Казахстанский бухгалтер

Ссылка Бахтина в Кустанай не была, конечно же, равнозначна ссылке Александра Меншикова в Березов, Ивана Худякова в Верхоянск или Владимира Богораза-Тана в Среднеколымск. Не напоминала она по своим условиям и пребывание на Соловках. Но думать, что кустанайское житье-бытье Бахтина мало чем отличалось от временной «перекантовки» в провинции выпускника какого-нибудь вуза, вынужденного покинуть Ленинград после распределения, тоже не стоит. Все-таки надо помнить, что Бахтин был тяжелобольным человеком, инвалидом, для которого даже простая смена привычной бытовой обстановки превращалась в мучительное испытание. Что касается Кустаная, то уже резко континентальный климат этого города оставлял желать лучшего. В беседах с Дувакиным Бахтин так описывал место своей ссылки: «…это был, действительно, такой угол совершенно темный. Степь кругом, степь, деревьев там очень мало. Голая степь… Климат там был тяжелый, тяжелый: зимой очень сильные морозы, а летом совершенно изводили пыльные бураны. Ветры, которые поднимали пыль, буквально невозможно было ходить — задыхаешься…»

Однако суровость природы во многом компенсировалась благосклонностью местных жителей, имеющей давние корни. Это расположение кустанайских туземцев Бахтин объяснял так: «Кустанай — это вообще город, где и в прежнее время, в царское время, было место ссылки. Да… И там население привыкло к ссыльным относиться хорошо… Традиция эта оставалась. Относились к нам там очень хорошо — вначале, вначале во всяком случае. Я даже удивился. Как-то в то время было уже очень голодно, все выдавалось по карточкам, но нам всегда прибавляли еще, прибавляли. Придешь в магазин — дает четверку чаю или там даже осьмерку чая. Попросишь — дадут две, три и так далее. Очень хорошо относились в торговых организациях…»

Жалостливость по отношению к ссыльным, выросшая на почве социально-экономической географии, приобретала иногда у кустанайцев модернизированный оттенок. Если верить Бахтину, в Кустанае «никому не приходило в голову» предложить ссыльным подписаться на какой-либо заем, что позволяло успешно оберегать личные и семейные бюджеты от весьма солидных ежемесячных изъятий.

Самое время узнать, из чего складывался кустанайский бюджет Бахтиных. Поиски работы в Кустанае растянулись у Бахтина практически на целый год, в течение которого основным источником существования была зарплата Елены Александровны, устроившейся на какую-то должность в местную библиотеку. Сам же Бахтин поначалу предпринимал попытки оформиться школьным учителем (преподавание литературы и русского языка было бы хоть и редуцированным, но все-таки вариантом привычной филологической деятельности), однако на возможность его контакта с юными, неокрепшими душами, способными попасть в силки идеологической неблагонадежности, был наложен негласный запрет. В результате Бахтин, видимо вспомнив банковское прошлое отца и деда, выбрал стезю экономиста Кустанайского райпотребсоюза. Движение по ней было достаточно комфортным, не сопровождалось какими-либо служебными дрязгами и заняло промежуток с 23 апреля 1931-го по 26 сентября 1936-го. Денежное вознаграждение, получаемое Бахтиным-экономистом, оказалось настолько солидным, что на фоне коренных жителей Кустаная он стал казаться по-настоящему обеспеченным человеком, ничем не напоминающим вечного ленинградского «сводителя» концов с концами. Такое материальное преуспеяние было предопределено, как ни странно, все тем же статусом ссыльнопоселенца. «Так как ссыльные, — раскрывал Дувакину секрет своих финансовых успехов Бахтин, — в большинстве случаев… <…> были люди образованные, квалифицированные, а таких там (в Кустанае. — А. К.) было очень мало, никого, собственно, не было из местного населения, то нам совершенно другую зарплату давали. Скажем, зарплата — полтораста рублей, а нам давали двести пятьдесят — триста, только за то, что мы — ссыльные. Ну, мы, конечно, как-то оправдывали эту зарплату. И в этом отношении все понимали, что так, как мы работаем, никто там работать не умел и не мог. Все же это были очень малокультурные люди, хотя и умные, и способные, но малокультурные люди».

Кроме того, находясь в Кустанае, Бахтин постоянно подрабатывал на различных курсах бухгалтерской направленности. Сохранилась, например, коллективная фотография 1932 года, где Бахтин, обозначенный как «препод.», снят вместе со слушателями трехмесячных счетоводных курсов союзного треста «Свиновод». Подобная деятельность, отметим, не была для Бахтина чем-то таким, что выполнялось через силу, вызывая тоску и отвращение. Наоборот, есть ощущение, что в кустанайском Бахтине пробудился дремлющий банкир, заваленный когда-то грудой книг по неокантианству и прочно всеми забытый. Символом частичного освобождения от наложенных чьим-то проклятием гуманитарных оков стала статья «Опыт изучения спроса колхозников», опубликованная Бахтиным в центральном журнале «Советская торговля» (1934, № 3).

Характеризуя специфику социокультурной ситуации в Кустанае, нельзя обойти вниманием тот факт, что в этот казахстанский город наряду с Бахтиным ссылались люди, которые совсем недавно находились на вершине власти, где распоряжались чужими судьбами по своему усмотрению. Так, с 1932 по 1933 год Кустанай был местом ссылки Григория Зиновьева — недавнего фактического хозяина Ленинграда и члена Политбюро ЦК ВКП(б). Бахтин и Зиновьев наверняка встречали друг друга на кустанайских улицах, но вряд ли подавали при этом какие-нибудь приветственные знаки, заключавшиеся, например, в еле заметном кивании головой или в небрежном приподымании шапки. Оба они к тому же предпочитали не тратить время на праздные прогулки, поскольку на домашнем письменном столе их дожидались рукописи, над которыми они усердно работали: Зиновьев старательно переводил «Майн Кампф» Адольфа Гитлера (плоды его трудов будут изданы в 1933 году в нескольких десятках экземпляров, снабженных грифом «Для служебного пользования»), а Бахтин отдавал свои вечера созданию трактата «Слово в романе». Когда рукопись этого исследования была закончена, Бахтин отдал ее перепечатать на машинке еще одному «осколку» российского революционного фронтона — бывшей жене известного меньшевистского деятеля Николая Суханова (1882–1940) Галине Константиновне (Лие Абрамовне) Флаксерман-Сухановой (1888–1958), также отбывавшей в Кустанае ссылку.

«Слово в романе» не надо рассматривать как результат «убийства» того свободного времени, которым Бахтин обладал в Кустанае. Данный трактат мыслился в качестве продолжения, сиквела, говоря современным языком, «Проблем творчества Достоевского». Бахтин надеялся, что вынужденная выброшенность из потока официальной литературной жизни не будет долгой, что не за горами его возвращение в печать, которое неизбежно потребует предъявления уже готового текста. Чтобы текст этот по-настоящему «прозвучал» и вызвал гарантированное внимание читательско-критического сообщества, необходимо было каким-то образом его приурочить к злобе дня, разбавив абстрактно-эстетическую закваску набором актуальных суждений о новейшей литературе.

В предисловии Бахтин прямо говорит, что его книга «возникла как теоретические и, отчасти, исторические prolegomena к конкретному стилистическому изучению современного советского романа». Однако, спешит он предупредить потенциального читателя, почти весь материал предпринятого им исследования сознательно «ограничен классическими образцами романного жанра» и «не выходит за пределы прошлого, т. е. ограничивается только литературным наследством в области стилистики романа».

Чтобы отвести возможные упреки в оторванности ретроспективного взгляда на роман от конкретных нужд советской литературы, Бахтин берет на вооружение ленинские высказывания о том, что новая социалистическая культура появится на основе критической переработки наследия прошлых эпох. Перефразируя их, он пишет: «Без углубленного понимания специфических особенностей художественного использования слова в классических образцах романного жанра, как “Дон-Кихот”, “Симплицис-симус”, “Гаргантюа и Пантагрюэль”, “Жиль-Блаз”, роман великих английских юмористов (Филдинг, Смоллетт, Стерн)», совершенно невозможно продуктивное «критическое усвоение литературного наследства в области стилистики романа». И добавляет, развивая исходный тезис: «Без принципиального философского изучения особенностей “социально-языкового сознания”, воплотившего себя в этих образцах европейского романа, вопросы языка и стилистики современного романа не могут быть подняты на должный уровень». Тех же, кому эти уроки по изучению старых текстов покажутся недостаточными, Бахтин утешает известием, что им подготавливается «к печати книга по стилистике советского романа», где порожденные анализом литературной архаики постулаты найдут воплощение в животрепещущих злободневных разборах.

Несмотря на обещания чего-то принципиально нового, бахтинское «Слово в романе» крепкой пуповиной связано с предшествующими текстами Бахтина, особенно с «Проблемами творчества Достоевского». Возьмем, например, основное положение трактата, согласно которому «роман как словесное целое — это многостильное, разноречивое, разноголосое явление», своеобразие которого достигается сочетанием «подчиненных, но относительно самостоятельных единств (иногда даже разноязычных) в высшем единстве целого: стиль романа — в сочетании стилей; язык романа — система “языков”». Это, как нетрудно заметить, перелицованная характеристика полифонии: и слово «стиль», и слово «язык» вполне можно заменить в только что приведенной цитате на слово «голос» — в содержательном отношении практически ничего не изменится.

Демонстрируя свою постоянную приверженность к варьированию одного и того же, Бахтин на разные лады повторяет стартовые определения романа, подсвечивая их знакомыми по книге о Достоевском музыковедческими метафорами и сопоставлениями. «Роман, — почти заклинает он данную жанровую категорию, — это художественно-организованное социальное разноречие, иногда разноязычие, и индивидуальная разноголосица. Внутренняя расслоенность единого национального языка на социальные диалекты, групповые манеры, профессиональные жаргоны, жанровые языки, языки поколений и возрастов, языки направлений и партий, языки авторитетов, языки кружков и мимолетных мод, языки социально-политических дней и даже часов (у каждого дня свой лозунг, свой словарь, свои акценты), — эта внутренняя расслоенность каждого языка в каждый данный момент его исторического существования — необходимая предпосылка романного жанра: социальным разноречием и вырастающей на его почве индивидуальной разноголосицей роман оркеструет все свои темы, весь свой изображаемый и выражаемый предметно-смысловой мир. Авторская речь, речи рассказчиков, вставные жанры, речи героев — это только те основные композиционные единства, с помощью которых разноречие вводится в роман; каждое из них допускает многообразие социальных голосов и разнообразие связей и соотношений между ними (всегда в той или иной степени диалогизованных). Эти особые связи и соотношения между высказываниями и языками, это движение темы по языкам и речам, ее дробление в струях и каплях социального разноречия, диалогизация ее — такова основная особенность романной стилистики, спецификум ее».

Современное литературоведение, настаивает Бахтин, вместо ориентации на многоголосое целое романа занимается методологическими подменами, сводящимися к двум основным типам. «В первом случае вместо анализа романного стиля дается описание языка романиста (или — в лучшем случае — “языков” романа); во втором — выделяется один из подчиненных стилей и анализируется как стиль целого». Но в обоих случаях исследователь «как бы транспонирует симфоническую (оркестрованную) тему на рояль», то есть затыкает рот всем носителям романных голосов, кроме субъективно выбранного счастливчика, который получает эксклюзивное право исполнить сольную партию.

Кустанайское сочинение Бахтина вместе с тем полемически направлено против тех, кто считал возможным «признать роман (и, следовательно, всю тяготеющую к нему художественную прозу) нехудожественным или квазихудожественным жанром» (такую позицию, например, отстаивал Густав Шпет, заявлявший, что «современные формы моральной пропаганды, роман — не суть формы поэтического творчества, а суть чисто риторические композиции»).

Бахтин, отрицая подобный нигилизм, подчеркивал, что «роман — художественный жанр», а «романное слово — поэтическое слово», пусть и не укладывающееся «в рамки существующей концепции поэтического слова», восходящей еще к Аристотелю.

В чем же принципиальная разница между словом в романе и словом в поэзии? «В поэтических жанрах в узком смысле, — проводит разграничительную линию Бахтин, — естественная диалогичность слова художественно не используется, слово довлеет себе самому и не предполагает за своими пределами чужих высказываний. Поэтический стиль условно отрешен от всякого взаимодействия с чужим словом, от всякой оглядки на чужое слово» (термин «оглядка» Бахтин, как мы помним, широко использовал и в своих предыдущих работах). Не удовлетворяясь музыковедческим лексиконом, чреватым ненужными семантическими вольностями, Бахтин вводит в свои рассуждения космологические образы. Их использование помогает ему дать такое определение: «Язык поэтического жанра — единый и единственный птолемеевский мир, вне которого ничего нет и ничего не нужно. Идея множественности языковых миров, равно осмысленных и выразительных, органически недоступна поэтическому стилю».

Прозаик-романист, наоборот, выражает «галилеевское языковое сознание, отказавшееся от абсолютизма единого и единственного языка, т. е. от признания своего языка единственным словесно-смысловым центром идеологического мира, и осознавшее множественность национальных и, главное, социальных языков, равно могущих быть “языками правды”, но и равно относительных, объектных и ограниченных языков социальных групп, профессий и быта». Автор романа, поясняет Бахтин, «принимает разноречие и разноязычие литературного и внелитературного языка в свое произведение, не ослабляя их и даже содействуя их углублению (ибо он содействует обособляющему самосознанию языков). На этом расслоении языка, на его разноречивости и даже разноязычии он строит свой стиль, сохраняя при этом единство своей творческой личности и единство… <…> своего стиля. Прозаик не очищает слов от чужих ему интенций и тонов, не умерщвляет заложенных в них зачатков социального разноречия, не устраняет те языковые лица и речевые манеры (потенциальные персонажи-рассказчики), которые просвечивают за словами и формами языка, — но он располагает все эти слова и формы на разных дистанциях от последнего смыслового ядра своего произведения, от своего собственного интенционального центра».

Установив, что романный жанр начинает жить только тогда, когда в него входят «разноголосица и разноречие» и «организуются в нем в стройную художественную структуру», Бахтин дает первичную и, надо признать, очень расплывчатую классификацию основных «композиционных форм ввода и организации разноречия в романе».

Разноречие, например, может воплощаться в виде двуакцентной и двустильной гибридной конструкции — такого высказывания, «которое по своим грамматическим (синтаксическим) и композиционным признакам принадлежит одному говорящему, но в котором в действительности смешаны два высказывания, две речевых манеры, два стиля, два “языка”, два смысловых и ценностных кругозора» (образцом такой гибридной конструкции могут, в частности, служить размышления Чичикова над списками купленных крестьян в «Мертвых душах», где голос приобретателя-накопителя формально не отделен от возвышенного голоса патриотически настроенного человека).

Как Потебня считал художественное произведение одним развернутым словом, так и Бахтин понятие гибридной конструкции распространяет на весь корпус романного текста. «Всякий роман в его целом, — проводит он соответствующую аналогию, — с точки зрения воплощенного в нем языка и языкового сознания есть гибрид». Таким «намеренным гибридом современного литературного языка с языком Петровской эпохи» является роман А. Н. Толстого «Петр Первый». В нем язык Петровской эпохи не дан «как точно воспроизведенная лингвистическая реальность», а «выдержан Толстым как образ языка эпохи и образ сознания эпохи».

Другим способом введения разноречия, характерным для юмористического романа, является сохранение «многообразия “языков” и словесно-идеологических кругозоров — жанровых, профессиональных, сословно-групповых». Причем все эти языки не обязательно закреплены за определенными персонажами или рассказчиками: они могут «вводиться в безличной форме “от автора”, чередуясь (без четких формальных границ) с прямым авторским словом».

Столь же охотно юмористический роман использует «различные формы и степени пародийной стилизации вводимых языков», как это происходит, к примеру, в произведениях Лоренса Стерна и Жана Поля.

Наконец, «всякий роман без исключения» обращается к такой форме ввода и организации разноречия, как «речи героев». Синтаксически они находят выражение в шаблонах косвенной, прямой и несобственно-прямой речи, но взаимная проницаемость этих шаблонов допускает любую «гибридизацию, смешение акцентов, стирание границ между авторской и чужой речью».

Еще одну группу транспортных средств, предназначенных для переброски разноречия в романы, образуют «вводные жанры», которые, в свою очередь, распадаются на «художественные (вставные новеллы, лирические пьесы, поэмы, драматические сценки и т. п.)» и «внехудожественные (бытовые, риторические, научные, религиозные и др.)».

Но каковы бы ни были конкретные формы ввода разноречия, роман всегда остается «чужой речью на чужом языке, служащей преломленному выражению авторских интенций». А слово, принадлежащее этой речи, — всегда «особое двуголосое слово», знакомое нам, кстати, еще по «Проблемам творчества Достоевского».

Большое место в работе Бахтина занимает экскурс в историю развития европейского романа, в которой он выделяет две магистральные стилистические линии: линию «двуголосого и двуязычного романа» и линию монологического «софистического романа». Первая линия дала такие побеги, как роман испытания, роман воспитания и становления и бытовой сатирический роман. Вторая линия породила средневековый роман, роман XV–XVI веков, например, «Амадис» и «пастушеский роман», и роман просветителей (того же Вольтера).

Но поскольку Бахтин очень надеялся на то, что подготовленная им книга увидит свет, ретроспективный взгляд на становление романа сменяется в ее финале масштабными жанровыми пророчествами о судьбах литературы в грядущую коммунистическую эпоху. Вставая в позу Сивиллы Кумской, которой выпало жить в период строительства социализма, Бахтин невольно уподобляется советским писателям-фантастам, сочинявшим утопии о мире Полудня, где преодолены все противоречия и устранена конфликтная разноголосица. Двигаясь в аналогичном прогностическом направлении, Бахтин предрекает неизбежную смерть романного жанра в СССР. При этом он считает, что роман не умрет своей смертью, а будет казнен: из-под него вышибут табурет «социальной разноречивости», обусловленной «классовым делением общества». В бесклассовом обществе, предполагает Бахтин, «роман сменится эпопеей, но особой, на бесконечно-расширенной социальной базе». Однако это произойдет не скоро. Пока же современная советская действительность заставляет роман перестраиваться. И данная перестройка, несмотря на свою короткую историю, приносит вполне осязаемые результаты: «Языковая бесприютность, “безъязычие” романа уже преодолевается. Начинается новая величайшая в истории централизация словесно-идеологической жизни. Мы идем к действительно единому языку, но не к языку господствующей группы, единство которого куплено ценою подавления и игнорирования разноречия языков, и не к абстрактно-нормативному единству языка, а к языку идеологически наполненному, к единой акцентной системе. Это централизующее единство изнутри проникает в языки, перестраивает их, углубляет и обогащает, а не абстрактно унифицирует их. Самый процесс этой словесно-идеологической централизации протекает в настоящий момент в условиях напряженнейшей социально-языковой борьбы. Разноречие остается еще в полной силе. Правда, в корне изменилась диалогическая структура этого разноречия, расстановка языков и голосов, ибо появился могучий центр, решающее и бесспорное слово в этом диалоге. Но разноречие остается, остаются, следовательно, и основные предпосылки романного жанра».

Фантастика дальнего литературоведческого прицела, к сожалению, не помогла Бахтину выдать «Слово в романе» за элемент социалистического строительства и убедить какое-нибудь издательство превратить кустанайскую рукопись в типографский продукт, хотя попытки сделать это предпринимались им вплоть до 1937 года, уступив потом место новым проектам, некоторые из которых, как, например, книга о Рабле, также были начаты еще в Казахстане.

Срок ссылки Бахтина истекал в июле 1934 года, но, как уже говорилось, пребывание в Кустанае растянулось до осени 1936-го. У этой задержки было две причины. Во-первых, Бахтин, отбыв наказание, получил так называемый «минус» — запрет на проживание в ряде городов. Ему нельзя было селиться не только в Москве и Ленинграде, но и во всех областных центрах, а также в городах, где имелись высшие учебные заведения. Бахтин рассказывал Дувакину, что когда он получил этот список заколдованных органами ОГПУ-НКВД мест, в его сознании возникло ощущение полной тождественности нынешнего географического положения любому последующему: «…я подумал, что в конце концов в Кустанае я уже живу, чего мне менять один Кустанай на другой Кустанай? И я остался…»

Но, кроме препон, чинимых властями, кустанайский анабиоз Бахтина был вызван еще и причинами чисто личностного характера, связанными с отсутствием у Бахтиных деловой хватки, позволяющей оперативно решать проблемы, неизбежно встающие при переезде из города в город (поиск жилья, работы, оформление соответствующих документов и т. п.). Ученый-петрограф Борис Владимирович Залесский (1887–1966), познакомившийся с Бахтиным еще, видимо, до революции и всячески ему потом помогавший обходить различные жизненные препятствия, писал в сентябре 1935 года Юдиной из Сухуми, где находился в научной командировке: «Очевидно… <…> придется специально организовать их (Бахтиных. — А. К.) переезд, иначе они никогда оттуда (из Кустаная. — А. К.) не выедут».

Залесский не просто констатировал сложившееся положение дел, при котором кустанайский период жизни Бахтина грозил обернуться завершающим этапом биографии. Несмотря на свою занятость, обусловленную постоянным участием в геологических экспедициях, он находил и время, и силы, чтобы помочь «вызволению» Бахтина вполне конкретными действиями. Из того же письма Юдиной мы, например, узнаём, что до поездки в Абхазию ему удалось выхлопотать Бахтину какое-то место в Пятигорске («комнату и службу»), но бывший ссыльный пренебрег возможностью сменить казахстанский неуют на курортные бонусы Кавказских Минеральных Вод.

Вплоть до августа 1936-го у Бахтина не было никаких внятных планов «бегства» из Кустаная. Почти всё, что он делал для репатриации в читальные залы московских и ленинградских библиотек, сводилось либо к ожиданию счастливо подвернувшегося случая, либо к упованию на вмешательство какой-то внешней силы, способной переправить «минусы» на «плюсы». Эту модель бахтинского поведения хорошо иллюстрирует письмо Матвея Кагана жене, датированное как раз августом 1936-го. «…5.8 вечером, — сообщает главный невельский когенианец, уже давно оставивший высокопарное философствование в пользу работы в столичном Энергетическом институте под началом Г. М. Кржижановского, — совсем неожиданно пришли к нам Михаил Михайлович Бахтин с женой, Елена Александровна . Они на время отпуска поехали сначала на некоторое время в Ленинград и затем оттуда в Москву. Остановились у Залесского, в почти пустой квартире (Залесские еще не перебрались сюда, а перевезли лишь часть вещей). Вчерашный (sic!) день мы были все время вместе. Сначала я к ним пришел часов в 12–1 ч. дня (после того как отправил тебе деньги), а затем мы поехали к нам, предварительно позвонив на квартиру Марии Вениаминовны (Юдиной. — А. К.), чтобы ей передали, что они здесь и будут у меня. Часов в 6 вечера она заявилась к нам и мы вместе оставались у нас часов до 10-ти. Сегодня условились встретиться с ними у Залесских часов в 6–7 вечера (сегодня должен здесь быть перед своим отъездом на Кавказ, в Кахетию, Борис Владимирович (Залесский. — А. К.). М. В. (Юдина. — А. К.) я пытался побудить позаботиться о разыскании знакомых, через которых, быть может, Бахтин мог бы здесь получить работу. Сегодня о том же будем говорить с Б. В. (Залесским. — А. К.), с тем чтобы он использовал и свои возможности. Речь идет о том, чтобы М. М. смог устроиться и осесть в Москве. (С квартирой дело может уладиться и под Москвой. Так что это вопроса не решает.) — Внешне М. М. выглядит неплохо. Гораздо хуже выглядит Е. А. Впечатление от М. М. неплохое, а гораздо лучше, чем я ожидал во всех отношениях и со всех сторон. Очень рад, что мы увиделись. <…> Через несколько дней они, вероятно, уедут. Но надо полагать, что они все же смогут сюда выбраться в близком будущем. Я этого со своей стороны очень сильно желал бы. Возможно, что это удастся».

В итоге, однако, вывести Бахтина из состояния устойчивого кустанайского равновесия суждено было не Юдиной, не Залесскому, не Кагану, а Медведеву. Излагая Дувакину обстоятельства этого почти божественного вмешательства, напоминающего гальванизацию Обломова Штольцем, Бахтин говорил: «А вот в последний-то год (имеется в виду 1936 год, ставший последним годом пребывания Бахтина в Кустанае. — А. К.) я получил письмо от Павла Николаевича Медведева. Медведев побывал в Саранске. Он попросту ездил туда халтурить (читать лекции на требуемые конъюнктурой момента темы. — А. К.). Там был большой пединститут в Саранске, в Саранске, и вот… там деканом был его ученик. И вот он туда поехал халтурить. Там ему понравилось; понравилось в том смысле, что было так спокойно, тихо, все хорошо. В то время еще… И он посоветовал мне поехать в Саранск… И он сказал там, в институте, что вот есть такой Бахтин…»

«Толпою пестрою троцкистов окружен…»

В сентябре 1936 года Бахтин получает официальное письмо из Мордовского государственного педагогического института, располагавшегося в Саранске. В этом послании, завизированном ректором МГПИ А. Ф. Антоновым, говорилось: «Уважаемый т. Бахтин! По рекомендации профессора Павла Николаевича Медведева приглашаем Вас на преподавательскую работу в Мордовском пединституте. <…> На первое время мы можем предложить Вам положение доцента». Письмо было отправлено из Саранска в Кустанай 9 сентября, и на этот раз Бахтин, не искушая судьбу задержками и раздумьями, очень быстро пакует свои немногочисленные чемоданы: с 1 октября 1936-го он уже читает в МГПИ лекции по всеобщей литературе и методике преподавания литературы.

Возникает, правда, вопрос, как сообразовывался переезд в Саранск с предъявленными Бахтину запретительными списками. Ведь получается, что, несмотря на длинный перечень «минусов», Бахтин переехал в город, не уступающий по своему статусу крупному областному центру и обладающий собственным вузом. Наверное, все объясняется особым положением лелеемых большевиками национальных автономий. Когда Бахтину вручали список «минусов», еще существовала Мордовская автономная область, административным центром которой был Саранск. И, может быть, как областной центр он в этом списке и фигурировал. Но в декабре 1934 года создается Мордовская Автономная Советская Социалистическая Республика, и Саранск, мгновенно превратившийся в столицу, теряет прежние атрибуты и приобретает незнакомые бюрократам качества: он теперь не эквивалент областного центра, а нечто иное, в классификационные сетки «минусов» не до конца вмещающееся, а значит, пригодное для проживания бывшего ссыльного. Точно таким же зародышево-эмбриональным образованием, находящимся в состоянии начальной фазы онтогенеза, был и саранский МГПИ. Его история берет отсчет всего лишь с осени 1931 года, когда в главном городе Мордовии появился агропединститут. Через год этот диковинный гибрид параллельного обучения сельскому хозяйству и навыкам школьного преподавания был преобразован в тот вуз, куда пристроил Бахтина Медведев. Таким образом, на момент «минусовки» МГПИ мог просто не попасть в огэпэушные списки из-за своей относительной новизны. Кроме того, ради снабжения свежеоткрытых кузниц национальных кадров дефицитными специалистами карающие и контролирующие органы всегда были готовы пойти на некоторые уступки и послабления. Не исключено, что подобная поблажка была сделана и в отношении Бахтина.

Оказавшись в Саранске, Бахтин очень быстро понял, что идиллическая картина, нарисованная Медведевым, отношения к действительности не имеет: в МГПИ полным ходом шли проверки, чистки и увольнения. Вероятно, столь удивительное расхождение между «показаниями» другого человека и собственными наблюдениями было вызвано резкой сменой хозяйственно-политической доминанты: если Медведев навестил Саранск в период организационного строительства местного пединститута (с 1934 по 1935 год он подвергся «дроблению» на четыре факультета), когда ректорат волей-неволей решал проблемы поиска преподавателей и закрывал глаза на степень их благонадежности, то Бахтин попал в столицу Мордовии в первую фазу Большого террора, заставившего руководство МГПИ отвлечься от учебного процесса как такового и сосредоточиться на поиске тайных и явных «врагов народа».

Самым настоящим «шибболетом» в этой охоте на классово чуждых ведьм и ведьмаков стало имя недавнего «соратника» Бахтина по кустанайской ссылке — Григория Зиновьева, благополучно расстрелянного 26 августа 1936-го. В начале сентября того же года в МГПИ было проведено общее собрание преподавателей и студентов, первым пунктом повестки которого значилось обсуждение вопроса «О троцкистско-зиновьевской банде». На собрании звучали призывы, находившие, добавим, единодушную поддержку присутствующих, полностью искоренить в пединституте всех троцкистов и зиновьевцев, пресечь «контрреволюционную деятельность» их замаскированных пособников, «заострить» бдительность и даже покончить «с традициями гуманности». Когда дело дошло до выработки практических рекомендаций по борьбе с троцкистско-зиновьевским бандитизмом, собрание приняло решение о «проверке идеологической стороны конспектов литературного факультета», что было идентично введению прямого цензурирования студенческих записей и косвенному контролю над содержанием лекций преподавателей.

В конце 1936 года, то есть уже тогда, когда Бахтин был в Саранске, филологический факультет МГПИ проверялся специальной наркоматской комиссией, члены которой не только самым внимательным образом изучали студенческие конспекты на предмет наличия идеологической заразы, но и сидели на занятиях, «сканируя» крамолу в режиме реального времени. Отдельные преподаватели, в том числе и Бахтин, удостаивались персональных бесед-допросов, призванных наставить потенциальных троцкисто-зиновьевцев на путь истинный. В целом же комиссия осталась не очень довольна тем, как обстоят дела на проверяемом факультете. По итогам обследования был уволен его декан С. М. Петров — тот самый ученик Медведева, который фактически и организовал переезд Бахтина в Саранск.

Неудивительно, что и над головой Бахтина постоянно висел дамоклов меч суровых оргвыводов, грозящих обернуться более серьезными вещами, чем простое увольнение. Бывший ссыльный, имеющий действующее поражение в правах и контрреволюционную деятельность в анамнезе, был слишком «лакомой» фигурой для профессиональных разоблачителей, неутомимо рыскающих в поисках очередной жертвы.

Ощущение абсолютной ненадежности саранского доцентства, испытываемое Бахтиным, усугублялось восприятием работы в МГПИ как невыносимо скучной и бессмысленной. На вопрос Дувакина, почему оценка довоенной жизни в Саранске свелась у него к эпитету «скучная», Бахтин ответил так: «…скучно… было… <…> преподавать там, потому что (все. — А. К.) были очень темные: студенты были темные, преподаватели были темные». Если бы мы получили возможность заглянуть в конспекты тех, кто учился у Бахтина в Саранске в 1936/37 учебном году, то наверняка увидели бы в них что-то подобное знаменитым «Письмам темных людей» эпохи Ренессанса.

Но скука скукой, а троцкисто-зиновьевцы — троцкисто-зиновьевцами. Внутреннее психологическое состояние отдельно взятого преподавателя было его личной проблемой, тогда как поиск затаившихся политических врагов требовал регулярного обнародования конкретных результатов. Бахтин, которого, видимо, с первых же дней работы в МГПИ невзлюбили жаждущие кадровых чисток ортодоксы и доносчики (хотя, вне сомнений, обычная зависть к яркому и талантливому педагогу доминировала над идеологической бдительностью), приходит к выводу, что лучше по собственному почину ускользнуть от всевидящего ока коллективного Саурона, чем дожидаться того опасного момента, когда оно вперит в него свой пылающий гневом взгляд. 10 марта 1937 года он пишет заявление об освобождении от занимаемой должности преподавателя кафедры всеобщей литературы в связи с резким ухудшением состояния здоровья, вызванным обострением хронического множественного остеомиелита.

Заявление это не было тотчас удовлетворено. Руководство МГПИ, похоже, решило дождаться, пока Бахтин дочитает полагающиеся семестровые лекции, и только потом избавиться от скрытого пособника Зиновьева и Троцкого. Лишь 5 июня, то есть тогда, когда у студентов, как правило, уже начинается сессия, директор МГПИ А. Ф. Антонов издает приказ № 76, в котором, среди прочего, содержится такой грамматически ущербный вердикт: «Преподавателя всеобщей литературы Бахтина М. М. за допущение в преподавании всеобщей литературы буржуазного объективизма, несмотря на ряд предупреждений и указаний, он все еще не перестроился, с работы в институте снять с 21 июня 1937 г.» (читая эти косноязычные бюрократические лопотания, понимаешь, что фразы Бахтина о «темных студентах» и «темных преподавателях» меньше всего были обусловлены высокомерным снобизмом заезжего интеллектуала).

Но борьба с тайными резидентами троцкистско-зиновьевского блока была дубиной о двух концах. Тот, кто ее держал, в любой момент мог с удивлением обнаружить, что она со всей силой лупит по его же физиономии. Действие этой дубины в полной мере испытал на себе и А. Ф. Антонов. 21 июня, когда Бахтин, приняв положенные экзамены и зачеты (вероятнее всего, отсроченность его увольнения была мотивирована желанием начальства использовать «буржуазного объективиста» для беспроблемного завершения летней сессии), должен был навсегда покинуть МГПИ с малоприятной записью в трудовой книжке, появился приказ № 86, в котором сообщалось, что А. Ф. Антонов «разоблачен как враг народа» и снят со своего поста.

Пройти мимо такого подарка судьбы было бы непростительной оплошностью, поэтому 3 июля Бахтин подает новому директору МГПИ П. Д. Ерёмину повторное заявление об увольнении, надеясь, что реакция начальства на этот раз будет спокойной и не повлечет за собой обвинений в политических ошибках и философских прегрешениях. Расчет недавнего «буржуазного объективиста» полностью оправдался: в тот же день П. Д. Ерёмин издает приказ № 94, согласно которому Бахтин увольняется из МГПИ «по собственному желанию».

Задерживаться в Саранске, где нет никаких шансов на приличное трудоустройство, он не собирается и в середине июля вновь, как и год назад, осуществляет рекогносцировочную высадку в Москве, используя в качестве перевалочной базы ранее протестированную квартиру Залесского. О некоторых деталях его саранских мытарств и планах на ближайшее будущее мы можем узнать из очередного письма Кагана жене, отправленного 15 июля 1937 года (такая эпистолярная активность бахтинского друга объясняется тем, что Софья Каган была геологом и значительную часть времени проводила вне Москвы). «Вчера, отчитывается Матвей Исаевич перед супругой, — был у Бориса Владимировича, у которого остановились Бахтины. Пришел часов в 8 и ушел часов в 12. Часов в 9 пришла и Мария Вениаминовна. — Кстати, оказывается, что Бахтины были весь последний год в “столице” Мордовской республики, в Саранске (около Пензы) (эта фраза доказывает, что никакой переписки, даже с самыми близкими друзьями, Бахтин не вел, предпочитая спокойно дожидаться от них заманчивых карьерных предложений. — А. К.). Он там преподавал в педвузе литературу. Сейчас ему пришлось уйти, и он в состоянии поисков и работы, и города работы. Намерен он поехать отсюда в Ленинград, а там ориентироваться основательнее. Большая часть партийного состава преподавателей из педвуза там удалена. У него тоже была передряга большая, но дело кончилось весьма благополучно для него: пострадали те, которые его травили безо всякого основания. Теперь он будет устраиваться на такой же работе в другом городе. <…> За этот год оба Бахтины немного похудели, а он почти все зубы потерял, хотя жили (и) питались они неплохо. Тем, что они уехали из Казахстана, они очень довольны. Через час они будут, вероятно, у меня. Настроение у них — бодрое».

После этой эпистолы Бахтины на протяжении месяца продолжают упоминаться в посланиях Кагана, хотя и не слишком часто.

Из письма от 18 июля мы, например, узнаём, что они планируют пробыть в Москве «еще дня 3–4», а затем отправиться в Ленинград и «там попытаться устроиться». Сообщая об этих проектах, Каган склоняется к оптимистическим прогнозам: «Вероятно, дело это им удастся, если не в самом Питере, то в другом каком-либо городе, и, конечно, только по линии литературно-педагогической».

Судя по тому, что в следующий раз Бахтины «всплывают» в переписке Кагана с женой только 11 августа, поездка в Ленинград состоялась (в противном случае Каган не преминул бы уведомить жену о посиделках с М. М. и Е. А., что ранее делал в обязательном порядке). Однако никаких положительных результатов она, увы, не принесла, поскольку дальнейший жизненный расклад ушедшего в «минус» ученого проецируется Каганом на другие географические координаты: «Бахтины уезжают в Кустанай 14 августа. Там пробудут, вероятно, месяца два, а затем, может быть, переедут в Москву. Очень буду доволен, если это так выйдет».

15 августа Каган рапортует об убытии Бахтиных в Казахстан как о свершившемся факте: «Вчера в 11–12 ч. был у Бахтиных, т. к. не уверен был, что смогу быть у поезда (они уехали в 3 часа). С 12 до 2-х был у Губкина. Договорился с ним… <…> о его подписи под одной статьей. На вокзал поехал от Кировской станции метро и через 10 минут встретил на платформе у вагона Бахтиных Марию Вениаминовну.

Так как был дождь, то мы ушли минут за 10 до отхода поезда, чтобы не промокнуть насквозь. Полагаю, что Бахтины приедут сюда месяца через 2–3. Если нет, то они, вероятно, поедут в Алма-Ату. От Бахтиных тебе сердечный привет».

Если бы «полагания» Кагана сбылись и Бахтины действительно бы вернулись в Москву в конце осени или в начале зимы, то времени на общение с ними у него бы почти не было: 26 декабря 1937 года Каган умрет от приступа давно его мучавшей стенокардии.

Здесь, пожалуй, стоит прервать реконструкцию посткустанайских передвижений Бахтина по стране и сказать о том, что вторая половина 1930-х стала для него периодом утраты самых близких друзей.

Так, 13 июня 1936 года в одном из туберкулезных санаториев Детского Села (ныне город Пушкин) закончил свои дни Валентин Волошинов.

3 февраля 1938 года было приведено в исполнение постановление Тройки УНКВД по Московской области от 26 января 1938 года о расстреле Бориса Михайловича Зубакина, обвиненного в том (цитируем далее выписку из протокола заседания Тройки), что он якобы «проводил и был организ[атором] и руковод[ителем] а[нти]/с[оветской] мистическ[ой] фаш[истской] повст[анческой] организ[ации] масонского направления, ставил себе задачей свержение Сов[етской] власти и установл[ение] фаш[истского] строя».

17 июля 1938 года по обвинению в контрреволюционной деятельности был расстрелян Павел Медведев, о мужественном поведении которого в тюрьме можно прочитать в «Истории моего заключения» Николая Заболоцкого («П. Н. Медведев не только сам не поддавался унынию, но и пытался по мере сил подбодрить других заключенных, которыми до отказа была набита камера»). Этот штрих, кстати, лишний раз доказывает значительность личности Медведева, не укладывающуюся в прокрустово ложе тех определений, которыми его активно награждают сторонники единоличного авторства спорных бахтинских текстов («литературный делец», «проходная фигура», «подставное лицо» и т. п.). Пороговая экзистенциальная ситуация всегда обнажает подлинную сущность человека, и она в данном случае выглядит, безусловно, очень и очень привлекательной.

6 июля 1940 года после тяжелой болезни, но, как сказал бы Николай Гумилев, «на постели, при нотариусе и враче», в Ленинграде умер Лев Пумпянский, последний, пожалуй, равновеликий невельский собеседник Бахтина.

Нельзя не упомянуть и о том, что 12 августа 1937 года в Ленинграде был арестован, а уже 24 ноября расстрелян Михаил Израилевич Тубянский — человек, который не входил в число ближайших друзей Бахтина, но ценился им как серьезный и ответственный собеседник.

Таким образом, «Невельская школа философии» к началу Великой Отечественной войны фактически прекратила свое «осколочное» существование, хотя, надо признать, задолго до этого хронологического рубежа всем ее участникам было ясно, что прежнюю духовную общность, разбитую неуклюжими движениями нового «железного века», склеить — при всем желании — не получится.

Вернемся, однако, на перрон одного из московских вокзалов, с которого 14 августа 1937 года отправились в Кустанай Бахтины. Занимая места в вагоне поезда, они, наверное, были настроены оптимистично: им верилось, что кустанайские дела (не очень, кстати, ясно, какие именно — расчет на скорое возвращение в столицу, о котором писал Каган, указывает лишь на их «проходной» характер) будут решены предельно быстро и не очень далеко отодвинут активные занятия наукой, «книгопечатанием» и вузовским преподаванием. Довольно прочным казался Бахтиным и финансовый тыл, обеспеченный высокой почасовой оплатой лекций в Саранске, откуда Бахтин, как он сам признавался Дувакину, «привез тысяч десять, хотя только два семестра проработал» (сумма эта тем не менее, вопреки своей внешней «огромности», растаяла стремительно). Но в реальности все пошло не так, как грезилось: ни Алма-Ата, ни Ленинград, ни Москва так и не стали пунктом желанной оседлости, предоставив кочующей супружеской паре «и стол, и дом».

Настоящий личный «замок», очень, правда, неказистый и малокомфортный, зато вполне удобный для проведения регулярных набегов на близлежащую столицу, Бахтины обрели в районе железнодорожной станции Савёлово, расположенной в городе Кимры Тверской области. Именно там Юдина и Залесский нашли для них жилье, когда осознали, что бесконечно ночевать в квартирах друзей Бахтины не смогут. 26 октября 1937 года Залесский помог Бахтиным перевезти вещи из Москвы в Савёлово, где они остановились на квартире Галины Васильевны Смирновой (улица Интернациональная, 19). Если быть до конца точным, то дом Смирновой находился на территории деревни Крастуново, официально вошедшей в состав города Кимры только в 1934 году.

Савёловская соседка Бахтиных З. Н. Бабурина в своих устных воспоминаниях, записанных тверскими исследователями М. В. Строгановым и Е. Н. Пономаревой в начале 1990-х, создает выразительный портрет невольных кочевников, почти полностью лишившихся недавней ауры относительного благополучия и надежды на счастливый поворот судьбы: «…Жену Бахтина все звали Лена, Леночка. <…> Они приехали очень усталые, изголодавшие. Михаил Михайлович еще хорошо держался, а на Лену было жалко смотреть. Лицо, руки, ноги — все опухло от голода. <…> Она подружилась с моей матерью, очень часто к нам ходила. Мать как могла им помогала одеждой, питание…»

Что собой в конце 1930-х представляли Кимры со всеми своими административно-территориальными образованиями, наглядно и зримо описано в воспоминаниях Надежды Мандельштам, которая вместе с мужем вынуждена была прожить в этом городке больше четырех месяцев: с 26 июня по 5 ноября 1937 года. Не отвлекаясь на рассуждения о том, мог ли Бахтин случайно оказаться на одной из савёловских улиц рядом с Осипом Мандельштамом или не мог (чисто теоретически, учитывая полуторанедельное хронологическое «пересечение», мог), процитируем соответствующий фрагмент мемуаров Надежды Яковлевны: «“Рано что-то мы на дачу выехали в этом году”, — сказал О. М., укрывшись от московской милиции в Савёлове, маленьком поселке на высоком берегу Волги, против Кимр (после воронежской ссылки Мандельштам, как и Бахтин после кустанайской, не имел права жить в столице. — А. К.). Лес там чахлый. На пристанционном базаре торговали ягодами, молоком и крупой, а мера была одна — стакан. Мы ходили в чайную на базарной площади и просматривали там газету. Называлась чайная “Эхо инвалидов” — нас так развеселило это название, что я запомнила его на всю жизнь. Чайная освещалась коптящей керосиновой лампой. <…> Савёлово — поселок с двумя или тремя улицами. Все дома в нем казались добротными деревянные, со старинными наличниками и воротами. Чувствовалась близость Калязина, который в те дни затоплялся (Владимир Коркунов, исследователь «кимрского текста» русской культуры, установил, что Н. Я. Мандельштам в данном случае подвела память, поскольку часть Калязина была затоплена только в 1940 году из-за строительства Угличского гидроузла. — А. К.). То и дело оттуда привозили отличные срубы, и нам тоже хотелось завести свою избу. Но как ее заведешь, когда нет денег на текущий день? Жители Савёлова работали на заводе, а кормились рекой — рыбачили и из-под полы продавали рыбу. Обогревала их зимой тоже река — по ночам они баграми вылавливали сплавляемый с верховьев лес. Волга еще оставалась общей кормилицей, но сейчас уже навели порядок и реки нас не кормят…»

В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам также довольно подробно объясняет, почему они с мужем, будучи запущенными после воронежской ссылки на околомосковскую «орбиту», выбрали именно Савёлово. Приведем эти объяснения полностью, поскольку они вполне пригодны для экстраполяции на логику житейского и бытового поведения четы Бахтиных: «Мы предпочли остаться в Савёлове — конечной станции Савёловской дороги, а не забираться в Кимры, облупленный городок на противоположном берегу (как и Крастуново, Савёлово было официально включено в состав города Кимры в 1934 году. — А. К.), потому что переправа осложняла бы поездки в Москву. Железная дорога была как бы последней нитью, связывавшей нас с жизнью. “Селитесь в любой дыре, — посоветовала Г. Мекк, испытавшая все, что у нас полагается, то есть лагерь и последующую ‘судимость’, — но не отрывайтесь от железной дороги: лишь бы слышать гудки”…

Запрещенный город притягивает, как магнит. Прописка разрешалась начиная со сто пятой версты от режимных городов, и все железнодорожные пункты в этой зоне забивались до отказа бывшими лагерниками и ссыльными. Местные жители называли их“ стоверстниками”, а женщин более точно: “стопятницами”. Это слово напоминало им о мученице Параскеве-Пятнице, о сто пятой версте.

Среди московских стоверстников и стопятниц особой популярностью пользовался Александров — “юродивая слобода” из стихов О. М., — потому что они пересаживались в Загорске на электричку и успевали за один день съездить в Москву, чтобы раздобыть денег или “похлопотать”, а вечером вернуться с последним поездом на свое законное место жительства: ведь человеку полагается ночевать там, где он прописан. Поездка из Александрова, благодаря электричке, занимала не больше трех часов, вместо четырех или четырех с половиной по другим дорогам. Когда в 1937 году начались повторные аресты, скопления людей с судимостью в определенных местах оказались на руку органам: вместо того, чтобы вылавливать их поодиночке, они сразу подвергали разгрому целые города. Так как такие мероприятия производились по плану и контролировались цифрами, чекисты, наверное, получили немало наград за самоотверженный труд и выполнение плана. А опустошенные городки опять заполнялись потоками стоверстников, которых, в свою очередь, ожидал разгром. Кто мог поверить, что городки вроде Александрова были просто западней? Ни у кого из нас не вмещалось в голову, что происходит систематическое уничтожение определенных категорий людей, то есть тех, кто однажды подвергся репрессиям. Ведь каждый верил, что у него индивидуальное дело, и считал рассказы про “заколдованное место” обывательской болтовней. В Москве нас успели предупредить о побоище, происходящем в Александрове, и мы, конечно, не поверили. Мы не поехали туда, потому что О. М. не захотелось в “юродивую слободу”. “Хуже места не найти”, — сказал он. Кроме того, мы выяснили, что в Александрове чудовищные цены на комнаты, и не пошли по проторенной дорожке.

В Савёлове ни дачников, ни стоверстников кроме нас не было, если не считать нескольких уголовников, пережидавших там грозу: охотились не на них, но в случае недохватки могли захватить и их, чтобы не срывать плана. С одним из них мы разговорились в чайной, и он очень толково объяснил нам, какие у Савёлова преимущества по сравнению с Александровом или с Коломной, например: “Если шпана вся в одном месте соберется, ее сразу, как пенку, снимут”…»

Савёловские «следы» можно найти не только в мемуарных записках Надежды Мандельштам, но и в произведениях ее мужа. Среди текстов, созданных им в этом подмосковном городе, есть стихотворение «На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь…», в котором две последние строфы представляют собой трансформированное отображение савёлово-кимрского берегового противостояния:

Против друга — за грехи, за грехи — Берега стоят неровные, И летают по верхам, по верхам Ястреба тяжелокровные — За коньковых изб верхи… Ах, я видеть не могу, не могу Берега серо-зеленые: Словно ходят по лугу, по лугу Косари умалишенные, Косят ливень луг в дугу.

Мы уже касались проблемы кратковременного соприсутствия в Савёлове Мандельштамов и Бахтиных и теперь, чтобы закрыть данную тему, подчеркнем: исключать, что в какой-то точке кимрской «агломерации» в период между 26 октября и 5 ноября 1937 года рядом оказались Михаил Бахтин и Осип Мандельштам, нельзя. Но эта гипотетическая встреча не выходила за рамки равнодушно-безличного пространственного соседства, при котором герои нашего повествования, погруженные, например, в свои мысли, могли просто не заметить друг друга. В любом случае для Бахтина Мандельштам оказался «привязан» к Савёлову post hoc. Убедиться в этом позволяет та часть бесед с Дувакиным, где, говоря научным языком, характеризуется социальная стратификация кимрского населения, совпадающая, кстати, с полевыми наблюдениями Надежды Мандельштам: «А ссыльных там (в Савёлове. — А. К.) было очень мало, очень мало было ссыльных. Я, собственно, там почти никого и не знал из ссыльных. <…> Да. Нужно сказать так: в это же время там жил… Господи Боже мой… поэт… поэт… поэт… поэт… но оттуда он еще уехал благополучно… Мандельштам! Да, да». На вопрос Дувакина: «А вы не познакомились с ним? И с Надеждой Яковлевной <…>» — Бахтин ответил отрицательно: «Нет. Я узнал о том, что он там жил, уж после того, как он уехал. Так что я не познакомился».

Вскоре после переезда в Савёлово у Бахтина обостряется его хронический остеомиелит. Но если ранее случавшиеся приступы болезни, при всей их тяжести и опасности, удавалось нейтрализовывать без применения каких-либо радикальных средств, то теперь потребовалось куда более серьезное врачебное вмешательство. 13 февраля 1938 года Бахтину делают операцию по ампутации ноги. Другого способа остановить развитие болезни, представлявшей серьезную угрозу для жизни, к сожалению, не было. Бахтин понимал это, и спустя много лет о хирурге, проводившем операцию, отзывался в высшей степени комплиментарно. «Нужно сказать, — говорил он Дувакину, — там (в Кимрской больнице. — А. К.) хирург был великолепный, великолепный был хирург». И хотя Бахтин не назвал имя своего спасителя (пусть спасение жизни и досталось такой дорогой ценой), которое уже, скорее всего, и не помнил, кимрским краеведам удалось впоследствии установить, что этим чудо-хирургом был Владимир Павлович Арсеньев — выпускник Санкт-Петербургской военно-медицинской академии, участник обеих мировых войн и дальний родственник Михаила Юрьевича Лермонтова.

Из больницы Бахтина выписали 14 апреля, но процесс послеоперационной реабилитации растянулся надолго и сопровождался различными осложнениями. О психологическом состоянии Бахтина в это тяжелое для него время мы можем, в частности, узнать из письма Елены Александровны, отправленного 30 июля Борису Залесскому. «У нас, — жалуется она, — все <…> к сожалению <…> без перемен. Миша плохо поправляется, перспектив никаких ни на работу, ни на улучшение здоровья, настроение отсюда у него скверное. <…> Лето прекрасное, но Миша наблюдает его (и то с неодобрением) в окно, все как-то очень грустно. М(ария) В(ениаминовна) собиралась приехать 20-го июля и почему-то не приехала».

К этому печальному рассказу жены о савёловском житье-бытье Бахтин делает приписку, из которой следует, что невозможность полноценно заняться научными исследованиями, обусловленная сугубо внешними факторами, расстраивает его больше, чем все физические страдания, вместе взятые. «Дорогой Борис Владимирович, я погибаю без книг, — отчаянно взывает Бахтин. — Работа моя стоит (...) и время уходит даром. Я узнал, что любая московская библиотека в порядке междубиблиотечного абонемента может затребовать любую книгу из любой другой библиотеки Москвы (включая и публичную), — но на этом надо настаивать (делают это не охотно). В связи со срывом работы настроение у меня отвратительное».

Возникает закономерный вопрос, какой именно работой, требующей постоянной библиографической подпитки, занимался восстанавливающийся после операции Бахтин? С большой долей уверенности можно предположить, что занимался он не целенаправленной реализацией одного-единственного проекта, а параллельным освоением сразу нескольких исследовательских тем. Известно, например, что 20 сентября 1937 года, то есть еще до переезда в Савёлово, Бахтин предложил издательству «Московский писатель» «Проспект» книги «Роман воспитания и его значение в истории реализма». К проспекту прилагалось письмо, которое проливает свет и на конкретику занятий Бахтина в текущий момент времени, и на динамику эволюции его творческих устремлений. Вот что в нем говорится: «Автор предлагаемой книги работает над вопросами теории и истории романа больше 10-ти лет (впервые по общим вопросам романа высказался в книге о Достоевском, опубликованной в 1929 году). Предлагаемая книга является результатом долголетней работы по истории романа воспитания и над Гёте, а также ряда курсов, читанных по этим вопросам. Ближайшим же образом в основу предлагаемой книги положен факультативный курс, читанный автором для студентов 4-го курса Мордовского Государственного Педагогического Института в 1936–1937 году. Автор считает тему работы весьма насущной, так как значение романа воспитания в истории реализма и громадное значение его для живой литературной практики советских романистов совершенно не освещено в нашей литературе. Представляемый “Проспект” является в сущности конспективным изложением книги (составляя около одной трети ее). Проспект раскрывает методологические воззрения автора и все его основные теоретические и исторические положения, а также и все выводы из анализа основных разновидностей и важнейших произведений. В проспекте эти выводы и положения даны в абстрактной форме и потому несколько трудны. В самой книге, строясь на конкретном материале, изложение вполне популярное. В конспекте совершенно выпущена вся библиографическая часть работы. В самой книге будет дан критический обзор всей доступной литературы по данным вопросам как в постраничных примечаниях, так и в особых примечаниях в конце книги. Размер предлагаемой книги — 10–12 печатных листов. Книга может быть полностью подготовлена к печати в течение двух-трех месяцев».

Был ли этот «Проспект» реализован, превратившись в обещанную Бахтиным книгу, сказать сложно: ни материалы его архива, ни рукописные фонды «Советского писателя», обследованные в 1960-е годы Л. А. Шубиным, не содержат каких-либо законченных набело произведений, которые можно было бы атрибутировать как «Роман воспитания и его значение в истории реализма». Все, что доступно сегодня бахтиноведам, — это черновой вариант упомянутого «Проспекта», его окончательная редакция, сохранившаяся в архиве Залесского и впервые опубликованная в 2012 году, а также большой массив рукописных материалов, которые представляют собой, условно говоря, «подступы» к «Роману воспитания…», балансирующие между подробными конспектами литературоведческих трудов соответствующей направленности, пунктирно намеченными темами дальнейших размышлений и кусками связных текстов различной величины.

Сам Бахтин, правда, делал все, чтобы его призрачный трактат воспринимался как нечто реально существующее: включал его в списки своих трудов, упоминал в устных беседах и т. п. Например, в «Автобиографии», хранящейся в Архиве Мордовского государственного университета им. Н. П. Огарева, он утверждал, что «Роман воспитания…» в виде «книги в 12 печатных листов по отзыву проф. Л. И. Тимофеева был принят к печати издательством “Советский писатель” в 1938 г., но до сих пор не напечатан ввиду сокращения листажа издательства».

Еще одна версия судьбы «Романа воспитания…», давно ставшая частью филологического фольклора, восходит к устным рассказам Бахтина о том, что рукопись, отданную «Советскому писателю», издательство умудрилось то ли потерять, то ли уничтожить, а ее машинописный дубликат, оставшийся у автора, был им «выкурен» в годы войны. Как вспоминает Сергей Бочаров, лично слышавший от создателя «Романа воспитания…» эту быличку, к столь необычному поступку Бахтина подтолкнуло то, «что очень уж на пригодной для махорочных самокруток тонкой папиросной бумаге был (второй. — А. К.) экземпляр напечатан». Любопытно, что с превращением «Романа воспитания…» в «Роман с табаком» рифмуются и те гипотезы, которые призваны объяснить исчезновение бахтинского исследования в недрах «Советского писателя». Языками огня и клубами дыма, пусть и без запаха никотина, окутана, например, та из них, что апеллирует к массовым сожжениям учрежденских архивов, практиковавшимся в Москве осенью 1941-го, когда опасность захвата столицы немцами казалась абсолютно реальной.

Мы, в свою очередь, полагаем, что обе версии — и та, где Геростратом выступает сам Бахтин, и та, где листы «Романа воспитания…» кидают в костер совписовские клерки, — «скачаны» из сетевого облака бахтиноведческой мифологии, а не из виртуального коллективного хранилища аутентичных воспоминаний. Во-первых, обе они воплощают собой трансформированный вариант такого сверхпопулярного культурного мема, как «Николай Васильевич Гоголь сжигает продолжение “Мертвых душ”». Во-вторых, Бахтин имел ярко выраженную склонность выдавать черновые фрагменты и даже приютившиеся в сознании замыслы за вполне состоявшиеся работы (оговоримся, что последний случай не всегда равнозначен хвастовству несделанным; выдающийся отечественный филолог Владимир Николаевич Топоров, например, иногда говорил, что на такую-то и такую-то тему им написано столько-то и столько-то статей, а потом добавлял: «В уме. Но перенести их на бумагу, как вы понимаете, ничего не стоит»). В-третьих, прекрасно известно, что в доцифровую эпоху, в которую выпало жить Бахтину, ценность машинописного экземпляра была неизмеримо выше, чем сейчас, когда возможности копировальной техники практически безграничны. Если мы ознакомимся, например, с перепиской Бахтина, посвященной издательско-диссертационным приключениям его книги о Рабле, то увидим, что трепетное отношение к набранным, переплетенным или вложенным в папку текстам, находящимся на строжайшем учете, полностью исключало их «выкуривание» или прочие формы оригинальной утилизации. Поэтому напрашивается вывод, что «Роман воспитания…» так и не был доведен до белового варианта, лишь в силу неблагоприятного стечения обстоятельств не нашедшего дороги к печатному типографскому станку.

Хождение провинциального учителя по издательским мукам

Как вампир не может существовать без регулярных порций человеческой крови, так и Бахтин был не в состоянии жить, не утоляя вечные приступы книжного голода. Если роль самоотверженного помощника самого главного вампира, Дракулы, в знаменитом романе Брэма Стокера досталась Ренфилду, то функции преданного слуги Бахтина, готового в любое время оказать властителю неотложную библиопомощь, оказались распределены между Юдиной, Залесским и Канаевым.

Именно они в 1930–1940-е годы прилагали все возможные усилия, чтобы снабдить Бахтина необходимой для работы литературой. Затребованные Бахтиным книги брались у знакомых, покупались в магазинах и даже получались в центральных библиотеках, пользоваться которыми «минусник» Бахтин права не имел. Особо отличился на ниве «книгодобычи» Канаев, находившийся в близкородственных отношениях с директором ленинградской Государственной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина (ныне — Российская национальная библиотека). Какую пользу Канаев извлекал из этого совместного восседания на одном и том же генеалогическом древе, мы узнаём из рассказов Бахтина Дувакину: «Он (Канаев. — А. К.) мне доставал любые книги. Из любого фонда. <…> Притом так: был ящик, ящик, на одной стороне крышки был написан мой адрес, а на другой — адрес Канаева. И вот я переворачивал только крышку. Значит, он мне пришлет — я крышку снимал, пользовался книгами, а потом отправлял их назад, перевернув крышку. <…> Он там сдавал, получал… На свое имя брал, конечно. <…> Но дело в том, что даже рукописи он мне мог присылать. Ну, одним словом, у него была там своя самая сильная рука в библиотеке. Вот поэтому он мог мне…»

Хотя возможности Канаева, водившего дружбу с заведующим ленинградским Домом книги на Невском проспекте, даже сейчас кажутся почти безграничными, ни он, ни кто-либо другой не могли полностью удовлетворить библиографические запросы Бахтина, поскольку поступление в СССР зарубежной научной литературы было не полноводным книжным потоком, а полупересохшим извилистым ручьем. Например, из переписки по поводу диссертации Бахтина о Рабле становится известно, что раздобыть в Москве и Ленинграде в 1930–1940-х годах труды голландского ученого Йохана Хейзинги было практически невозможно. И это, конечно, не единственная книжная лакуна, закрыть которую «всемогущие» друзья Бахтина были не в состоянии.

Какие бы, впрочем, библиографические и любые другие «пробоины» ни получал корабль бахтинской жизни, он продолжал двигаться вперед. В Савёлово регулярно приезжают Залесский и Юдина (последняя даже праздновала у Бахтиных встречу Нового, 1939 года). Сам Бахтин периодически выбирался в Москву, где останавливался либо у Залесского, либо у своей младшей сестры Натальи, вышедшей замуж за сослуживца Залесского по Институту геологических наук Николая Перфильева (она также работает в этом учреждении). Жена Залесского, Мария Константиновна, хотя и относится к Бахтиным довольно прохладно, рассматривая их как докучливых нарушителей домашнего спокойствия, «исправляла французский язык» в книге Бахтина о Рабле. Наконец, никто не отменял поиски тех возможностей, которые позволили бы Бахтиным выбраться из Савёлова и осесть в одной из столиц.

Но постоянно находиться в Кимрах на положении дачников, пусть и с длительными выходами на «больничный», было, разумеется, невозможно. Требовался какой-то источник доходов, причем такой, который давал бы не только деньги, но и социальную «легитимацию». Выбор на местном рынке труда для людей, занимающихся интеллектуальной деятельностью, был, мягко говоря, не велик, поэтому абсолютно закономерным является устройство Бахтина преподавателем в среднюю школу. Неполнота данных архива Кимрского ГОРОНО не позволяет надежно восстановить картину бахтинских занятий педагогикой в предвоенное и военное время, но, судя по всему, еще до ампутации ноги он приступил к работе в Ильинской средней школе (село Ильинское находилось в полутора десятках километров от Крастунова), а затем был зачислен в 14-ю среднюю школу города Кимры. Сохранились, в частности, два приказа Кимрского ГОРОНО, по одному из которых, от 22 января 1942 года, Бахтин назначается учителем немецкого языка 5–10-х классов 14-й школы, а по другому, от 9 апреля 1942-го, — преподавателем истории в старших классах той же школы. Не очень ясно, вел ли Бахтин на постоянной основе занятия по литературе, так как документально это нигде не отражено. Однако в воспоминаниях его кимрских учеников, собранных уже в 1990-е годы, он фигурирует прежде всего как учитель-словесник, руководитель школьного литературного кружка и классный руководитель. Кроме того, Бахтин подрабатывал еще в двух кимрских школах: 39-й и 11-й, где как минимум состоял членом экзаменационной комиссии.

В память всех учеников Бахтина врезались независимость преподавателя, его нежелание следовать шаблонам школьной программы, полная погруженность в читаемый предмет, способность увлечь им слушателей и, что несколько неожиданно, строгость к своим подопечным.

Например, одна из учениц Бахтина, В. Г. Рак, вспоминала, как в высшей степени оригинально он провел урок, посвященный, согласно учебному плану, творчеству Владимира Маяковского: «Михаил Михайлович пришел к нам в класс и резко отчеканил: “Маяковского я не люблю и читать его не буду”» (правда, декларируемая при детях неприязнь к Маяковскому не помешала Бахтину работать в Кимрах над статьей об этом поэте, оставшейся, впрочем, только в набросках).

Не боялся Бахтин и отрицать какое-либо значение всех школьных учебников по литературе, мешающих развитию навыков самостоятельного мышления и заполняющих сознание учащихся мертвыми казенными формулами. Та же В. Г. Рак, выпускница 1944 года, рассказывала интервьюерам: «Он голодал и мерз в холодной школе так же, как и мы все (речь идет об особенностях обучения в 14-й Кимрской средней школе во время Великой Отечественной войны, а не во все годы ее существования. — А. К.). Но как только начинался урок, он забывал обо всем. Рассказывал нам взахлеб, размахивая руками, и неустанно ругал школьные учебники: “Какого черта вы их читаете, — говорил он нам. — Надо читать произведение, само произведение, целиком и полностью” (этот методический завет Бахтина в полной мере сохраняет свою силу и сегодня. — А. К.). И мы все сидели с раскрытыми ртами, забыв, что уже давно прозвенел звонок».

Не могло не поразить кимрских школьников и то, что Бахтин, в отличие от остальных преподавателей, был способен вести занятия, не заглядывая в конспекты и цитируя по памяти огромные куски стихотворных и прозаических текстов. М. И. Крылова, у которой Бахтин был классным руководителем, говорила Строганову и Пономаревой: «Он вел также литературный кружок. Нам мало было его уроков, и весь класс ходил заниматься в этот кружок. <…> Он ужасно много знал наизусть из Гёте, Шекспира. Нам с ним было интересно, и нам иногда казалось, что он благодарен нам за то, что мы его слушаем».

Самые большие по объему воспоминания о Бахтине — кимрском учителе — оставила Г. И. Мозжухина, которая не только поделилась своими детскими впечатлениями о герое нашей книги с местным краеведом Владимиром Коркуновым (их беседа состоялась в мае 2009 года), но и создала соответствующую мемуарную рукопись, переданную на хранение в Центральную библиотеку города Кимры. Из переплетения ее устных и письменных свидетельств, относящихся преимущественно к 1944/45 учебному году, последнему временно́му отрезку пребывания Бахтина в Кимрах, возникает яркий образ «эпического» человека, заброшенного судьбой в хронотоп чужого и крайне тоскливого провинциального романа: «Мы (ученики восьмого класса 14-й школы. — А. К.) называли его БАхтиным, с ударением на первый слог. Лишь потом, по телевизору, я неоднократно слышала, что все его называют БахтИн. Он нас ни разу не поправлял. Был очень интеллигентным (попутно заметим, что в этой информации Г. И. Мозжухиной есть ощутимое противоречие: к учителю, и тогда, и сейчас, принято обращаться не по фамилии, а по имени-отчеству; Бахтин, конечно, мог слышать, как кто-то, увидев его, говорил: «О, смотрите, БАхтин идет!» — но вряд ли стал бы останавливаться и требовать соблюдения акцентуационных приличий; на уроках же нужда в «поправках» произношения его фамилии и вовсе никогда не могла возникнуть, поскольку, как мы уже сказали, единственная принятая форма обращения ученика к учителю — «проговаривание» имени и отчества. — А. К.). <…> Он был очень осторожен в разговоре. С учителями держался обособленно. Да те и не стремились принять его в свой круг. Я точно знаю, что дружил он только с одним учителем — Михаилом Владимировичем Лебедевым. Когда уезжал, подарил много книг ему. <…> На костылях ему добираться (в школу. — А. К.), видимо, было трудно, дороги еще не были асфальтированы. Труднее всего зимой и осенью: грязь, бездорожье, а расстояние — более километра. Помню его в зимней одежде: на голове папаха, добротное пальто на лисьем меху».

Особую ценность воспоминаниям Г. И. Мозжухиной придает и то, что в них нет житийной елейности. Из них мы можем узнать, что Бахтин вовсе не был окружен атмосферой всеобщего почитания, обусловленной осознанием его неоспоримого интеллектуального превосходства. Говоря об отношении к Бахтину тех, с кем она непосредственно училась, Г. И. Мозжухина сообщает: «Михаила Михайловича недолюбливали в классе. Он был очень требовательным, а годы были голодные. Военные годы. Нам, ученикам, приходилось ездить за торфом, отапливать школу… Было очень сложно. Строгость и жесткая дисциплина была причиной нелюбви. <…> Один раз класс устроил подобие “саботажа” — нарушили дисциплину. Он не выдержал и ушел с урока. Нас в классе было больше 30 человек, далеко не все хорошо учились. А у Бахтина — очень высокие требования. Хотя те, кто учился хорошо, с ним сближались. Мальчишки из десятого класса с ним дружили. Михаил Михайлович умел увлечь. <…> У Бахтина во время уроков не было реакции на весь класс. Он не добивался, чтобы все его слушали, как заставляли другие учителя, вещал для тех, кому это было нужно. Но с дисциплиной был строг. А требовал и того больше. <…> Он общался с нами, как с равными, никогда не было пренебрежения. Однажды я рассказывала “Медного всадника”. Стою у стола, а он сидит за ним (он редко сидел, обычно вел урок стоя)… Я начинаю читать: “Люблю тебя, Петра творенье…” и вдруг слышу, что Михаил Михайлович причмокивает. Это было его одобрение. Когда он причмокивал во время ответа, значит, доволен учеником. Мне показалось, что Петербург много значил для него… Когда мы проходили “Евгения Онегина”, он давал нам самим разобраться в поэме, в героях. Ленский нам нравился больше. Потому что, в отличие от агрессивного Онегина, он представлялся более романтичным. А потом Бахтин рассказывал, как Пушкин смотрел на Ленского, доказывал, что Пушкин не признавал Ленского за писателя…»

Есть в воспоминаниях Г. И. Мозжухиной и уникальные свидетельства о «домашней экономике» Бахтиных. Поскольку учительского жалованья в трудное военное время не хватало для налаживания приемлемого быта, например, для закупки нужного количества дров, Елена Александровна «варила сахар плиточками и продавала на рынке». Но и это, подчеркивает Г. И. Мозжухина, не спасало Бахтиных от скудного существования: «жили они бедно».

Покидая Кимры, Бахтин пригласил Г. И. Мозжухину помочь упаковать вещи. Благодаря этому у нее появилась возможность изучить бахтинское жилье «изнутри». Вот что она поведала о нем спустя годы: «Мне запомнился закопченный потолок комнаты (сама комната была большая) и книги… Одни книги. Я заметила, что бытовых предметов в комнате мало. Разве что сундук запомнился. И книги, книги» (складывается впечатление, что и в Невеле, и в Витебске, и в Ленинграде у Бахтина была одна и та же комната: скудно обставленная, но максимально «книгонаполненная»).

Разумеется, в воспоминаниях Г. И. Мозжухиной отпечатался и внешний облик Бахтина, в котором ее навсегда поразил контраст между внешней физической немощью и скрытой внутренней энергией человеческого духа, как бы высокопарно это ни звучало. «Михаил Михайлович был худой, очень много курил. Мне запомнились его желтые пальцы…» — рисует она портрет ученого середины 1940-х годов. И тут же добавляет, пожалуй, самое главное: «А еще запомнилась сила воли. Большая сила воли».

«Большая сила воли» — это, конечно, не стандартный риторический оборот. Только сила воли давала возможность Бахтину добираться на костылях по бездорожью на не очень-то любимую работу, возвращаться с нее в чужой дом, лишь наполовину могущий считаться своим, садиться за письменный стол, если он, кстати, вообще был, и в плохо протопленной комнате продолжать заниматься созданием книг и статей.

Приходится только удивляться, что в таких условиях коэффициент полезного действия Бахтина был достаточно высок.

Например, 26 октября 1940 года Бахтину поступает предложение от редакции «Литературной энциклопедии» написать статью «Сатира», предназначенную для публикации в очередном — десятом — томе. Бахтин отвечает согласием и после создания предварительного варианта, потребовавшего, в соответствии с пожеланиями «энциклопедистов», некоторых изменений, властности, расширения раздела о советской сатире, 30 декабря 1940 года отправляет на суд заказчиков «оптимизированную» версию, идеологически более выдержанную. Курировавший статью о сатире «энциклопедист» Борис Васильевич Михайловский эту версию принимает, но просит смягчить ряд формулировок, заменить отдельные термины («деформация», «экспериментирование» с действительностью, «провоцирование») и, самое главное, сократить объем текста. Ознакомиться с указанными рекомендациями Бахтин смог уже в январе 1941 года. Учитывая, что 7 марта 1941 года он получил гонорар от «Литературной энциклопедии», можно предположить, что «Сатира» была им набело закончена и принята к печати. Однако начавшаяся вскоре война «аннигилировала», к несчастью, и планы по изданию десятого тома, и саму «Литературную энциклопедию».

Среди черновых материалов, относящихся ко времени пребывания Бахтина в Савёлове, есть записи, посвященные таким темам, как место «Слова о полку Игореве» в истории эпопеи, жанровая разновидность романа Достоевского, вопросы стилистики на уроках русского языка в средней школе, влияние многоязычия на развитие романного слова и т. д. Некоторые из этих фрагментов и набросков «отпочковывались» и превращались во вполне оформленные тексты. Например, исследования в области теории романа, которыми занимался в Савёлове Бахтин, приобрели «овнешнение» в двух докладах, прочитанных им в московском Институте мировой литературы (ИМЛИ). 14 октября 1940 года там состоялся доклад Бахтина «Слово в романе», а 24 марта 1941-го — доклад «Роман как литературный жанр».

Но главное достижение савёловского периода — это, бесспорно, монография «Франсуа Рабле в истории реализма», законченная Бахтиным в 1940 году. Точная дата завершения работы над рукописью неизвестна, но наиболее вероятным «кандидатом» на роль календарного шлагбаума, опустившегося перед локомотивом черновых вариантов, является ноябрь, естественно, того же 1940 года. В пользу такого предположения можно привести как минимум два доказательства «эпистолярного» характера.

В письме Бахтина Залесскому от 11 октября 1939 года содержится просьба к последнему «навести библиографическую справку о работах о Рабле, вышедших после 1930 г.», и, если это возможно, прислать французский словарь. Следовательно, осенью и зимой 1939 года процесс создания «Франсуа Рабле в истории реализма» еще идет полным ходом. А вот в письме, отправленном Бахтину Канаевым 23 ноября 1940 года, монография о Рабле упоминается уже как существующий артефакт: «Дорогой Михаил Михайлович. Вы такой нехороший, что Вам и писать не стоит — все лето не мог и слова написать, даже адрес сообщить, так что его пришлось узнавать через М. В. (Юдину. — А. К.). Пишу лишь потому, что говорил по поводу Вас с А. А. Смирновым. Он очень просит Вам кланяться и крайне заинтересован В[ашей] Книгой о Рабле. Говорил, что м. б. ее можно кусками печатать в каком-то здешнем журнале. Сообщите, как Вы на это смотрите и каково положение с изданием этой книги? Что Вы ее приготовили к печати и переписали на машинке? Хотелось бы ее прочесть…»

Процитированный фрагмент нуждается в небольшом комментарии. В качестве простой справки сообщим, что А. А. Смирнов — это Александр Александрович Смирнов (1883–1962), известный шекспировед и основоположник советской и российской кельтологии, впоследствии оказавший большую помощь Бахтину в его раблезианских «мытарствах». Но куда важнее, чем расшифровка легко опознаваемого имени, полуспрятанная информация о творческой истории бахтинской книги. Она сводится к тому, что про «Франсуа Рабле…» Канаеву стало известно только осенью 1940 года, причем известно стало не от самого Бахтина, а со слов Юдиной. Однако установить определенно, что конкретно рассказала Юдина Канаеву, невозможно: то ли она поведала о том, что Бахтин уже написал книгу о знаменитом французском писателе эпохи Возрождения, то ли сообщила о скором приближении полного окончания работы над ней. Если истине соответствует первое предположение, то «Франсуа Рабле…» был готов либо летом, либо в начале осени 1940 года Если же склониться к приоритету второго варианта, то надо будет признать, что в ноябре 1940 года Бахтин еще продолжал заниматься созданием беловой редакции своего трактата. Дополнительной «гирей», призванной опустить чашу весов в сторону второго варианта, можно считать и записи в дневнике жены Залесского, Марии Константиновны Юшковой. Из них следует, что все летние месяцы 1940 года работа над «Франсуа Рабле…» Бахтиным еще только велась, хотя велась довольно интенсивно. Первая запись, фиксирующая процесс оформления замысла «Франсуа Рабле…» в окончательный текст, относится к 9 июня: «М. М. (Бахтин. — А. К.) диктовал свою работу О. Н. Куракиной (мать трагически погибшего жениха Юдиной К. Г. Салтыкова. — А. К.) с 6–10 ч.». Последняя — к 18 августа: «Исправл<яла> фр<анцузский> язык М. М. в Раблэ». Разумеется, нельзя исключать, что эта правка была финальным этапом работы над беловой редакцией книги. Тот, кто будет отстаивать такую точку зрения, может сослаться и на то, что осенние записи в дневнике Залесской-Юшковой никаких упоминаний о диктовках и лингвистических «чистках» уже не содержат. Но если бы «Франсуа Рабле…» обрел целостный вид в конце лета, это, как нам представляется, привело бы к более раннему попаданию книги в руки заранее выбранных Бахтиным читателей, через которых он надеялся устроить счастливую печатную судьбу своего творения. В действительности же ознакомление с ним членов раблезианского ареопага начнется только зимой.

Как бы то ни было, в декабре 1940 года «Франсуа Рабле…» уже существовал в нескольких машинописных экземплярах. Сохранилась почтовая карточка, отправленная Смирновым Бахтину 12 декабря 1940 года. В ней Смирнов говорит, что «ждет с нетерпением» рукопись бахтинской книги (карточка является ответом на утраченное ныне письмо Бахтина, в котором, об этом можно судить с полной уверенностью, испрашивалось согласие адресата на отправку ему рукописи для прочтения). Если верить почтовому штемпелю, послание Смирнова Бахтин получил 17 декабря. Почти сразу после этого — у автора «Франсуа Рабле…» не было причин затягивать ознакомление с ним заинтересованных лиц — машинопись книги была отослана в Ленинград. Но так как зимние каникулы Смирнов проводил в Доме творчества писателей в бывшем Царском Селе, откуда, по его словам, лишь «изредка наезжал в Ленинград», бахтинская монография пролежала мертвым грузом в Северной столице до первых чисел февраля. В почтовой карточке от 30 января 1941 года Смирнов сообщал Бахтину: «В мой последний приезд (это было недавно) я увидел, что ваш “Рабле” прибыл ко мне на квартиру. Однако, я не привез его сюда (в Дом творчества писателей. — А. К.) по причине тяжести рукописи, не поместившейся в мой портфель, а также ввиду того, что очень скоро, именно 3.II, возвращаюсь в Ленинград, где сразу же займусь чтением Вашей работы. Заранее предвкушаю это удовольствие».

Еще две машинописи Бахтин передал в ИМЛИ. Одну из них получил для прочтения Алексей Карпович Дживелегов (1875–1952) — видный историк и искусствовед, заведующий отделом западной литературы. Вторая была вручена Леониду Ивановичу Тимофееву (1904–1984) — заведующему отделом советской литературы, сотруднику издательства «Советский писатель», специалисту по творчеству Маяковского и авторитетному стиховеду. Именно Тимофеев был организатором обоих докладов Бахтина в ИМЛИ, о которых говорилось ранее. Кроме того, Тимофеев несколько лет пытался пробить книгу о Рабле в печать и, не ограничиваясь этим, делал все, от него зависящее, чтобы Бахтин был официально зачислен в штаб-квартиру советского литературоведения на улице Воровского (Поварской), в бывшей усадьбе князей Гагариных. Пусть его начинания и не увенчались успехом, за ними очевидным образом просматривается искренняя симпатия к опальному ученому, чье значение тогда понималось далеко не всеми. Вполне вероятно, что благосклонность Тимофеева к Бахтину была обусловлена, помимо прочего, наличием схожего физического недуга: Тимофеев прекрасно понимал, что значит быть вынужденным постоянно передвигаться на костылях, поскольку родился с парализованными ногами и ходить, естественно, не мог.

И Тимофеев, и Дживелегов, и Смирнов книгу Бахтина самым внимательным образом прочитали и нашли ее выдающейся. При этом они охотно дают ознакомиться с «Франсуа Рабле…» своим друзьям, ученикам и коллегам. Так, 5 июня 1941 года Смирнов писал Бахтину: «…создаю атмосферу (благоприятствующую продвижению книги в печать. — А. К.), давая читать Вашу рукопись разным стоящим лицам. Первые 2 главы ее успел прочесть В. Блюменфельд (автор статей по франц(узскому) классицизму и т. п. в “Литер<атурном> критике” и статьи о Дидро в “Раннем буржуазном реализме”). Он прервал чтение, т. к. уехал лечиться в Сочи, а по возвращении жаждет дочитать, т. к. пришел от первых двух глав в восторг. Точно так же восхищена Вашей работой прочитавшая ее целиком его жена, К. С. Анисимова, доцент Педвуза Герцена и секретарша нашего зап(адного) отдела в Инст(итуте) Ли(тературы). Я также дал читать Вашу рукопись одному моему аспиранту (А. Алмазову), он пишет канд(идатскую) диссертацию о Вильоне. Она ему должна быть очень полезна в смысле некоторых установок. <…> Первые 2 главы прочла также моя жена, которая испытала огромное наслаждение (она очень в курсе всех моих литерат(урных) дел и интересов) и как бы заочно с Вами подружилась».

В этом же письме Смирнов касается и такого насущного для Бахтина вопроса, как возможная конвертация рукописи «Франсуа Рабле…» в конкретные формы академического и социального признания. «Когда поставлю вопрос в Литиздате (об издании книги. — А. К.), — делится он с Бахтиным своими планами, — надо будет позаботиться, чтобы она попала в руки хороших рецензентов: от этого все зависит, и я беру это на себя. Но не скрою, что если бы в принципе книга была принята, Вам пришлось бы пойти на двоякого рода уступки: 1) сокращение объема почти вдвое: я знаю, что такую большую работу они не смогут напечатать; мне думается, согласятся maximum на 20 листов, 2) в связи с этим понадобится смягчение или частичное изъятие многих физиологических и соответствующих лексических деталей. Ужас, до чего мы стали благоприличны и стыдливы! Но я вижу, как это можно сделать, не нанося ущерба существу мыслей и аргументации. А на защиту в качестве диссертации, когда она состоится, можно будет представить полный текст на машинке».

Таким образом, в проектах Смирнова рукопись «Франсуа Рабле…» должна была стать основой для двух потенциально возможных бахтинских достижений: отдельно изданной книги и диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук.

Не исключено, что в ближайшие год-два все это было бы реализовано, но 22 июня 1941 года началась Великая Отечественная война, которая фактически похоронила надежды Смирнова и чаяния Бахтина, так как исследование о Рабле, понятное дело, не имело никакого оборонного значения. Правда, в первые дни войны у радетелей за книгу Бахтина настроение скорее сдержанно-оптимистичное. Смирнов, например, искренне полагает, что все происходящее проходит по разряду временных трудностей и не слишком отличается от проблем чисто бытового плана, только несколько гиперболизированных. 29 июня он отправляет Бахтину очередную почтовую карточку, в которой убеждает своего «подшефного» не поддаваться панике и беспокойству: «Я принял все меры к тому, чтобы вопрос о напечатании Вашей работы в сборнике (одну из глав «Франсуа Рабле…» Смирнов планировал опубликовать в очередном выпуске «Западного сборника». — А. К.) и книгой протекал наиболее благоприятно. Конечно, сейчас все это затормозится, и надо запастись терпением. Я здоров и чувствую себя очень хорошо. По-видимому все лето проведу в Ленинграде, если не удастся некоторое время побыть в г. Пушкине, куда у меня есть путевка». Иначе говоря, Смирнов планирует продолжать жить по-старому — заниматься наукой, отдыхать в ленинградских курортных пригородах, — только делать это в более замедленном темпе. Почта, кстати, еще работает почти в мирном режиме, так как в Савёлово смирновская весточка доберется меньше чем за неделю — 3 июля.

Но очень скоро затяжной характер начавшейся войны и связанные с ней катастрофические последствия становятся ясны всем и каждому. «Франсуа Рабле…» как бы эвакуируется с передовой книгоиздательского фронта и оказывается где-то очень далеко — в непроходимой глуши напрасных ожиданий и маловероятных планов.

Первая документально засвидетельствованная попытка его возвращения туда, где что-то продолжает делаться, датируется 12 сентября 1943 года. В этот день Леонид Тимофеев отвечает на письмо Бахтина, которое не сохранилось, но в котором, как легко догадаться по репликам московского ученого, был задан и вопрос о том, насколько реально в обозримом будущем опубликовать «Франсуа Рабле…» в каких-либо изданиях, сотрудничающих с ИМЛИ. Памятуя о том, что худая правда лучше сладкой лжи, Тимофеев такую возможность отвергает: «Издательских возможностей мало… <…> издают книги не более 10 печ. листов обычно, но все же кое-какие возможности находятся, если тема книги в достаточной мере “актуальна”» (не произнося напрямую: «нет», Тимофеев дает, однако, понять, что книга Бахтина на данный момент времени необходимой степенью актуальности не обладает).

Однако ситуация, кажущаяся даже не столько малоблагоприятной, сколько безысходной, кардинально меняется осенью 1944 года, когда чьими-то стараниями «Франсуа Рабле…» попадает непосредственно к Петру Ивановичу Чагину (1898–1967) — директору Гослитиздата (Государственного издательства художественной литературы), одному из ближайших друзей Сергея Есенина, человеку, обладавшему хорошим эстетическим вкусом и способному по достоинству оценить масштаб и уровень выполненного Бахтиным исследования. Чагин договаривается с эвакуированным из Ленинграда в Москву Борисом Викторовичем Томашевским, крупнейшим тогдашним пушкинистом и текстологом, автором канонической и до сих пор издаваемой «Теории литературы», что тот напишет внутреннюю рецензию на книгу Бахтина. В начале зимы 1944 года Томашевский случайно встречает приехавшего по каким-то своим делам в столицу Смирнова и, узнав о роли последнего в продвижении «Франсуа Рабле…», советует ему переговорить с Чагиным. Эти переговоры вскорости состоялись и закончились тем, что Смирнов стал вторым официальным рецензентом книги Бахтина. Из-за наличия у Гослитиздата только одного экземпляра машинописи «Франсуа Рабле…» Смирнов был вынужден работать с ней в два приема: получив в Москве от Томашевского, уже перешагнувшего «экватор» рецензируемой книги, первую половину бахтинской монографии, он отбыл с ней в Ярославль, где жил после эвакуации из Ленинграда в конце января 1942 года (покидая блокадный город, Смирнов сдал вверенные ему савёловские «скрижали» в архив Пушкинского Дома). Долго ждать второй половины «Франсуа Рабле…» ему не пришлось, так как Томашевский, преодолев инерцию прежнего медленного чтения, закончил ее штудировать к двадцатым числам декабря. 27 декабря Смирнов с помощью своего излюбленного средства коммуникации — почтовой карточки — сигнализирует Бахтину, что дела складываются довольно успешно: «Вторую половину Вашей рукописи от Б. Томашевского я на днях получил и спешно дочитываю ее. Думаю, что дней через 5 уже смогу послать П. Чагину рецензию. В Москве я видел Чагина лично. Он ничего определенного не обещал, но сказал, что есть шансы на принятие Вашей работы к изданию. Как бы только их внутренних редакторов не испугала некоторая специфика излагаемого Вами материала… Будем надеяться на успех. Я со своей стороны сделаю все возможное!»

31 декабря Смирнов преподносит Бахтину своеобразный новогодний подарок: отправляет ему почтовую карточку, в которой сообщает, что накануне «послал с оказией в Москву П. И. Чагину рукопись (в этом и в других аналогичных случаях Смирнов, естественно, называет рукописью машинопись. — А. К.)… <…> “Рабле” и свою рецензию», которую «постарался сделать… <…> как можно более убедительной».

Еще не получив этот «презент», Бахтин, ориентируясь на сведения, содержащиеся в письме Смирнова от 27 декабря (оно было им получено 30 декабря), обращается к Юдиной с самой настоящей мольбой о помощи: «…По моим расчетам сейчас рецензия (Смирнова на Рабле. — А. К.) уже должна быть у Чагина. Следовательно, наступает решающий момент в ходе дела. Рукопись сейчас поступит на рассмотрение внутренних редакторов Литиздата; от них и будет зависеть окончательное решение. Необходимо что-то немедленно предпринять. Сам я, к сожалению, по состоянию своего здоровья приехать никак не могу. Поэтому очень прошу вас развить всю вашу энергию для воздействия на ход дела, в частности (,) на внутренних редакторов (кто они?). Что именно можно и нужно сделать, — об этом полезно посоветоваться с Борисом Викторовичем (Томашевским. — А. К.) и с Любимовым (Николай Михайлович Любимов — один из крупнейших мастеров советского художественного перевода, связанный с ведущими столичными издательствами. — А. К.). Очень полезен “нажим” на Нусинова (Исаак Маркович Нусинов — известный филолог, член редколлегии «Литературной энциклопедии», будущий официальный оппонент Бахтина на защите диссертации. — А. К.). Но Вам там виднее, к кому следует обратиться».

Бахтин, как видим, не очень представляет, что именно нужно делать для успешного проталкивания «Франсуа Рабле…» в печать (к кому подойти, кому что сказать, кого и как заинтересовать), но решает мобилизовать все силы и средства, которые, по большому счету, сводятся к переоцениваемой им пробивной энергии Юдиной.

Та же самая отчаянная просьба дублируется в почтовой карточке, отправленной Юдиной 8 января, уже после получения Бахтиным «новогоднего подарка» от Смирнова: «рукопись и рецензия… <…> уже давно у Чагина; сейчас их, очевидно, рассматривают внутренние редакт(оры) Литиздата, от которых зависит окончательное решение. Момент сейчас самый важный. К сожалению, сам я заболел и приехать никак не могу. Между тем необходимо срочно действовать, чтобы дать делу благоприятный ход. Очень прошу Вас предпринять все, что можете. Сейчас очень важен “нажим” Нусинова. Может быть, можно заинтересовать книгой еще кого-нибудь из людей, близких к Литиздату».

Юдина, к сожалению, так и не стала для Бахтина сказочным «волшебным помощником», сумевшим реализовать его мечты о превращении «Франсуа Рабле…» в пахнущий типографской краской солидный том. Конкретные шаги по трансформации грез в действительность предпринимал, пожалуй, только Смирнов. В середине февраля 1945 года он, уже вернувшийся к тому моменту из Ярославля в Ленинград, побывал в Москве, где встретился с Чагиным. Мини-отчет об этом деловом свидании содержится в тексте оперативно отправленной почтовой карточки: «Говорил очень горячо о Вашей книге. Рецензия Томашевского тоже очень хорошая. Но перспективы все же неважные. Чагин говорит, что книга “тяжелая” — гл.(авным) обр.(азом) ввиду объема, что может быть через 3–4 мес. будет лучше с бумагой и тогда он вернется к этому вопросу. Я буду ему напоминать и вообще буду следить за этим делом».

Примерно в середине марта Бахтин, вероятно, получает от Смирнова известие о том, что проект издания «Франсуа Рабле…» в чагинском Литиздате придется похоронить. Правда, ни письмо, ни карточка с этой неутешительной информацией в архиве Бахтина не сохранились, но в пользу их наличия говорит содержание предыдущего почтового отправления, которое, по нашему мнению, нельзя интерпретировать как отказ Чагина печатать продвигаемую Смирновым книгу.

Разъяснения по поводу откладывания «Франсуа Рабле…» под литиздатовское сукно Бахтин получит только в подробном письме Смирнова от 15 мая 1945 года. Объяснив свое долгое молчание «отчаянной занятостью и крайней утомляемостью», добровольный бахтинский ходок к Чагину дает следующее толкование постигшей их неудачи: «Думаю, что причин — две: возможно, что они все же побоялись специфики некоторой части материала (под этим специфическим материалом понимается то, что Бахтин называл образами «материально-телесного низа» у Рабле. — А. К.), хотя и не хотят в этом признаться. Но еще важнее второе — что они приняли к изданию (благодаря личным отношениям и, вероятно, рекомендации Дживелегова, под чьим патронажем эта работа писалась) дрянную и пустенькую книжонку о Рабле Е. Евниной из Инст.(итута) Мировой Литературы, а две книги о Рабле пустить в один год они не решаются. К сожалению, я утратил с ними всякий контакт, особенно после того как зав. Литиздатом уже не П. И. Чагин, а профессор рус.(ской) лит.(ературы) (он же генерал, весьма выдвинувшийся в эту войну) Фед. Мих. Головниченко (Чагин — его первый заместитель). К сожалению, я с ним еще не знаком, чтобы обратиться к нему прямо, а из отдела зап. (адной) лит.(ературы) на мои письма мне просто не отвечают».

Бахтин, однако, предпочитал не расставаться с призрачными надеждами на издание книги, по сути дела, игнорируя абсолютно однозначные реляции Смирнова. В двадцатых числах июня он побывал в Москве, где лично пытался встретиться с Чагиным, но так и не сумел добиться у него аудиенции. Но ему удалось побеседовать с Дмитрием Обломиевским, тогдашним главным редактором французского издания журнала «Интернациональная литература», и академиком Владимиром Шишмаревым, директором ИМЛИ. Именно они, а не Смирнов, смогли убедить его, что издать «Франсуа Рабле…» в ближайшее время не удастся, так как сданная в печать книга Евниной отменила на неопределенный срок потребность в монографиях аналогичной тематики. При этом Обломиевский настоятельно советовал Бахтину отказаться от хождений по московским редакциям и переключиться на Ленинград, где, по его мнению, успех в пристраивании «Франсуа Рабле…» практически гарантирован (на чем была основана эта уверенность Обломиевского, абсолютно не ясно). Кроме того, общение с другими сотрудниками ИМЛИ заставило Бахтина прийти к выводу, что он должен запустить процедуры защиты книги о Рабле в качестве докторской диссертации. Он искренне надеется, не обладая, заметим сразу, объективным представлением о характере ваковских требований к соискателям ученых степеней, на возможность благополучно перешагнуть через кандидатскую ступень академической лестницы.

В начале 1946 года судьба решает не то чтобы проявить к Бахтину благосклонность, а скорее пококетничать с ним. Знаки внимания своему недолговечному избраннику она демонстрирует не напрямую, а окольными путями: через жену Бориса Томашевского Ирину, которая с помощью почтовой карточки, отправленной не позднее 18 января, уведомляет Юдину о новой, почти фантастической книгоиздательской перспективе, открывшейся для «Франсуа Рабле…»: «Получили известие, что книгу Бахтина Гослитиздат передал Арагону (писателю), который увез ее в Париж, где она должна быть издана. Сделано это на основании отзыва Бор(иса) Виктор(овича), который произвел на Арагона впечатление. Надо думать, что это не только слава, но и деньги».

До сих пор не очень понятно, является ли это сообщение Ирины Томашевской «фейком» или, наоборот, рассказом о реально произошедшем событии. Можно лишь с уверенностью утверждать, что ни в архиве Луи Арагона и Эльзы Триоле, ни в архивах Гослитиздата никаких документальных следов передачи бахтинской рукописи для публикации во Франции нет. Единственным дополнением к свидетельству Томашевской служит черновик письма Бахтина Кожинову, Бочарову, Гачеву, Палиевскому и Сквозникову от 10 января 1961 года (о причинах такой коллективности адресата будет подробно рассказано позже). В нем, в частности, говорится: «Кроме того до меня в 1947 или 1946 (?) г. дошли слухи, что копия моей книги была передана Луи Арагону. Об этом сообщил мне покойный Томашевский, который слышал в Союзе писателей от Бояджиева. Проверить это еще я не мог, так как не знал Бояджиева (Григорий Нерсесович Бояджиев (1900–1974) — известный советский театровед, соавтор Дживелегова по «Истории западноевропейского театра». — А. К.)». Показательно, что в окончательный текст письма Бахтин данную информацию включать не стал, осознавая, как мы считаем, ее апокрифический характер.

Полностью избавляет Бахтина от книгоиздательских иллюзий все тот же Смирнов. В письме от 10 марта 1946 года он без обиняков сообщает ему: «На печатание “Рабле” приходится отложить пока надежду. Плановые издания, с кот(орыми) год назад приказано было спешить изо всех сил, временно отложены, и неск(олько) готовых томов Стендаля, наш учебник ист(ории) зап(адных) лит(ератур) и многие другие, (нрзб) лежат в летаргии. Планы временно сокращены до минимума. След(овательно), с этим придется подождать по кр(айней) мере год или два…»

В этом же письме Смирнов укоряет Бахтина за то, что тот не пожелал заняться получением кандидатской степени, а решил сразу штурмовать звание доктора наук, создавая множество проблем самому себе: «…Ив. Ив. Канаев сейчас сообщил мне по телефону, что Вы заболели гриппом. Хуже то, что, по его словам, Вы отказались от мысли выполнить формальности, требуемые для получения кандидатской степени (до постановки вопроса о докторской степени за Рабле, что, по-видимому, трудно было сделать сразу, без кандидатской). Мне кажется, немалая помеха — отсутствие у вас обычного типа curriculum vitae с перечнем мест службы и т. п. По крайней мере, Ив. Ив. Канаев не мог мне чего-либо соответствующего изложить. А как без этого мотивировать? Недавно один мой старый друг — юрист, 55 лет, все это проделал, т. е. сдал все аспирант(ские) экзамены и затем защитил диссерт(ацию) по рукописи. М.б. Вы все же на это решились бы? Я приложил бы все усилия к этому, чтобы упростить дело. А то прямо не знаю, как подойти к вопросу».

Надо также добавить, что это письмо, закрывшее на долгие годы «дело» об издании «Франсуа Рабле…», было отправлено Смирновым уже не в Савёлово, а в Саранск, куда Бахтин переехал в начале октября 1945 года. Обстоятельства, предопределившие очередную бахтинскую «перекочевку», в беседах с Дувакиным изложены следующим образом: «Ехать в Москву и в Ленинград нечего было и думать. Я туда ездил постоянно, но жить там, прописываться там я не мог. Вот я пошел тогда… в Министерство просвещения, как оно называлось тогда… <…> чтобы получить какое-нибудь назначение опять в какой-нибудь провинциальный вуз. И там как раз я нашел заведующего отделом пединститутов, моего… декана по Саранску, бывшего декана. Он меня увидел: “Возвращайтесь в Саранск. Я вас сейчас же туда направлю, напишу директору. Вам будет обеспечено все, что нужно. Поезжайте лучше всего в Саранск”. Ну, я и поехал туда».

В этом переезде не было ничего неожиданного и тем более странного. Бахтин жил в Савёлове буквально через силу, постоянно мечтая вырваться оттуда. «Мое существование в Савелове совсем отврат.(ительное)» — так передает он свое состояние, набрасывая черновик письма Смирнову в первые дни 1945 года. Друзья Бахтина прекрасно понимали всю степень некомфортности савёловской жизни и постоянно искали любую возможность, которая позволила бы ему, наконец, покинуть это опостылевшее место. Например, Канаев совершенно всерьез предлагал Бахтину переехать в Гатчину и устроиться там преподавателем в школе трудовых резервов (ремесленном училище). «В Гатчине недавно <…>, — писал он постоянному объекту своей опеки 8 сентября 1945 года, еще ничего не зная о грядущем его «перебазировании» в Саранск, — устроилась жена моего брата и получила комнату, дрова, еду и обмундирование». Эти слова, при всей их доброжелательности и наполненности самой искренней заботой об улучшении жизни друга, напоминают вместе с тем «приговор», вынесенный Крестьяном Ивановичем Рутеншпицем в финале повести Достоевского «Двойник» ее главному герою, Якову Голядкину: «Вы получаит казенный квартир, с дровами, с лихт (с освещением. — А. К.) и с прислугой, чего ви недостоин». Не исключено, что если бы Бахтину не подвернулась преподавательская вакансия в Саранске, он, может быть, и воспользовался бы предложением Канаева. Но вот в то, что преподавание в ПТУ принесло бы Бахтину большое удовольствие даже по сравнению с савёловской средней школой, верится с трудом. Даже при учете комнаты, дров, еды и обмундирования.

Более подробно о втором саранском периоде жизни Бахтина мы расскажем позже, а пока проследим до конца развитие событий, относящихся к защите диссертации о Рабле.

Битва в директорском кабинете

Как уже говорилось, главной преградой формального характера, мешавшей спокойному получению ученой степени, было отсутствие у Бахтина каких-либо документов об образовании. Если доверчивым руководителям невельско-витебских школ и на скорую руку «сколоченных» послереволюционных пединститутов можно было рассказывать байки о славном марбургском прошлом, о приобщении к науке в новороссийской альма-матер и об успешном окончании Петроградского университета, то бюрократов из ВАК и московских диссертационных советов накормить подобной автобиографической фантастикой было уже невозможно. Представителям рода «хомо канцелярикус» требовалось только одно: бумага, составленная по установленному образцу и снабженная гербовой печатью соответствующего учреждения. Раздобыть же такую бумагу Бахтин при всем желании не сумел бы. У него, правда, была возможность черпать надежду из постановления Совета народных комиссаров СССР «Об ученых степенях и званиях», в котором разъяснялось, что «лицам, имеющим особо выдающиеся заслуги в науке, по представлению Советов высших учебных заведений (научно-исследовательских институтов) могут быть присуждены ученые степени и звания без наличия у них законченного высшего образования». Но, как назло, осенью 1945 года данная юридическая возможность была официально отменена.

Каким-то непостижимым образом, однако, Бахтину удалось запустить механизм защиты диссертации, не представив справки о высшем образовании (надумай он защититься в наши дни, никаких шансов у него бы, естественно, не было). Возникла, правда, еще одна трудность, имеющая уже не столько формально-бюрократическое, сколько сугубо психологическое измерение. Речь идет о сдаче так называемого кандидатского минимума. Для молодого человека, например для вчерашнего аспиранта, сдача кандидатских экзаменов — достаточно рутинная процедура, которая может создавать нервное напряжение («Какую оценку я получу?»), но не чревата унижением. С Бахтиным же дело обстояло по-иному: перешагнувший пятидесятилетие сложившийся ученый должен быть проэкзаменован какими-то невнятными людьми, не обладающими и малой долей его знаний. Очевидно, что такое положение дел воспринималось Бахтиным как минимум довольно болезненно.

Чтобы избежать вытягивания экзаменационных билетов, Бахтин организует ходатайство в ВАК об освобождении от сдачи кандидатского минимума. Это прошение исходит от ученого совета Мордовского пединститута, где он теперь, как мы знаем, работает (заведует кафедрой всеобщей литературы). В соответствующем документе, датированном 7 июня 1946 года, необходимость послаблений в отношении Бахтина мотивируется четырьмя аргументами:

«1. Бахтин М. М. известен своими научными трудами по русской и западной литературе (книга о Достоевском, исследовательские статьи о Толстом, по истории романа и сатиры, книга о Рабле — в рукописи и др.). О научных работах Бахтина имеется ряд положительных печатных отзывов (профессоров В. В. Виноградова, Берковского и др.) и в том числе вполне положительная специальная статья покойного академика А. В. Луначарского (опубликована первоначально в журнале “Новый мир”, вошла затем в посмертное собрание статей Луначарского “Классики”).

2. Бахтин обладает солидной эрудицией по специальным дисциплинам, по философии и экономическим наукам (имеет печатные работы), хорошо владеет древними (греческим и латинским) и новыми (французским, немецким, итальянским и английским) языками.

3. Бахтин М. М. имеет большой научный и педагогический опыт, приобретенный им за двадцать пять лет работы в высших учебных заведениях и исследовательских учреждениях.

4. Бахтин М. М. имеет законченную диссертационную работу объемом в 35–40 печатных листов (“Рабле в истории реализма”). Работа раскрывает народные источники реализма Рабле и прослеживает традиции этого реализма по документам и фольклорным записям, с широким использованием многоязычной литературы вопроса. Оригинальность, строгая обоснованность и научное значение диссертации Бахтина засвидетельствованы в развернутых отзывах о ней авторитетных специалистов — профессоров Ленинградского Университета и сотрудников Академии Наук А. А. Смирнова и Б. В. Томашевского».

Если бы кто-то захотел придраться к данному документу, то без труда нашел бы в нем по меньшей мере два изъяна. Во-первых, печатные работы Бахтина по экономическим наукам включают в себя лишь статью «Опыт изучения спроса колхозников», опубликованную, как, надеемся, помнит читатель, в 1934 году. Во-вторых, его стаж в высших учебных заведениях и исследовательских учреждениях никак не мог составить 25 лет, поскольку с юридической точки зрения Бахтин трудился в вузах только тогда, когда жил в Витебске (1920–1924) и довоенном Саранске (1936–1937). Весьма слабая «кооперация» Бахтина с Ленинградским институтом истории искусств и московским ИМЛИ определялась не официальными контрактами, которых попросту не было, а личными договоренностями, не нуждавшимися в одобрении отдела кадров и бухгалтерии.

В итоге, правда, ходатайство саранских заступников оказалось ненужным: через две с половиной недели, 24 июня, Бахтин чудесным образом сдаст все полагающиеся экзамены. По свидетельству Валерия Кирпотина, занимавшего тогда пост заместителя директора ИМЛИ, Бахтин «на день ушел в Институт имени Ленина (Московский государственный педагогический институт. — А. К.) и принес справку о сдаче кандидатского минимума». Эта справка, подписанная заведующим отделом аспирантуры МГПИ В. А. Меньшовым, содержит информацию о том, что Бахтин сдал на «отлично» все предметы кандидатского минимума: «Античную литературу», «Литературу средних веков — эпохи Возрождения», «Литературу XVIII, XIX, XX вв.», «Немецкий язык», «Французский язык», «Историю философии и диалектический и исторический материализм».

Если разобраться, ценность указанной справки не в характеристике уровня бахтинских знаний (кто бы в них сомневался!), а в довольно неожиданной демонстрации пробивных способностей диссертанта, которого друзья часто и обоснованно упрекали в «обломстве» и «подколесинстве». Как он исхитрился раздобыть всего за один день столь важный документ, отражающий к тому же целый ряд разновременных событий, — это тема для отдельного расследования, вполне достойного какого-нибудь знаменитого сыщика. Впрочем, вполне можно допустить, что Бахтин действовал не сам по себе, на короткий срок превратившись в «великого комбинатора», а под «диктовку» какого-то высокого покровителя, который закулисно, например «по звонку», решил все оргвопросы.

Кто бы ни был реальным организатором получения справки в МГПИ, она является стопроцентным фальсификатом: в один день сдать шесть экзаменов Бахтин, конечно, не мог (не будем забывать, что прием экзамена предполагает назначение соответствующей комиссии, затрату определенного количества времени, оформление ведомости и т. д.). Впрочем, нам остается только радоваться, что ему удалось миновать очередной бюрократический барьер. В преодолении административных препон все средства хороши.

Важный момент подготовки защиты диссертации — поиск лояльных соискателю оппонентов. Здесь у Бахтина все складывалось как нельзя более благополучно. Свое согласие выступить в роли оппонентов — без какого-либо «торга» — сразу изъявили уже давно ознакомившиеся с рукописью «Франсуа Рабле…» Смирнов и Дживелегов. К ним присоединился Исаак Маркович Нусинов — тот самый литературовед, на которого Бахтин годом ранее просил «нажать» Юдину. Написать отзыв на диссертацию вызвался академик Евгений Тарле — давний и восторженный почитатель «Проблем творчества Достоевского».

Защита диссертации состоялась 15 ноября 1946 года в кабинете директора ИМЛИ В. Ф. Шишмарева. Присутствовало на этом мероприятии, как вспоминал Кирпотин, 25–30 человек, среди которых были не только члены ученого совета, но и люди «с улицы», включая, например, Бориса Залесского. Стоит отметить, что собравшиеся, не считая самого Бахтина, Шишмарева, официальных оппонентов и, наверное, Залесского, были настроены на защиту именно кандидатской диссертации: переключение происходящего в режим защиты докторской станет для них настоящим сюрпризом.

Шишмарев, открыв заседание и, видимо, заранее подписав все бюллетени и протоколы, благополучно ретировался. Всю дальнейшую часть заседания председательствовал его заместитель Кирпотин. Огласив биографические сведения о диссертанте и перечислив предоставленный им комплект документов, он, согласно стандартным правилам защиты, дал слово самому Бахтину. Тот, в свою очередь, не стал зачитывать свои тезисы к диссертационной работе, состоящие из пятнадцати пунктов, а ограничился тем, что дал некоторые «пояснения» к ее особенностям. Главным риторическим приемом, определяющим характер этих «пояснений», стала литота — нарочитое преуменьшение собственных заслуг («Конечно, я выполнил свою работу далеко недостаточно. Многие материалы не удалось достать. Я уголочек протоптал немножко, но далеко не пошел. <…> Тот, кто сильнее, тот, кто лучше меня вооружен, тот сделает больше в работе над этим материалом. Я сделал очень немного, но если я сумел заинтересовать этим миром (художественным миром Рабле и миром народной культуры Средневековья и Ренессанса. — А. К.) и показать его значение, то я считаю свою задачу выполненной»).

После соискателя настал черед официальных оппонентов. Они, как нетрудно догадаться, чрезвычайно высоко оценили работу Бахтина. Отзыв Смирнова, представлявший собой адаптированную к ваковским требованиям рецензию 1944 года для Гослитиздата, заканчивался призывом к жанровому переформатированию бахтинского magnum opus: «По всему своему характеру — по объему (35 печ. листов), по огромной проявленной автором эрудиции, по личной методике исследования, по чрезвычайной значительности, оригинальности и плодотворности заключенных в работе научных мыслей и концепций — работа эта более подходит к типу не кандидатской, а докторской диссертации. По этой причине я возбуждаю ходатайство о присуждении М. М. Бахтину ученой степени доктора филологических наук».

Отзыв Нусинова содержал то же требование, только более изящно оформленное: «Труд М. М. Бахтина — труд серьезного ученого, большого эрудита, самостоятельно и по-новому освещающий один из крупнейших памятников мировой литературы. Сказать, что автор заслуживает ученую степень кандидата филологических наук — значит делать вывод, недостаточно оценивающий его труд».

Дживелегов, высказав несколько пожеланий, касающихся переработки диссертационного текста в книгу («М. М. Бахтин сделает хорошо, если к интереснейшему своему исследованию прибавит девятую главу, в которой ренессансное существо творчества и идеологии Рабле будет раскрыто с нужной полнотою», и «сделает тоже хорошо, если слегка хотя бы смягчит великую драстичность (от английского слова drastic, крутой, радикальный, резкий. — А. К.) своей теории о материально-телесном низе»), присоединился к мнению предшественников: «…Когда я смотрю на лежащий передо мной огромный том (около 600 страниц), полный такой эрудиции, свидетельствующей о превосходном владении методом исследования, и, попросту говоря, представляющий очень талантливую научную работу, я думаю: неужели степень кандидата филологических наук является достаточным признанием достоинств такой работы. Мне кажется, что такой ученой степени товарищу Бахтину мало. Я бы предложил Ученому совету Института мировой литературы признать диссертацию Бахтина достойной степени доктора филологических наук и возбудить соответствующее ходатайство об утверждении его в этой ученой степени».

В отзыве академика Тарле, зачитанном председательствующим, речь об ученых степенях не шла, зато была высказана надежда на скорейшее включение бахтинского исследования в западноевропейский научный оборот: «Очень бы хотелось видеть эту работу напечатанной и переведенной на французский язык, что сделает ее доступной использованию и критике мировой науки. Советская наука вправе с удовлетворением отметить и поставить себе в актив это исследование».

Державное течение благожелательных речей попыталась остановить некая Мария Прокофьевна Теряева — кандидат филологических наук, опытный боец идеологического фронта, не по приказу, а по зову сердца откликавшийся на все постановления партии и правительства (известно, например, что она гордилась своим активным участием в разгроме литературоведческой школы Валерьяна Переверзева в конце 1920-х годов). Если в стенограмме защиты Бахтина замазать черной краской фамилию Теряевой, то почти со стопроцентной гарантией возникнет ощущение, что принадлежащие ей слова звучат из уст какого-нибудь рапповского рецензента «Проблем творчества Достоевского» — Старикова или Гроссмана-Рощина. Вот лишь некоторые выдержки из ее очень большого — самого большого из прозвучавших в прениях — выступления: «Мне кажется, что я имею некоторое основание сказать, что я не нашла в этой диссертации того, что говорили наши великие люди о реализме (под «нашими великими людьми», ссылка на которых в любой диссертации, с ее точки зрения, обязательна, Теряева в первую очередь подразумевает названных ею ранее «Герцена, Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Ленина и Сталина». — А. К.). <…> Если бы мы поискали (в диссертации Бахтина. — А. К.) имена тех, кто занимался вопросами реализма, так как мы хотели бы, мы не найдем ни одного. Не будет даже имени Энгельса, который дал прекрасное исчерпывающее определение для понимания реализма на Западе, и не будет упоминания имен наших русских литературоведов, за которыми мы и следуем в своем понимании реализма. Наконец, если мы посмотрим на эту работу в свете постановления ЦК ВКП(б) о политическом подходе к литературе, о политике, как руководящем принципе в построении литературных исследований, если мы подойдем к этой работе в свете доклада товарища Жданова по журналам “Звезда” и “Ленинград” и последней речи товарища Жданова 6 ноября, то никакого отражения этих указаний в этой работе мы не найдем. <…> В этой работе совершенно выхолощен классовый подход к описываемым событиям, и явления остаются одними голыми формулами, под которые подводится все, что хотите». А вот здесь Теряева, как ни странно, высказала вполне объективный упрек в адрес бахтинского исследования, которое действительно, как мы покажем в следующей главе, тяготеет к всеохватной «формульности». Правда, Теряева скромно умалчивает, что и ортодоксальный «классовый подход» к литературе также оперирует готовыми «голыми формулами» бинарного характера.

«Я считаю, — продолжала она, — что в этой диссертации (Бахтин) перевернул с ног на голову социальные общественные отношения». Теряевой, механически вызубрившей методички по политграмоте, видимо, невдомек, что «социальный» и «общественный» — это одно и то же. «Действительная подоплека этой работы уводит в мистические дебри непознаваемого. <…> Я считаю, что эта работа неправильна, что в этой работе нет того, что нужно…» Что нужно, знала только сама Теряева.

После нее слово взял такой маститый литературовед, как Николай Кирьякович Пиксанов (1878–1969), член-корреспондент АН СССР. Судя по многочисленным мемуарным свидетельствам, Пиксанов был в жизни человеком малоприятным: напыщенным и склонным к педантизму. Его выступление вполне согласуется с указанными характеристиками. Больше всего Пиксанова раздосадовали не постулаты диссертации как таковой (хотя он и высказал несогласие с ними, заявив, что Бахтин «опрокинул» Рабле «назад в средневековье и античность», разорвав тем самым связи французского писателя с Возрождением и передовой общественной мыслью), а обманутые процедурные ожидания. «Товарищи, я очень смущен тем, как развернулся у нас сегодня диспут, — обозначил он свою позицию. — Когда я получил повестку сегодняшнего заседания и прочел пункт о защите кандидатской диссертации М. М. Бахтиным, я спокойно это воспринял, как один из десятков фактов, которые сейчас текут перед Ученым советом. Что же? Кандидатская диссертация — дело не такое уж ответственное, чтобы очень беспокоиться о ней, а особенно, когда дело касается Бахтина, которого мы давно знаем в печати. Наверно в этой диссертации проявлены хорошие знания, хорошая методика работы и прочее. И затем три имени оппонентов, которых я очень ценю в области научной. Но то, что здесь развернулось, осложнило для меня вопрос. Я уже не говорю о том, что оценка диссертации из категории кандидатской настойчиво переводится в категорию докторской, что на повестке не обозначено и о чем члены Ученого совета не были предупреждены. Оценка такая это момент юридический, о нем можно говорить в ином круге. Но вот то, как по существу дело развернулось, — это очень серьезно, это очень ответственно, и каждый из членов Ученого совета, который будет голосовать, должен по чистой совести дать себе ответ, как же он думает, каков вывод сделает из диспута. Затруднение мое заключается в том, что, не предвидя такого поворота дела, я не смог, не сумел, не нашел времени ознакомиться с самой диссертацией, что при повороте, какой приобрел диспут, сейчас просто было бы необходимо».

Следующим участником прений стал Николай Леонтьевич Бродский — заведующий сектором русской литературы ИМЛИ. Прежде всего Бродский поспешил примерить латы рыцаря, готового биться до последнего за торжество научной объективности: «Я, конечно, понимаю и общую усталость и желание поскорей закончить диспут. Но вопрос столь серьезный и столь существенный с точки зрения методологической, что ничего не имею против того, чтобы разойтись сегодня около 12 часов ночи. Кто устал, пусть уходит, ибо я не желаю быть похожим на одно из существ Панургова стада. <…> Я хочу голосовать честно и мужественно, так, как люблю, а не так, как пытаются обработать (нас. — А. К.), хотя бы и уважаемые мною официальные оппоненты». Бродский попросил Бахтина ответить на два вопроса: почему он отдает предпочтение готическому реализму перед реализмом классическим и что конкретно позволяет ему видеть карнавальное веселье у Достоевского — «величайшего русского и мирового трагика»? (Ради объективности отметим, что свои вопросы Бродский сформулировал не как вопросы, а как безапелляционные утверждения, оспаривать которые — все равно что кощунствовать.)

Затем в прениях отметились филологи рангом помельче: прочно забытые ныне и не слишком известные тогда. Дмитрий Михальчи, преподаватель МГПИ и МГУ, специализировавшийся на рыцарской поэзии XV–XVI веков, на восторженные слова не поскупился. «Мне приходилось слышать много и кандидатских, и докторских диссертаций за последнее время, и эта диссертация — событие, которое трудно сравнить с чем-нибудь другим», — признался он. «Ряд недоумений, которые возникли, и особенно выступление первого оппонента, — заявил Михальчи, — связаны с (…) недостаточной осведомленностью в том материале, который использован диссертантом». В довольно мягкой форме он предложил собравшимся смириться со своей низкой компетентностью в обсуждаемом вопросе: «Думаю, что никого не обидит, если я выскажу положение довольно общее, что диссертант знает больше, чем кто-либо из его слушателей, а в данном случае мы должны это признать в полной мере, что многие специалисты, работающие в области средневековья, западноевропейского Возрождения, не имеют такой широты кругозора, большой начитанности и такого аналитического подхода, которые проявлены диссертантом в его диссертации».

К мнению Михальчи присоединился его 26-летний аспирант Иосиф Финкельштейн (самый молодой из тех людей, что присутствовали на защите). Он подчеркнул, что, в отличие от Бродского, «не чувствует себя обработанным мнениями официальных оппонентов» и ориентируется в своих оценках только на совокупное содержание всех прозвучавших выступлений. Обращаясь непосредственно к Бахтину, Финкельштейн выразил ему благодарность за стимулирование новых идей и подходов: «Вы наводите на мысли, которые не возникали до вашей диссертации. Вы показываете становление реализма, которое нам до вашей работы не показывали. Те упреки, которые вам сделаны, они необоснованны».

Столь высокую оценку диссертации Бахтина решила нейтрализовать Евгения Домбровская, сослуживец Михальчи по МГПИ. Ее спич был сжатой версией выступления Теряевой, и мы не будем вдаваться в его характеристику.

Когда литературоведы низшей степени посвящения исчерпали норму своего говорения, слово — по второму кругу — взяли мэтры-оппоненты. Каждый из них предложил аудитории собственный парафраз хрестоматийной фразы Мартина Лютера «На сём стою и не могу иначе»: «Я нисколько не поколеблен в своем мнении» (Дживелегов), «По самой сущности работы товарища Бахтина, по ее плану, по ее анализу я не слышал ни одного замечания» (Смирнов), «У меня есть возражения против диссертации, и я говорил о них. Но они не заставляют взять под сомнение основной вопрос. Передо мной такой труд, который не может сравниться с другими трудами, за которые мы присуждали докторскую степень здесь, в этом зале. Я не отказываюсь от своего предложения присудить тов. Бахтину за его работу докторское звание» (Нусинов).

После выступления Нусинова встрепенулся Бродский, напуганный трактовкой его слов об «обработке» мнения присутствующих. А трактовка эта действительно вытащила на всеобщее лексическое обозрение то подспудное обвинение в интригах, которое в репликах Бродского имелось («Здесь было сказано: “обрабатывать” членов Ученого совета, — протестовал Нусинов. — Получается, что до сегодняшнего заседания, (я) вкупе с другими оппонентами, обходил или объезжал членов совета и убеждал, чтобы они голосовали за то, чтобы дать докторскую степень. Заявляю, что с членами совета ни с кем не говорил и с другими оппонентами до сих пор не встречался»).

Бродский, похоже, счел, что такая экзегеза его слов может испортить его отношения с влиятельными оппонентами, и не упустил возможность подправить нусиновское толкование: «Я прошу членов Ученого совета не придавать моему выражению “обработка” того специфического значения, которое придали ему некоторые члены Ученого совета. Исаак Маркович, у Ленина есть выражение “диалектическая обработка истории”, — и Ленин не привносил ничего одиозного в это выражение. Я утверждаю, что не рассматривал членов Ученого совета как людей, которые занимаются фактической обработкой мнения».

Понимая, что защита недопустимо затягивается, председательствующий на ней Кирпотин предпринимает усилия, чтобы приблизить развязку. Он вклинивается в прения, пытаясь раздать «всем сестрам по серьгам» — и тем, кто выступил против диссертации Бахтина, и тем, кто, наоборот, ее поддержал. Снятие указанной оппозиции Кирпотин мотивировал спецификой происходящего, по самой своей природе предполагающей деление голосов на голоса «pro» и голоса «contra»: «Идет докторский диспут, мы обязаны высказать свое мнение, свои расхождения, а расхождения затрагивают очень большой серьезный вопрос». Такой же половинчатостью отличается и его личная оценка диссертации: «Я не смог сказать против книги, но смог выступить на основе того, что здесь говорилось. Тут много было сказано такого, что положение дел уяснило».

Однако речь Кирпотина не стала последней: выяснилось, что есть еще несколько человек, желающих высказаться. Так, что, наверное, было неожиданно, своими впечатлениями от происходящего поделился Борис Залесский — не член ученого совета, не филолог и даже не гуманитарий, а, как помнит читатель, один из ближайших друзей Бахтина (по роду занятий — петрограф). Учитывая, какую огромную положительную роль он сыграл в доведении диссертации о Рабле до защиты, отдадим ему дань уважения и процитируем его выступление полностью, тем более что оно не расплывчато-эмоционально, а сдержанно-лаконично: «Я не специалист и принадлежу просто к советской интеллигенции. Пришел на основе знания моего о том, что работа интересна, хотел услышать, как она будет дискутироваться, и должен обратить внимание на некоторые явления. Первое, это то, что работа вызвала весьма оживленный диспут. Это, конечно, уже показывает, что работа эта представляет собой выдающееся явление. А второе, мне кажется, менее отрадное впечатление получается от тех выступлений, которые имели место. Слушая внимательно прения, я вывел заключение, что те, кто хорошо ознакомился с работой, высказывались положительно, а те, кто высказывался отрицательно, все признавались откровенно, что работу не читали, за исключением первого неофициального оппонента, выступление которого было достаточно хорошо охарактеризовано одним из выступавших (Залесский явно имеет в виду Михальчи, который прямо упрекнул Теряеву в «недостаточной осведомленности» в материале диссертации, сопряженной с «оперированием только тем, что имеется на русском языке о Рабле». — А. К.). Выступление чрезвычайно странное, исходило совершенно из других позиций. Совершенно правильно здесь отмечалось, что предъявлялись какие-то требования к диссертанту, на которые он будто бы не ответил в своей диссертации. Мне кажется, что первое выступление с известных точек зрения, с точки зрения требования от каждого выступавшего понимания того, о чем он говорит, его надо отвести».

Услышав такое предложение (об отводе или неучете высказываний Теряевой), Кирпотин счел своим долгом выступить в защиту всего литературоведческого цеха, достоинства и квалификацию которого, пусть и в лице отдельно взятой паршивой овцы, посмел оспорить неведомо откуда взявшийся представитель советской интеллигенции. «Это право Ученого совета, — перебил он Залесского. — Первый выступавший товарищ — это не прохожий, это кандидат наук в области западной литературы».

Ответ Залесского и сейчас можно включать в пособия по так называемому «троллингу» собеседника, настолько он, при внешней корректности, холодно-беспощаден по отношению к умственным способностям Теряевой: «Из его выступления этого нельзя было понять. Все остальные сами признали, что они работу не читали, поэтому получается не совсем хорошо».

После маленькой реплики Смирнова, решившего уточнить значение выражения «фасад исторической эпохи», использованного им в отзыве, прения подытожил секретарь ученого совета Борис Горнунг. Признав для приличия, что в диссертации «много спорных положений», заслуживающих «строгой критики», он обезоружил всех обскурантов с теряевского племзавода, установив неожиданную смычку между Марксом и Бахтиным. «Если мы стоим на позициях Маркса и других основоположников марксизма о единой линии культурного развития, развития диалектического, — урезонивал недоброжелателей Бахтина Горнунг, — то мы должны принимать всегда некоторую подспудную струю, которая, несмотря на засилие идеологии господствующих классов, продолжает существовать». Следовательно, делает он эффектный логический кульбит, «совершенно прав М. М. Бахтин, когда он через средневековье ведет тот раблезистский гуманизм и реализм, восходящий к некоторым античным истокам».

Примерно через шесть часов после начала защиты настала очередь заключительного слова Бахтина. Поблагодарив всех оппонентов, и официальных, и неофициальных, он высказал свою точку зрения по тем проблемам, которые, на их взгляд, в его диссертации были освещены неправильно (если внимательно вчитываться в ответы соискателя, становится ясно, что он, даже вроде бы соглашаясь с предъявленными аргументами, остался при своем мнении по каждому вопросу). Не имея возможности воспроизводить соответствующий фрагмент стенограммы целиком, приведем тем не менее основные контрвыпады Бахтина в адрес Теряевой, которыми он занялся после того, как прошелся по замечаниям Пиксанова: «Теперь я перехожу к возражениям товарища Теряевой. Я должен сказать, что меня эти возражения несколько удивили. Создалось такое впечатление, что товарищ Теряева была бы довольна, если бы она нашла в моей книге все то, что она хорошо выучила. Не найдя всего этого, она стала критиковать мою работу, ей она страшно не понравилась. Я старался в своей книге не писать ничего такого, что бы было уже написано и сказано. Это мой принцип. <…> Охотников повторять известное (в стенограмме вместо «известное» стоит «известно», но мы полагаем, что здесь требуется наша конъектура. — А. К.) очень много, и мне не хотелось принадлежать к их числу. Если вы не находите в моей книге азов, вы обвиняете меня в каких-то преступлениях, которые мне совершенно чужды».

Довольно эффектно отвел Бахтин и обвинения Теряевой в том, что его диссертация не подогнана под те установки, которые были изложены в недавнем, принятом 14 августа 1946 года, постановлении оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”». Напомнив, что книга о Рабле была написана еще шесть лет назад и, следовательно, не могла ориентироваться на не существующий в природе документ, Бахтин решительно заявил: «…Если бы мне сейчас предложили пересмотреть свою работу с точки зрения этого постановления, я бы пришел к убеждению, что пересматривать ничего нельзя, что моя работа глубоко принципиальна, что моя работа глубоко революционна, что моя работа идет вперед и дает что-то новое. Вся моя работа говорит об революционнейшем писателе — Рабле, а вы не нашли ничего революционного. А революционность Рабле показана мною достаточно широко, глубоко, гораздо более глубоко и принципиально, чем это до сих пор показывалось. Там достаточно об этом сказано, надо только уметь прочесть. Вы, может быть, хотели, чтобы через каждые три строки, через каждые три слова на четвертое я упоминал слово “революционность”. Это слово в моей книге фигурирует очень часто, и даже при формальном подходе это могло бы удовлетворить. Но если бы вся книга состояла из слов “революционный”, “революция” и прочих производных, то она не стала бы от этого лучше. Я считаю мою книгу действительно революционной, она что-то ломает, пытается создать что-то новое, ломает в нужном, прогрессивном направлении. Я осмелюсь утверждать, что моя книга революционна. Я могу быть революционером, как ученый».

Надо сказать, что в заключительном слове Бахтин не скупился на автохарактеристики, которые могли бы показаться самовосхвалением, если бы не были отражением реальных достоинств его работы. Именно они позволяют без какой-либо иронии относиться к высказываниям такого типа: «Я одержимый новатор. <…> Моя работа должна вызвать известное недоумение и показаться парадоксальной. <…> В историю реализма я внес новую страницу. <…> Я историю реализма обогатил, и дело не в термине. <…> И вообще задачей моей было значительно расширить кругозор нашего советского литературоведения, не говорю о европейском литературоведении, которое до предела сузило свой кругозор. <…> Вся книга посвящена истории реализма, и я в этой истории раскрыл что-то новое. <…> Я… <…> сумел показать глубоко прогрессивный, революционизирующий характер сознания карнавала, сознания единства, физического временного единства».

Так как все официальные оппоненты предложили присудить Бахтину ученую степень доктора филологических наук, на закрытом заседании ученого совета, которое состоялось в том же самом кабинете директора ИМЛИ после заключительного слова диссертанта (остальных присутствовавших на защите, как водится, попросили, наверное, выйти на время в коридор), было проведено два тайных голосования: одно — за присуждение Бахтину степени кандидата филологических наук, другое — за присуждение степени доктора филологических наук. По результатам первого голосования степень кандидата была присуждена Бахтину единогласно. Итоги второго голосования продемонстрировали раскол в мнениях членов ученого совета: семь из них проголосовали «за», шесть — «против».

Исследователь творчества Бахтина И. А. Попова обратила внимание на следующее любопытное обстоятельство: «Перед голосованием, как следует из Стенограммы, присутствовало десять членов Ученого совета; участвовало в голосовании тринадцать, то есть отсутствующие либо проголосовали заранее, как В. Ф. Шишмарев, либо попросили это сделать коллег. Но в таком случае о предстоящем голосовании не только кандидатской, но и докторской степени члены Ученого совета были предупреждены, иначе следовало бы признать, что процедура голосования была нарушена».

Когда тайное голосование завершилось, Кирпотин пригласил в кабинет директора всех тех, кто дожидался за дверью, и огласил итоговый вердикт заседания: «Ученый совет присуждает степень кандидата филологических наук товарищу Бахтину Михаилу Михайловичу и обращается в Министерство высшей школы с ходатайством о присуждении ему степени доктора филологических наук. На этом заседание Ученого совета считаю закрытым».

«Что за комиссия, Создатель…»

Закрытие заседания не привело, к сожалению, к закрытию вопроса об ученой степени Бахтина, которому придется затратить еще немало времени и сил, чтобы добиться ее официального признания, причем не такого, на которое он рассчитывал.

Торможение нормального хода дел началось уже с того, что ИМЛИ отправил всю документацию по защите Бахтина в ВАК только после Нового года. Конечно, расшифровка стенограмм и распечатка протоколов требуют определенного времени и не могут быть сделаны за несколько дней. Но все-таки перенос окончания этих процедур на 1947 год выглядит как непозволительная медлительность.

Среди документов, отосланных из ИМЛИ в ВАК, особый интерес представляет справка по Форме № 2 о присвоении ученой степени доктора филологических наук, подписанная Б. В. Горнунгом. В ней, помимо информации о печатных работах Бахтина, о рецензии Луначарского на «Проблемы творчества Достоевского» и выдержек из рецензий трех официальных оппонентов, содержится подробная роспись «научно-практического стажа» соискателя, представляющая собой хронологическую канву его биографии. На нее можно было бы не обращать внимания, если бы она не была довольно сильно мифологизирована (можно было бы сказать — фальсифицирована, но тогда возникло бы ощущение, что мы в чем-то обвиняем Бахтина, а это, разумеется, не так).

Например, в справке указано, что с 1919 по 1925 год Бахтин преподавал в Витебском пединституте и в Витебской консерватории, тогда как в Витебск он переехал в 1920 году и прожил там до 1924-го. Утверждение, что с 1931 по 1935 год Бахтин был «преподавателем Казахского государственного педагогического института в г. Кустанае», также не соответствует действительности, поскольку никакого пединститута в Кустанае в означенное время не было: только в 1939 году в этом городе появится двухгодичный учительский институт, недотягивающий, впрочем, до статуса полноценного высшего учебного заведения. Еще одна порция ложной информации в пресловутой справке по Форме № 2 связана с характеристикой довоенной саранской работы Бахтина. В справке говорится, что в тамошнем пединституте Бахтин преподавал с 1935 по 1937 год, тогда как на самом деле первый саранский эпизод в его биографии занимает 1936/37 учебный год. Логика всех этих исправлений и «подчисток» вполне прозрачна: Бахтин пытается во что бы ни стало увеличить срок своей работы в вузах, подлинная, а не выдуманная минимальность которого может создать дополнительные препятствия при рассмотрении его дела в ВАК. Однако, будь этот контролирующий орган чуть внимательнее, уже справки по Форме № 2 было бы достаточно, чтобы заставить Бахтина сойти с диссертационной дистанции.

Между тем наблюдательности членов ВАК вполне хватило для обнаружения самой главной лакуны в личном деле соискателя: 6 мая 1947 года в ИМЛИ был направлен запрос о том, где же, собственно, находится документ, удостоверяющий наличие у Бахтина высшего образования. В ответ на это ИМЛИ, не теряя спокойствия, сообщил: «Копия диплома об окончании Петроградского университета в 1918 году запрошена у т. Бахтина телеграфно. Институт не требовал ее у т. Бахтина при защите, поскольку имелся документ о сдаче кандидатского минимума».

Как Бахтин в очередной раз выкрутился из этой, казалось бы, безвыходной ситуации (ведь нельзя представить кому-либо то, чего у тебя никогда не было), вновь совершенно неясно. Но факт остается фактом: в материалах, относящихся к рассмотрению диссертации Бахтина в ВАК, вопрос о наличии у соискателя диплома о высшем образовании больше ни разу не затрагивался.

20 июня 1947 года было проведено заседание экспертной комиссии ВАК по филологическим наукам, на котором было принято решение направить диссертацию Бахтина на отзыв двум референтам: Стефану Мокульскому — доктору филологических наук, директору ГИТИСа, и Михаилу Алексееву — члену-корреспонденту Академии наук СССР (в 1958 году он будет избран «полновесным» академиком). Эти референты, как просила комиссия, должны были установить, какой именно ученой степени достоин Бахтин — кандидатской или докторской.

Мокульский, если исходить из состава ваковского дела Бахтина, отзыв на бахтинскую диссертацию не написал. Зато Алексеев спустя восемь месяцев после полученного «заказа», то есть уже в марте 1948 года, прислал развернутую рецензию самого что ни на есть хвалебного свойства («исключительное явление нашей научной литературы», «выдающаяся работа», «настоящее событие в истории изучения литературы средних веков и Возрождения», «чтение работы доставляет истинное наслаждение», «каждая ее страница есть зрелый плод самостоятельной мысли» и т. п.). Общий вывод, к которому пришел Алексеев, совершенно недвусмысленный: «Труд, имеющий значение научного открытия, поражающий обилием счастливых находок, полный свежих мыслей и плодотворных результатов, не должен получить несправедливой оценки. Присуждение автору кандидатской степени, вместо докторской, я, по своему глубокому убеждению, счел бы оскорбительным не только для автора, но и для достоинства советской научной критики, которая, полагаю, в состоянии резко отличить выдающееся исследование от простой кандидатской компиляции. С другой стороны, присуждение автору, вместо докторской, кандидатской ученой степени столь чрезмерно повысило бы требования, предъявляемые к кандидатским диссертациям, что сделало бы невозможным дальнейшие защиты большинства из них. Присуждение М. М. Бахтину степени доктора филологических наук считаю вполне справедливым и вполне им заслуженным. Никаких других предложений я, со своей стороны, сделать не могу и позволил бы себе настаивать именно на таком решении».

Можно было бы ожидать, что в ВАК, получив столь однозначный ответ от авторитетного рецензента, вздохнут с нескрываемым облегчением (тратить время на возню с бумагами саранского доцента больше не надо!), выпишут Бахтину диплом доктора наук, а его дело передадут пылиться в архив. Но не тут-то было. 12 апреля 1948 года на очередном заседании экспертной комиссии принимается постановление о том, что диссертацию «Франсуа Рабле в истории реализма» следует отправить на отзыв еще одному члену-корреспонденту АН СССР — Виктору Максимовичу Жирмунскому.

Чем было вызвано такое развитие событий? Возможны три варианта объяснений. Во-первых, не исключено, что, согласно внутреннему регламенту ВАК, одного отзыва, пусть и самого положительного, для окончательного решения по делу Бахтина было недостаточно. Во-вторых, есть подозрение, что Бахтин стал жертвой банальной бюрократической перетряски: решение о направлении его диссертации на отзыв Мокульскому и Алексееву принимала экспертная комиссия по филологическим наукам, а постановление о передаче работы Жирмунскому выносила уже экспертная комиссия по романо-германской и классической филологии. Таким образом, новый, с формальной точки зрения, ваковский орган мог «перезапустить» бахтинское дело просто для удобства ведения документации. В-третьих, желание еще раз проверить работу Бахтина могло быть спровоцировано публикацией в центральной газете «Культура и жизнь» (номер от 20 ноября 1947 года) статьи В. Николаева «Преодолеть отставание в разработке актуальных проблем литературоведения». В этой статье, вышедшей после первого заседания экспертной комиссии, не только критиковалась деятельность ИМЛИ в целом, но и крайне негативно оценивалась диссертация М. М. Бахтина. «В ноябре 1946 г., — вещал В. Николаев, — Ученый совет института присудил докторскую степень за псевдонаучную фрейдистскую по своей методологии диссертацию Бахтина на тему “Рабле в истории реализма”. В этом “труде” серьезно разрабатываются такие “проблемы”, как “гротескный образ тела” и образы “материально телесного низа” в произведении Рабле и т. п.». Измышления В. Николаева о фрейдистском характере бахтинской методологии были высосаны из перепачканного чернилами журналистского пальца, но не отреагировать на выпад официального подразделения отдела пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), которым была «Культура и жизнь», Высшая аттестационная комиссия, наверное, не могла. Назначение повторной экспертизы и было в таком случае частью требуемой «пропагандантами» и «агитантами» реакции.

Не дождавшись отзыва Жирмунского, экспертная комиссия возвращается к вопросу о диссертации Бахтина на заседании, состоявшемся 25 ноября 1948 года. Оно благодаря своему ономастическому «монизму» носило почти кафкианский характер. Достаточно сказать, что председательствовал на этом заседании профессор Яков Михайлович Металлов (бывший следователь Воронежской губчека), доклад о ситуации с диссертацией Бахтина тоже делал профессор Металлов, и, наконец, подписал итоговое постановление комиссии о том, что необходимо «ввиду сложности вопроса просить профессора Металлова Я. М. ознакомиться с диссертацией тов. Бахтина М. М. и доложить на следующем заседании экспертной комиссии», все тот же вездесущий профессор Металлов. Что тут сказать: не каждый литературовед способен быть единым во многих лицах. Профессору Металлову это удалось, и это не может не вызвать восхищения потомков.

Прошло чуть больше месяца, и профессор Металлов — вновь под своим чутким председательством — провел очередное заседание экспертной комиссии, из названия которой почему-то исчезло упоминание классической филологии (в протоколе от 30 декабря 1948 года она именуется экспертной комиссией ВАК по романо-германской филологии). Не изменяя сложившимся привычкам, профессор Металлов выступил с докладом о персональном деле Бахтина. На этот раз комиссия постановила: «Учитывая, что работа тов. БАХТИНА М. М. была написана в 1940 г. и наряду с весьма положительными данными имеет и ряд недостатков («недостатки» эти, заметим, зафиксированы только в стенограмме защиты, а не в отзывах и рецензиях. — А. К.), экспертная комиссия считает возможным пригласить тов. Бахтина М. М. на заседание комиссии 19.XI.49 г. (здесь перед нами опечатка: должно было стоять не «XI», а «I»; впрочем, дата заседания будет еще не один раз корректироваться. — А. К.) (4 ч. вечера) для ознакомления с замечаниями по диссертации».

Необходимо признать, что профессор Металлов, видимо, поленился придать своим мыслям чеканный характер; концовка постановления в логическом плане явно хромает. Невозможно понять, зачем для «ознакомления с замечаниями по диссертации» Бахтину обязательно ехать в Москву. Неужели предполагалось, что он придет на заседание комиссии, внимательно выслушает те замечания, которые зачитает Металлов (кто же еще!), и вернется в Саранск их обдумывать? Разве недостаточно было отправить эти замечания обычным письмом? Скорее всего, конечно, имелось в виду, что Бахтин должен явиться в ВАК, чтобы принять непосредственное участие в итоговом заседании по его делу, но внятно сформулировать это ни профессор Металлов, ни ученый секретарь Т. Л. Агаян, увы, не смогли.

Уже после новогодних праздников, 10 января 1949 года, на имя директора Саранского пединститута поступает телеграмма от заместителя министра высшего образования и — по совместительству — заместителя председателя ВАК Александра Топчиева. В ней содержится распоряжение командировать Бахтина на заседание комиссии классической филологии (теперь уже куда-то подевалась филология романо-германская!), которое должно состояться 18 января в семь часов вечера (обращаем внимание читателя на сдвиг даты).

Колеблющееся между 18 и 19 января заседание в результате не состоялось вообще: Бахтин не смог на него выехать из-за состояния здоровья, о чем уведомил Топчиева телеграммой.

Распростившись с надеждой увидеть Бахтина «вживую», экспертная комиссия решила собраться без него. На этот раз посвященное бахтинской диссертации заседание было проведено 24 февраля 1949 года. Докладчиком выступил уже упоминавшийся нами Мокульский, который, видимо отбившись от настояний создать письменный отзыв, подготовил что-то вроде устной рецензии. Именно она, вероятно, и стала фундаментом итогового постановления. В нем, с одной стороны, отмечались достоинства бахтинской работы: «Работа тов. Бахтина М.М. — оригинальное исследование, основанное на использовании огромного количества текстов и критических работ, исследование, проливающее новый свет на творчество Рабле. В противовес существующему стремлению выводить творчество Рабле целиком из ренессансно-гуманистических корней тов. Бахтин М. М. связывает его главным образом с традициями средневекового (неофициального, т. е. народного, фольклорного, трезво-реалистического) мировоззрения и искусства. Работа тов. Бахтина М. М. впервые объясняет причину обаяния романа Рабле, помогает перестроить взгляд на средневековую поэзию в целом и т. д. По этим показателям работа тов. Бахтина М. М. заслуживает присуждения ее автору степени доктора наук».

С другой стороны, в постановлении перечислялись «грубые ошибки и искажения», допущенные Бахтиным. Все они, надо думать, были найдены тем же Мокульским с помощью той своеобразной «лупы», которая была изготовлена и отшлифована в пылу бушевавших тогда «дискуссий» о значении наследия Александра Веселовского. Напомним, что эти «дискуссии» были инициированы докладом Фадеева на XI пленуме правления Союза писателей СССР, прозвучавшим в июне 1947 года. В этом докладе созданная Веселовским научная школа получила титул «главной прародительницы низкопоклонства перед Западом в известной части русского литературоведения в прошлом и настоящем». Фадеев, ничего, заметим, не смыслящий в литературоведческой компаративистике, призвал «решительно разоблачить… <…> антинаучные концепции» Веселовского и сокрушить его апологетов, окопавшихся во всех филологических вузах и научно-исследовательских институтах. В числе этих требующих «сокрушения» апологетов были названы Владимир Шишмарев, Исаак Нусинов и Михаил Алексеев, то есть люди, которые отнеслись к диссертации Бахтина положительно. А вот другой «благожелатель» из этой же компании, Владимир Кирпотин, держа нос по пущенному Фадеевым ветру, оперативно занялся реализацией начальственных наказов. Уже в первом номере журнала «Октябрь» за 1948 год он выступил со статьей «О низкопоклонстве перед капиталистическим Западом, об Александре Веселовском, о его последователях и о самом главном», где продолжатели дела Веселовского в литературоведении — Виктор Жирмунский, Леонид Гроссман, Исаак Нусинов — обвинялись в «умалении национального достоинства русской литературы». Правда, как водится (вспомним судьбу тех, кто в 1937 году травил в Саранске Бахтина), попытка бежать впереди паровоза, развозящего директивы вышестоящего руководства, не привела к выдаче охранной грамоты: очень скоро специалисты по борьбе с различными формами «веселовщины» и «безродного космополитизма» будут находить «грубые политические извращения» и в работах самого Кирпотина.

Итак, в полном соответствии с царящей в советском литературоведении конца 1940-х годов атмосферой, экспертная комиссия предъявила диссертации Бахтина следующие претензии: «ссылка на “высокий” авторитет Веселовского, утверждения влияния Рабле на творчество Гоголя Н. В. (если бы Бахтин, пренебрегая анахронизмами и причинно-следственными связями, решился бы на карнавальную выходку и заявил, что не Рабле повлиял на Гоголя, а наоборот, Гоголь повлиял на Рабле, это, вне сомнений, вызвало бы одобрительное причмокивание членов комиссии. — А. К.), термин “готический реализм” (термин «социалистический реализм» нареканий бы не вызвал. — А. К.) и т. д.». Кроме того, в постановлении комиссии было указано, что содержание диссертации «не соответствует ее заглавию “Франсуа Рабле в истории реализма”, так как тов. Бахтин осветил лишь одну из сторон этого вопроса». Заканчивалось же постановление таким резюме: «…экспертная комиссия по западной филологии (название комиссии вновь поменялось! — А. К.) считает возможным просить ВАК вернуть тов. Бахтину М. М. работу на переработку с последующим представлением ее в экспертную комиссию».

Эта просьба была рассмотрена 15 марта 1949 года на заседании президиума ВАК. Экспертную комиссию представляла Валентина Дынник-Соколова, автор книги о творчестве Анатоля Франса и ряда статей о советских писателях. От лица президиума «говорением» о бахтинской книге занимались не гуманитарии, а кондовые технари: химик Топчиев и металлург, член-корреспондент РАН Александр Михайлович Самарин. В их крайне недоброжелательном отношении к Бахтину, пронизывающем абсолютно все реплики, чувствуется, как нам кажется, довольно распространенное среди «физиков» предубеждение против «лириков» (примерно так вели бы себя Фоменко и Носовский, если бы состояли в президиуме ВАК и разбирали бы персональное дело Андрея Зализняка). Кратко изложив диссертационный «путь» Бахтина, Дынник-Соколова в конце своего выступления заявила, что в его работе «сводится на нет содержание творчества Рабле, сводится на нет содержание фольклорного народного творчества, “неофициального средневековья”, как его называют». Бахтин, подчеркнула она, «сводит содержание этих произведений к низменным сторонам человеческой натуры».

Топчиев, прекрасно знакомый с господствующими идеологическими трендами, был суров и по-солдатски лаконичен: «Я считаю, что мы должны отклонить. Работа явно космополитического характера». Тут же встрял и Самарин, исходивший, похоже, из того, что все непонятные ему вещи могут быть только порочными и ущербными: «Почему экспертная комиссия соглашается с восторженным отзывом профессора Алексеева, что это является истинным достижением советской науки. Нужно изучать творчество Рабле, но почему эта работа является исключительным явлением науки — мне непонятно». Не ограничившись «металлургизацией» суждений о литературе, Самарин подпустил толику столичного снобизма, посчитав, может быть, что Бахтин является выдвиженцем эрзя-мокшанской интеллигенции: «Товарищ заведует кафедрой в Мордовском институте, — там тоже есть вопросы, которые можно изучать» (на это уроженцу села Саконы Ардатовского уезда Нижегородской губернии можно было возразить, что и ему нечего делать в Москве: в Горьковской области, которая «наследовала» Нижегородской губернии, тоже полно мест, где беглый саконец мог бы применить свои знания). Больше того, когда Анатолий Благонравов, генерал-лейтенант артиллерии и одновременно академик, предложил компромиссное решение бахтинского вопроса («Кандидата ему совет института присудил — и на этом надо закончить»), Самарин уже вошел во вкус борьбы с последователями Веселовского и стал призывать к повышенной бдительности: «В общем порядке надо проверить — подходит ли она (работа Бахтина. — А. К.) к кандидатской диссертации». Итоги рассмотрения бахтинского дела подвел Топчиев: «Эту работу надо взять на контроль в связи с космополитизмом, проявленным в работе: Гоголь подается как подражатель, и не только это — есть и другие моменты. Хорошо было бы дать на контроль и, может быть, опубликовать замечания, а затем уже решить вопрос о присуждении степени кандидата».

12 мая 1949 года Бахтин, живущий по-прежнему в Саранске, получает письмо от заведующей сектором университетов ВАК А. Найденовой. Письмо начинается с вопроса, сможет ли он 21 или 26 мая приехать в Москву на одно из заседаний пленума ВАК, на котором планируется рассмотреть его диссертацию. С некоторой долей административно-казенного благородства Найденова перечисляет те замечания, которые Бахтину «следует продумать заранее и учесть их при подготовке… <…> выступления на Пленуме ВАК»: «Рабле рассматривается Вами оторванно от своей эпохи, от гуманистического движения Франции и всей Европы того времени. При рассмотрении романа “Гаргантюа и Пантагрюэль” совершенно игнорируется его замысел, его идейная сторона, что придает работе формалистический характер. Вы сосредоточиваетесь почти исключительно на так называемом фольклорном реализме Рабле, на шутовских образах и сценах, причем обнаруживаете пристрастие к рассмотрению образов, имеющих грубо физиологический характер. Естественно, что при таком рассмотрении недопустимо обедняется реалистический стиль Рабле. В работе связывается интересующая Вас сторона реализма Рабле с образами народных уличных увеселений средних веков, но совершенно не освещен вопрос о том, чем же отличается реализм Рабле от реализма этих народных увеселений. В результате Рабле оказывается “опрокинутым в средневековье” (здесь Найденова цитирует выступление Пиксанова. — А. К.). Очевидна порочность такого взгляда на Рабле, одного из крупнейших деятелей Возрождения. В диссертации поставлен целый ряд частных вопросов, при разрешении которых, применяя формалистический метод, достигаются порочные выводы. Так, например, устанавливается связь между творчеством Гоголя и творчеством Рабле, причем у Гоголя выделяются лишь образы и сцены шуточного характера, которые компаративистски сопоставляются (сказать «компаративистски сопоставляются» — то же самое, что произнести «сравнительно сравниваются». — А. К.) с аналогичными явлениями романа “Гаргантюа и Пантагрюэль” Рабле. Таким образом, совершенно игнорируется глубокое идейное содержание произведений великого русского реалиста и национальное значение Гоголя. Указанные недостатки делают работу методологически порочной».

Бахтин не стал оттягивать свое посещение ваковского аутодафе и прибыл в Москву уже 12 мая. Через девять дней он терпеливо дожидался своей очереди перед дверями того кабинета, где проходил пленум ВАК. Когда его туда, наконец, вызвали, началась очередная глава старой докучной сказки про белого бычка, сиречь про космополитизм и «веселовщину». Топчиев, который вел заседание, предложил Бахтину ответить на критические замечания по диссертации. Бахтин, взяв слово, не обнаружил ни признаков сильного волнения, ни желания поступиться даже самым малым ради «задабривания» членов ВАК. Его речь была речью человека, который не оправдывался, а, скорее, открыто удивлялся идиотизму придирок своих оппонентов — очных и заочных.

Он сразу объявил собравшимся, что «довольно трудная задача — ответить на критические замечания по… <…> диссертации в 700 страниц», работа над которой длилась около десяти лет. Но и насущной необходимости в этих ответах он тоже не видит: «Те критические замечания, которые мне были вручены, по-моему, не имеют никакого отношения к моей работе».

Затем Бахтин эти критические замечания, сформулированные в письме А. Найденовой, все-таки дезавуировал. Мы не будем пересказывать его аргументацию подробно, отметим лишь, что Бахтин, как опытный полемист, прекрасно знающий стандартные риторические уловки своего времени, использовал приемы, направленные на то, чтобы выставить своих оппонентов в невыгодном идеологическом свете. Указывая на логические противоречия и фактические несообразности в их претензиях, он не упускал возможности соотнести тот или иной упрек в свой адрес с аналогичными происками других враждебных сил, в тот момент сталкивавшихся с СССР на международной арене. Касаясь, например, обвинений в «пристрастии к рассмотрению образов, имеющих грубо физиологический характер», Бахтин заявил, что люди, их выдвинувшие, думают так же, «думает Южно-Африканский Союз: правительство Смэтса запретило роман Рабле как произведение порнографического писателя». Это сопоставление не только отводило претензии данного типа, но и ставило тех, кто их высказал, на одну доску с расистами, преследующими всё по-настоящему светлое и прогрессивное.

Не забыл Бахтин записать в свои сторонники и классиков марксизма-ленинизма. «Мы очень часто, — обратился он к присутствующим, — декларируем, приводим цитаты из Ленина о неофициальной культуре, которая есть у каждого народа; но надо же пойти дальше: надо эту неофициальную культуру раскрыть». Именно это раскрытие и является, настаивал Бахтин, основой его работы о Рабле.

Останавливаясь на пресловутом влиянии Рабле на Гоголя, нагоняющем на критиков едва ли не животный страх, Бахтин обратился к простой арифметике: «Работа моя посвящена Рабле, построена на совершенно новом материале, а Гоголь занимает в книге только 3 странички из 700, привлеченные мною в конце. Я признаю, что делать Гоголя побочной темой было неудобно, и эти три страницы я снимаю. Но разве из суждения об этих трех страницах можно определить суждение о моей работе в целом!»

Под занавес своего выступления Бахтин увязал выполненное им исследование со злобой дня, имея, конечно, в виду, борьбу с формализмом и космополитизмом: «Вся моя последующая работа в течение 9 лет после окончания и сдачи мною данной работы, и те события на идеологическом фронте, которые произошли за эти 9 лет, убедили меня в том, что моя работа в высшей степени актуальна. Это мое глубокое убеждение. События на идеологическом фронте после 9 лет не только не поколебали меня в том, что это именно то, что требуется, но, разумеется, отдельные формулировки, отдельные частности, должны быть пересмотрены».

Практически все «наскоки» рецензентов и оппонентов Бахтин в своей речи, безусловно, отразил. Однако трудно избавиться от ощущения, что он разговаривает с полуглухими людьми, которые слышат только то, что хотят услышать. Топчиев, как будто бы проспав все выступление Бахтина, опять задает вопрос о влиянии Рабле на Гоголя. Бахтин терпеливо разъясняет, точнее, дублирует уже сказанное: «Гоголь не является темой моей работы, а является побочной темой, повторяю, — что, может быть, неудобно было в работе, посвященной западному писателю, касаться Гоголя как побочной темы. Я Гоголя вывожу из национального украинского фольклора, я только указываю, что мой метод раскрытия неофициальной культуры должен быть применен и к изучению Гоголя».

Затем, судя по всему, Бахтина попросили покинуть кабинет, где проходил пленум ВАК, и дальнейшее обсуждение диссертации проходило уже без него.

Началась эта вторая — «заочная» — часть обсуждения с выступления лингвиста Николая Чемоданова, профессора МГУ, который огласил те выводы, к которым на тот момент пришла экспертная комиссия. Назвав диссертацию Бахтина «свежей, смелой работой», Чемоданов не преминул напомнить собравшимся, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Он сделал акцент на том, что «в диссертации имеются страницы с очень грубыми идеологическими ошибками». Перечисляя эти ошибки, Чемоданов завел старую пластинку с арией Теряевой. Он повторил все те претензии, с которыми Бахтин только что расправился. «Например, автор диссертации, — услышали участники пленума ВАК от Чемоданова, — ссылается на высокий авторитет Веселовского; говорит о влиянии Рабле на Гоголя». Именно эти мыслепреступления позволили Чемоданову, выступающему, напомним, не от себя лично, а от лица экспертной комиссии, вынести следующий вердикт: «Работа Бахтина не выдерживает критики в настоящее время в свете решений партии по идеологическим вопросам. Но в то же время ясно, что ошибки, имеющиеся в работе Бахтина, легко устранимы и не составляют лейтмотива в этой работе. Поэтому мы просили вынести решение — разрешить диссертанту переработать диссертацию».

Но Топчиев, как маньяк-мономан, дорвавшийся наконец до объекта своих вожделений, вновь возвращается к попахивающей космополитизмом теме «Гоголь и Рабле». Он ставит вопрос ребром: «Тут дело серьезное: в отзывах написано, что диссертант утверждает, что Гоголь ничего нового в литературу не внес, что он заимствовал у Рабле. Так или нет? Если так, то мы отклоним диссертацию, а если не так, как говорится в отзывах, то дело другое» (то, что на этот вопрос ему уже отвечали, Топчиева нисколько не смущает).

Чемоданову было вполне достаточно сказать, нисколько не погрешив против истины: «Нет, это не так», и тогда, может быть, бахтинская диссертационная эпопея подошла бы к концу. Но он, видимо напуганный перспективой косвенной причастности к пропаганде космополитизма, начинает юлить и мямлит что-то не совсем вразумительное в духе «сами мы не местные»: «Я сам не литературовед: я могу говорить только на основании суждения в комиссии. Действительно, Дынник так написала: это верно. Мы на этом заседании просмотрели те места, где Бахтин проводит параллели. <…> Мы говорили, что можно просто эти места изъять. Насколько мне известно, там охаивания (Гоголя. — А. К.) нет: некоторые параллели проведены. <…> Поэтому мы просили вернуть диссертацию на переработку».

Неожиданно у Бахтина появляется авторитетный защитник. Это знаменитый художник, искусствовед, реставратор и академик Игорь Грабарь (подчеркнем: гуманитарий, а не «технарь»!). Он, судя по всему, работу Бахтина прочел и сумел в полной мере оценить ее масштаб и значимость. Поэтому на протяжении всего заседания Грабарь регулярно подавал «пробахтинские» реплики и без какого-либо страха пикировался с теми, кто пытался навесить на диссертацию о Рабле фальшивые идеологические ярлыки. Например, Топчиев стремится подтолкнуть Чемоданова, говорящего о параллелях между Гоголем и Рабле у диссертанта, к давно ожидаемой фразе, что Бахтин — космополит, и с этой целью спрашивает, не сводятся ли эти параллели к утверждению о том, что Гоголь все заимствовал у Рабле. Грабарь, слыша это, тут же перебивает зарвавшегося химика: «Неверно это. Это притянуто за уши». И чуть позже добавляет: «Злостное искажение того, что написано автором». После нерешительного чемодановского блеяния Грабарь пытается переломить ситуацию в пользу Бахтина. Он говорит: «Если эти две или две с половиной страницы (о параллелях между Гоголем и Рабле. — А. К.) просто вычеркнуть, как не имеющие никакого отношения, то работа от этого никак не пострадает и не будет никакого повода для каких-либо упреков. Дело в том, какую сторону диссертант отметил. Его интересует в смехе фольклорная сторона и сторона народная — полуфизиологический смех. Ну, если взять знаменитую картину Репина “Запорожцы”, то она вся построена на народно-примитивном смехе, смехе не деланом. Автор диссертации берет эту одну сторону, но никак не касается знаменитого “смеха сквозь слезы”. Ничего этого нет. Поэтому я просто считаю, что придирались референты совершенно зря».

Новый выход из кандидатско-докторского тупика, в котором стараниями ВАК оказалась диссертация Бахтина, предложил академик Виктор Виноградов, выдающийся отечественный филолог. Отметив, что Бахтин — человек «очень большой культуры, очень больших знаний, ну, необыкновенно талантливый, но, как видите, очень больной», и напомнив о «восторженной» статье Луначарского о «Проблемах творчества Достоевского», Виноградов указал на обходную тропу, ведущую и мимо Сциллы кандидатского титула, и мимо Харибды докторской степени: «…Дать сейчас степень доктора за то, что сделано девять лет тому назад, нельзя, поэтому я предлагаю присвоить Бахтину ученое звание профессора: он этого заслуживает. В Мордовском педагогическом институте он будет очень долго работать над переработкой диссертации: там нет даже пособий. А эту работу он доделает потом».

Уже знакомый нам металлург Самарин тут же выразил несогласие с хитроумным предложением Виноградова, сославшись на формальные препятствия к его осуществлению: «Я считаю, что предложение товарища Виноградова неправильно: мы должны обсуждать вопрос об утверждении его в степени доктора и вынести решение, потому что никто не представлял Бахтина к званию профессора. Я считаю, что диссертацию надо отклонить. Для меня совершенно понятно: он занимался Рабле, но какой-то мостик хотел перекинуть в нашу русскую литературу и, как мы видим, очень неудачно, — пусть он ограничивается даже двумя фразами» (готовность объявить идеологическим преступлением даже две фразы многое говорит о характере и темпераменте Самарина).

Виноградов, увидев, что его предложение не только не принимается, но и грозит привести к блокированию любых форм «остепенения» Бахтина, делает еще один замысловатый маневр, призванный оправдать и смягчить наличие пресловутых «двух фраз». Здесь ему на помощь приходит прекрасная осведомленность в библиографии гоголеведения, живым классиком которого был он сам. Благодаря этой осведомленности космополитический «уклон» в диссертации Бахтина приобретает характер далекого отголоска чужих методологических заблуждений: «Неправильна мысль о влиянии Рабле на Гоголя. Эта мысль, которая развивалась в 1902 году Мандельштамом (Виноградов, конечно, ведет речь не об Осипе Мандельштаме, а о литературоведе Иосифе Емельяновиче Мандельштаме (1846–1911), авторе книги «О характере гоголевского стиля: Глава из истории русского литературного языка» (1902). — А. К.), получила хождение в буржуазном литературоведении; этой мысли коснулся и Бахтин, но немножко ее изменил, признав влияние народной литературы. Но это входит как побочный эпизод. И все-таки я считаю, что мы должны согласиться с мнением экспертной комиссии и потребовать от товарища Бахтина переделки диссертации; но сам Бахтин заслуживает некоторого снисхождения и поощрения».

К мнению Виноградова присоединился член-корреспондент АН СССР, специалист по теории упругости и пластичности Алексей Ильюшин. Причем не просто присоединился, а достаточно внятно и без каких-либо оговорок сформулировал то, ради чего, собственно, заседание пленума ВАК и проходило: что делать с диссертацией Бахтина дальше. «Во-первых, отмечается, что это чрезвычайно свежая и глубокая работа, — напомнил не в меру кровожадным борцам с космополитизмом Ильюшин, — во-вторых, — ясно из справки, которую мы имеем, что в ней содержатся некоторые ошибки, которые сейчас, особенно после последних лет стали более ясными нам. Но такого рода ошибки, по-видимому, допускались в те годы, когда писалась диссертация. [С места: «Была мода обязательно связывать!» (явление русской литературы с каким-либо явлением зарубежной литературы. — А. К.).) Он и связал, но неудачно, и эти три страницы есть дань какой-то существовавшей тогда точке зрения. Я считаю, что можно предложить ему работу переработать и без новой защиты представить на новое рассмотрение экспертной комиссии».

Топчиев, у которого в конце заседания уровень выработки адреналина в организме существенно понизился, на удивление быстро — без придирок и уточнений — согласился с таким вариантом. Подытоживая, он предложил «диссертацию переработать, представить на экспертную комиссию и вновь поставить на рассмотрение ВАК».

Все этим решением были удовлетворены, кроме Грабаря, который счел необходимым подать финальную реплику, отражающую его отношение к происходящему: «Сотни книг было написано о Рабле, но такой ни одной не было в мировой литературе». Впрочем, призывать химиков, металлургов и механиков одуматься и постановить выдать Бахтину диплом доктора филологических наук он не стал, понимая всю бесперспективность такого шага.

Сам Бахтин отнесся к результатам заседания как минимум без раздражения, поскольку, наверное, был настроен на худшее. Во всяком случае, именно такой вывод позволяет сделать его телеграмма, отправленная из Москвы жене в Саранск 24 мая: «ДЕЛА ВАКе ОТНОСИТЕЛЬНО БЛАГОПОЛУЧНЫ ПРИЕЗЖАЕМ АЛЕКСАНДРОМ ДАВЫДОВИЧЕМ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО УТРОМ ЦЕЛУЮ МИША» (возникает, правда, вопрос, почему столь важную информацию Бахтин сообщает супруге с трехдневным запозданием, но это уже тема другого, не диссертационного разговора).

Меньше чем через год Бахтин завершил переработку своей диссертации. 15 апреля 1950 года он отправил ее в экспертную комиссию ВАК вместе с «Объяснительной запиской», где перечислил то новое, что было внесено им в исходный текст. Так, Бахтин написал введение к книге (в раннем варианте оно отсутствовало), в котором, по его словам, раскрыл основную проблему исследования «в свете учения В. И. Ленина о двух национальных культурах в каждой национальной культуре». Наряду с этим он «дал принципиальную критику общих взглядов А. Н. Веселовского на творчество Рабле», придал «критике буржуазной раблезистики… <…> более принципиальный и боевой характер», внес «больше четкости и методологической строгости в раскрытие классового и революционного содержания народной культуры прошлого и ее отличий от официальной культуры (т. е. от культуры господствующих классов), полностью устранил все страницы, посвященные творчеству Гоголя, заменил термин “готический реализм” термином “гротескный реализм” и, по указанию экспертной комиссии, скорректировал название работы, которая получила теперь заглавие “Рабле и проблема народной культуры Средневековья и Ренессанса”».

На заседании экспертной комиссии ВАК по западной филологии, состоявшемся 11 мая под председательством члена-корреспондента АН СССР Александра Белецкого, было принято решение направить переработанную диссертацию Бахтина на отзыв профессору МГУ Роману Самарину. Поскольку Самарин и Белецкий очень тесно общались друг с другом (ходил даже слух, что Самарин — незаконнорожденный сын Белецкого), можно с уверенностью предполагать, что инициатором данного решения был именно Белецкий.

Если Белецкий имел заслуженную репутацию талантливого литературоведа, сформировавшегося еще до революции (он дебютировал в науке таким серьезным исследованием, как «Легенда о Фаусте в связи с историей демонологии», опубликованной двумя выпусками в 1911–1912 годах) и не запятнавшего себя участием в травле неугодных власти ученых, то Самарина окружала совсем другая аура. Елена Евнина, «перебежавшая», как мы помним, дорогу книге Бахтина о Рабле, вспоминала о нем: «Он по-своему “служил советской власти” верой и правдой. Был беспартийным, из осторожности не вступая ни в партию, ни даже в Союз писателей, но числился в беспартийных большевиках. Главной формулой, которой определялось его поведение, было “чего изволите?”, но не в прямолинейном и вульгарном, а в достаточно тонком и завуалированном виде». Михаил Гаспаров, работавший впоследствии с Самариным в ИМЛИ, в своих мемуарных записях утверждал, кстати, что «Самарин все-таки был членом партии, но, кажется вскоре после войны, его исключили (не по политическим, а по морально-бытовым мотивам), чем, видимо, и объяснялась его сверхосторожность во всем — избегал любого риска».

Отзыв, правда очень подробный, Самарин написал только через год. Начал он в нем за здравие: «Работа тов. Бахтина — результат вдумчивого изучения текста романов Рабле; она обнаруживает хорошее знакомство автора со специальной литературой по Рабле и по некоторым вопросам французского и шире — западноевропейского средневекового искусства (преимущественно театра). <…> Работа М. М. Бахтина — работа талантливого, глубокого исследователя, обладающего широким историко-литературным кругозором и замечательной зоркостью, позволяющей М. М. Бахтину в ряде случаев тонко и убедительно анализировать некоторые особенности сложного творческого метода Рабле».

А вот дальнейшие суждения были уже, как говорится, за упокой: «Основной вопрос, поставленный в работе — вопрос о реализме Рабле, — решен совершенно неправильно, можно сказать — порочно. Автор свел вопрос об особенностях реализма Рабле к тому, что принято считать собственно натурализмом или тем или иным его проявлением. <…> Временами язык и мысли М. М. Бахтина становятся настолько неясны и запутанны, что изложение исследования приближается к анекдоту. <…> Временами работа начинает походить на мистификацию, на пародию, цель которой — показать, до какого абсурда может договориться иной исследователь. <…> Общая ошибка работы, заключающаяся в том, что правильная предпосылка о реализме Рабле получила неверное истолкование, подменившее реалистическое содержание произведения Рабле некоторыми вопросами его формы, коренится в важном недостатке методологии работы — в отсутствии исторического подхода к решению намеченной исследовательской задачи. В названии работы этот исторический подход возвещен: автор хочет говорить о народных корнях творчества Рабле. Но это — название, а по существу работа ему не соответствует. <…> У работы нет исторической конкретной почвы — отсюда и ее формалистическая абстрагированность, окрашенная неприятной физиологической тенденцией, к сожалению, заставляющей вспомнить о реакционных домыслах фрейдистского “литературоведения”».

Общий вывод Самарина по работе Бахтина, который от него так ждала экспертная комиссия, был абсолютно недвусмысленным. «Я считаю, — писал идеологически непорочный рецензент, — невозможным рассматривать ее как диссертацию, дающую ее автору право называться доктором филологических наук, так как в ней имеются серьезные методологические недостатки и ошибки, в основном сводящиеся к тому, что М. М. Бахтин формалистически подходит к вопросу о творческом методе Рабле, пренебрегает конкретными историческими условиями его развития — условиями народно-освободительных движений во Франции XVI века, условиями формирования французской нации, условиями идеологической (в том числе и литературной) борьбы, участником которой был Рабле. Особо отмечаю недопустимый стиль изложения работы; М. М. Бахтину следует указать, что ряд мест его работы должен быть радикально изменен, так как в настоящем ее виде диссертация М. М. Бахтина не может быть передана в Ленинскую библиотеку для ознакомления с нею и для использования ее» (Самарина, вдруг решившего прикинуться тургеневской девушкой, очень смутили, буквально вогнали в краску, те места бахтинской диссертации, в которых речь идет о воспетых Рабле разнообразных подтирках, заднем проходе, детородных органах и т. п.).

Уже несколько лет занимающаяся делом Бахтина экспертная комиссия, успевшая опять сменить название (она стала Экспертной комиссией по литературоведению), рекомендовала ВАК, опираясь, естественно, на отзыв Самарина, отклонить решение ученого совета ИМЛИ о присуждении Бахтину ученой степени доктора филологических наук. ВАК последовал этой рекомендации и на заседании, которое было проведено 9 июня 1951 года, отклонил указанное решение, точнее, ходатайство ИМЛИ.

Но еще целый год в ВАКе решали, достоин ли Бахтин ученой степени кандидата филологических наук. Чтобы убедиться, что морально-политический облик соискателя не содержит столь же чудовищных изъянов, как его литературоведческая деятельность, в Мордовский пединститут был отправлен запрос на предоставление характеристики Бахтина. Эта характеристика была выслана в ВАК 19 апреля 1952 года. К чести руководства МГПИ, она имела абсолютно положительный характер. В ней говорилось, что Бахтин «пользуется заслуженным авторитетом среди студентов и преподавателей института», «принимает активное участие в общественной жизни», «принимает участие в работе юбилейных комиссий, связанных с литературными и искусствоведческими датами» и т. д.

31 мая 1952 года президиум ВАК, ориентируясь именно на характеристику из МГПИ, постановил выдать Бахтину диплом кандидата филологических наук. Диссертационная эпопея, начавшаяся шесть лет назад, наконец-то завершилась. И завершилась она, как мы убеждены, победой Бахтина, которого лязгающая бюрократическая машина периода борьбы с космополитизмом так и не смогла перемолоть.