Между своим и чужим

Оказавшись в Ленинграде, Бахтин какое-то время живет внутри, образно говоря, «барокамеры»: прежде чем впустить в себя революционно-колыбельный воздух второго города страны, он полной грудью вдыхает воскрешенную атмосферу невельско-витебских собраний.

На первых порах Бахтин останавливается на квартире Владимира Ругевича, который еще в начале 1920-х годов перебрался из Невеля в Ленинград. Эта квартира была самым настоящим литературным салоном, «программой» и «репертуаром» которого, впрочем, ведал не столько сам Ругевич, сколько его жена Анна Сергеевна — внучка знаменитого композитора Антона Григорьевича Рубинштейна.

Если Ругевич предпочитал давать слово другим, временно жертвуя для этого своей жилой площадью, то остальные невельские друзья Бахтина, наоборот, выбирали привычный путь неистовых говорений и обсуждений. Правда, в отсутствие Бахтина направленность их интересов кардинальным образом сместилась. Лев Пумпянский и Мария Юдина, мучительный роман которых развивался давно, чтобы закончиться ничем, неожиданно погрузились в изучение оккультизма и парапсихологии. Пумпянский, следуя своей всегдашней методе, дни напролет штудировал книги, посвященные фиксации и объяснению различных сверхъестественных явлений. Параллельно им пишутся два взаимодополняющих трактата на данную тему: «О возможном значении развития метапсихических наук» и «О возможных последствиях развития метапсихических наук».

Сразу после приезда в Ленинград Бахтина коллективные философские посиделки бывших невельчан возрождаются, и на одной из них Пумпянский делает реферативный доклад о трудах английского поэта и философа-спиритуалиста Фредерика Майерса (1843–1901). Где именно проходило чтение этого реферата, мы сказать не можем (в равной степени это могли быть квартиры Ругевичей, Юдиной или самого Пумпянского), но примечательно, что Бахтин к новому кумиру своего старого друга отнесся холодно-скептически. Такой реакции оказалось достаточно, чтобы оккультная пелена стремительно спала с глаз Пумпянского и Юдиной. Последняя спустя несколько лет вспоминала об этом эпизоде своей биографии как о странном наваждении, исцеление от которого принес именно Бахтин: «…Однажды Михал Михалыч как рукой снял увлечение наше “метапсихикой”, интерес к “нейтральному” загробному миру» (из письма М. Ф. Гнесину от 30 августа 1928 года).

Изгнав бесов спиритуализма и поставив друзьям мозги на предписанное неокантианством место, Бахтин приходит к выводу, что и Пумпянский, и Юдина могут быть теперь допущены к ознакомлению с результатами его витебских разработок. В июле 1924 года он проводит серию ленинградских «квартирников», на которых читает курс лекций «Герой и автор в художественном творчестве». И общее название этих лекций, и сжатое их изложение в конспектах Пумпянского позволяют сделать вывод, что они представляют собой изложение идей, сформулированных в «Авторе и герое в эстетической деятельности». К этому же лекционному циклу примыкает и доклад Бахтина «Проблема обоснованного покоя», в котором, правда, акцентируется внимание не на художественном творчестве, способном подарить человеку лишь самодовольный «покой эстетической мифологемы», а таком ключевом условии функционирования религиозного сознания, как покаяние. Именно оно, по Бахтину, и гарантирует пресловутый «обоснованный покой».

В октябре — ноябре 1924 года в рамках очередных «квартирников» Бахтин предлагает слушателям новый курс лекций, посвященных на этот раз анализу философии Канта. Преимущественное внимание на них уделяется разбору «Критики чистого разума», однако в различного рода экскурсах Бахтин обращается и к новейшей западной мысли, в частности, предлагает свою трактовку воззрений Анри Бергсона.

Но «квартирники», каким бы успехом они ни пользовались, не могут обеспечить главного: чаемой Бахтиным институционализации. Чтобы стать не звездой, блистающей среди узкого круга частных лиц, а самодостаточной медийной персоной, ему необходимо самым срочным образом включиться в официальную научно-литературную жизнь. Положение Бахтина, штурмующего вершины социального признания, в это время чем-то напоминает положение д’Артаньяна, который, по справедливому замечанию кардинала Ришелье (цитируем мы, сразу оговоримся, не роман Дюма, а столь же мифологизированный фильм Юнгвальд-Хилькевича), приехал в Париж, чтобы «подороже продать свою шпагу, верную руку, изворотливый ум». Точно так же и Бахтин приехал в Ленинград, чтобы постараться монетизировать свою эрудицию, талант и несомненные лекторско-педагогические способности. Проблема была только в том, что философия Когена и Канта к середине 1920-х превратилась на советском интеллектуальном рынке в почти полностью неликвидный товар. В рамках частного домашнего семинара еще можно было найти ценителей всех трех кантовских «Критик», но школы, вузы и рабочие клубы требовали совсем другого — лекций о современной пролетарской поэзии, занятий по истории мирового революционного движения, толкований основных положений «Капитала» Карла Маркса и т. д. Поэтому отход Бахтина, во всяком случае внешний, от неокантианской терминологии, от создания вечного «постскриптума» к трудам и дням кёнигсбергского затворника был неизбежен. Требовался какой-то проект, который позволил бы найти компромисс между «злобой дня» и теми вечными ценностями, сосудом которых было традиционалистское бахтинское сознание.

Одним из таких проектов, захвативших мысли Бахтина в первые месяцы ленинградской жизни, был перевод «Теории романа» (1916) Дьердя Лукача. Бахтину, видимо, казалось, что трансляция оригинальных литературоведческих построений венгерского философа-коммуниста обеспечит ему и путь в печать, и получение виртуального «свидетельства» о политической благонадежности. Но в скором времени он узнаёт, что Лукач сознательно дистанцируется от своего дореволюционного творчества, и потому работу над переводом прекращает.

Другой попыткой согласования бахтинских философско-эстетических воззрений с требованиями злобы дня, рассчитанной на обретение «прописки» в журнально-издательском мире, стала статья «К вопросам методологии эстетики словесного творчества», написанная для журнала «Русский современник». Вооружившись, с одной стороны, рядом основных положений «Автора и героя в эстетической деятельности», а с другой — терминологическим аппаратом, восходящим к терминологическому аппарату «Философии искусства» Бродера Христиансена, Бахтин стремится развенчать в ней доктрину русского формализма, причисленную им к одной из разновидностей так называемой «материальной эстетики». Ополчившись на тенденцию формалистов заниматься лишь изучением комбинирования словесных материалов, сопровождаемым желанием «прижаться вплотную к лингвистике», Бахтин выдвигает и защищает контропоязовский тезис, который заключается в том, что «поэтика, определяемая систематически, должна быть эстетикой словесного художественного творчества».

Фактически Бахтин предлагает формалистам почетную капитуляцию. Прочитав его статью в оппозиционном официальному советскому марксизму журнале (а «Русский современник» был именно таковым), они должны были склонить свои методологические знамена не перед агрессивно блеющими овцами из каких-нибудь ассоциаций пролетарских писателей, а перед ослепительной правдой философской эстетики, снизошедшей до конкретных нужд литературоведения. Такая тактика борьбы с формализмом оставляла одежды Бахтина практически незапятнанными: шагая вроде бы в ногу с «мейнстримом», представители которого расстреливали из критических «пулеметов» почти все, что противоречило духу и стилю вульгарной социологии, он продолжал придерживаться благородных правил ведения научной «войны», подходя к своим оппонентам с одним-единственным критерием — надежны возведенные ими мыслительные конструкции или нет.

Однако попытка Бахтина стать «своим» среди «чужих» обернулась простым объявлением о намерениях. Выпуск «Русского современника» прекратился в декабре 1924 года, и статья «К вопросам методологии эстетики словесного творчества» пополнила не библиографию печатных работ ученого, а состав его рукописного фонда (впервые она увидела свет в 1975 году).

Таким образом, дни ленинградской жизни шли довольно быстро, но Бахтин, если отвлечься от восторженного к нему отношения друзей и немногочисленных почитателей, по-прежнему оставался тем, кем он был на момент переезда из Витебска: провинциальным самородным мыслителем широкого профиля, не имеющим ни одной полноценной публикации (заметка «Искусство и ответственность», по гамбургскому счету, была едва ли не стенгазетным материалом). Если к этому добавить сомнительное социальное происхождение и отсутствие документов об образовании, положение Бахтина — в плане карьерно-институциональных перспектив — надо будет признать не очень-то завидным. Трудно себе, например, представить, что Бахтин пришел бы к ректору Ленинградского университета или в приемную директора Пушкинского Дома (с 1925 по 1929 год эту должность занимал историк С. Ф. Платонов) и сказал бы примерно следующее: «Здравствуйте! Меня зовут Бахтин Михаил Михайлович. Я прекрасно разбираюсь в философском наследии Канта, Когена и Вячеслава Иванова. Вот в этом портфеле, — тут принесенный с собой потертый, но очень пузатый кожаный портфель водружается на письменный стол, — рукописные плоды моих размышлений об отличии субъекта нравственности от субъекта права и о том, что из себя должна представлять подлинно научная поэтика. И в Невеле, и в Витебске, поверьте, меня знают очень многие. Я там даже однажды был напечатан, — при этих словах из внутреннего кармана старого, много раз латанного пиджака извлекается вчетверо сложенный альманах «День искусства» и разворачивается прямо перед глазами собеседника. — Было бы в высшей степени правильно, если бы возглавляемое вами учреждение взяло меня на работу».

По такому пути Бахтин, конечно бы, не пошел. Поэтому его жизнь в Ленинграде долгое время течет не по ровному руслу, расчищенному земснарядом выдающегося интеллекта, а по бытовым перекатам заурядной социальной неустроенности.

Бахтин получает, правда, пособие по инвалидности, но эта сумма настолько мала, что выстраивать семейный бюджет на ее основе — дело совершенно бесперспективное. По протекции Медведева Бахтин пишет внутренние рецензии для ленинградского отделения Госиздата и даже получает иногда разовые заказы на редактирование чьей-либо рукописи. Еще одним каналом поступления денежных средств являются для него лекции, но их при всем желании нельзя приравнять к постоянной работе, приносящей стабильную и ощутимую прибыль. Похоже, права Рахиль Миркина, утверждавшая, что в Ленинграде для четы Бахтиных «главным источником существования был, по-видимому, доход от шитья мягких игрушек, которым занималась Елена Александровна».

Если не бояться анахронизмов, то можно с полным правом сказать, что Бахтин вел в Ленинграде жизнь, почти ничем не отличающуюся от той, которая была характерна для такого «неудавшегося литератора», как Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных» Достоевского. Та же бедность, те же стесненные условия быта, то же унизительное перебивание от одного случайного заработка к другому. Елена Александровна, в свою очередь, является слегка подросшим двойником Нелли — внучки Иеремии Смита, влюбившейся в приютившего ее Ивана Петровича и готовой на любой труд, чтобы хоть как-то облегчить ему жизнь.

Необходимость постоянно сводить концы с концами, помноженная на публичную филологическую деятельность, приводила к тому, что Бахтин регулярно мимикрировал и под других персонажей Достоевского. Так, Миркина приводит в своих воспоминаниях эпизод, в котором через банальное желание Бахтина скрыть изношенность своей одежды неожиданным образом начинает просвечивать художественный мир романа «Идиот»: «Как-то Михал Михалыч пригласил нас (саму Рахиль Миркину и ее сестру. — А. К.) на литературные чтения, которые проходили на квартире у знаменитой пианистки М. В. Юдиной, концерт которой я слушала еще в Витебске. Жила она на Дворцовой набережной в старинном доме. Чтобы попасть в зал, отведенный для чтений, нужно было пройти несколько полутемных, полупустых комнат, на стенах которых были развешаны какие-то таинственные, на мой взгляд, амулеты (может сложиться впечатление, что над украшением интерьера поработал масон Зубакин, но на самом деле перед глазами Миркиной проходят следы увлечений прежних хозяев. — А. К.). Посреди зала были расставлены ряды стульев. Гостей было много, но нам незнакомых. Лишь двоих мы узнали: Соллертинского и Пумпянского. <…> Пумпянский в этот вечер сидел у стены на полу у ног хозяйки дома. Почему он сидел на полу? Чтобы выразить рыцарское поклонение даме или просто стульев не хватило? Чтения проводились с благотворительной целью. Плату за вход гости сами клали в специальную коробку — кто сколько хотел. У столика перед слушателями стоял Бахтин в черной длинной пелерине с капюшоном. Вероятно, ему неловко было появиться перед гостями в своем каждодневном, лоснящемся костюме. В пелерине он выглядел довольно странно, но романтично и еще больше походил на князя Мышкина (на сходство Бахтина с Мышкиным Миркина обратила внимание еще в Витебске. — А. К.)». Что касается самого доклада, а не сопровождающего его дресс-кода, то он был посвящен Вячеславу Иванову. «Слушатели были заворожены, — вспоминает Миркина. — Женщина, сидевшая рядом со мной, воскликнула: “Боже, какая лекция! Он осветил историю мировой культуры, и как он это сделал! ”».

Стоит обратить внимание на то, что среди гостей, присутствовавших на лекции Бахтина о Вячеславе Иванове, было только трое «витебчан» — Юдина, Пумпянский и Соллертинский. Это, разумеется, не случайно, поскольку, находясь в Ленинграде, Бахтин должен был неизбежно обзавестись новыми знакомствами. Говоря о людях, попавших в поле бахтинского «притяжения» уже в городе на Неве, необходимо назвать несколько имен, по-настоящему важных для биографии нашего героя.

В частности, достоверно известно, что ленинградскими собеседниками Бахтина были такие значимые фигуры, как, например, переводчик-полиглот Адриан Антонович Франковский (1888–1942), подаривший советскому читателю «Закат Европы» Шпенглера, «Основные понятия истории искусств» Вельфлина и «В поисках утраченного времени» Пруста, и литературовед Борис Михайлович Энгельгардт (1887–1942), выпустивший в 1920-е годы ряд оригинальных и серьезных исследований («Александр Николаевич Веселовский», «В пути погибший: Очерк творчества А. Блока», «Формальный метод в истории литературы»).

Ленинградские собрания переформатированной «Невельской школы» посещали также и представители замкнутой корпорации востоковедов: будущий академик и главный советский японист Николай Иосифович Конрад (1891–1979), уже упоминавшийся нами в предыдущей главе, и Михаил Израилевич Тубянский (1893–1937) — основоположник советской бенгалистики, индолог, тибетолог, переводчик Рабиндраната Тагора.

Однако единственным полноценным новообращенным «невельчанином», рекрутированным непосредственно из жителей Ленинграда, является, пожалуй, только Иван Иванович Канаев (1893–1994), ставший впоследствии крупным биологом-генетиком и историком западноевропейской науки. Именно на квартире Канаева Бахтин, уже покинувший апартаменты Ругевичей, прожил до 1927 года. Подчеркнем, что на момент знакомства с Бахтиным Канаев не был робким неофитом, на чьем сознании, как на tabula rasa, великий витебский пришелец выводил огненным перстом неокантианские каббалистические знаки, программирующие и круг чтения, и характер поведения. Так, уже в 1925 году в ленинградском издательстве «Прибой» вышла его книга «Наследственность. Научно-популярный очерк». В 1926 году Канаев, бывший выпускник естественно-научного отделения физико-математического факультета Санкт-Петербургского университета, поступает в аспирантуру Петергофского естественно-научного института и устраивается работать в лабораторию генетики и экспериментальной зоологии, возглавляемую известным генетиком Юрием Филипченко. Таким образом, сфера профессиональных интересов Канаева во второй половине 1920-х годов практически не пересекалась с теми вопросами, которые тогда же занимали Бахтина. Хотя он и участвовал в обсуждении книг и проблем, по поводу которых разворачивались дискуссии между представителями невельско-витебской философской партии (зимний «сезон» 1924/25 года Бахтин и его друзья, например, «деконструировали» модный психоанализ, а год спустя проводили домашние семинары по теологии и философии религии), говорить, что именно в них он черпает вдохновение для своих биологических изысканий, все же не приходится.

Правда, нельзя не коснуться при этом довольно странной истории со статьей Канаева «Современный витализм», опубликованной в журнале «Человек и природа» (1926, № 1 и 2). Статья эта посвящена, как нетрудно догадаться из ее названия, биологической проблематике: спорам между «виталистами» и «механистами» по поводу сущности жизни, критическому разбору концепции немецкого естествоиспытателя Ханса Дриша, анализу понятия «эквипотенциальность» и т. д. Нетрудно понять, что от эстетики словесного творчества во всех ее преломлениях и ответвлениях это очень и очень далеко. «Современный витализм» так и остался бы, наверное, фактом истории биологической науки, если бы спустя много лет не оказался втянут в «холивар» по поводу реальной величины бахтинского наследия.

В 1993 году Сергей Бочаров, один из наследников авторских прав Бахтина (другим был уже умерший Вадим Кожинов), а значит, пусть и бессознательно, но заинтересованный в их расширении, опубликовал статью «Об одном разговоре и вокруг него». В ней, касаясь проблемы атрибуции бахтинских текстов, он сделал следующее заявление: «У меня хранится фотокопия журнального оттиска статьи И. И. Канаева “Современный витализм”… <…> на которой рукой подписного автора засвидетельствовано: “Эта статья написана целиком М. М. Бахтиным, я только снабдил его литературой и способствовал изданию в журнале, где меня знали в редакции. 3 ноября 75 г. И. Канаев”. Тогда же, 17.XI.1975, он мне писал: “Посылаю Вам фотокопию со статьи М. М. под моей фамилией. Я, кажется, уже рассказывал Вам, что, живучи летом 1925 (?) в Петергофе, М. М., как обычно в те годы, нуждался в деньгах и с целью заработка написал эту статью. В писании ее я не участвовал, а только достал нужные работы и способствовал изданию ее. Такую же фотокопию я в свое время послал В. Н. Турбину. Едва ли эту статью можно теперь печатать, ибо она устарела. Но в будущем, если благодарные потомки решат издать полное собрание сочинений, то, быть может, наберут ее петитом в конце последнего тома — статья умная и хорошо написана”».

На первый взгляд здесь все однозначно: истина установлена, библиографическая правда восторжествовала. Однако при внимательном чтении документов, «обнародованных» Бочаровым, нельзя отмахнуться от некоторых вопросов, не дающих окончательно закрыть дело об авторстве «Современного витализма». Не будем скрывать, что мы не случайно взяли в кавычки слово «обнародованных»: именно «обнародованием» называет Бочаров свое цитирование канаевских писем и надписей на фотокопиях. Но действительным, стопроцентным обнародованием данных документов была бы только фотокопия фотокопии, позволяющая идентифицировать почерк Канаева. Слишком много в биографии Бахтина мифов, мистификаций и вывернутой наизнанку информации, чтобы пренебрегать необходимостью преподнесения факта в его первозданном, а не вторично переработанном виде.

Алгоритм создания «Современного витализма», описанный Канаевым, также выглядит несколько странным. Если вообразить его функционирование, то почти каждый шаг, с ним связанный, обрастает множеством побочно возникающих проблем. У кого, например, появилась идея статьи: у Бахтина или у Канаева? Если у Бахтина, то это предполагает очень солидную начитанность в тогдашней литературе по теоретической и экспериментальной биологии, живой интерес к происходящим в ней дискуссиям, ощущение личной причастности к столкновениям конкурирующих естественно-научных парадигм. Откуда эти качества могли появиться у Бахтина, всю свою сознательную жизнь занимавшегося этикой и эстетикой и относительно недавно переключившегося на конкретную литературоведческую проблематику? Если идея статьи зародилась у Канаева, то это дезавуирует его же собственный тезис о том, что она «написана целиком М. М. Бахтиным»: даже постановка какой-либо проблемы, в виде, например, формулировки темы исследования, является уже элементом личного участия. Точно так же лишено индифферентности и «снабжение литературой». Если подбором литературы занимался только Канаев, то это означает, что он поставил мысль Бахтина в довольно жесткие рамки, принуждая ее двигаться от одной мыслительной схемы, образованной стопкой книг и журнальных оттисков, к другой (нельзя, например, имея в своем распоряжении только марксистскую литературу, соорудить из нее апологию неолиберализма). Если составлением библиографических списков занимался исключительно Бахтин, а Канаев лишь «обналичивал» их в каких-нибудь книгохранилищах, то это вновь приводит к наделению Бахтина статусом профессионального биолога, безотрывно держащего руку на «пульсе» своей науки.

Не все ладно и с чисто прагматической мотивацией бахтинского поведения, заключающейся в поиске дополнительного заработка. Не слишком ли трудный путь выбрал Бахтин, чтобы, как сказали бы сейчас, «срубить немного бабла»? Зачем человеку, который имел возможность, если бы захотел (Медведев с его разветвленными журнально-издательскими связями пришел бы тут на помощь), публиковать разнообразную литературную поденщину, идти по линии наибольшего сопротивления и становиться под знамена чуждой ему науки? Ведь это то же самое, если бы какой-нибудь безработный специалист по герменевтике ветхозаветных библейских текстов с целью преодоления финансового кризиса решил бы на скорую руку переквалифицироваться и подзаработать публикацией серии этюдов о путях развития коллоидной химии. Почему Бахтин, если изложенная Бочаровым версия создания «Современного витализма» верна, не опробовал этот же метод освоения чужих научных территорий, используя контакты с Конрадом и Тубянским? Известно, например, что они были теснейшим образом связаны с журналом «Восток». И раз уж Бахтин такой многостаночник, ему бы ничего не стоило, «с целью заработка», напечатать на страницах «Востока» что-нибудь из области египтологии или ассириологии. Наконец, нужно помнить, что и по тематике, и по проблематике «Современный витализм» выглядит органической частью творческого наследия Канаева, тогда как на фоне всех других бахтинских текстов он имеет черты абсолютно чужеродного явления.

Разобранный нами казус не единственный пример экспансии бахтинского авторства на произведения, подписанные другими фамилиями. Чтобы читатель получил представление о том, насколько далеко, по мнению ряда специалистов, простирается интеллектуальная собственность Бахтина, необходимо сделать небольшое отступление о тех карьерных и «печатных» успехах, которых представители «Невельской школы» добились во второй половине 1920-х годов. Наибольшим их количеством может, безусловно, похвастаться Павел Николаевич Медведев. В 1923 году он избирается в правление Петроградского отделения Всероссийского союза писателей, в 1925 году становится научным сотрудником Института русской литературы (Пушкинский Дом), в 1928 году — научным сотрудником Института сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ), где с Владимиром Шишмарёвым организует и возглавляет секцию социологической поэтики. Кроме того, он работает в отделе литературы Государственного издательства. Столь же впечатляюще выглядит и публикационная активность Медведева. Так, в 1927 году выходит его книга «Пути и перепутья Сергея Есенина», написанная им совместно с Николаем Клюевым. В 1928-м — монографии «Драмы и поэмы Ал. Блока (Из истории их создания)» и «Формальный метод в литературоведении (Критическое введение в социологическую поэтику)». Тогда же он издает дневники Блока за 1911–1913 годы (спустя два года им будут подготовлены к печати и записные книжки поэта).

Почти не отстает от Медведева и Волошинов. Еще в 1925 году он принимается на должность сверхштатного научного сотрудника второго разряда в тот же ИЛЯЗВ, где чуть позже поступает в аспирантуру. Наряду с этим Волошинов преподает в ленинградском Государственном художественно-промышленном техникуме. В 1927 году Волошинов выпускает книгу «Фрейдизм: Критический очерк». В 1929-м — обстоятельное исследование «Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке» (в 1930-м вышло второе издание этой работы). Не ограничиваясь монографиями, во второй половине 1920-х годов Волошинов публикует несколько статей методологического и обзорного характера: «Слово в жизни и слово в поэзии» (журнал «Звезда», 1926, № 6), «Новейшие течения лингвистической мысли на Западе» (журнал «Литература и марксизм», 1928, № 5), «На границах поэтики и лингвистики» (напечатано в сборнике 1930 года «В борьбе за марксизм в литературной науке»), «Стилистика художественной речи. Статья первая: Что такое язык», «Стилистика художественной речи. Статья вторая: Конструкция высказывания», «Стилистика художественной речи. Статья третья: Слово и его социальная функция» (журнал «Литературная учеба», № 2, 3, 5).

Есть что предъявить и Льву Пумпянскому. Помимо лекционной деятельности, он участвует в работе сектора по изучению русской литературы XVIII века в Институте русской литературы. Библиография его печатных работ в интересующий нас период тоже не сводится к нулевой величине. Например, в 1928 году в альманахе «Урания» выходит его новаторская статья «Поэзия Ф. И. Тютчева». В сочинениях И. С. Тургенева, выпускаемых Госиздатом, Пумпянский публикует историко-литературные очерки, посвященные тургеневской новеллистике, романам «Отцы и дети», «Дым» и «Новь», группе «таинственных повестей» («Призраки», «Рассказ отца Алексея», «Фауст», «Поездка в Полесье», «Собака», «Сон», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич»), а также отношениям Тургенева и Флобера.

Материализованные достижения Бахтина выглядят куда скромнее. В 1929 году ленинградское издательство «Прибой» публикует его книгу «Проблемы творчества Достоевского» (решающую роль в этом событии сыграла «оргподдержка», оказанная Медведевым). Тогда же в XI томе полного собрания художественных произведений Льва Толстого в качестве предисловия печатается статья Бахтина «Толстой-драматург», а в XIII томе — статья «Идеологический роман Л. Н. Толстого» (в 1930 году оба этих тома выйдут дополнительным тиражом). Такой коэффициент «полезных» печатных действий, разумеется, сильно уступает аналогичным показателям Волошинова и Медведева, коррелируя только с публикационной активностью Пумпянского.

Но в 1960-е годы, после второго пришествия Бахтина в мировую и отечественную науку, стараниями многочисленных адептов ученого возникает миф о том, что их гуру является подлинным автором и тех работ, которые вышли под именами Медведева и Волошинова. При этом потаенное бахтинское авторство распространяется не на весь корпус печатных работ Медведева и Волошинова, а только на те из них, которые сопряжены со злобой научного дня: социолингвистикой, критикой формального метода и рецепцией классического фрейдизма (на статьи и книги Медведева о Блоке, что показательно, никто не покушается). В результате складывается особый «девтероканонический» бахтинский канон, включающий в себя три книги Волошинова и Медведева («Фрейдизм», «Марксизм и философия языка», «Формальный метод в литературоведении») и ряд статей, подписанных их именами. Перечень этих статей, кстати, варьируется, но обычно в него помещают пять текстов под «вывеской» Медведева — «Ученый сальеризм: О формальном (морфологическом) методе» (Звезда, 1925, № 3), «Социологизм без социологии: О методологических работах П. Н. Сакулина» (Звезда, 1926, № 2), рецензии на «Теорию литературы» Б. В. Томашевского (Звезда, 1925, № 3), книгу Иоланда Нейфельда «Достоевский» (там же) и «Теорию прозы» В. Б. Шкловского (Звезда, 1926, № 1) — и два текста под «торговой маркой» Волошинова: «По ту сторону социального» (Звезда, 1925, № 5) и «Слово в жизни и слово в поэзии» (Звезда, 1926, № 6). Попыткой окончательно закрепить в массовом сознании мысль, что перечисленные произведения созданы Бахтиным и только Бахтиным, стала книжная серия «Бахтин под маской», выпускавшаяся в 1990-е годы и преподносившая вышеназванные тексты Медведева и Волошинова как исключительно бахтинские.

Как же обстоит дело с «девтероканоническими» публикациями в действительности? Кто был их реальным создателем?

Надо сказать, что доказательная база передачи Бахтину посмертных авторских прав отличается крайней шаткостью и представляет собой вариативный набор всего лишь трех ключевых аргументов. Первый из них апеллирует к авторитету «устного радио» и восходит к полуфольклорному жанру внутрицеховых преданий: «Весь Ленинград знал…», «Виноградов говорил…», «Шкловский утверждал…», «По свидетельству Берковского…», «Ходили слухи…», «На смертном одре Бахтин признался…» и т. д. Значимость подобных сообщений напрямую зависит от научного статуса информанта: чем он выше, тем больше их предполагаемая «достоверность». Однако тенденция к отождествлению чьих-либо воспоминаний и мнений с полновесными доказательствами (так же как и приравнивание слухов к фактам) приводит к тому, что единственным реальным аргументом в пользу защищаемой атрибуции становится бессодержательная формула «традиционно приписывается X». За нее удобно прятаться, но в число законных приемов установления авторства она не входит.

Другим способом закрепить за Бахтиным роль демиурга «спорных» текстов является теория «умственной недостаточности» Волошинова и Медведева. Как и в предыдущем случае, она подпитывается соответствующими суждениями современников, в первую очередь тех, чья интеллектуальная репутация не вызывает сомнений. Укажем в этой связи на приватное замечание Лидии Яковлевны Гинзбург о «подписных» авторах (Волошинове и Медведеве), высказанное в беседе с Вадимом Баевским: «Мы же знали этих людей. Не могли они так глубоко писать. Это же были примитивные люди».

Прислушиваться к таким оценкам, конечно, стоит, но не нужно забывать и о том, что личное восприятие может быть глубоко ошибочным.

Известно, например, что Виктор Шкловский, бывший, к слову, учителем Лидии Гинзбург, называл академика Александра Веселовского «туповатым», а на склоне лет с некоторым для себя удивлением обнаружил, что выдающийся лингвист и литературовед Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский «был не совсем неумен».

Более серьезным доводом в пользу неспособности Волошинова и Медведева самостоятельно написать что-нибудь стоящее служит заметный качественный разрыв между социологической трилогией 1920-х годов («Фрейдизм» — «Формальный метод в литературоведении» — «Марксизм и философия языка») и всем остальным корпусом их произведений: однородность научных результатов предполагается необходимым условием авторской идентичности. Желаемую череду сплошных успехов сторонники намеченной точки зрения находят в бахтинском творчестве. При этом они забывают, что биографии многих талантливых ученых (а также писателей, художников, артистов) повествуют о преобладании провалов над единичными достижениями. Так, среди огромного количества работ, созданных Николаем Яковлевичем Марром (человеком, безусловно, с чертами гениальности), только незначительная часть сохраняет актуальность и выдерживает критику.

В этой же связи можно вспомнить рассказ Марка Константиновича Азадовского о том, как профессор Санкт-Петербургского университета Илья Шляпкин (1858–1918) заставлял студентов своего семинара доказывать принадлежность «Горя от ума» Грибоедову. В числе аргументов, требующих опровержения, был и такой: «Грибоедов больше ничего такой же силы не написал. Правда, он умер рано, но рано умер и Пушкин, а сколько он написал в том возрасте, в котором Грибоедов закончил жизнь!»

Наибольшей популярностью в спорах о Бахтине «под маской» пользуется интуитивный критерий атрибуции. Те, кто отдает ему предпочтение, любят ссылаться на то, что «бахтинское качество этих текстов ощущается непосредственно». Но так же «непосредственно» воспринималась, например, «подлинная» древность сфабрикованных чешскими учеными Вацлавом Ганкой и Йозефом Линдой произведений — «Краледворской рукописи», «Суда Либуше» и «Глосс Вацерада». В течение полувека они открывали официальную историю чешской литературы. О том, насколько ненадежным критерием оказывается «непосредственное» впечатление, говорит и случай с первой книгой Иоганна Готлиба Фихте «Опыт критики всяческого откровения» (1792). Поскольку она вышла в свет анонимно (то ли по типографской случайности, то ли по преднамеренному своеволию издателя), то была в скором времени приписана самому Канту. «Первые же рецензии отозвались о ней, — рассказывает в своем жизнеописании Фихте Борис Яковенко, — с величайшей похвалой и нескрываемым уважением, ясно намекая на то, что рецензентам-де хорошо известно, кто действительный автор новой книги. “Каждый, кто читал хотя бы самые небольшие из тех произведений, которыми философ из Кёнигсберга создал себе бессмертные заслуги перед человечеством, — так значилось в одной из рецензий, — тотчас же узнает превосходного автора этого произведения”. Чтобы пресечь эти толки, Канту пришлось выступить с печатным разъяснением истинного положения дел».

Похожие ситуации без труда можно найти и в истории русской литературы. Так, повесть Бориса Савинкова (В. Ропшина) «Конь Бледный» (1909), близкую по своему содержанию к теоретическим взглядам Дмитрия Мережковского, считали принадлежащей перу Зинаиды Гиппиус (она, впрочем, действительно «участвовала» в создании повести: придумала Савинкову, которого называла «крестником», псевдоним, а повести — название).

Поэтому следует присоединиться к точке зрения Бориса Ярхо, который утверждал, что любое непосредственное впечатление необходимо проверять объективным учетом всех признаков, способных его произвести.

Такого рода проверки в бахтиноведении периодически осуществляются. В частности, работая над составлением лексико-терминологического указателя к «официальным» произведениям Бахтина 1920-х годов, Д. Татарников сравнил их с текстами П. Н. Медведева и В. Н. Волошинова. Для тех, кто выдал Бахтину заочный патент на обладание ими, результат получился довольно обескураживающим. По мнению Д. Татарникова, «корреляция терминологии в этих работах недостаточна, чтобы говорить о едином авторстве, стиль и лексика существенно различны. Общие же критическая аргументация и бахтинская (когеновская) философская терминология, присутствующие там, говорят только о принадлежности к единому философскому кругу (школе) и подтверждают факт близости и “диалогичности” общения данных людей».

Компромиссным решением анализируемой проблемы стала концепция «двойного» авторства, далекая, впрочем, от признания равноправного сотрудничества Бахтина, Медведева и Волошинова. Все объяснительные модели, созданные в рамках этой концепции, никогда не покушаются на руководящий статус Бахтина: убеждение, что «на труд и на подвиги» вдохновил именно он, сомнению не подвергается. Например, Катерина Кларк и Майкл Холквист, характеризуя генезис «девтероканонических» бахтинских произведений, предложили аналогию с художественными студиями эпохи Возрождения, где мастер намечал общую композицию и писал основные части, а завершение работы оставлял ученикам.

Мы же полагаем, что разгадку происхождения спорных текстов надо искать не в художественной практике Ренессанса, а в особенностях восприятия интеллектуальной собственности людьми бахтинского круга. По целому ряду признаков оно совпадает с тем отношением к авторству, которое было принято в ОПОЯЗе. Говоря о нем, Шкловский вспоминал: «У нас в ОПОЯЗе было правило: когда собирались вместе, то все, что говорилось, было общее — не имело авторства» (показательно, что А. И. Белецкий считал работу Ю. Н. Тынянова «Достоевский и Гоголь» коллективным произведением кружка).

То же самое можно сказать и о «Невельской школе философии». Дискуссии, которые вели между собой ее представители, в том числе Бахтин, Волошинов и Медведев, часто заканчивались выработкой единого подхода к решению той или иной проблемы, переходившего затем в общее пользование (это напоминает метод работы знаменитой группы французских математиков, выступавших под именем Никола Бурбаки).

Правда, Сократом в спорах, рождавших новые идеи, Бахтин был далеко не всегда. С ним успешно конкурировали М. И. Каган и Л. В. Пумпянский. Как утверждает Брайан Пул, «почти все центральные категории ранней философии Бахтина первоначально имеют место в работах М. И. Кагана, написанных между 1915 и 1919 годами». Даже в более позднее время Бахтин брал необходимые идеи из «копилки» своего старшего друга. Так, в письме Кагана, датированном началом июля 1936 года и адресованном жене, говорится: «Буду читать одну работу М. М. “О слове в романе”. Он дал мне ее в рукописи. По началу судя, она написана по побуждениям мысли одной, высказанной мною в статье о Тургеневе. <…> У Бахтина дело значительно более развернуто, тогда как у меня это мимоходное замечание, хотя и основное, на котором построена небольшая статья».

Книга Пумпянского «Достоевский и античность» (Пг., 1922) содержит ряд положений, перекликающихся с такими более поздними идеями Бахтина, как существование Большого Времени, память жанра и возможность выхода героя из-под власти автора.

Может быть, какие-то концептуальные моменты, воплощенные в различных бахтинских исследованиях, восходят к тезисам и замечаниям Волошинова и Медведева: с логической точки зрения в подобном допущении нет ничего сверхъестественного и невероятного.

Наши наблюдения, подчеркнем, вполне согласуются с той версией возникновения спорных текстов, которую изложил сам Бахтин. Отвечая Вадиму Кожинову на вопрос об авторстве «Марксизма и философии языка» и «Формального метода в литературоведении», он писал: «В. Н. Волошинов и П. Н. Медведев — мои покойные друзья; в период создания этих книг мы работали в самом тесном творческом контакте. Более того, в основу этих книг и моей работы о Достоевском положена общая концепция языка и речевого произведения. <…> Должен заметить, что наличие общей концепции и контакта в работе не снижает самостоятельности и оригинальности каждой из этих книг. Что касается до других работ П. М. и В. В., то они лежат в иной плоскости и не отражают общей концепции, и в создании их я никакого участия не принимал».

Таким образом, насущной задачей современного бахтиноведения является не столько поиск новых доказательств принадлежности спорных текстов Бахтину, сколько разграничение в них «своего» и «чужого», «общего» и «индивидуального».

Закономерно вместе с тем, что назойливые мантры почитателей Бахтина, почти полвека бубнящих: «“Юрий Милославский” — тоже его сочинение», — начинают вызывать аллергическую реакцию. В своих крайних формах она выглядит как обратное движение атрибуционного «маятника»: у Бахтина изымают не только приписанное («чужое»), но и кровное («свое»). Скандальным примером такой тотальной экспроприации авторских прав является книга «Разоблаченный Бахтин: История о лжеце, жульничестве и коллективном безумии», которую в 2011 году выпустили два исследователя из Женевы: Жан Поль Бронкар и Кристиан Бота. В ней предпринята попытка доказать, что Бахтин, с одной стороны, не имел никакого отношения к работам Волошинова и Медведева, а с другой — получил от них почти весь текст «Проблем творчества Достоевского» (львиная доля работы над этой книгой будто бы была выполнена Волошиновым). Расхожее представление о «бахтинском всеавторстве», по мнению швейцарских ученых, можно рассматривать как синергетический эффект от кооперирования сознательной лжи Бахтина с масштабным жульничеством его «продвигателей» — Вячеслава Всеволодовича Иванова, Вадима Кожинова и Сергея Бочарова. Именно они начиная с 1960-х годов безостановочно «продолжали заниматься выгодным делом — международным распространением вновь воссозданного творчества мэтра», мало чем отличающегося от сказочного голого короля.

Книга Бронкара и Бота примечательна не своими разоблачениями (применяемая ими аргументация вызывает много вопросов), а индицированием тех тенденций, которые набирают силу в современном западном бахтиноведении и которые заключаются в секвестировании когда-то безграничного доверия к его главному герою.

Для нашего же повествования посылкой, определяющей структуру подачи биографического материала, является презумпция авторских прав Медведева и Волошинова: все, что было опубликовано под их именами, должно считаться ими же и созданным, пока ложность такого допущения не будет бесспорно доказана.

Закрывая эту тему, коснемся заодно и обоснованности такого понятия, как «круг Бахтина». Оно, безусловно, вносит ценностную дезориентацию, подталкивая к мысли, что Бахтин был центральной фигурой определенного сообщества. Однако стремление ставить именно на бахтинскую голову ножку воображаемого циркуля, очерчивающего пределы, например, «Невельской школы», следует рассматривать как анахронистический подход, обусловленный нашими позднейшими представлениями о рейтинге мыслителей XX века. Если мы возьмем тот же послереволюционный Невель, то лидером тамошней неокантианской диаспоры Бахтин, разумеется, не был. Авторитет Кагана выглядел тогда куда весомее, а талант и эрудиция Пумпянского не нуждались в бахтинских верительных грамотах. Голос Бахтина в различного рода дискуссиях, конечно же, много значил, но исходил он не от солиста или «фронтмена», а от равного среди равных. Поэтому понятие «круг Бахтина» имеет смысл только как простое множество людей, с которыми Бахтин тесно общался на каком-то отрезке своей жизни.

«Нет, я не автор, я герой…»

И здесь мы возвращаемся к ленинградскому периоду бахтинской биографии, персоналистический фон которого был образован не только людьми, изучающими словесное искусство в различных его ипостасях, но и теми, кто это самое искусство непосредственно создавал. В разговорах с Дувакиным, например, Бахтин охотно вспоминал о своих встречах с Николаем Клюевым, проходивших сначала в салоне у Ругевичей, а потом на домашних ассамблеях у Павла Николаевича Медведева. Там же, на квартире Медведева, Бахтин имел возможность общаться с Всеволодом Рождественским, Николаем Тихоновым и Михаилом Козаковым.

Но наиболее тесные, пожалуй, даже дружеские отношения сложились у Бахтина с Константином Вагиновым. Именно благодаря Вагинову Бахтин стал восприниматься не только как человек, погруженный в размышления об авторе и герое в эстетической деятельности, но и как яркий литературный персонаж. Этот качественный скачок из одного онтологического статуса в другой произошел, как принято считать, в романе Вагинова «Козлиная песнь» (1928). Данный текст принадлежит к числу «романов с ключом» — произведений с легко опознаваемыми реальными прототипами, без знания которых немыслима их адекватная интерпретация. В список таких «опознаваемых» прототипов «Козлиной песни» традиционно включают и Михаила Бахтина, ассоциируя его с Андреем Ивановичем Андреевским — «философом» вагиновского романа.

Однако правомерность этого почти общепринятого отождествления вызывает серьезные сомнения. И дело не только в том, что сам Вагинов «советовал читателям сопоставлять книгу с другими литературными произведениями, а не с живыми людьми». Если все-таки сравнить Бахтина и Андреевского между собой, то можно получить лишь длинный перечень отличий, не позволяющих достичь желаемого сходства.

Так, из текста мы знаем, что Андреевский уже далеко не молод, круглолиц, имеет густую седую шевелюру, бороду лопатой, длинные «пушистые» усы и высокий рост. Бахтину же в период создания романа было немногим больше тридцати; приметы академической солидности, которыми Вагинов столь щедро наделил Андреевского, напоминали бы на нем театральный грим. О том, что внешность Бахтина тех лет мало соответствовала кинематографическому образу чудаковатого профессора дореволюционной закваски, свидетельствуют не только сохранившиеся фотографии, но и воспоминания современников. Вот как, например, описывает Бахтина знавшая его по Витебску и Ленинграду Р. М. Миркина: «Это был молодой человек лет двадцати семи, выше среднего роста, хорошо сложенный, с русыми, гладко зачесанными назад и довольно длинными волосами, вопреки моде тех лет. Сначала он ходил бритым, потом отпустил негустую и недлинную бороду. На бледном лице с очень высоким лбом с глубокими взлизинами — темно-карие глаза с мягким, внимательным взглядом и чуть загадочная улыбка. Таким я представляла себе князя Мышкина».

Разумеется, сторонники возведения Бахтина в ранг прототипа Андреевского могут объяснить все эти портретные расхождения спецификой художественного мышления Вагинова, которое, следуя причудливой логике бриколажа, превращает гладкие русые волосы в седые, глубокие залысины — в густую шевелюру, а редкую короткую бороду — в символ старообрядчества и допетровской Руси. Но есть ли необходимость в таком «умножении сущностей»?

Продолжает наш список несоответствий та восторженная характеристика, которую дает «философу» главный герой «Козлиной песни» — Тептелкин (в нем все комментаторы романа склонны видеть Льва Пумпянского). Снявший дачу в Петергофе Тептелкин мечтает о будущих визитах своих друзей и надеется, что скоро «сюда приедет и философ его, старый наставник и необыкновенный поэт, духовный потомок западных великих поэтов, прочтет им всем новые стихи свои на лоне природы». Таким образом, Андреевский не только мыслитель, но и замечательный поэт, произведения которого ожидаются едва ли не с большим нетерпением, чем собственно научные изыскания. Что же касается Бахтина, то сфера самостоятельного художественного творчества была ему абсолютно недоступна: как стихи, так и проза в его наследии отсутствуют.

Однако не только муза лирической поэзии покровительствует вагиновскому герою. Это становится ясно, когда в «башню» Тептелкина (сохранившуюся от роскошного купеческого особняка и выполняющую тройную функцию: жилья, пародийного замещения знаменитой «башни» Вячеслава Иванова и реализации такой метафоры, как «башня из слоновой кости») съезжаются, наконец, друзья и знакомые, среди которых и Андрей Иванович Андреевский. Долгожданные гости собираются за одним столом, и Тептелкин, словно забыв о своем прежнем желании услышать новые стихи Андреевского, обращается к нему с просьбой сыграть на скрипке. Тот не заставляет себя долго упрашивать и вскоре под сводами «башни» печально звучит «старинная мелодия».

Итак, выясняется, что, помимо поэтического дара, «философ» обладает еще и навыками концертирующего музыканта, наличие которых у Бахтина никем не засвидетельствовано. Больше того, герой Вагинова со скрипкой почти не расстается: когда персонажи «Козлиной песни», собравшись в гостях у автора, затеяли сочинение «круговой новеллы», «философ» не стал продолжать общий рассказ, а заиграл вместо этого «кафешантанный мотив, отбивая такт ногой» (затем он, правда, перешел на «чистую, прекрасную мелодию»). Бахтин же «кочует» по страницам воспоминаний в сопровождении каких угодно атрибутов — груды книг на письменном столе, вечно дымящейся сигареты, трости, костылей, любимых кошек и т. д., — но только не скрипки.

Важно также, что мечты и мысли «философа» все время обращены в прошлое; это человек, жизнь которого уже состоялась, является завершенной. В этом прошлом (а граница между ним и настоящим проходит через 1917 год) остались учеба за границей под руководством Германа Когена (из бахтинского круга таким фактом мог похвастаться только Матвей Исаевич Каган), поездки по культурным центрам Западной Европы (ни в одном из которых, как и вообще за границей, Бахтин никогда не был), работа в дореволюционных философских журналах (в которых Бахтин никогда не печатался), выход книги, принесшей автору известность (первая книга Бахтина — «Проблемы творчества Достоевского» — вышла только в 1929 году и не получила тогда широкого резонанса), ее защита в качестве диссертации (на соискание ученой степени кандидата филологических наук Бахтин представил в 1940 году рукопись совсем другой книги — «Франсуа Рабле в истории реализма»; сама же защита состоялась лишь в 1946-м), получение профессорского звания (которое Бахтину так и не было присвоено), смерть жены (жена Бахтина — Елена Александровна — умерла в 1971 году).

В тот отрезок времени, с которым непосредственно соотносится действие романа, «философ» занят воспитанием незаконной дочери покинувшего Страну Советов кустаря-китайца и скончавшейся от неудачного аборта метельщицы. И хотя этот акт гуманизма при желании может служить наглядной иллюстрацией таких ключевых бахтинских категорий, как «ответственность» (философствующего «я» за конкретную судьбу «другого») и «диалог» (между двумя культурами — китайской и русской, и двумя людьми — ребенком и взрослым), он, к сожалению, не находит реальной опоры в биографии их создателя.

По существу, единственным сколько-нибудь значимым аргументом в пользу того, что прототипом Андреевского в романе Вагинова был именно Бахтин, является личное (и притом позднее) признание самого Бахтина. Он «опознал» себя в том отрывке, где описывается возвращение Андреевского из Петергофа после вечера у Тептелкина:

«А в самом последнем вагоне ехал философ с пушистыми усами и думал:

“Мир задан, а не дан; реальность задана, а не дана”.

Чиво, чиво, — поворачивались колеса.

Чиво, чиво…

Вот и вокзал».

В беседе с исследователем культурной жизни Петрограда Н. И. Николаевым, состоявшейся в 1972 году, Бахтин сказал (свидетельство это является устным): «Вот где философ едет в поезде, — это точно я».

Но все дело в том, что размышления философа «в последнем вагоне» являются воспроизведением той критики понятия «данности», которая была предпринята Германом Когеном. Коген, характеризует его концепцию Валентин Асмус, «категорически отвергал взгляд, согласно которому нашему познанию “даны” в качестве его предмета вещи окружающего нас чувственно воспринимаемого мира. Предмет познания не “дан” нам, но лишь “задан”. <…> Он “никогда не может быть нам дан” как нечто готовое, законченное, существующее или пребывающее в своей завершенности независимо от нашего логического мышления. Предмет познания — не “вещь”, а задача познания, решение которой возможно только как уходящий в бесконечность ряд приближений, никогда не приводящий к окончательно завершенному решению».

Мысль о «заданности», а не «данности» окружающей человека реальности не может быть, следовательно, тем паролем, по которому в Андреевском можно «опознать» Бахтина: она была общим достоянием философствующей интеллигенции тех лет и могла сорваться с чьих угодно уст. При желании свои права на то, чтобы быть прототипом Андреевского, мог бы предъявить, например, вечный антипод Бахтина Виктор Шкловский. В одной из его статей рассматриваемого периода присутствует эта восходящая к работам Когена формула, но уже перенесенная на почву литературной теории и критики. Она использована для характеристики недавно вышедшего романа Константина Федина «Города и годы»: «Что сказать о романе в целом? Роман задан, а не дан. Роман сделан добросовестно. Но он правилен орфографически и ложен в своем синтаксисе. В нем ложная сложность и ложные, не данные, а заданные описания. <…> Роман вреден, потому что он ложное достижение. Задача реставрации старой формы в романе не достигнута. Роман вреден, потому что сейчас есть задание на “советского Толстого”, “советского Островского”, “советского Репина”. Нужно не идти на это задание, а создавать новую форму, опираясь на социальный заказ, художественно пользуясь им для превращения в эстетические внеэстетических величин».

С привлечением аналогичного противопоставления «данности» и «заданности» решал проблему социального заказа и другой современник Бахтина — известный писатель и критик, редактор журнала «Красная новь» Александр Константинович Воронский. Защищая право каждого художника творить свободно, по своему выбору и своей воле, Воронский писал: «Социальный заказ не дан, а задан, мы имеем дело с процессом, а не с купецким “вынь да положь” и “плачу столько-то”».

Таким образом, никаких реальных оснований для того, чтобы считать Михаила Бахтина прототипом Андрея Ивановича Андреевского, не существует. Интерес к философии (и даже склонность к философствованию) не является специфической чертой именно Бахтина, а неотъемлемой характеристикой гуманитарной интеллигенции послереволюционных лет (если Андреевского и Бахтина сближать лишь на этом шатком основании, то их с неменьшим успехом можно было бы отождествить по умению читать, писать, ходить, говорить и т. д.). Позднейшее само-отождествление Бахтина с Андреевским, по всей видимости, представляет собой результат его ревностного отношения к своему философскому приоритету, который, по причине смерти всех основных прототипов «Козлиной песни», в 1970-е годы уже никто не мог оспорить (допустимо провести следующую аналогию: начиная с 1960-х годов Роман Якобсон так усиленно культивировал представление о себе как о родоначальнике русского формализма, что в конце концов сам этому поверил).

С нашей точки зрения, образ Андреевского вобрал в себя черты таких старших современников Бахтина, Пумпянского и Вагинова, как Александр Александрович Мейер и Сергей Алексеевич Алексеев-Аскольдов. Как профессиональные философы эти люди получили широкую известность еще до революции, а после нее стали создателями религиозно-философского кружка «Воскресение», сопричастными которому были многие хорошо знакомые Вагинову люди (те же Бахтин и Пумпянский, например). Соприкасалось окружение Вагинова и с другим известным представителем ленинградского философского «подполья» — Иваном Михайловичем Андреевским, религиозным мыслителем и руководителем кружка «Хельфернак» («Художественно-литературно-философско-религиозно-научной академии»). Совпадение его фамилии с фамилией изображенного в «Козлиной песни» «философа» вряд ли следует считать простой случайностью.

Видеть же в романном Андреевском литературного «родственника» Бахтина можно только в том случае, если допустить, что Вагинов сознательно изобразил в своей книге не реального человека, а его конденсированные мечты о самом себе. В этих мечтах, преподносимых окружающим в качестве curriculum vitae, Бахтин мог видеть себя и учеником Когена, и совершающим традиционный Grand Tour аристократом, и столпом отечественной философии, и постоянным автором почтенных журналов, наподобие «Вестника Европы». При таком подходе Андреевский «Козлиной песни» — это собирательное название того, что могло бы, по логике вещей, случиться с Бахтиным, появись он на свет хотя бы десятилетием раньше. Однако сослагательного наклонения не терпит не только история, но и теория прототипов. Если X объявляется прототипом Y, а сопоставительный анализ показывает, что у X нет ни одного признака, которым бы Y обладал, то никаких надежных и достоверных корреляций между X и Y не существует. Как не существует их между романным Андреевским и аутентичным Бахтиным.

Но «Козлиная песнь» не единственный художественный текст Вагинова, на жилой площади которого пытаются прописать Бахтина. По мнению многих литературоведов, Бахтин является лирическим героем стихотворения Вагинова «Два пестрых одеяла, / Две стареньких подушки…», опубликованного еще при жизни поэта в его сборнике «Опыты соединения слов посредством ритма» (1931).

Вот этот текст, который мы, правда, процитируем не по первому книжному изданию, а по тексту рукописи, хранящейся в ОР РНБ; этот последний вариант опубликован в самом репрезентативном на сегодняшний день сборнике текстов Вагинова — книге «Песня слов», подготовленной Анной Герасимовой, более известной как рок-исполнительница, выступающая под псевдонимом Умка, и вышедшей в 2012 году в издательстве ОГИ (строчки, не вошедшие в книжный вариант, выделены нами жирным шрифтом):

Два пестрых одеяла, Две стареньких подушки, Стоят кровати рядом. А на окне цветочки Лавр вышиной с мизинец И серый кустик мирта. А на стене — святитель, Блюститель очага. На узких полках книги, На одеялах люди — Мужчина бледносиний И девочка жена. В окошко лезут крыши, Заглядывают кошки, С истрепанною шеей От слишком сильных ласк. И дом давно проплеван, Насквозь туберкулезен, И масляная краска Разбитого фасада, Как кожа шелушится. Напротив, из развалин, Как кукиш между бревен Глядит бордовый клевер И головой кивает, И кажет свой трилистник, И ходят пионеры, Наигрывая марш. И кошки перед ними, Задрав свои хвосты, Перебегают спешно Нагретый тротуар. Мужчина бледносиний И девочка жена Внезапно пробудились И встали у окна. И, вновь благоухая В державной пустоте, Над ними ветви вьются И листьями шуршат. И вновь она Психеей Склоняется над ним, И вновь они с цветами Гуляют вдоль реки. Дома любовью стонут В прекрасной тишине, И окна все раскрыты Над золотой водой. Пактол ли то стремится? Не Сарды ли стоят? Иль брег александрийский? Иль это римский сад? Но голоса умолкли. И дождик моросит. Теперь они выходят В туманный Ленинград. Но иногда весною Нисходит благодать: И вновь для них не льдины, А лебеди плывут, И месяц освещает Пактолом зимний путь.

Как указал в своем мемуарном очерке Николай Корнеевич Чуковский, близкий друг поэта, в этих стихах Вагинов «изобразил… свою тогдашнюю жизнь» (очерк этот вошел в книгу «Литературные воспоминания», увидевшую свет в 1989 году; но написан он был, судя по всему, в 1959-м, когда Чуковский сознательно перечитывал вагиновские тексты; умер Чуковский в 1965 году, не рассчитывая, видимо, увидеть посвященный Вагинову очерк опубликованным).

В интервью, которое взял у вдовы поэта Александры Ивановны Вагиновой С. Кибальник, опубликованном в саратовском журнале «Волга» (1992, № 7–8), находим прямо противоположное указание. Александра Ивановна, вспоминая о муже, говорит: «Дружен был К. К. и с М. М. Бахтиным. Тот был такой умный, что я не смела сказать с ним двух слов. А К. К. много разговаривал с Бахтиным. Мы бывали у него чуть ли не каждый день. Он тогда увлекался Конфуцием и, помню, часто говорил о том, что люди часто обсуждают только других, потому что только других видят, а себя не видят. У Бахтина была очень молодая жена Леночка, совсем еще девочка. Помните, у К. К. такие строки:“На узких полках книги, / На одеялах люди — / Мужчина бледносиний / И девочка жена”. Это Бахтин и Леночка».

Если кто-то считает, что акт узнавания Александрой Ивановной в героях стихотворения супругов Бахтиных имеет силу стопроцентного и решающего свидетельского показания, ему следует принять во внимание, что такого рода характеристики часто выдают желаемое и предполагаемое за действительное и неоспоримое. Достаточно вспомнить самоидентификацию Бахтина в «Козлиной песни», чтобы убедиться, насколько они бывают субъективными и далекими от согласованности с действительностью.

Аргументацию в пользу того, что в стихотворении выведены Бахтин и его жена, подробно развивал Сергей Бочаров в упоминавшейся статье «Об одном разговоре и вокруг него». Он пишет: «Здесь описана комната Бахтиных (какая? первая, на Преображенской, которую они снимали у Канаевых, или вторая, на Знаменской, угол Саперного переулка, где его потом арестовывали? — А. К.). Здесь у них бывали Вагинов с женой, как рассказывала мне Александра Ивановна Вагинова в 1970-е годы: М. М. у К. К. не бывал, но К. К. с А. И. приходили к Бахтиным. Говорили часами, мужчины отдельно, жены тоже, М. М. мне (Александре Ивановне) говорил: “Вы похожи на Аполлинарию Суслову”. Кровать, застеленная пестрым одеялом, просматривается в глубине фотографии середины 20-х годов. В автографе стихотворения, хранящемся в ГПБ, после стиха 6-го названа и такая немаловажная деталь интерьера, не попавшая в печатный текст, видимо, по цензурным причинам: “А на стене Святитель, / Блюститель очага”… Святитель — образ Серафима Саровского, по рассказу М. М. 21.11.1974 висевший у него над кроватью и изъятый при аресте, но потом ему возвращенный; образ этот сохранился в вещах Бахтина. На этом основании, рассказывал он, ему на следствии инкриминировали причастность к “Серафимову братству” — обществу, в котором участвовали С. С. Аскольдов, И. М. Андреевский, В. Л. Комарович. В Саранске, вспоминает Л. С. Мелихова, М. М. говорил о Серафиме Саровском как своем небесном покровителе. Помнил он и о том, что живет там недалеко от Сарова и Дивеева, и несколько раз заговаривал об употреблении этих святых мест нашей чудовищной современностью: “вы ведь знаете, там делали водородную бомбу”.

Так что интерьер бахтинский достоверен в стихотворении Вагинова; но главное — как передано положение Бахтиных, да и Вагинова, в эпохе. Вагинов (это тоже рассказывала Александра Ивановна) сравнивал послереволюционный Петербурге Римом, разрушенным варварами, когда в нем осталось несколько сот человек и по дикому городу бегали волки, но стояли те же дворцы и храмы. И здесь, в стихотворении, — где и когда живут Бахтин с девочкой-женой — на берегах Невы или Пактола? Но потом они выходят в туманный Ленинград. Одно очевидно — они не на авансцене эпохи.

Бахтины 60–70-х годов, которых я знал, были такими же, как в этом стихотворении, и оно замечательно тем, по-моему, что запечатлело некие неизменные черты их положения в современности. И Елена Александровна оставалась той же девочкой-женой и в саранской квартире, и в инвалидном доме, и в свой последний вечер 13 декабря 1971 года в подольской больнице, когда мы с Михаилом Михайловичем пытались разговаривать о лежавшем у него на столе в палате только что вышедшем томе “Лит. Наследства” “Неизданный Достоевский”, а она умерла той же ночью».

Разберем аргументы С. Г. Бочарова подробнее, а потом перейдем к самостоятельному поиску следов присутствия Бахтина в интересующем нас стихотворении Вагинова.

Начнем с того, что фотографии, на которых было бы изображено внутреннее убранство петроградского жилья Бахтиных, в научный оборот почему-то до сих пор не введены. И это тем более удивительно, что иконография Бахтина крайне невелика, давно учтена и достаточно известна. Есть, разумеется, фотография, сделанная в 1930 году перед отъездом Бахтина в Кустанай, на которой больной философ лежит в постели, но никакого пестрого одеяла на ней нет и в помине. Так что какую фотографию имеет в виду Бочаров, не ясно.

Далее стоит отметить, что Серафим Саровский, согласно агиографической терминологии, не является святителем. Святителями, как известно, называют «разряд святых из епископского чина, почитаемых церковью как предстоятели отдельных церковных общин, которые своей святой жизнью и праведным пастырством осуществили промысел Божий о церкви в ее движении к Царству Небесному». К святителям, например, принадлежат Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Николай Чудотворец.

Серафим же Саровский был канонизирован в 1903 году в лике преподобных, то есть святых, подвиг которых заключался в монашеском подвижничестве. Понятно, что этот святой не «специализируется» на защите домашнего очага. Самым популярным носителем данной функции, безусловно, является святитель Николай Чудотворец. И хотя придавать большое значение расхождению между «святителем» и «преподобным» не стоит (в стихотворениях допустимы и не такие поэтические вольности), не обращать на него внимания тоже, впрочем, нельзя.

Несомненная заслуга Бочарова — мысль о том, что стихотворение Вагинова имеет вневременной характер, что оно способно прикрепиться к любому фрагменту бахтинской — и не только бахтинской — биографии. Мысль эта, как мы покажем впоследствии, является чрезвычайно плодотворной.

И Бочаров, и Анна Герасимова важным свидетельством наличия в стихотворении Вагинова описания бахтинского быта считают его название. В том варианте, который был опубликован в «Опытах соединения слов посредством ритма», названия не было, а вот в рукописи, хранящейся в РНБ, стихотворение снабжено заглавием «Философ».

Оценивая этот аргумент, вновь сошлемся на «Козлиную песнь», где наличие персонажа, называемого Философом, отнюдь не является той путеводной нитью, которая приведет нас к фигуре Бахтина.

Более того, образ Философа — это сквозной персонаж, наряду с Филостратом и Психеей, своеобразного вагиновского мифа, описанного и разобранного еще Николаем Чуковским, предвосхитившим в своем мемуарном очерке и мотивный анализ Бориса Гаспарова, и генеративную поэтику Щеглова-Жолковского. Например, в стихотворении «Ленинградская ночь», частично вошедшем в «Козлиную песнь», этот персонаж имеет следующее обличье: «Меж темно-синими домами / Бежит философ, точно хлыст, / В пальто немодном, в летней шляпе / И ножкой топнув, говорит: / “Все черти мы в открытом мире / Иль превращаемся в чертей. / Мне холодно, я пьян сегодня, / Я может быть, последний лист”» (данный фрагмент в романе воспроизведен не был). Понятно, что это не тот же самый философ, который обрисован в одноименном стихотворении, хотя, конечно же, состоящий с ним в отношениях некоего художественного «родства».

Вообще, чтобы адекватно интерпретировать интересующее нас стихотворение, следует усвоить, что оно, с одной стороны, состоит из «осколков» предшествующих и последующих вагиновских текстов, абсолютно не «приуроченных» к образу Бахтина, а с другой — воплощает одну из наиболее устойчивых сюжетных схем уже упомянутого вагиновского мифа.

По возможности кратко охарактеризуем те фрагменты вагиновского поэтического канона, из которых, подобно мозаике, составлено стихотворение «Философ» (будем при этом двигаться от начала стихотворения к концу).

Итак, возьмем первые восемь строк («Два пестрых одеяла, / Две стареньких подушки, / Стоят кровати рядом. / А на окне цветочки / Лавр вышиной с мизинец / И серый кустик мирта. / На узких полках книги, / На одеялах люди…»). Они представляют собой парафраз весьма схожих описаний, присутствующих как в поэтических, так и в прозаических вагиновских текстах. Почти идентичный интерьер мы находим, например, в стихотворении «Он с каждым годом уменьшался и высыхал…», носящем ярко выраженный автобиографический характер: «С пером сидел он на постели / Под полкою сырой, / Петрарка, Фауст, иммортели / И мемуаров рой…» Если обратиться к микродеталям приведенного фрагмента, то мы увидим, что «лавр вышиной с мизинец / И серый кустик мирта» практически дословно продублированы в «Козлиной песни», в «Междусловии установившегося автора», который, безусловно, представляет собой alter ego самого Вагинова: «На столе у меня стоит лавр с мизинец и кустик мирта».

Перейдем теперь к персонажам стихотворения — «Мужчине бледносинему / И девочке жене». Как отмечал Николай Чуковский, Вагинов «действительно был в те годы “бледносиним”, потому что болел туберкулезом. Чахотка промучила его лет семь и в конце концов свела в могилу». Конечно, Бахтин тоже болел туберкулезом, пусть и не легочным, а костным, и тоже, видимо, был бледным (во всяком случае, на словесном портрете «кисти» Рахиль Миркиной Бахтин имеет «бледное лицо»). Но это качество, позволяющее опознать в лирическом герое стихотворения как Бахтина, так и Вагинова, нивелируется присутствием в стихах последнего персонажей, наделенных все той же гипертрофированной бледно-синеватостью. Например, в стихотворении «Ангел ночной стучит, несется…» (1926) заглавный персонаж говорит лирическому герою (имеющему опять же автобиографические черты): «Ты бледен странно, / Идем на кладбище гулять». В стихотворении «Война и голод точно сон…» говорится: «И милые его друзья / Глядят на рта его движенья, / На дряблых впадин синеву, / На глаз его оцепененье…» (1925–1927).

Подчеркивание детскости в героинях вагиновской лирики тоже не является единичным фактом. Так, в стихотворении «Ночь на Литейном. I» (сборник «Петербургские ночи. 1919–1923») у лирического героя, блуждающего по ночному Петрограду вместе с возлюбленной (Чуковский считал, что в ее образе выведена семнадцатилетняя профессиональная проститутка Лида), «давно легли рассеянные пальцы / На плечи детски и на бедро твое…».

Возьмем теперь строчки «Напротив, из развалин, / Как кукиш между бревен / Глядит бордовый клевер / И головой кивает, / И кажет свой трилистник…». Это топографическое описание почти в точности соответствует тому, что дано в стихотворении, где Вагинов живописует свой дом и прилегающую к нему местность: «Отшельником живу, Екатерининский канал 105 / За окнами растет ромашка клевер дикий / Из-за разбитых каменных ворот / Я слышу Грузии, Азербайджана крики. / Из кукурузы хлеб, прогорклая вода / Телесный храм разрушили / В степях поет орда…» («Петербургские ночи. 1919–1923»).

Огромный шлейф соответствий можно приводить к образу Психеи, склоняющейся в стихотворении над лирическим героем (Николай Чуковский подчеркивал, что Психея, то есть душа, в основном вагиновском мифе является любовницей Филострата; «…конечно, — добавлял он, — Психея — душа самого Вагинова, и поэтому иногда кажется, что образ Филострата сливается с образом автора»). Психея, например, фигурирует в одноименном стихотворении, а также в стихотворении «Ночь» 1926 года и в уже цитированной «Ленинградской ночи», частично вошедшей в «Козлиную песнь» («Пусть, пусть Психея не взлетает — / Я все же чувствую ее / И вижу, вижу — вылезает / И предлагает помело. / И мы летим над бывшим градом, / Над лебединою Невой, / Над поредевшим Летним садом, / Над фабрикой с большой трубой. Все ближе к солнечным покоям: И плеч костлявых завитки, / Хребет синеющий и крылья / И хилый зад, как мотыльки. / Внизу все спит в ночи стоокой — Дом отдыха, Дворец Труда… И пред окном змеей гремучей / Опять вознесся Филострат / И, сев на хвостик изумрудный, / Простором начал искушать. / Летят надзвездные туманы, / С Психеей тонкою несусь / За облака, под облаками, / Меж звездами и за луной» (здесь просматривается типологическое сходство с эпизодом ночного полета в романе Булгакова «Мастер и Маргарита»).

Если отбросить все эти частные соответствия и совпадения, на наш взгляд, впрочем, достаточно красноречивые, то мы увидим, что анализируемое стихотворение Вагинова является не зарисовкой с натуры, а лишь очередным воплощением константного (основного) сюжета. Сюжет этот вкратце сводится к следующему. Лирический герой, в котором без труда угадывается Вагинов, один или с возлюбленной/женой/Психеей покидает ночью свое жилище и ВЫХОДИТ (именно этот глагол наиболее частотен) в ночное пространство Петербурга, которое то ли под воздействием воображения лирического героя, то ли по самой своей имманентной способности к магической трансформации превращается в хронотоп (воспользуемся этим бахтинским термином), в котором времена и различные топосы, обволакиваясь туманом, наслаиваются друг на друга: в облике Петербурга начинают проступать черты Эллады, Рима, древней Малой Азии и т. д.

У этого лейтсюжета есть, разумеется, и биографическая подоснова. Ида Наппельбаум в своей «Памятке о поэте» так описывала пристрастия Вагинова к ночным бдениям: «Город был пустынен и прекрасен. Ни прохожих, ни площадей, ни машин. Петербург превратился в декорацию. Он стал чисто архитектурным организмом в своем природном существе. И двое молодых людей — он и она — сливались с громадой дворцов и зданий, с торцовыми мостовыми, в которых пробивалась зелень травы, с гранитным одеянием Невы. Они вдвоем — Костя Вагинов и Шура Федорова — просиживали белыми ночами до утра на ступеньках набережной. Оба небольшие, одного роста, в чем-то неприметном — неярко одетые.

— Сидят там, на Стрелке, вокруг ни души, — сказал кто-то, входя в комнату, — издали посмотреть, ну просто два беспризорника, бездомника».

Таким образом, безоговорочно считать, что в стихотворении «Философ» запечатлен именно Бахтин, нельзя. Точно так же нет неотразимых аргументов в пользу того, что Вагинов сделал в этом стихотворении своеобразное «селфи». Перед нами художественный текст, сила которого не в том, сколько жизненных впечатлений он отразил, а в том, что его можно спроецировать на самые разные людские судьбы. Кроме того, даже если допустить, что речь в «Философе» идет все же о Бахтине и только о нем (равно как и о Вагинове), это не даст нам желаемого приращения биографического материала. Сухой остаток жизненных сведений будет сводиться к тому, что Бахтин/Вагинов: 1) имел болезненный вид; 2) жил в комнате, где стояли две кровати, на окне росли в горшке цветочки, а на полках стояли книги; 3) грезил об иных мирах, гуляя по ночному городу. Подобного рода признаки, можно это утверждать с полной уверенностью, характеризовали жизнь и быт едва ли не всех представителей круга Бахтина и круга Вагинова.

Сама попытка извлечь из проанализированного нами стихотворения однозначный биографический результат, является рецидивом наивно-реалистического мировоззрения, дискредитировавшего себя вместе с закатом культурно-исторической школы, стремящейся рассматривать художественные тексты как дефектные, второстепенные исторические источники. Разумеется, несмотря на все наши критические замечания, стихотворение «Философ» следует учитывать при изучении биографии как Бахтина, так и Вагинова. Но именно учитывать. Считывать же с этого текста «монументальный» облик реальных людей — дело практически бесперспективное. Оно мало чем отличается от попыток затолкать обратно в мясорубку фарш, чтобы вновь получить из него свинину или говядину.

Ловушки саксонского инквизитора

Если бы события бахтинской жизни «искривлялись» силовым полем одного лишь писательского воображения, судьба героя нашей книги складывалась бы достаточно комфортно. Однако эпоха, в которую жил Бахтин, порождала не только виртуальные миры литературных произведений. Фантастические вселенные самой диковинной структуры возникали в кабинетах НКВД и ОГПУ, где следователи, не покладая рук и перьев, создавали постоянно расширяющийся контрреволюционный универсум. Соприкоснуться с ним напрямую пришлось и Бахтину.

В ночь на 24 декабря 1928 года в квартиру 47 дома 36 по улице Знаменской (Восстания), где жили Бахтины, нагрянули работники ОГПУ. Они провели обыск, изъяли документы, рукописи и книги, а самого Бахтина арестовали. После «регистрации» в здании ОГПУ на улице Гороховой Бахтина отправили в Дом предварительного заключения на Шпалерной.

Внешним поводом к случившемуся стали массовые задержания, проводившиеся с декабря 1928 года по делу религиозно-философского кружка «Воскресение». В ОГПУ исходили из того, что любые коллективные объединения, не встроенные в официальную структуру советского социума, представляют собой скрытые контрреволюционные ячейки, члены которых только и ждут сигнала извне, чтобы приступить к активным действиям по ликвидации диктатуры большевиков. Реальная направленность того или иного кружка работников ОГПУ не слишком интересовала. Как правило, никто из следователей, занимавшихся делами этого типа, не стремился разобраться в нюансах философско-политической позиции, занимаемой тем или иным арестованным. По-настоящему важным было только то, что попавший в руки ОГПУ человек регулярно где-то встречался с другими людьми, а значит, состоял в самой настоящей организации. При этом главной методологической предпосылкой следственных действий и судебных вердиктов был ключевой постулат контагиозной магии: люди, хоть раз где-то столкнувшиеся, навсегда сохраняют связь на любом расстоянии. Именно такое магическое мышление позволило работникам Ленинградского ОГПУ включить в состав участников «Воскресения» очень широкий круг лиц, контакты между которыми зачастую носили случайный и одномоментный характер. Достаточно было кому-то быть упомянутым в ходе допроса («На заседании кружка, которое состоялось на квартире имярек, и где по очереди вслух читали стихи Гельдерлина, присутствовали те-то и те-то…»), как это превращалось в доказательство его полноценного членства в антисоветской организации. Через «вирус» простого упоминания к участникам «Воскресения» оказались отнесены не только те, кто стоял у его истоков и определял «вектор» докладов и споров, звучащих во время домашних собраний (Александр Мейер, Григорий Федотов, Сергей Аскольдов, Николай Анциферов, Ксения Половцева), но и те, кто хотя бы единожды на них «засветился». Следователи ОГПУ, кроме того, не слишком усердствовали при дифференциации ленинградских кружков религиозно-философской направленности, рассматривая, например, «Братство Серафима Саровского» в качестве филиала «Воскресения».

Кто бы действительно ни участвовал в собраниях «Воскресения», а на них отметились и Мария Юдина, и Лев Пумпянский, и физиолог Леон Орбели, и художник Кузьма Петров-Водкин, это было фактом, с точки зрения чекистов, второстепенным. Подлинным критерием отбора подозреваемых являлось наличие разных форм инакомыслия. Может показаться парадоксальным, но в протоколах допроса Бахтина, задержанного именно по делу «Воскресения», нет ни одного вопроса, который бы касался деятельности «Воскресения». Впрочем, по-настоящему важен не этот красноречивый штрих, оттеняющий методы работы спецслужб, а та информация о ленинградском периоде жизни Бахтина, которая в указанных протоколах содержится.

Первый допрос Бахтина был проведен 26 декабря 1928 года Альбертом Робертовичем Строминым (1902–1939) — старшим следователем 2-го секретно-оперативного управления Ленинградского ОГПУ. Личности этого человека, безусловно, стоить уделить особое внимание, поскольку до Дувакина никто с Бахтиным долго и всерьез «под запись» не беседовал.

Первым делом необходимо уточнить, что Стромин — это не фамилия, полученная при рождении, а оперативный псевдоним, который настоящую фамилию постепенно вытеснил. Следователя, снимавшего с Бахтина показания, на самом деле звали Альберт Геллер. Родился он, как и Бахтин, в семье коммерческого служащего, правда, не русского, а немецкого, жившего в Лейпциге (для нашего повествования было бы, конечно, лучше, если бы Альберт Геллер родился в Марбурге, в вотчине Германа Когена, но что есть, то есть, и заниматься перекройкой фактов мы не будем). В 1913 году отца маленького Альберта высылают из Германии в Россию «за принадлежность к социал-демократии» (не одним «философским пароходом» жив человек!). Несовершеннолетний сын, как и остальные члены семьи, естественно, следует за ним. Легко догадаться, на чьей стороне оказываются политические симпатии Альберта Геллера после Октябрьской революции. С 1919 года он воюет в рядах РККА, а в марте 1920-го становится сотрудником Екатеринославской ГубЧК. Именно как чекист Альберт Геллер командируется в 1924-м в распоряжение Ленинградского ОГПУ, где за несколько лет делает довольно успешную карьеру. В служебной аттестации на Стромина, составленной 1 декабря 1926 года, говорится:

«Проявляет инициативу. Очень осторожен. С работой справляется весьма удовлетворительно. Привел в порядок дела своей работы, двинул вперед разработки, создал хорошее осведомление. Проявляет способности в области агентурной работы. Осторожен. Удовлетворительно ориентируется в обстановке. Здоров. Спокойный. Не ленив, не слабохарактерен, добросовестен. Ведет разработки “Масоны”, “Орд. Св. Грааля” и “Теософы”. Разработки сильно двинул вперед. Обставил хорошим осведомлением, активизировал».

Нельзя не сказать о том, что первый допрос Бахтина проводил человек, образование которого было, мягко говоря, минимальным. За плечами Геллера — Стромина, брошенного партией на оккультно-эзотерический участок следственной работы, маячили только три класса екатеринославского начального училища. Однако при столь скудной интеллектуальной подготовке сын лейпцигского социал-демократа не прибегал к физическим средствам получения необходимых показаний. Как практически единодушно утверждают те, кто с ним сталкивался во время допросов, роли злобного костолома он предпочитал амплуа «доброго следователя», стремящегося добиться своих целей путем создания изощренных психологических ловушек. Николай Анциферов, автор знаменитой «Души Петербурга», в своих воспоминаниях оставил такую зарисовку строминского профессионального актерства:

«Привели меня в тот самый кабинет, где было свидание с матерью. Стромин начал: “Ну что же, обдумали ваше положение, всю его серьезность? Признаётесь, что вы принадлежали к контрреволюционной организации?” — “Ни о какой организации я не слыхал, тем более не могу признать, что я к ней принадлежал”. — “А показания Рождественского?” — “Я не знаю, каким путем вы добились таких показаний”.

По лицу Стромина пробежала судорога. У него задрожали губы, он схватился за голову, после чего у него вырвался сдавленный звук, словно ему трудно было произнести это слово. “Нет! Я не могу! Вот тут сидела ваша мать. Она ждет вас. Зачем вы губите себя? Я еще попробую вас спасти. Вы не представляете, какое это страшное дело, участником которого вы являетесь. Если вы не покаетесь, вам нет спасенья!”».

Теперь, когда портрет Геллера — Стромина обрел более или менее выразительные черты, можно перейти и к протоколу первого допроса Бахтина. Даже его анкетная часть («Происхождение» — «Местожительство» — «Политические убеждения» — «Образование»), которая, казалось бы, должна содержать общеизвестные факты, добавляет несколько важных деталей к бахтинской биографии. Из этой анкетной части мы, например, узнаём, что отец Бахтина на момент ареста сына жил в Невеле, где работал счетоводом местного театра. Графа «Политические убеждения», заполненная Геллером — Строминым со слов Бахтина, демонстрирует едва ли не оксюморонный характер воззрений допрашиваемого, заявившего, что он — цитируем протокол дословно, сохраняя стенографические приемы следователя, — «беспартийный. Маркс, ревизионист. Лойялен к Сов. власти. Религиозен».

Но самое интересное — это, конечно, автохарактеристика занятий Бахтина. «На моей квартире, — говорится в протоколе, — устраивались беседы на философские темы и религиозно-философские. На них присутствовали: Волошинов В. Н., Медведев П. Н., Юдина М. В., Пумпянский, Ругевич Анна Сергеевна, Осокин П. М., Тубянский Михаил Израилевич, Иванов Евгений Павлович и многие другие.

Доклады читал главным образом Пумпянский. Читал я доклады и в других квартирах. У Юдиной, у Щепкиной-Куперник Татьяны Львовны, у Осокина Петра Михайловича, Назарова Бориса Михайловича.

У Назарова я делал доклад о Максе Шелере.

На квартире Щепкиной-Куперник было человек 25, среди них — Клюев, Рождественский, Медведев, Пумпянский.

У Юдиной на улице Халтурина в ее квартире. Доклад читал и я, и Пумпянский».

Таким образом, лишний раз становится очевидно, что круг общения Бахтина не замыкался на ветеранах невельских собраний, а включал в себя и других неординарных личностей. Среди них стоит выделить Евгения Павловича Иванова (1879–1942) — человека, хорошо знакомого очень многим по довлатовскому «Солу на ундервуде», где в одной из миниатюр можно прочесть: «Блок отличался крайней необщительностью. Достаточно сказать, что его ближайший друг носил фамилию — Иванов».

Неменьший след в истории русской культуры оставила и Татьяна Львовна Щепкина-Куперник (1874–1952) — правнучка знаменитого актера Михаила Щепкина, приятельница И. И. Левитана и А. П. Чехова, драматург, поэтесса и переводчица.

Второй допрос Бахтина, состоявшийся 28 декабря 1928 года, проводил по каким-то причинам не Геллер — Стромин, а начальник 2-го секретно-оперативного управления Ленинградского ОГПУ Петров. Протокол этого допроса заполнен уже рукой Бахтина, что, скорее всего, и предопределило его большую «развернутость» и обстоятельность: в отличие от Геллера — Стромина, занимавшегося конспектированием и стенографированием ответов допрашиваемого, Бахтин имел возможность письменно выстраивать ответы на предложенные вопросы, не встречая преград в виде чужого сознания. Именно по этой причине протокол второго допроса напоминает своеобразный «дайджест» ленинградского периода бахтинской жизни. «Моя деятельность в Ленинграде с 1924 по 1927 год, — пишет Бахтин, — выражалась между прочим в чтении рефератов и докладов на моей собственной квартире и на квартирах М. В. Юдиной, А. С. Ругевич, Б. М. Назарова, П. М. Осокина и Т. Л. Щепкиной-Куперник». Затем он дает конкретную топографическую привязку этих рефератов и докладов:

«1, на моей квартире аудитория — 6–7 человек. Главный предмет занятий — “психоанализ” Фрейда. Были прореферированы важнейшие работы самого Фрейда и его последователей. Главным референтом был Пумпянский Л. В. Аудитория состояла из ближайших друзей (Тубянский, Медведев, Волошинов, Ругевич) и одного-двух случайных знакомых.

2, на квартире Юдиной присутствовало человек 20–25. Был прочитан цикл лекций о современной поэзии (о Блоке, Иванове, Клюеве и других). Докладчиками были Пумпянский, Медведев и я. Аудитория — из случайных людей.

3, в квартире А. С. Ругевич бывало от 5 до 7 человек. Читали доклады о Пушкине (Пумпянский), об оде Ломоносова и Державина (Пумпянский), о Достоевском (Бахтин) и рефераты по психоанализу. Состав — тот же, что бывали и на моей квартире.

4, на квартире Щепкиной-Куперник аудитория была до 25 человек. Был вечер, посвященный Есенину. Читали доклады Пумпянский и Медведев, свои стихи читали Клюев и Рождественский, декламировала А. Радлова. Аудитория — случайная.

5, на квартире Осокина П. М. бывало до 7 человек. Делались доклады о Фрейде и по искусствоведению. Состав участников тот же, что и на моей квартире.

6, на квартире Назаровой мною были прочитаны два реферата о Максе Шелере — современном немецком философе-феноменологе. Первый реферат был об исповеди. Исповедь, по Шелеру, есть раскрытие себя перед другим, делающее “социальным (‘словом’) то, что стремилось к своему асоциальному и внесловесному пределу (‘грех’) и было изолированным, неизжитым, чужеродным телом во внутренней жизни человека”. Второй реферат касался воскресения. Суть: воскреснет жизнь не ради нее самой, а ради той ценности, которая раскрывается в ней только любовью.

В прениях по одному из рефератов принимали участие А. А. Мейер и Е. П. Иванов.

На одном из рефератов был отец Гурий и еще один или два священника. Остальная аудитория состояла из пожилых или старых дам и носила случайный характер. Разговоры велись по преимуществу о внутрицерковных личных сварах между епископами. К Назарову был приглашен какой-то дамой, с которой познакомился у Юдиной».

Своеобразной вишенкой, украшающей торт следственной разработки, сотрудники ОПТУ считали установление связей подозреваемого с заграницей. Иногда эту вишенку удавалось извлечь из реальных контактов арестованного, но чаще всего она просто выплевывалась из защечного мешка чекистских фантазий. Не избежал искушения получить импортный десерт и следователь Петров, наверняка знавший об эмиграции старшего брата Бахтина. По его требованию Бахтин-младший вынужден был подробно расписать все свои «околозаграничные» знакомства. И хотя они, надо признать, почти не превышали нулевую величину, протокол оказался-таки украшен чаемой следователем жанрово-композиционной единицей. «Из лиц, приехавших из-за границы, — добросовестно вспоминает Бахтин, — я имел краткую беседу только с Б. М. Зубакиным. С Зубакиным я познакомился в Невеле, а затем раза два видел его в Витебске. В течение последних семи лет я его не видал и не имел о нем никаких сведений. Этим летом он посетил жившего со мной на даче (в Юкках) В. Н. Волошинова и заходил ко мне. Я в это время лежал больной с высокой температурой и беседовал с ним минут по двадцать два раза. Во время этих бесед он читал главным образом свои стихи.

О себе он сообщил только, что был за границей, где провел, кажется, полгода; сообщил, что был в Италии и посетил Горького, который дал ему свою толстовку. Больше мы с ним ни о чем не говорили. М. Бахтин» (горьковская толстовка, заметим, будет, конечно, посильнее гоголевской шинели).

Материалов двух допросов Геллеру — Стромину вполне хватило для того, чтобы сразу после новогодних праздников соорудить следующий документ:

«ПОСТАНОВЛЕНИЕ

по делу 108 1929 года января 3 дня. Уполномоченный 2-го отделения СОУ Стромин.

Рассмотрев материал на него, по коему г(ражданин) Бахтин М. М. достаточно изобличается в том, что он состоял в антисоветской нелегальной организации, т. е. преступлении, предусмотренном ст. 58/11 УК, руководствуясь статьями 128 и 129 УПК, постановил: привлечь гр. Бахтина М. М. в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение в вышеуказанном преступлении.

Уполномоченный Стромин.

Согласен: начальник 2-го отделения СОУ Петров.

Утверждаю: начальник СОУ Жупахин».

Под этим высосанным из карающего геллеровского пальца юридическим бредом стоит бахтинский автограф: «Обвинение мне объявлено 4 января 1929 г. М. Бахтин».

В дополнение к процитированному документу Геллер — Стромин в тот же день (3 января) изготавливает еще одно постановление, в котором предлагается «мерой пресечения обвиняемого Бахтина Михаила Михайловича избрать содержание под стражей в Доме предварительного заключения (ДПЗ) до окончания следствия». Жупахин привычным жестом визирует инициативу своего подчиненного, и ничто не предвещает выхода Бахтина за пределы тюремных стен. Однако 5 января, подчиняясь какому-то неведомому нам импульсу, Геллер — Стромин пишет новое постановление, в котором признается, что «освобождение из-под стражи не может повлиять на дальнейший ход следствия», и потому в качестве меры пресечения в отношении Бахтина рекомендуется «освобождение из-под стражи под подписку о невыезде из г. Ленинграда». Эту бумагу подписывает Петров, и в тот же день, дав соответствующую подписку, Бахтин выходит на свободу.

Что именно подвигло Геллера — Стромина и его начальников на этот акт гуманизма, сказать трудно. В качестве мотивировки их поступка бахтиноведы называли, например, переполненность Дома предварительного заключения, мешающую конвейерному размещению новых подозреваемых. Но, вероятнее всего, мы наблюдаем здесь какое-то случайное стечение обстоятельств, мало чем отличающееся от спасительного пришествия Deus ex machina. Не важно, что́ за этим событием стояло, а важно то, что оно, к счастью Бахтина, произошло.

Больше двух месяцев Бахтин имеет возможность находиться дома и не испытывать радости общения с русифицированными уроженцами Лейпцига. Но 13 марта, получив перед этим соответствующую повестку, он вновь оказывается в кабинете Геллера — Стромина. На этот раз поводом для очередного, третьего по счету допроса послужило желание следователя вычленить среди фигурантов по делу «Воскресения» участников еще одного кружка, возглавлявшегося поначалу заместителем ректора Богословского института Иваном Павловичем Щербой, а затем перешедшего под кураторство архимандрита Гурия (Егорова) из Александро-Невской лавры. Сбиваясь на несобственно-прямую речь, Геллер — Стромин в составленном им протоколе так передает ответы Бахтина, поставленного перед необходимостью что-то рассказывать о знакомых ему людях: «На квартире его (Бахтина. — А. К.) были слушатели Богословского института, объединенных в кружок преподавателем института Щербою. В числе слушателей находились Б. М. Назаров и его жена, доктор Вера Александровна (фамилии не помнит), учительница Анна Филипповна (фамилии не помнит), Тепчинская, Харламова, Александров, Соколов. Собирались у меня не чаще одного раза в месяц и реже. За лекцию получал 3 рубля. Читал о Канте, Гуссерле, Шелере. Раньше не говорил об этом кружке. В дискуссиях об отношениях церкви с Советской властью участия не принимал. Считали Христа социалистом».

Как видим, каких-либо сногсшибательных признаний, изобличающих и свои личные контрреволюционные устремления, и тайные антисоветские козни других людей, Бахтин не сделал. Все, что зафиксировано и в этом, и в предыдущих протоколах, не выходит за пределы «мыслепреступлений», лишенных даже малейшей сцепки с подпольной деятельностью, изготовлением прокламаций и разработкой планов покушения на Сергея Мироновича Кирова. Но реальное содержание полученной в ходе следствия информации не имело принципиального значения: была a priori заданная схема обвинительного заключения, которая орнаментировалась набором сознательно искаженных фактов. К лету 1929 года эта схема стараниями Геллера — Стромина и его соратников превратилась в многостраничную машинопись, переданную на рассмотрение Коллегии ОГПУ. В ней, в частности, говорилось:

«В Ленинграде в течение ряда лет существовала подпольная контрреволюционная организация правой интеллигенции под названием “Воскресение”. Во главе организации стояли бывшие активные деятели религиозно-философского общества, и за все время своего существования организация насчитывала до 110 членов (подсчет этот основывался, как нетрудно догадаться, на простом суммировании упомянутых в ходе допросов лиц. — А. К.). “Воскресение” было связано с парижской белой эмиграцией в лице активных политических деятелей: члена группы “Борьба за Россию” и председателя “Всеэмигрантского национального комитета” Антона Владимировича Карташова и активного деятеля “Союза христианской молодежи” в Париже Георгия Петровича Федотова, которым регулярно посылалась информация о деятельности организации. <…> Имея своей конечной целью свержение Советской власти, организация задачей текущего дня ставила создание крупного общественного движения против существующей политической системы. Пытаясь создать такое движение, организация широко использовала религиозные и националистические настроения той интеллигенции, которая благодаря своему враждебному отношению к Советской власти оказалась выбитой из колеи общественной жизни. Из этой интеллигенции организация по плану создавала целую сеть подпольных кружков, которыми руководили отдельные члены организации и для которых подлинные ее политические цели маскировались целями борьбы с культурной и религиозной политикой Советской власти. Помимо систематической антисоветской пропаганды в своих кружках организация проводила широкую агитацию всюду, куда могли проникнуть ее члены (церкви, вузы, школы и частные квартиры) и распространяла антисоветские материалы, которые печатались силами и средствами организации».

Читая эти словеса, понимаешь, что их создатели в случае необходимости увеличили бы объем документа до любых масштабов. Перечисляя, например, места, куда могли проникнуть члены «Воскресения», Геллер — Стромин имел возможность спокойно добавить к «церквям, вузам, школам и частным квартирам» трамвайные площадки, библиотечные курилки, точки общественного питания, сады и парки Петергофа, шныряющие по Неве прогулочные кораблики и т. д. и т. п.

Всем фигурантам дается в обвинительном заключении краткая характеристика. Получил ее, само собой, и герой нашей книги: «Бахтин Михаил Михайлович, 33 года, сын банковского чиновника, окончил филологический факультет Новороссийского университета. В течение ряда лет делал доклады в антисоветском духе в различных кружках; брат его Николай Михайлович Бахтин, известный монархист, является в настоящее время за границей активным проповедником вооруженной борьбы с СССР и реставрации. По политическим своим убеждениям считает себя марксистом-ревизионистом».

Всех этих данных хватило, чтобы 22 июля 1929 года вынести по делу Бахтина следующее постановление: «Бахтина Михаила Михайловича заключить в концлагерь сроком на пять лет, считая срок с момента вынесения настоящего постановления» (под концлагерем понимался СЛОН — Соловецкий лагерь особого назначения).

Состояние здоровья Бахтина на тот момент было таково, что даже сам путь на Соловки грозил обернуться непоправимым несчастьем: человек, которому недавно была сделана очередная операция из-за обострения костного туберкулеза, нуждался в постоянном уходе, а не в поездке на острова Белого моря.

Понимая, что надо что-то предпринимать, жена Бахтина 5 августа 1929 года пишет заявление в ОГПУ. Вот его текст:

«Прошу о пересмотре дела мужа моего Михаила Михайловича Бахтина, приговоренного к 5 годам Соловков.

Осужденный страдает тяжелой хронической болезнью — множественным остомиэлитом (воспаление костного мозга), поразившим голень и бедро правой ноги, кисть левой руки и левое крыло тазовой повздошной кости. В течение последних 8 лет воспаление левой повздошной кости обостряется по нескольку раз в год, и всякий раз боль и высокая температура приковывают его на 2 месяца к постели. 27-го сего июня эта изнуряющая болезнь дала осложнение паранефрита, и 17 июля ему была сделана операция в больнице им. Урицкого, где он находится в настоящее время.

Так как мой муж, инвалид труда по своему социальному положению, во всяком концентрационном лагере будет только помехой государству и безусловно очень скоро погибнет без моего бдительного ухода — настоятельно прошу Вас о замене наказания приговоренному. Дайте ему возможность жить со мною вместе, не выполняя принудительных работ в каком-нибудь городе, где бы он мог найти квалифицированную медицинскую помощь, потому что его болезнь, требующая частого вмешательства опытного хирурга, требует и постоянного наблюдения специалиста».

Не ограничиваясь рассылкой писем в различные инстанции ОПТУ, Елена Александровна подключила к хлопотам по смягчению участи Бахтина и тех людей, чей голос обладал тогда для властей ощутимым авторитетом. Шаги, направленные на то, чтобы спасти Бахтина от Соловков, предпринимает, например, Екатерина Павловна Пешкова — председатель Комитета помощи политическим заключенным и жена М. Горького. Сам Горький, видимо, по ее просьбе, отправляет в защиту Бахтина две телеграммы, адресованные руководству ОГПУ. Какую-то помощь, если верить не совсем ясным свидетельствам мемуаристов, оказывает Алексей Толстой.

Бахтин также участвует в поиске бюрократических лазеек, позволяющих избежать отправки на Соловки. Выписавшись 12 августа из больницы имени Урицкого, он вскоре попадает в больницу имени Ф. Ф. Эрисмана, где пишет заявление на имя наркома здравоохранения Н. А. Семашко, в котором просит назначить врачебную комиссию для освидетельствования состояния его здоровья. Такая комиссия в итоге была созвана. Обследовав Бахтина, она диагностировала у него «туберкулез легких, вялость сердечного мускула, резкое истощение, слабость нервной системы» и пришла к выводу, что приговоренный к Соловкам «следовать без посторонней помощи не может».

Результатом всех этих заявлений, врачебных заключений и писем, содержащих требования отменить ранее вынесенный приговор, стало Особое совещание при Коллегии ОГПУ, состоявшееся 23 февраля 1930 года. На нем дело Бахтина было пересмотрено. Участники Особого совещания постановили: «Во изменение прежнего постановления Бахтина Михаила Михайловича выслать через ПП ОГПУ в Казахстан на оставшийся срок». Конкретным местом ссылки был назначен Кустанай (ныне Костанай).

Из-за непрекращающихся рецидивов костного туберкулеза Бахтин смог отправиться в Казахстан только 29 марта. Сколько именно времени заняла дорога до Кустаная, сказать нельзя, поскольку документальных свидетельств, связанных с этим подневольным путешествием, не сохранилось. Известно только, что 22 сентября Кустанайский отдел ОГПУ специальным письмом подтвердил прибытие Бахтина.

Но ссыльнопоселенческая глава его биографии началась, конечно же, намного раньше. И завершилась позже, чем это предполагалось изначально.