответственность», «единство» и «поступок» являются ключевыми. С другой — статья Бахтина повторяет, причем до полного совпадения смыслов, главные положения заметки Матвея Кагана «Искусство, жизнь и любовь», напечатанной по соседству (если раскрыть оригинальное издание «Дня искусства», то творения Кагана и Бахтина будут явлены на одном развороте; но декларация Кагана предстанет взору слева, а манифест Бахтина — справа). Квинтэссенцией бахтинских анафем нарастающему разрыву между искусством и жизнью могут, например, служить вот эти тезисы Кагана: «Два полюса (в спорах о соотношении жизни и искусства. — А. К.): 1) будто существует самостоятельно от жизни людей чистое искусство; 2) будто существует жизнь людей самостоятельно вне касательства к искусству. Ни этого, ни другого на самом деле нет. <…> Истинное искусство есть искусство жизни и искусство для жизни. Искусство должно быть достоянием всех людей. <…> Все, и каждый человек всегда и во всех отношениях нуждается в искусстве, и должно творить его на каждом шагу своей жизни, иначе жизнь будет жизнью без любви».

Когенианские вариации молодого Бахтина на тему ответственности отсылают нас не только к истокам его философской концепции, но и к узловым проблемам постсимволистской эпохи — эпохи 1910-х годов. В этот период пришли в негодность возведенные старшим поколением символистов мосты в иную реальность. Читателей перестала манить ускользающая красота бестелесного мира; суррогат поэтических символов резко упал в цене, не выдержав конкуренции с реальной действительностью. Отношения между искусством и жизнью настойчиво требовали новых форм. Одним из первых, кто обратил пристальное внимание на эту перестройку культурного самосознания эпохи, был Борис Михайлович Эйхенбаум. Еще в 1913 году он писал: «…Среди всех других вопросов, особенно остро ставится сейчас вопрос о том, как должно относиться искусство к жизни, что ему брать из нее и что отвергать».

Современные художественные течения Эйхенбаум оценивал по степени их способности ответить на указанный вопрос. В составленной таким образом шкале литературных репутаций наивысшие оценки получили те писатели, которые исходили из того, «что между жизнью и поэзией нет никакого различия», что «искусство должно не уводить нас от жизни, а наоборот — делать нас в самой нашей жизни более художниками». В западноевропейской литературе это Жорж Дюамель, Поль Верлен, Франсуа Порше, Феликс Лангер, Артур Рэнсом, в русской — «преодолевшие символизм» (выражение В. М. Жирмунского), в первую очередь акмеисты и их союзники. В творчестве декадентов, напротив, «поэзия и жизнь объявили себя врагами». Поэтому их литературный рейтинг очень низок и все время стремительно падает.

По тем же принципам выстраивал в то время свою пирамиду писательских репутаций и Виктор Шкловский. Находящиеся на ее вершине футуристы запальчиво обвиняли всех нижестоящих: «Вы ушли от жизни, хотели обратить искусство в комнатную собаку. И вот вы отлучены от искусства» (рецензия Шкловского на поэму Маяковского «Облако в штанах»).

Сами зачинатели русского символизма, кстати, отнюдь не считали свое творчество оторванным от реальной жизни. Еще в 1905 году В. Я. Брюсов предупреждал любителей подобных размежеваний (имея в виду как многочисленных эпигонов нового течения, так и продолжателей превратно истолкованной пушкинской традиции): «Дорога, по которой идет художник, отделивший творчество от жизни, приходит прямо на бесплодные вершины “Парнаса”. “Парнасцы” — это именно те, кто смело провозгласили крайние выводы пушкинского поэта, соглашавшегося быть “всех ничтожней”, пока его “не требует” глагол Аполлона, — выводы, которые, конечно, ужаснули бы Пушкина». Современный символизм (в противовес общепринятому мнению) Брюсов рассматривает как прямое продолжение реализма XIX века. С его точки зрения, и романтизм, и реализм, и символизм лежат на основной магистрали литературного процесса, тогда как любая разновидность «чистого искусства» (включая уже упомянутых «парнасцев») — на его обочине. Эта «дорожная разметка» европейской литературы проведена Брюсовым, исходя из абсолютной нераздельности жизни и искусства — очевидной для него самого, но поддерживаемой далеко не всеми.

Главное отличие романтизма и классического реализма от символического искусства, по мысли Брюсова, заключается в том, что последнее направление давало доступ в творчество «всем сторонам» человеческой души, тогда как предшествующие течения делили переживания поэта на «откровенья преисподней» и на «небесные мечты». Именно по причине этой внутренней цензуры скрывал от людей «ночную сторону» своей души Пушкин. Причем делал он это «не только с гордостью человека, не желающего выставлять свои страдания “на диво черни простодушной”, но и со стыдливостью художника, отделяющего жизнь от искусства». Поль Верлен, «стоящий на пороге нового искусства, уже воплотил в себе тип художника, не знающего, где кончается жизнь, где начинается искусство…». Поэтому, как утверждает Брюсов, «кто принимает стихи Верлена, должен принять и его жизнь; кто отвергает его как человека, пусть отречется и от его поэзии; она нераздельна с его личностью». Любые попытки оторвать «себя — поэта от себя — человека» грозят художнику потерей самых невероятных откровений, гибелью самых сокровенных замыслов. Чтобы избежать этой опасности, мало оставаться лишь предельно искренним — надо подчинить жизнь и искусство одним и тем же законам: «Мы требуем от поэта, чтобы он неустанно приносил свои “священные жертвы” не только стихами, но каждым часом своей жизни, каждым чувством, — своей любовью, своей ненавистью, достижениями и падениями. Пусть поэт творит не свои книги, а свою жизнь. Пусть хранит он алтарный пламень неугасимым, как огонь Весты, пусть разожжет его в великий костер, не боясь, что на нем сгорит и его жизнь. На алтарь нашего божества мы бросаем самих себя. Только жреческий нож, рассекающий грудь, дает право на имя поэта».

Соотношение жизни и искусства было ключевой проблемой русского модернизма: как размежевание литературных направлений, так и выработка творческой индивидуальности определялись характером ее решения. Поэтому невельская статья Бахтина была не гениальным юношеским прозрением, а затухающим голосом в затянувшейся дискуссии, провинциальным эхом столичных споров. Ее значение заключается в попытке (правда, пока еще очень скромной, далекой до размаха последующих работ) ответить на указанный вопрос, исходя из предпосылок неокантианской этики. И, может быть, еще большее значение она имеет как человеческий документ, как непосредственное свидетельство тех чувств и мыслей, с которыми Бахтин вступал в грядущий «железный век» и о которых считал нужным поведать всему миру.

На берегах Западной Двины

Нетрудно понять, что Невель для Бахтина был слишком мал. Причем мал, конечно, не территориально (западноевропейские университетские городки, например, бывают довольно миниатюрными по своим размерам), а духовно-интеллектуально. Несмотря на наличие друзей с близкими интересами, несмотря на участие в мероприятиях, инициированных Гурвичем и призванных «разбудить» невельских обывателей, заставить их жить в пространстве культуры, а не повседневных житейских забот, город этот не мог стать ни на скорую руку «срубленным» Кембриджем, ни в одночасье вознесшимся над окрестными озерами Оксфордом. Да и время постепенно становилось все менее и менее голодным, не требуя длительных «отсидок» в провинциальных зонах относительного пищевого комфорта. Поэтому нет ничего удивительного, что Бахтин регулярно предавался «снам о чем-то большем», чем Невель. И 23 сентября 1920 года Гипнос, всегда благосклонный к ищущим его услуг людям, организует материализацию сумеречных видений: Бахтина зачисляют на должность преподавателя западноевропейской литературы Витебского института народного образования.

Витебск, в отличие от Невеля, не требует отдельного представления, поскольку давно имеет заслуженную репутацию культурного центра, главным genius loci которого, безусловно, является Марк Шагал. Контакты с этим городом Бахтин имел еще до того, как получил в нем работу. Известно, например, что 4 сентября 1919 года в зале Витебской народной консерватории состоялся «Вечер Невельского научного общества», на котором Каган и Бахтин выступили с докладами на тему «Роль личности». А спустя два дня, 6 сентября, это мероприятие повторилось в Пролетарском университете. Правда, содокладчиком Бахтина был уже не Каган, а Пумпянский.

Переехав в Витебск, Бахтин существенно расширил круг своего общения, найдя в этом губернском городе и талантливых местных уроженцев, и ярких людей, которых, подобно ему самому, забросили сюда волны великих послереволюционных миграций. Шагала, правда, он уже не застал (тот уехал из Витебска 5 июня 1920 года), зато завел дружеские отношения с Казимиром Малевичем, занимавшим должность руководителя мастерской Народного художественного училища.

Именно в здании этого учреждения, занимавшего бывший особняк банкира И. В. Вишняка, и произошла первая встреча Бахтина и Малевича. Дувакину Бахтин об этом рассказывал так: «Я пришел туда с кем-то, я уже не помню, просто познакомиться с ним и с его школой. И он нас встретил, очень радушно, водил нас по классам и давал объяснения. И вот я помню его первое объяснение. Он подошел к какому-то скульптурному изображению и сказал: “Ну, вот скульптурное изображение. Вот тут три измерения как будто бы, так вот…” Показал, все это… Он умел еще вдобавок все делать очень конкретно. “А вот я, художник, который это создал, — я нахожусь где? Ведь я же — вне этих вот трех измерений, мною изображенных. Вы скажете: я тоже нахожусь в трех измерениях. Но ведь эти три измерения другие, другие. Я их созерцаю и как художник созерцающий помещаю свой глаз по ту сторону трех измерений, в четвертом измерении, если уж считать их арифметически. Но их арифметически считать нельзя. Нельзя сказать: три измерения. Их тридцать три, триста тридцать три и так далее — их без конца. И вот в этих измерениях, измерениях мировых, космических, вселенских, я как художник помещаю свой глаз, только. Сам я, как человек, конечно… Вы можете меня ударить и так далее — все это, но как художника попробуйте меня ударить… Глаз мой вне ваших…” — “Мой глаз, которым я смотрю, вне возможностей вас… Да?” — подсказывает Бахтину Дувакин. — “Да-да, вот-вот”, — соглашается Бахтин. — “Вы ничего не можете сделать. Ну вот. И вот все это как-то было очень убедительно, потому что это был человек… Он ничего из себя не изображал, не ломался, ничего. Он был искренне убежден в этом. Он был немножко маньяк”» («маньячность» Малевича, понимаемая, конечно, не как хищные рысканья по черным квадратам ночных витебских дворов в поисках очередной жертвы, а как уверенность в чрезвычайной важности своей творческой миссии, выразилась и в нетипичной мотивировке переезда в Витебск. «Живу в Витебске не ради улучшения питания, а ради работы в провинции, в которую московские светилы не особенно желают ехать дать ответ требующему поколению», — писал Малевич заведующему отделом изо Наркомпроса Штеренбергу 5 октября 1920 года; попадись эти строчки Бахтину, он бы увидел в поведении Малевича образцовое воплощение ответственности).

Авангардист Малевич произвел на «традиционалиста» Бахтина сильное и самое благоприятное впечатление. И не только потому, что «был вообще очень интересен, говорить с ним было интересно», но и благодаря своим этическим свойствам. Малевич, по характеристике Бахтина, подтверждающей признания художника Штеренбергу, «не гонялся ни за успехом, ни за карьерой, ни за деньгами, ни за хорошим питанием — ничего ему этого не нужно было». Неудивительно, что отношения родоначальника супрематизма с Бахтиным приобрели доверительный характер: «Мы с ним были в те годы близки, пока он был и я — были вместе в Витебске, близки. Вот. Очень полюбила его моя жена, очень он ей нравился, Малевич. И мы там частенько проводили у него время, в этом училище».

Если же говорить о хронологическом измерении их дружбы, то длилась она около полутора лет: период совместного пребывания Малевича и Бахтина в Витебске охватывает отрезок, начинающийся сентябрем 1920-го (Малевич приехал в Витебск в самом начале 1919-го) и заканчивающийся между 29 мая и 1 июня 1922-го, когда Малевич переберется жить и работать в Петроград.

Разминувшись в Витебске с Шагалом и не подарив будущим исследователям такой роскошный эпизод своей биографии, как общение с ним, Бахтин, однако, успел застать Лазаря Марковича Лисицкого, больше известного сейчас под артистическим именем Эль-Лисицкий. В Витебск Лисицкий приехал в мае 1919 года по приглашению Шагала. Вместе с Шагалом он занялся преподаванием в Народном художественном училище и, кроме того, сотрудничал с местной газетой «Известия», принимал активное участие в деятельности созданного Малевичем УНОВИСа — Общества утвердителей нового искусства. Лисицкий покинет Витебск в конце октября 1920-го, а значит, какое-то время для встреч и контактов с Бахтиным у него было. И хотя они не засвидетельствованы в каких-либо документальных материалах, вполне можно допустить их наличие.

Из новых знакомых Бахтина первостепенное внимание следует уделить Павлу Николаевичу Медведеву (1892–1938). Он уже с начала 1910-х годов активно публиковался в различных провинциальных и столичных периодических изданиях, где размещал тексты самого широкого жанрового диапазона (от литературных рецензий до военных репортажей). Никогда не чуждаясь политики, Медведев успел побыть и членом партии эсеров (фракция трудовиков), и последним городским головой Витебска. После революции он становится заведующим Витебским отделом внешкольного образования, а затем заведующим подотделом искусств Витебского губоно. Не ограничиваясь этими административными постами, Медведев исполнял обязанности ректора Витебского пролетарского университета и преподавателя Института народного образования.

Всегда умевший находить язык с властями, Медведев занимался, если так можно выразиться, тем, что обеспечивал относительно безопасное и комфортное «проскакивание» своих друзей, в том числе и Бахтина, через угрожающе вращающиеся «шестеренки» тогдашнего социального механизма. Устройство на работу, обеспечение пайком, заключение договора с издательством — все это было прерогативой Медведева.

С Бахтиным, Каганом и Пумпянским он, вероятнее всего, познакомился еще в Невеле, куда в 1918 году приезжал читать лекции. Присутствие Медведева на командных постах губернской системы образования и культуры стало, в свою очередь, «магнитом», притянувшим в Витебск одного за другим почти всех участников «Невельской школы философии».

Вероятно, не без покровительства Медведева Бахтин за годы пребывания в Витебске успел побыть не только преподавателем Института народного образования (ИНО), но и профессором Народной консерватории, преподавателем словесности и психологии в 16-й витебской школе 2-й ступени, лектором внешкольного подотдела губоно и лектором Рабиса — профсоюза работников искусств.

Именно в качестве кочующего лектора-просветителя Бахтин имел максимальную возможность выразить себя, дать индивидуальную оценку тому или иному культурному явлению. Сохранился перечень лекций, которые Соллертинский прослушал в Витебске с сентября 1920 года по апрель 1921-го. Среди них есть и те, что были прочитаны Бахтиным. Так, 11 сентября 1920 года на квартире доктора Ульриха Бахтин выступил с лекцией «Нравственный момент в культуре». 12 сентября в городской библиотеке он уже читает лекцию на тему «О слове». 18 сентября, в таком экзотическом учреждении, как ревтрибунал, слушатели внимают докладу Бахтина «Новая русская поэзия». 6 октября в здании, которое, к сожалению, невозможно идентифицировать из-за плохого почерка Соллертинского, Бахтин прилюдно рассуждает о поэзии своего любимого Вячеслава Иванова. На следующий день, все в том же ревтрибунале, как бы по ту сторону добра и зла, проходит бахтинская лекция «Философия Ницше». 18 октября посетители витебского клуба имени Карла Маркса узнают от Бахтина, в чем заключается «нравственная идея Толстого». 22 октября Бахтин завершает четырехдневный прыжок из классического реализма в царство туманной модернистской эстетики и приземляется на сцене клуба «Почтель», принадлежавшего профсоюзу работников почты и телеграфа, где рассказывает о символизме в новой русской литературе. 6 декабря в здании Института народного образования он начинает цикл лекций по истории новой философии. 29 января 1921 года уже в консерватории им «запускается» лекционная машина по ознакомлению слушателей с такой наукой, как эстетика. 3 февраля все желающие могут увидеть его на лекции по средневековой литературе в ИНО. 5 февраля Бахтин возвращается в консерваторию, чтобы продолжить свои беседы об эстетике.

Довольно быстро выступления Бахтина в клубах и на прочих «речевых площадках» Витебска становятся чрезвычайно популярными. В результате у Бахтина появляется своеобразный «фан-клуб», члены которого, как поклонники какой-нибудь рок-группы, следуют за ним из одного ревтрибунала в другой. Но постепенно этого им становится мало, и они обращаются к своему кумиру с просьбой организовать что-то вроде домашнего кружка по изучению русской литературы. Бахтин отвечает согласием, и вскоре на его квартире начинают регулярно собираться 10–20 человек, которым он приватно читает курс отечественной художественной словесности. В числе этих слушателей была и витебская школьница Рахиль Миркина, которая достаточно прилежно конспектировала все то, что звучало из уст наставника. Записи ее сохранились, а в 1970-е годы попали в руки Кожинова и Бочарова. С этого момента они начинают издаваться небольшими порциями (первая из них была опубликована в сборнике работ Бахтина «Эстетика словесного творчества», вышедшем в 1979 году). Записи Миркиной, уточним, охватывают не только бахтинские лекции витебского периода, но и те его домашние семинары, которые он, по просьбе Миркиной, ставшей к тому времени студенткой знаменитого Государственного (бывшего Зубовского) института истории искусств, вел для нее и ее сестры уже в Ленинграде. Таким образом, свои записи Миркина начала вести в 1922 году (какие-либо конкретные даты в них, к сожалению, отсутствуют), прервала их после отъезда Бахтина из Витебска в Ленинград в 1924-м, возобновила в 1925-м и прекратила в 1927-м (последнее высчитывается из ее указания, что «наши (с сестрой. — А. К.) занятия на дому Бахтина продолжались два года»). Известно, кроме того, что свой обзор истории русской литературы Бахтин закончил в Витебске на Льве Толстом, а продолжил его в Ленинграде с фигуры Достоевского. Если мы, учитывая это распределение материала, внимательнее приглядимся к тому, что рассказывал Бахтин своим витебским слушателям, то увидим немало интересного именно в биографическом, а не в историко-литературном плане.

Конспекты Миркиной позволяют нам понять, какую политическую позицию занимал Бахтин в годы пребывания в Витебске, как он смотрел на события Первой мировой войны и Октябрьской революции. Такая возможность возникает благодаря тому, что Бахтин в своих лекциях любознательным витебчанинам, преимущественно школьникам, не следовал никаким цензурным и самоцензурным ограничениям: факты из истории русской литературы у него свободно увязываются с проблематикой партийно «окрашенной» современности. Нисколько не заботясь о том, чтобы даже дежурно делать реверансы в сторону официальной господствующей идеологии, Бахтин вел среди слушателей почти что антимарксистскую пропаганду. Правда, не такую, которая заключается в стонах о прекращении хруста французских булок после воцарения большевиков, а такую, которая, рассматривая марксизм как одну из многих социально-философских теорий, спокойно характеризует все его стороны — и слабые, и сильные.

Например, в лекции, посвященной такому литературному критику и теоретику народничества, как Николай Михайловский (1842–1904), Бахтин утверждал:

«По отношению к социальной жизни Михайловский был последовательным коллективистом. С его точки зрения, личность, оторвавшаяся от коллектива, становится слабой, потерянной. Но коллектив он понимал как нечто единое, поэтому идея классовой борьбы была ему чужда. И в этом Михайловский противоположен марксистам. Для марксистов нет народа, нет нации. Они обращают внимание лишь на расслоение, на классовую борьбу. Классовая борьба — их излюбленный термин. Для них и развитие общества происходит путем борьбы противоречий, а не в стремлении к согласию. Для Михайловского в основе — не классовая борьба, не порабощение одного класса другим, а совершенно свободное соединение классов путем пропаганды и социального изучения. <…> И нужно сказать, что все русские революционные партии, за исключением большевиков, пошли за Михайловским. Для большевиков народ состоит из борющихся классов. Для эсеров и меньшевиков есть явления, где классы объединяются. Эта разность взглядов очень ярко проявилась в отношении к мировой войне 1914 года. Большевикам казалось, что объединение всех классов для борьбы с Германией, единое национальное чувство есть лишь наркоз, а не здоровое, естественное состояние. Меньшевики и эсеры считали, что если нация смогла преодолеть рознь классов, если событие смогло объединить их всё и вся, если нашлась общая точка соприкосновения для всех, то есть единство народа, которое восторжествовало. И они противопоставили диктатуре пролетариата, красному террору демократию, понятую как единство народа. И здесь влияние Михайловского сыграло и даже до сих пор играет большую роль. Конечно, говоря о понятии единства народа, нужно оговориться: он признавал борьбу и даже революционные действия, но над расслоением преобладало единство.

Марксистами неоднократно указывалось, что народничество было обречено на внеисторичность, статичность, потому что для него важно было не развитие, движение, а единство. Нужно сказать, что это обвинение было справедливо. Для народников народ с небес упал, богом дан. Они смотрели на крестьянский мир как на идеал, генетический подход их оскорблял: объяснение происхождения явления делало его неавторитетным. Марксисты же стремились выяснить возникновение крестьянского мира. И, действительно, он возник при самозакрепощении к земле и лишь при содействии власти, которой это было очень выгодно. <…>

В отношении к культуре Михайловский отнюдь не был нигилистом, но подобно Добролюбову был настроен аскетически. Он готов был забыть для правды-справедливости другие части своей формулы (имеется в виду, что Михайловский абстрактным понятиям истины, красоты и справедливости противопоставил триаду «правды-красоты», «правды-истины» и «правды-справедливости». — А. К.). Во имя правды-справедливости он отстранял на задний план правду-красоту и правду-истину. Правда-справедливость — это ответственность самого за себя, самого по себе вне исторической среды. Этой сплошной подсудности марксисты противопоставляли грубую и неприемлемую формулу: ответственности нет, есть борьба».

Как видим, Бахтин не просто излагает историю русской литературы в порядке традиционной линейной хронологии, сводящейся к тому, что Карамзин вытоптал площадку для пушкинских языковых игр, а декабристы вытолкали к читающей публике сонного Герцена. Он как бы перебирает литературные имена и группировки на предмет поиска возможных философских союзников. Общим лозунгом гипотетического альянса становится слово «ответственность»: авторы, которые с высокой долей вероятности согласились бы вышить его на своих знаменах, автоматически записываются в бахтинскую этическую гвардию, а те, кто предпочитает следовать в своем творчестве иным девизам, переходят служить сладкоголосыми певцами в стан бездуховного западнического воинства. Лев Толстой при таком отборе вступает с Бахтиным в заочную коалицию. «У Толстого, — читаем мы в записях Миркиной, — понимание вины христианское: воля человека свободна, он может согрешить, может и не согрешить. Вина — это грех, за который совершивший его должен ответить».

Даже Григорий Распутин при подобном классифицировании оказывается неожиданным образом на стороне Бахтина. Анализируя повесть Толстого «Отец Сергий», Бахтин предлагает своим витебским слушателям такую трактовку:

«В монастыре отец Сергий смиряет себя, свою плоть. Но когда он начал жить только для себя, жить в боге, его соблазняет другой соблазнитель, более тонкий, чем плотская похоть — сознание своей правоты. Я изнутри самого себя не могу иметь понятия о себе. Похвала себе — это не мое сознание: оно проникает от других. Поэтому этот рефлекс очень опасен. С одной стороны, стремление к добру есть “я для себя”. И отец Сергий искренне стремится к нему. Но, с другой стороны, он стал умиляться над собой. И это замутнило его совесть. Спас отца Сергия его собственный грех. Подобное положение очень глубоко развил Григорий Распутин, поэтому он и пользовался такой популярностью. Распутину казалось, что нужно разрушить свою чистоту, сбросить себя с высоты. Только сознание своего греха, раскаяние ведет к совершенству. А не согрешишь — не покаешься. Теперь в отце Сергии был убит самый ужасный соблазн — сознание своей правоты. И начинается новый этап в его жизни: он становится юродивым, странником».

Пользуясь лексиконом современности, можно сказать, что Бахтин допускает функционирование ответственности в двух версиях: Light и Full. Light-ответственность способен проявить любой нормальный человек, живущий в благоприятных психологических и социальных условиях. Быть, например, ответственным в мире героев фильма Пырьева «Кубанские казаки» чрезвычайно легко: борозды и межи жизненного поведения прочерчены в нем предельно четко и ясно, «интерфейс» взаимодействия между людьми отличается сахарно-паточным дружелюбием. Ответственность здесь может быть только Light-ответственностью. А вот ответственность персонажей фильма «Трудно быть богом» (снятого хоть Германом, хоть не Германом) представляет собой именно Full-ответственность, требующую каждоминутного соотнесения поступков с принципами нравственной реальности. Распутин же и вовсе ставит эксперимент на моральную прочность: сначала он снимает с себя ответственность, преступает этический закон, а потом форсированными темпами снова начинает жить ответственно. То есть он дает сознательный ответ на сознательно выбранную безответственность, что на ценностной шкале находится выше, чем, например, сознательный ответ на бессознательную безответственность или бессознательная квазиответственность в условиях отсутствия серьезного нравственного выбора.

В ленинградских записях Рахили Миркиной есть множество лейтмотивов, которые органически связаны с идейной структурой сохранившихся витебских заметок Бахтина. Можно было бы проследить, как в том или ином контексте ленинградских записей «всплывает» категория ответственности (мотивировкой поведения главного героя повести Достоевского «Слабое сердце» объявляется «глубокая нравственная ответственность»; о подмене католицизмом «личной ответственности — послушанием» говорится при разборе «Идиота» и т. д.). Но по-настоящему, а не абстрактно-теоретически с витебским периодом бахтинской жизни связан такой лейтмотив ленинградских записей, как самозванство.

Устраиваясь на работу в Витебский институт народного образования (ИНО), Бахтин представил в отдел кадров этого учреждения свою автобиографию. Вот она:

«Михаил Михайлович Бахтин.

Суворовская ул[ица] д[ом] 63 кв[артира] Бескина.

Родился [в] 1891 г[оду] в городе Орле. В 1908 году окончил Одесскую 4-ю гимназию. [С] 1908 по 1910 год состоял студентом филологическо[го] факультета Новороссийско[го] университ[ета]. С 1910 по 1912 год находился в Германии, где прослушал 4 семестра Марбургско[го] университ[ета] и один семестр в Берлине. С 1912 года по 1914 год состоял студентом Петроградского университета. [В] 1914 году закончил Петроградский универе[итет] с оставлением по кафедре классической филологии Ф. Ф. Зелинским. С 1914 по 1917 год работал при университете, в филологическом обществе и обществе классическ[ой] филологии. С 1917 по 1918 год состоял преподавателем Свенцянской мужской гимназии. [С] 1918 по 1910 [год] состоял преподавателем Ед[иной] тр[удовой] шк[олы] 2-й ст[упени] и Педагогическ[их] курсов г[орода] Невеля».

Даже небрежный «диагональный» просмотр данного документа сразу дает понять, что перед нами чистой воды мифологическое повествование. Как же это повествование сконструировано?

Свое имя, свое отчество и свою фамилию Бахтин воспроизводит со всей возможной честностью: придраться здесь не к чему.

В следующей строке Бахтин указывает свой первый витебский адрес, который тоже, страшно сказать, правилен: это «координаты» квартиры Пумпянского, где Бахтин остановился, пока не подыскал себе другое жилье.

В третьем предложении правда дается уже пополам с ложью: место рождения названо верно (Орел), а вот дата появления на свет смещена на четыре года «влево». Такого рода хронологические кульбиты были, кстати, очень распространены в послереволюционное время: женщины с их помощью сокращали себе возраст, а мужчины, наоборот, двигая календарь вперед, стремились избежать призыва в армию или отправки на принудительные работы. Бахтин не был женщиной, культ вечной юности не проповедовал, а призывов не очень опасался, потому что костный туберкулез переводил его в разряд «белобилетников». Набавляя себе четыре лишних года к отпущенному жизненному сроку, Бахтин преследовал особую, сугубо индивидуальную цель, которая заключалась в том, чтобы создать хронологический отрезок такой длины, которая бы позволила «вместить» не только мнимо существовавшие гимназическо-студенческие годы, но и начальный этап академической карьеры.

Выполнив эту задачу, Бахтин и приступает к плетению фантазий из внушительных обрывков чужих биографий и жалких лоскутьев собственной. Окончание одесской гимназии — это доведенный до логического конца, правда, только в уме, факт его действительного в ней обучения. Марбургские и берлинские года Бахтин берет напрокат из жизни Кагана. Петроградский университет и «прилегающие» эпизоды заимствует у своего брата Николая. Свенцянская гимназия, которая, как мы помним, была эвакуирована в Невель, пристегивается, видимо, для создания большей рельефности педагогического пути. И лишь последнее предложение почти полностью выдуманной бахтинской автобиографии возвращает нас к реальности (чертовщина, правда, сохраняется за счет описки, в которой 1920 год заменен 1910-м; при очень большом желании в ней можно усмотреть стремление Бахтина жить, начиная с первого полного года советской власти, не «вперед», а «назад»).

Прагматическое обоснование всех этих бахтинских манипуляций вполне очевидно: молодой человек без каких-либо документов о наличии высшего и даже среднего образования устраивается на работу в организацию образования высшего — высшего с поправкой на «самопальность» тогдашних провинциальных учебных заведений — и хочет хотя бы с помощью на ходу придуманной личной истории обрести ореол солидности и респектабельности. Пикантность ситуации тут, с нашей точки зрения, двойного рода. Ведь самозванец желает попасть в штат не серьезного, подлинного и аутентичного рассадника знаний (штурмовать отдел кадров Петроградского университета Бахтин бы, разумеется, не рискнул), а в табельные листы одного из типичных самозваных учреждений тех лет. Витебский институт народного образования, при всех звездных вкраплениях его кадрового состава, был одним из многих административных кадавров, возникших после оплодотворения губернской и уездной кадровой пустоты декретами о ликбезе. Поэтому самозванец, пытающийся стать полноправным работником самозваного учреждения, не столько проворачивает авантюру, сколько проходит добровольную документальную регистрацию в родной стихии.

Но у самозванства Бахтина есть, безусловно, и метафизическое измерение. Лучше всего оно охарактеризовано как раз в записях Миркиной ленинградского периода. Конечно, ни в одной из них Бахтин не говорит: «Приходя в отдел кадров или рассказывая о своем прошлом, я сразу становлюсь самозванцем. Делаю я это по следующей причине…» (далее идет изложение причины). Подойти к метафизическим, глубинным основам его самозванства мы можем, проецируя соответствующие фрагменты записей Миркиной на личную судьбу Бахтина.

Некоторые из них выглядят как самоценные литературоведческие наблюдения. Например, анализируя «Бесов» Достоевского, Бахтин говорит, что персонажи этого романа «перед Хромоножкой, как перед истиной… <…> все — самозванцы». Но в этом же разборе «Бесов» есть фрагмент, в котором логика и суть самозванства как бы вытащены наружу, продемонстрированы без «мундира» сопутствующих им конкретных жизненных обстоятельств. «Сущность самозванства, — говорит Бахтин, — присвоение положения, авторитета, не принадлежащего по праву». И в этих словах — ключ почти ко всем тем биографическим выдумкам и маскировкам, к которым Бахтин прибегал в течение своей жизни. Только применять эти «волшебные» слова нужно с предельной точностью: если что-то хотя бы чуть-чуть не укладывается в бахтинскую формулировку, значит, это что-то уже не самозванство. Да, Бахтин присваивает себе определенное социальное положение (преподаватель высшего или среднего учебного заведения), не имея на то формальных юридических прав. Да, он присваивает себе не принадлежащую ему долю чужого авторитета (вместо «Я серьезный интеллектуал, создавший себя путем самостоятельного домашнего чтения и регулярных бесед с умными людьми» говорит: «Я любимый студент Наторпа, Когена, Кассирера и Зелинского»). Но сказать, что он не имеет права преподавать в Невельской единой трудовой школе, Витебском институте народного образования или числить себя талантливым учеником немецких неокантианцев или петербургских античников польского происхождения, нельзя. Такое право Бахтину дают его эрудиция, талант и оригинальность мышления. Понятно, что это объяснение не отменяет нравственной двусмысленности автобиографических бахтинских выдумок, но зато оно позволяет развести фигуры Бахтина и Хлестакова: если Хлестакову все принадлежит не по праву и он ни на что не может претендовать всерьез, то Бахтину по праву принадлежит всё, хотя юридически его претензии совершенно необоснованны.

Кроме записей лекций Бахтина Миркина оставила нам небольшие по объему воспоминания о жизни ученого в Витебске и Ленинграде. Из них мы, в частности, узнаем, что витебский период был для Бахтина не только эпохой лекций и домашних кружков, но и полосой бесконечных судов. «Без участия Бахтина, — пишет Миркина, — не проходили и очень модные в то время “литературные суды”. Заседали “суды” в городском четырехъярусном театре при полных сборах. Михал Михалыч всегда выступал как защитник и всегда выигрывал, за исключением “дела Веры Мирцевой”. Вера Мирцева, героиня одноименной пьесы (Льва Урванцева. — А. К.), шедшей в театре, застрелила своего любовника: он угрожал предать гласности их переписку. Помню слова прокурора (артист Нерадовский) — “Весь город говорит…”, — защитник перефразировал: “Да, весь город говорит — весь город сплетничает. Нажимая курок, Вера убивала сплетню”. Но присяжными (актерами театра) подсудимая была признана виновной. Это было единственное “дело”, которое Бахтин проиграл, и его это, видимо, огорчало».

Воспоминания Миркиной проливают свет и на бытовую сторону жизни Бахтина в Витебске. И по другим источникам было известно, что Бахтин после кратковременного «транзитного» пребывания у Пумпянского стал снимать комнату в доме врача Алексеевской (улица Смоленская, 61). В конце 1920-го или в начале 1921 года в Витебск приезжает Волошинов, который становится соседом Бахтина по комнате. Но вскоре между дочерью хозяйки дома Ниной Аркадьевной Алексеевской и Волошиновым вспыхивает роман, который завершается их браком. Волошинов с женой продолжают жить в одном доме с Бахтиным, а в комнате Бахтина появляется новый «постоялец» — Елена Александровна Околович. 16 июля 1921 года она перестает быть его гражданской женой, приобретая статус официальной супруги. Домашние курсы Бахтина, «застенографированные» Миркиной, открылись уже после того, как Бахтин и Волошинов стали семейными людьми. Но устная «фотография» бахтинского гнезда, сделанная, правда, Миркиной уже по памяти, запечатлела приметы, относящиеся к их «доматримониальному» состоянию:

«Жили Бахтины на Смоленской улице в квартире врача Алексеевской. Их небольшая комната с окнами, выходящими во двор, была обставлена весьма скудно: письменный стол, еще какой-то колченогий стол, фанерный шкаф, железная кровать. На одной из стен не то с желтоватыми, не то с зеленоватыми обоями мелким почерком были написаны следующие строки:

Здесь жили поэт и философ В суровые зимние дни, И много проклятых вопросов Решали в то время они.

Автором стихов был Валентин Николаевич Волошинов, зять Алексеевской, сосед по квартире и приятель Михала Михалыча».

В своих воспоминаниях Миркина делится впечатлениями о жене Бахтина, которые также заслуживают того, чтобы их здесь привести:

«Это была молодая женщина невысокого роста, тонкая и стройная. В ее лице, смуглом, матовом, слегка удлиненном, я находила сходство с иконописными образами Богоматери. Елена Александровна понимала, что муж ее великий человек. Относились они друг к другу внимательно, заботливо и нежно, называли ласковыми именами: он ее — Лёнушка, она его — Мишук».

И в Витебске, и повсюду, куда Бахтина забрасывала потом судьба, Елена Александровна полностью и без остатка растворялась в муже, ставя его научные интересы выше любых собственных. Из-за этого самоотречения нюансы ее личной жизни, в том числе жизни до замужества, нам практически не известны. Минимальная информация о социальном происхождении и занятиях Елены Александровны содержится в книге А. Шатских «Витебск. Жизнь искусства» (2001). Шатских пишет: «Родилась она (в 1901 году. — А. К.) неподалеку от Витебска, в небольшом родительском имении под Полоцком в Бешенковичах. Ее далекие предки были выходцами из Болгарии (отсюда полная фамилия Елены Александровны — Берш-Околович); до революций отец семейства занимал пост губернского секретаря. Юная самостоятельная особа уехала из дому в губернский город в надежде продолжить образование; служба в витебской библиотеке давала ей средства к существованию».

Вероятно, самая детализованная информация, касающаяся жизни четы Бахтиных в Витебске, содержится в сохранившихся письмах Михаила Михайловича и Елены Александровны, адресованных Кагану и отправленных в период с февраля 1921 года по июль 1923-го. Хотя указанная детализованность имеет в них исключительно относительный характер (на фоне отсутствия других источников даже крошечная реплика становится многомерной «уликой»), она все же позволяет нам реконструировать некоторые важные эпизоды бахтинской биографии.

Так, становится ясно, что, переехав в Витебск, Бахтин никоим образом не рассчитывал задержаться там надолго. С момента переезда он искал все возможные способы, чтобы перебраться в какой-то другой город. Когда Каган летом 1920 года устроился преподавать в Орловский университет, Бахтин немедленно собрался отправиться туда же. Соответствующие хлопоты Кагана, надеявшегося на воссоединение с другом, почти увенчались успехом. Он договорился о приглашении Бахтина на должность преподавателя кафедры истории русского языка, которая в скором времени должна была открыться в Орловском университете. Уже в марте 1921 года Бахтин получает из Орла официальное приглашение, но сесть на поезд и поехать в свой родной город выдавать себя за профессионального лингвиста он не смог: переболев в конце 1920-го или в начале 1921 года тифом, Бахтин получил осложнение в виде воспаления костного мозга в правой ноге. Ему была сделана операция, которая прошла не слишком удачно («передвигаюсь с трудом, рана еще не зажила»). Поэтому Бахтин просит Кагана договориться об отсрочке переезда: он обещает появиться в Орле «не позже 10 апреля». Но в том же марте планы, связанные с Орлом, стремительно теряют свою определенность. У Кагана внезапно происходит конфликт с руководством Орловского университета, возглавляемого будущим знаменитым востоковедом Николаем Иосифовичем Конрадом. Кроме того, Каган дает понять Бахтину, что существует какая-то «особая причина», по которой тому не следует приезжать в Орел (что это за причина, точно сказать нельзя: может быть, Каган имел в виду, что в родном городе Бахтина есть люди, которым ведома подлинная версия его биографии, очищенная от самовыданных дипломов, а может быть, все дело в проблемах с новой революционной властью, возникших у проживающих в Орле бахтинских родственников). Но Бахтин предупреждений не боится, надежд не теряет и, подстегиваемый отсутствием какой-либо привязанности к Витебску, стремится довести запланированную орловскую «авантюру» до конца. Он призывает Кагана начать самую настоящую экспедицию по поиску достойного места работы, причем «базой» этой экспедиции должен стать именно Орел. «Мой проект, — пишет Бахтин, — приблизительно таков: около 10-го апр(еля) приехать в Орел, чтобы познакомиться с местными условиями и возможностями, а главное для того, чтобы продать то имущество, которое осталось в Орле; это должно дать значительную сумму, которая временно обеспечит мою семью и развяжет мне руки; на обратном пути из Орла в Витебск я намерен заехать в Смоленск, чтобы и там нащупать почву. Я думаю, что из Орла мы могли бы выехать вместе и вместе посетить Смоленск, где Борис Михайлович <Зубакин> заранее приготовит нам возможность прочесть лекции. Может быть, окажется выгодным устроиться в Смоленске, а в Орле быть наездами, а может быть и наоборот. В Москву и Петроград так рано ехать еще не имеет смысла, туда можно будет проехаться летом, но мне кажется, что и в этом году устроиться в столицах окончательно будет еще трудно. Итак, милый Матвей Исаевич, мой Вам совет, — поскольку, конечно, я могу советовать, не зная точно всего, — пока не порывать с Орловским Университетом, это всегда успеете сделать, но, может быть, удастся улучшить положение и в Орле. Право, вдвоем мы будем сильнее, да и материально сможем устроиться лучше».

Вся эта цепь перемещений по городам и весям так и осталась, однако, чисто бумажным проектом. Прожив до конца весны в Витебске, Бахтин потом провел все лето в Бешенковичах у родителей жены. Каган же прекратил сотрудничество с Орловским университетом и стал искать карьерно-должностного счастья в Москве. Свои планы он теперь связывал с грядущим открытием нового научно-исследовательского учреждения, которое в его письмах фигурирует как Академический центр (то, что имело такое «черновое» название, 7 октября 1921 года будет официально открыто как РАХН — Российская академия художественных наук). Каган, насколько можно судить, использовал все имеющиеся в его распоряжении возможности, чтобы устроить туда и Бахтина, но его попытки создать в стенах РАХН своеобразное невельское мини-землячество ни к чему не привели. Ему пришлось там работать с людьми, далекими от его ближнего круга.

Для Бахтина лето и осень 1921 года оказались очень комфортным в бытовом плане периодом. 18 января 1922-го, подытоживая произошедшее за последние месяцы, Бахтин писал Кагану: «Я совершенно здоров теперь и много работаю, материальная жизнь устроена недурно, прекрасно питаюсь, поправляюсь, много времени уделяю заработкам». Но уже к весне проблемы вновь начинают преобладать над успехами: хотя с заработками по-прежнему все относительно неплохо, костный туберкулез регулярно приковывает Бахтина к постели. У Елены Александровны возникает, условно говоря, теория, что только крымские лечебные грязи смогут полностью исцелить ее мужа. Она берет с него слово начать «хлопотать об устройстве на юге». В июне 1922 года они планируют провести остаток лета в Крыму, но и этим планам не суждено сбыться: на летние каникулы Бахтины вновь отправились в Бешенковичи. Там же они проведут и лето будущего, 1923 года. Лишь май 1924-го избавит Бахтина от привычного каникулярного маршрута Витебск — Бешенковичи — Витебск. Стараниями Медведева и Пумпянского состоится его переезд в Ленинград.

Переписка Бахтиных с Каганом ценна еще и тем, что позволяет проследить динамику бахтинских творческих устремлений. 20 февраля 1921 года, например, Бахтин сообщает Кагану о своем отходе от привычных кантианских штудий, сопровождающемся попытками построения философски обоснованной теории литературы. «В последнее время я работаю почти исключительно по эстетике словесного творчества», — пишет он.

Месяц спустя амплитуда бахтинских интересов расширяется: «Теперь я, пользуясь невольным досугом (вызванным болезнью. — А. К.), много работаю, особенно по эстетике и психологии». В недатированном письме, относящемся по косвенным признакам к октябрю или ноябрю 1921 года, Бахтин говорит о том, что еще летом в деревне «начал работу, которую теперь намерен продолжить — “Субъект нравственности и субъект права”». Чтобы иметь возможность придать этому введению в собственную нравственную философию «окончательную и завершенную форму», Бахтин просит Кагана раздобыть для него в Москве и выслать «хотя бы на самый короткий срок» два фундаментальных исследования Германа Когена («Этика чистой воли», «Кантовское обоснование этики»), а также «какие-нибудь материалы по вопросам права и нравственности» (отсутствие необходимой научной литературы в провинциальных городах всегда будет существенной проблемой для Бахтина). Кроме того, Бахтин обещает на днях «набросать сжатый конспект всей работы» и отправить его Кагану для дружеского рецензирования.

Из письма от 18 января 1922 года мы узнаём, что все эти просьбы и намерения потеряли свою актуальность. «Сейчас я пишу работу о Достоевском, — дает краткий отчет о своей научной деятельности Бахтин, — которую надеюсь весьма скоро закончить; работу “Субъект нравственности и субъект права” пока отложил». После этого рекламного объявления какая-либо информация о планах, связанных с витебскими книгами и статьями, в переписке Кагана и Бахтиных исчезает.

А на закономерный вопрос, что же реально было создано Бахтиным в Витебске, мы ответим в следующей главе.