«Лекционная поэзия и кафедральная проза»
Как уже говорилось, в октябре 1945 года Бахтин переехал в Саранск, где стал исполняющим обязанности доцента кафедры всеобщей литературы Мордовского государственного педагогического института. Слово «всеобщей» может натолкнуть на мысль, что кафедра обеспечивала чтение лекций по всем основным литературам мира, включая русскую, но на самом деле в сфере ее деятельности была исключительно литература зарубежных стран.
Поселили Бахтиных в своеобразном пединститутском «замке» — доме, построенном на крепостном валу в центре Саранска и служившем до начала 1930-х годов городской тюрьмой. Пенитенциарный дух продолжал витать и в здании, переоборудованном под жилье для преподавателей: квартиры выходили в общий коридор, этажи соединялись железными лестницами, а на всем облике проапгрейденного строения лежал, по словам Владимира Турбина, «отпечаток острога». Сохранялась даже двучленная дифференциация обитателей. Прежнее деление на заключенных и надзирателей сменилось противопоставлением профессорско-преподавательского состава и техперсонала. Если доценты с кандидатами занимали два верхних этажа, то уборщицы и вахтеры квартировали в полуподвальном помещении.
Не надо, кстати, думать, что перевод исправительных учреждений в ведение жилищных комиссий был уникальной саранско-мордовской причудой. Например, Александр Вампилов (1937–1972), выросший в сибирском поселке Кутулик, провел детские годы в бараке, в котором когда-то находился пересыльный пункт, где ночевали каторжане по дороге в иркутский Александровский централ. Правда, никаких решеток, запоров и прочно оборудованных дверей драматург уже не застал. «Видимо, — писал он в конце шестидесятых, — был в свое время барак переоборудован… <…> покрыт тесом», выкрашен «в цвет желтых березовых листьев» и превращен в «апартаменты» школьных учителей, истопников и уборщиц.
Публицисты «огоньковско»-перестроечного разлива наверняка увидели бы в жилищных условиях Бахтина и Вампилова очередное свидетельство «каннибализма» советской власти («Бедные люди вынуждены были жить в темницах!»), но интерпретировать этот факт необходимо с точностью до наоборот: как указание на парадоксальную «конверсию» разветвленной репрессивной системы. Во всяком случае, тюрьма, превращенная в жилой дом, более положительное явление, чем жилой дом, превращенный в тюрьму.
Сам Бахтин с иронией относился к столь необычному жилью. После того как в конце 1959 года ему дали квартиру в новом доме (улица Советская, 31), он не упускал случая упомянуть в разговоре прежнее пристанище, акцентируя внимание на его необычности («У нас с Еленой Александровной была вполне комфортабельная камера…», «А когда мы с Еленой Александровной жили в тюрьме…» и т. д.).
Изначальная комфортабельность «гостиничных номеров» бывшей тюрьмы, впрочем, оставляла желать лучшего. Валентина Борисовна Естифеева, работавшая вместе с Бахтиным на кафедре всеобщей литературы, вспоминала: «Дом, в котором получили комнату Бахтины, не имел никаких коммунальных удобств. Вся тяжесть бытового устройства легла на плечи Елены Александровны. Благодаря ее активной деятельности предоставленная им комната постепенно превращалась в уютное жилище. Была сложена небольшая русская печь, поставлены легкие фанерные перегородки, отделившие кабинет-спальню Михаила Михайловича от комнаты-кухни Елены Александровны и крошечной передней. Маленький письменный стол, сделанный по заказу, был поставлен параллельно теплой стенке русской печи и соответствовал ее размерам. За этим столом, в самой теплой части комнаты, Михаил Михайлович проводил все свое свободное время. Он был целиком освобожден от всех бытовых забот. Елена Александровна предусматривала, кажется, все, что могло его обеспокоить или повредить его здоровью. В зимние дни она выходила его встречать и осматривала ступеньки лестницы: не плеснул ли кто-нибудь из жильцов случайно воду из ведра, неся ее из близлежащей колонки. Все, что входило в поле деятельности Елены Александровны, было подчинено заботе о Михаиле Михайловиче. Она жила его жизнью, его интересами, волнениями и тревогами».
Главной проблемой бытового плана, с которой столкнулись Бахтины в первые годы жизни в Саранске, было поддержание нормальной температуры в отведенном им помещении. «Доехали мы вполне благополучно, — писал Бахтин Юдиной в ноябре 1945 года. — Но здесь оказалось катастрофическое положение с топливом; у Ин(ститута) дров нет, на рынке они недоступны, и перспективы в этом отношении самые мрачные. Нагрузка в инст. оказалась небольшая. Снабжение здесь, правда, неплохое, но вопрос с топливом ставит под угрозу наше существование здесь (есть, конечно, и еще минусы)».
И добыча дров, и транспортировка их до «тюремной» квартиры легли на плечи Елены Александровны. «Перед глазами, — делится своими воспоминаниями все та же Естифеева, — стоит незабываемая картина: небольшого роста, худенькая женщина в шерстяном платке и ветхом пальтишке медленно поднимается вверх по железной лестнице, в руке у нее ведро с торчащими вверх поленьями, за спиной вязанка дров».
Может возникнуть вопрос, почему это тяжелое дело, требующее постоянной затраты жизненных сил, Елена Александровна не перепоручала — хотя бы иногда — кому-нибудь со стороны, тем более что зарплата вузовского преподавателя вполне позволяла, в отличие от сегодняшних дней, оплатить доставку дров прямо до дверей квартиры. Естифеева так объясняет мотивировку ее поведения: «Елена Александровна избегала лишних расходов и всё, что могла, делала сама. Она редко позволяла себе помочь и не скрывала досады, если кто-то пытался сделать это. Свои перегрузки и экономию объясняла желанием иметь хоть какие-нибудь сбережения, которые поддержат Михаила Михайловича, если она умрет раньше его. При этом она всегда добавляла, что очень боится этого, так как знает, что без нее он останется беспомощным, ему никогда, кроме книг, ничего не было нужно».
Учебная нагрузка, которая поначалу показалась Бахтину «небольшой», довольно скоро перестала быть необременительно-щадящей. Так, подруге Юдиной Евгении Божно, взявшей на себя труд передать академику Тарле рукопись «Франсуа Рабле…», он спустя полгода после переезда в Саранск жаловался, что ему приходится читать лекции по шесть часов в день.
Отношение к Бахтину коллег по пединституту определялось в первую очередь его колоссальным и мгновенно ощутимым интеллектуальным превосходством. «Величие и нездешность М. М. Бахтина, — вновь процитируем Естифееву, — сразу были признаны. <…> Все почувствовали невидимую грань, возвышающую и отделяющую его от других, ту дистанцию, которая невольно удерживала от попыток к сближению и порождала чувство почтительного отношения».
Защита Бахтиным докторской диссертации должна была автоматически повысить его статус, однако бюрократические «документотрясения», вызванные процедурой утверждения решения ученого совета ИМЛИ, не могли не докатиться до коридоров Саранского пединститута. Когда 20 ноября 1947 года центральная газета «Культура и жизнь» опубликовала статью В. Николаева «Преодолеть отставание в разработке актуальных проблем литературоведения», порицавшую «псевдонаучную фрейдистскую по своей методологии диссертацию Бахтина», это было истолковано мордовскими сателлитами столичных разоблачителей как сигнал к травле по месту работы соискателя. Саранские кураторы культуры и образования поручили руководству пединститута провести обсуждение статьи В. Николаева и вынести резолюцию по поводу бахтинского диссертационного исследования. Пока это спущенное сверху мероприятие готовилось, коллеги Бахтина не упускали возможности закрыть с его помощью многочисленные лакуны в своем образовании. Так, один из них, испытывая когнитивную растерянность по поводу непонятного слова «фрейдистский» в статье В. Николаева, во время перерыва между лекциями обратился к сидящему в преподавательской комнате Бахтину с прямым вопросом: «Михаил Михайлович, кто такой Фрейд?» Разоблаченный В. Николаевым фрейдист с радостью принял участие в подготовке к своему будущему осуждению. «Лицо Михаила Михайловича, — дарит нам очередную живописную деталь Естифеева, — озарила доброжелательная улыбка, и он кратко и доступно начал рассказ об австрийском враче-психиатре и его теории и методе психоанализа. Как только он заговорил, все, кто был в преподавательской, придвинулись к нему» (сценку эту можно было назвать «Истязаемый тактично просвещает своих будущих экзекуторов»).
Но запланированный разбор фрейдистских полетов в итоге не состоялся. Директор пединститута Мухамеджан Юлдашев смог внушить высокому партийному начальству, что диспут, посвященный методологическим промахам его подчиненного, — мероприятие несколько преждевременное, так как президиум ВАК еще не принял никакого официального решения по поводу бахтинской диссертации. А решение это, если учитывать способность центральных властей не только казнить, но временами даже и миловать, с полной уверенностью спрогнозировать было нельзя.
Вместо неприятностей по работе Бахтин в итоге получил повышение по службе. Здесь необходимо сделать хронологическое отступление и напомнить о том, что в Саранск Бахтин переехал после своего назначения и. о. доцента по кафедре всеобщей литературы МГПИ. Приказ этот за подписью заместителя народного комиссара просвещения РСФСР Серафима Котлярова был издан 18 августа 1945 года. Но уже 6 октября знакомый нам Мухамеджан Юлдашев, видимо прекрасно понимавший, какого уровня ученый был «подброшен» ему судьбой, выпускает приказ № 299, по которому Бахтин назначается «заведующим кафедрой всеобщей литературы с 19 сентября 1945 года с окладом 1320 рублей в месяц». Однако из-за отсутствия у Бахтина ученой степени Наркомпрос не утвердил распоряжение Юлдашева. Поэтому Бахтин продолжал работать и. о. доцента, а кафедру номинально возглавлял Александр Панферов — младший брат пролетарского писателя Федора Панферова, автора четырехтомного романа «Бруски». Только после защиты диссертации в ИМЛИ, пусть и «зависшей» в пространстве ваковских блужданий, Бахтин стал официальным руководителем кафедры всеобщей литературы: соответствующий документ был подписан 21 февраля 1947 года начальником Главного управления высшими учебными заведениями Министерства — уже не комиссариата! — просвещения А. Г. Орловым.
Кафедра, над которой владычествовал Бахтин, была, мягко говоря, немногочисленной. Так, до 1951 года она состояла всего из трех человек: самого Бахтина, Естифеевой и А. А. Савицкого. В начале 1951 года Савицкий уехал из Саранска и преподавательская «полифония» сократилась до двух голосов. В распоряжении Бахтина не было даже лаборантки, вследствие чего обязанность вести протоколы заседаний, заполнять всякого рода отчетность и отвечать за делопроизводство тоже лежала на нем. Если говорить об учебных дисциплинах, закрепленных за кафедрой, то, помимо автоматически подразумеваемой «Истории зарубежной литературы», она обеспечивала чтение «Введения в литературоведение» и «Теории литературы».
Какими-либо серьезными неприятностями деятельность Бахтина на посту заведующего кафедрой всеобщей литературы отмечена не была. Но периодически — особенно в сталинское время — легких «покусываний» он все-таки удостаивался. Например, в феврале 1951 года заведующий учебной частью МГПИ П. В. Ромадин решил пересмотреть экзаменационные билеты по всем предметам, чтобы выяснить степень их идеологической и методологической чистоты. В билетах, предназначенных для сдачи экзаменов по дисциплинам бахтинской кафедры, он обнаружил вопиющее отсутствие высказываний классиков марксизма-ленинизма и русской революционно-демократической мысли. Проявляя бдительность, П. В. Ромадин инициировал тотальную проверку кафедры всеобщей литературы. С 1 по 17 марта 1951 года специальная комиссия (заведующий кафедрой всеобщей истории А. Я. Коковин, старший преподаватель М. А. Носков, А. Г. Дорофеева) занималась тем, что посещала лекции Бахтина и Естифеевой, анализировала протоколы заседаний кафедры и просматривала другую документацию.
Такой мелкоячеистой сетью трудно было не выловить ряд «существенных недостатков». К ним комиссия, в частности, отнесла следующие факты: «на кафедре не заслушаны студенты об их самостоятельной работе, о работе над курсовыми сочинениями»; «кафедра совершенно не занималась вопросами работы со студентами-заочниками»; «на кафедре неудовлетворителен контроль за реализацией программ, рабочих планов и вообще за преподаванием. М. М. Бахтин в первом полугодии не посетил ни одной лекции тов. Естифеевой и вообще в течение всего истекшего времени учебного года»; «на лекции М. М. Бахтина об испанской драматургии не дано объяснение, на первый взгляд, парадоксальному явлению — расцвету испанской драматургии в конце 16 в. и нач. 17 в. на фоне слабеющей экономически и политически испанской монархии. В лекциях тов. Бахтина М. М. и Естифеевой В. Б. не всегда делаются выводы и обобщения, хотя оценки отдельных сторон творчества того или иного писателя, оценки того или иного произведения даются в ходе изложения лекционного материала. Например, тов. Бахтин, прекрасно осветив творчество Сервантеса и дав подробный анализ его бессмертного произведения “Дон Кихот”, все же в конце лекции не сделал вывода о значении всего творчества писателя. Точно так же и тов. Естифеева не сделала общую оценку творчества Жорж Занд»; «в лекциях как тов. Бахтина, так и тов. Естифеевой отсутствует четкий план с определением политических вопросов, по которым бы и шло изложение лекционного материала».
Отдельным пунктом комиссия отметила, что Бахтин «стоит на неправильной точке зрения, утверждая, что вопросы (методики чтения лекций и ведения практических занятий) не надлежат рассмотрению на кафедре, исходя из того, что лекция — явление строго индивидуальное и не может быть подведена под какой-то шаблон, устанавливаемый на кафедре».
Однако положительные оценки в заключении комиссии, безусловно, доминировали. Из этих, например, характеристик прекрасно видно, что проверяющие не скупились на лестные слова и хвалебные эпитеты: «Члены кафедры проводят большую общественную работу. Тов. Бахтин проделал работу по чтению лекций как внутри института, так и вне его. Тов. Естифеева выполняет ответственную работу профорга факультета»; «кафедра как научный коллектив проделала значительную работу»; «кафедра приняла участие в важном мероприятии, в организации вечера советско-корейской дружбы»; «план научной работы кафедры и план повышения квалификации кафедрой выполняются»; «чтение лекций производится в соответствии с программами и принятыми кафедрой планами лекций»; «члены кафедры, как заведующий М. М. Бахтин, так и ст. преп. Естифеева В. Б., свободно владеют материалом своих лекций и вполне эрудированы в своих предметах»; «содержание лекционного материала соответствует требованиям программы и политической направленности преподавания истории литературы зарубежных стран»; «в лекциях приводятся высказывания классиков марксизма-ленинизма о важнейших явлениях в истории зарубежных литератур, а также высказывания выдающихся деятелей русской культуры и культуры зарубежных стран»; «в лекциях обоих членов кафедры достаточно четко проводится мысль об обусловленности творчества каждого писателя той социально-экономической средой, в которой жил и творил писатель»; «при анализе произведений лекторы подчеркивают ту мысль, что крупнейшие произведения эпохи народны по своему характеру, замыслу, содержанию и цели. Поэтому-то они гениальны и не теряют своего значения столетиями. Искусство и литература народа бессмертны»; «при анализе произведений подчеркивается их политическая направленность. Например, доцент Бахтин, говоря о политической линии романа Сервантеса “Дон Кихот”, указывает, что “роман был направлен против духа авантюр и экспансии… Он говорил о том, что нужно слушаться голоса народа, в завуалированной форме выступил против экспансии испанской монархии…”»; «лекторы достаточно четко поддерживают ведущую роль русской литературы в правильном анализе и глубоком истолковании крупнейших произведений зарубежных литератур… <…> например, наиболее правильное толкование “Дон Кихоту” дали Белинский, Чернышевский, Добролюбов и Тургенев»; «необходимо отметить живую форму изложения материала тов. Бахтиным, его лекторское мастерство» и т. д.
Больше всего комиссию, похоже, волновало, сделала ли обследуемая кафедра ритуальный «перепост» брошюры И. В. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» (1950). С чувством, напоминающим облегчение, она в итоге зафиксировала, что «вопрос о трудах товарища Сталина по языкознанию на кафедре рассматривался дважды: первый раз 10 октября (1950 года. — А. К.) — в связи с рассмотрением плана научной работы, где утверждалась тема т. Бахтина “Язык и стиль литературных произведений в свете лингвистических трудов И. В. Сталина”, и еще — 17 октября на объединенном заседании кафедр русской и зарубежной литератур (с докладом Бахтина М. М. на тему: “Применение учения И. В. Сталина о языке к вопросам литературоведения”)».
На заседании ученого совета МГПИ, состоявшемся 21 марта 1951 года, наряду с утверждением выводов комиссии было подчеркнуто, что бахтинская кафедра «не только изучила труды т. Сталина по языкознанию, но и реализует их гениальные высказывания в преподавании и в научной работе по вопросам литературоведения». Больше того, поверив очередной карнавальной мистификации главного советского раблеведа, пединститутовский синклит уважительно засвидетельствовал: «Тов. Бахтин имеет монографию на тему: “Язык и стиль литературного произведения в свете учения т. Сталина по языкознанию”».
Тень от лингвофилософских штудий Иосифа Виссарионовича, на несколько лет простерших свои крыла над отечественными гуманитарными науками, через год после окончания работы комиссии все-таки настигла Бахтина. Как именно это произошло, дает понять протокол заседания ученого совета МГПИ от 6 февраля 1952 года. В пункте 3 этого протокола («О повышении идейно-теоретического уровня преподавателей, о выполнении плана научно-исследовательской работы») говорится: «В первом полугодии было проведено два крупных мероприятия в целях перестройки работы лингвистических дисциплин в свете трудов т. Сталина по языкознанию. Одно из мероприятий — теоретическая конференция, приуроченная ко дню рождения т. Сталина. На этой конференции были выявлены крупные принципиальные теоретические ошибки вследствие чувства расхолаженности докладчиков при подготовке их к докладам и отхода от конспектов докладов (у т.т. Маргулиса А. Д. и Бахтина М. М.). <…> Тов. Бахтин в своем выступлении на конференции допустил много идеалистических фраз. <…> В выступлении т. Бахтина дано толкование искусства как плода тоски по лучшему будущему. Кроме того, (им) преувеличена роль традиции в искусстве, выходит, что современная традиция тянется от средневековья, тогда как все дело в империализме, в его законах развития, в капиталистическом способе производства. Такое впечатление, говорит т. Бродов (один из тех, кого вывел из душевного равновесия скрытый идеализм Бахтина. — А. К.), создалось не только у него, но и у других. <…> Коковин А. Я. в своей справке высказал мнение, что в результате прослушанного им доклада т. Бахтина у него сложилось мнение, что данное докладчиком определение искусства является неправильным, что оно если не идеалистично, то с уклоном к идеализму».
В постановлении, принятом на этом заседании ученого совета, и Бахтину, и Маргулису было сделано идеологическое внушение, не имевшее, впрочем, никаких организационных последствий.
В открытую словесную перепалку с Бахтиным в МГПИ стремились не вступать, поскольку слишком велик был риск понести серьезные репутационные потери. Чтобы стало ясно, как они случались, в очередной раз предоставим слово Естифеевой: «М. М. Бахтин обычно спокойно выслушивал своих оппонентов, и лишь тогда, когда невозможно было не отвечать (слишком серьезны были обвинения), он тактично отводил их. Лишь однажды, насколько я помню, он сказал с необычной для него резкостью: “Мне кажется, что здесь я никому не гожусь в ученики”. Правда, бывали случаи, когда назойливость несправедливых придирок начинала его раздражать, и он ставил своего оппонента на место. Помню, на одном из объединенных заседаний кафедр обсуждался доклад, посвященный “Евгению Онегину”. После выступления Михаила Михайловича раздались резкие и бестактные замечания его обычного оппонента, преподавателя русской литературы. М. М. Бахтин повернулся к говорившему и спокойно спросил его: “Что Вы имеете в виду, какие строфы?” Наступила длительная пауза. Стояла тишина. Все присутствующие ждали ответа. Оппонент мучительно напрягал память, искал нужные слова и не находил их. Пауза затянулась. И тогда Михаил Михайлович пришел “на помощь”. “Может быть, Вы это имели в виду:
Или это… Или это…” И он начал читать на память одну за другой строфы из “Евгения Онегина”. “Да, да…” — забормотал оппонент. Это был урок, и не только для него одного».
Летом 1952 года Бахтин получил, наконец, диплом, подтверждающий наличие у него ученой степени. И пусть это был диплом не доктора, а кандидата филологических наук, на упрочнении и улучшении его положения в стенах МГПИ данное обстоятельство все равно не могло не сказаться.
В 1957 году МГПИ был переформатирован в Мордовский государственный университет. В составе нового учебного заведения появился историко-филологический факультет, включавший в себя пять кафедр. Одну из них, кафедру русской и зарубежной литературы, возглавил Михаил Бахтин. Детально освещать его деятельность на этом посту мы не будем, поскольку вещи, которыми он там занимался (распределение нагрузки перед началом каждого учебного года, проведение заседаний кафедры, составление отчетов о научной работе, сидение на заседаниях ученого совета, реагирование на «инновативно-оптимизационные» циркуляры, присланные из Москвы), были достаточно рутинными и крайне скучными. Вместо этого остановимся на вопросе о том, как складывались отношения Бахтина со студентами.
«Первые же лекции М. М. Бахтина, прочитанные в студенческих аудиториях, — подробно, хотя и с уклоном в житийные тона, информирует Естифеева, — покорили слушателей глубиной мысли, огромной эрудицией, эмоциональностью речи. Четко поставленная тема, логические переходы от одной проблемы к другой позволяли без напряжения слушать и успевать конспектировать основные положения. Лекция для него была творческим процессом. Он никогда не придерживался сетки часов, отведенных на ту или иную тему раздела курса. В каждом курсе у него были свои любимые темы (Гомер, Шекспир, Гёте), на раскрытие которых он использовал обычно большую часть часов, предусмотренных планом на данный курс. На консультациях давались общие установки, рекомендовалась литература по нерассмотренным в лекциях темам. Михаил Михайлович в совершенстве владел искусством речи. Его речь была очень эмоциональна. Он не раз говорил своим коллегам на заседаниях кафедры о необходимости привить студентам любовь к звуку, вкус к языку художественного произведения. Он отмечал, что речь студентов поражает бедностью интонаций, в ней нельзя услышать иронию, нет навыка правильного литературного произношения, студенты не умеют работать со словарем. На своих лекциях Михаил Михайлович выделял отдельные эпизоды анализируемого произведения, касался особенностей языка и стиля, фиксировал внимание на звуковой стороне речи, вспоминал Г. Флобера, который неделями “мучился”, не находя нужного ему по значению и звучанию глагола (то есть вел себя как полпред ОПОЯЗа в мордовской дальней стороне. — А. К.). Увлекаясь, он читал на память отрывки текста на языке изучаемого автора. Поэмы Гомера принадлежали к тем произведениям, о которых он говорил с особым подъемом и воодушевлением. Зримо, одна за другой вставали картины осажденной греками Трои. Оживали древнегреческие герои бессмертного литературного памятника. Величественно и плавно читался на древнегреческом языке гекзаметр, поражая слушателей красотой и необычностью звучания. Незабываемы лекции Михаила Михайловича, посвященные Иоганну Вольфгангу Гёте. Гёте представал в его лекциях во всем величии крупнейшего мирового поэта, глубокого мыслителя, выдающегося ученого, тончайшего естествоиспытателя и в то же время — со своими человеческими слабостями и поступками. Всесторонний и глубокий анализ творчества немецкого писателя сочетался с яркими запоминающимися эпизодами из его жизни. <…> Излагая фактический материал, Михаил Михайлович позволял себе иногда отвлечься, пошутить, рассказать забавную историю. <…> В лекциях М. М. Бахтина самые трудные для усвоения темы становились понятными и интересными. Он “чувствовал” аудиторию и предугадывал, что может остаться неусвоенным, оттолкнет своей непонятностью. Трагедии Гёте “Фауст”, работе над которой немецкий поэт отдал почти шестьдесят лет жизни и в которую он вложил всю свою житейскую мудрость, Михаил Михайлович посвятил целый ряд лекций. Подробно рассмотрев источники гётевского “Фауста” и интерпретацию этого образа в мировой литературе, он сам комментировал все сцены первой части трагедии, начиная с “Пролога в театре”, кончая сценой “Тюрьма”. При этом он совершал многочисленные экскурсы (одна из особенностей лектора) в Библию, философию, историю литературы. Многие отрывки сцен трагедии он читал на память. Монолог Фауста в сцене “Ночь” звучал на немецком языке. Вторая часть “Фауста” в его лекциях была представлена более кратко. Комментировались лишь отдельные сцены. В конце лекций говорилось о достоинствах и недостатках перевода Н. Холодковского (перевод Б. Пастернака тогда еще не был известен), о музыкальных произведениях на сюжет “Фауста”, об известной опере французского композитора Шарля Гуно. Увлеченность лектора передавалась и слушателям, хотелось разыскать то, о чем говорилось на лекции, использовать дополнительную рекомендованную литературу».
Е. И. Лавров, учившийся в 1948–1952 годах на историческом факультете МГПИ, также оставил выразительные свидетельства о лекционной манере и педагогических приемах Бахтина: «Обычно он ставил костыли рядом с кафедрой и, опираясь на нее, начинал лекцию. Говорил он увлеченно, вдохновенно. Он вел рассказ о хорошо ему известном, как будто он сам был свидетелем или даже участником далеких событий. Свободно цитировал тексты, называл множество имен, живо рисовал поступки героев, их взаимоотношения. При этом не пользовался конспектами лекций. Моя жена в то время училась и временно работала лаборантом кафедры литературы. Она вспоминает, что у М. М. Бахтина были неприятности с администрацией, которая, очевидно, требовала, чтобы у каждого преподавателя были конспекты лекций. По-видимому, под давлением администрации он был вынужден приносить на лекции что-то вроде конспектов, 1–2 листочка, но никогда в них не заглядывал. Записывать за ним было очень трудно. Упускаешь при этом ход его мысли и теряешь логику вывода. Поэтому, как мне помнится, я за ним лекции не вел. Но когда при подготовке к экзамену стал читать пухлые учебники по истории литературы, то для себя вдруг отметил: я это все знаю, это все врезалось в память после лекций М. М. Бахтина. Вспоминается случай на одной из лекций. С нами на курсе учился уже взрослый студент, капитан, участник Великой Отечественной войны Литюшкин. Он старательно конспектировал все лекции, которые читались нам, а вот лекции Бахтина записать не мог. Не выдержав этого, он встал и заявил, что не понимает содержания лекций и не может их записать. В аудитории повисла тишина… На это М. М. Бахтин ответил примерно так: “Это так и должно быть, что Вы не все понимаете. Но когда Вы прослушаете курс лекций, то много поймете. Не спешите сразу понять все”».
Специфику лекций Бахтина, резко отличавшую их от занятий других преподавателей, Е. И. Лавров видит не только в манере преподнесения материала, но и в том, каким образом этот материал распределялся в течение семестра (здесь он фактически дублирует «показания» Естифеевой, подсвечивая их, правда, инофакультетским колоритом): «Лекции М. М. Бахтин читал своеобразно. Он не рассматривал всех писателей и поэтов, которые входили в учебную программу, а выделял лишь некоторых. По-видимому, анализировал лишь те произведения, которые сам особенно любил, над которыми работал в научном плане. Так, например, в курсе античной и средневековой литературы, который он читал у нас, историков, он остановился только на “Илиаде” и “Одиссее” Гомера. И лишь в конце семестра, на последней лекции, он оставил время на одну фразу. Примерно она звучала так: “Кроме античной литературы, была и очень интересная литература средневековья”» (это напоминает привычку Велимира Хлебникова заканчивать чтение своих стихов перед публикой словами: «Ну и так далее…»).
У многих бахтинских учеников, независимо от того, кем именно они были, филологами или историками, сохранилось в памяти стремление так непохожего на других преподавателя привить им мысль, что единственный надежный способ обретения знаний — самостоятельные раздумья над увиденным и прочитанным, пестование в себе вечного декартовского сомнения. «Учебники по литературе — это зло, но необходимое зло», — часто повторял Бахтин на своих лекциях, призывая слушателей ничего не принимать на веру.
Общение Бахтина со студентами, несмотря на его «величие и нездешность» (качества, более ощущавшиеся, как нам кажется, преподавателями), не ограничивалось полутора часами аудиторных занятий и временем официально предписанных консультаций. Внеурочную беседу с ним можно было вести практически на любую тему. «В перерыве между лекциями, — рисует типичную картину Естифеева, — его часто окружали студенты. Он стоял среди них, опираясь на костыли, зажав в пальцах неизменную сигарету в желтом мундштуке. Ему задавали вопросы, весьма далекие от рассматриваемого на лекции материала. Разговоры нередко касались событий культурной жизни нашего тогда небольшого городка. Михаил Михайлович всегда был в курсе всех событий, и к нему обычно обращались как к арбитру в студенческих спорах. Приезд гастролирующей труппы актеров и постановка шекспировского “Отелло” с прославленным исполнителем роли Отелло В. Папазяном (имеется в виду Ваграм Камерович Папазян (1888–1968). — А. К.) взволновали молодежь. Возникли противоречивые суждения об игре актеров. По просьбе студентов он прочитал несколько лекций, посвятив их шекспировскому театру. В них он коснулся и отдельных сцен “Отелло”, и игры В. Папазяна, обратив внимание на выразительность его интонаций и жестов. Высказал он свое мнение и о режиссуре спектакля в целом».
Добавим, что импровизированный ликбез, посвященный феномену «шекспиризма» и напоминающий аналогичные выступления Бахтина перед молодежью Невеля, Витебска и Ленинграда, не был каким-то единичным подношением Мельпомене. Известно, что Бахтин длительное время вел семинар по эстетике и истории театрального искусства в Мордовском музыкальном драматическом театре. Кроме того, Бахтин дважды выступил в качестве театрального критика: на страницах газеты «Советская Мордовия» были напечатаны его рецензии на постановку пьесы «Мария Тюдор» Виктора Гюго и пьесы секретаря Мордовского обкома КПСС Григория Меркушкина «На рассвете» (вторая рецензия была написана Бахтиным в соавторстве с преподавателем советской литературы Л. Г. Васильевым).
Саранский писатель Александр Соболевский, учившийся в МГПИ во второй половине 1950-х годов, в своих воспоминаниях отмечает незаурядные актерские способности и у самого Бахтина: «Мимика, жесты, интонации его звучного низкого голоса — все живо свидетельствовало об этой одаренности. Не приведи Господь подумать, что Михаил Михайлович играл роль лектора, любимца студенческой аудитории, как это делали некоторые преподаватели. Бахтин собеседовал с нами, не связанный никакими конспектами, даже самыми краткими. Перед ним на столе лежал только совершенно чистый лист бумаги (скорее всего, этот чистый лист бумаги, упоминавшийся и в воспоминаниях Е. И. Лаврова, был не имитацией конспектов, призванной обмануть институтское начальство, а своего рода талисманом, частью того лекционного «ритуала», которого придерживался Бахтин. — А. К.). На лекциях мы видели Бахтина преображенным. Его большие карие глаза светились мыслью, выражение лица было вдохновенным и прекрасным. Увлеченные лекцией, мы, словно зрители в театре, внимали завораживающему действу».
Соболевскому вторит и литературовед Л. Р. Вдовина, поступившая в МГПИ десятилетием ранее: «Был он (Бахтин. — А. К.) очень живым, подвижным, энергичным. Поражала его мимика… Она постоянно менялась: то ироническая, то сурово осуждающая, то доверчиво интимная, то негодующая, то размышляющая, то сердитая… Оттенков нет числа. <…> Бахтин любил говорить громко, ясно, чрезвычайно эмоционально, как на сцене, только без суфлера».
Не чурался Бахтин и важнейшего из всех искусств, изрядно потеснившего позиции тех, кто привык наслаждаться патетической декламацией на сценических подмостках. Благодаря Естифеевой, мы, например, знаем, что и его осенью 1954 года посетил приступ массовой синефилической лихорадки, вызванной выходом в советский прокат одного из главных болливудских хитов того времени. Вот что она пишет об этом случае: «Много шуму вызвала демонстрация в кинотеатрах Саранска индийского фильма “Бродяга”. Песенка Капура (Радж Капур был исполнителем главной роли в этой ленте. — А. К.) зазвучала на улицах города. Она проникла и в коридоры пединститута. Михаил Михайлович попросил купить для него и Елены Александровны билеты на дневной сеанс. Он живо интересовался увлечениями студенческой молодежи и, чтобы не быть голословным и помочь разобраться в мнимых и подлинных эстетических ценностях, он решил познакомиться с нашумевшим фильмом». Понравился ли Бахтину фильм или нет, Естифеева, к сожалению, не сообщает, но можно предположить, что он его как минимум заинтересовал своей ярко выраженной «достоевскостью». Ведь в «Бродяге» есть и честный вор, и экзальтированная любовь, и высокопоставленные злодеи, профессионально занимающиеся производством униженных и оскорбленных, и тайное отцовство, и судебные разбирательства.
Воспоминания студентов и преподавателей Мордовского пединститута, так или иначе соприкасавшихся с Бахтиным, содержат немало деталей, проливающих свет на его поведение в повседневном, а не только в аудиторно-кафедральном измерении.
Так, все мемуаристы в один голос говорят о Бахтине как о заядлом курильщике, практически никогда не расстававшемся с папиросой. Курил Бахтин и дома, и во время лекций. В домашнем кабинете роль пепельницы у него выполнял деревенский глиняный горшок, стоящий на письменном столе, в пединституте — сложенный из бумаги одноразовый «кораблик». Иногда, увлекшись, например, своим собственным монологом перед студентами, Бахтин стряхивал пепел прямо на себя, и тогда казалось, что его одежда припорошена снегом.
В уже неоднократно цитировавшихся воспоминаниях Естифеевой есть фрагмент, позволяющий восстановить излюбленные саранские маршруты Бахтина и даже инвентаризовать использовавшиеся им транспортные средства: «В свободные от занятий дни, при хорошей погоде, Елена Александровна старалась расположить Михаила Михайловича совершить предобеденную прогулку. Она очень боялась, что он начнет полнеть и ему труднее будет ходить. Заметим, что первые годы по прибытию Бахтиных в Саранск по распоряжению директора пединститута М. Ю. Юлдашева в непогоду и гололед за М. М. Бахтиным посылали директорскую лошадку. Кучер-подросток Илюша всегда приезжал к намеченному часу. Позже при М. И. Романове эта “привилегия” была отменена. И лишь в исключительных случаях за ним посылали машину, пришедшую на смену лошадке. По просьбе Елены Александровны, я часто сопровождала Михаила Михайловича во время его прогулок. Обычно мы спускались в Пушкинский парк и через него шли в Детский».
Но в основном, конечно, жизнь Бахтина протекала в стенах его квартир — сначала «тюремной», а потом и обычной, «цивильной», расположенной в доме, считавшемся элитным по тогдашним саранским меркам. Говорить о том, что он вел затворническое существование, не приходится. Студенты, например, приходили к нему не только для консультаций, но и для сдачи экзаменов и зачетов. Кроме того, было несколько людей, составлявших для Бахтина постоянный круг дополнительного, внеинститутского общения. Не считая Естифеевой, к ним относились Евгения Николаевна Харламова, знавшая Бахтина еще по Ленинграду (имя ее значится в протоколах по делу «Воскресения»), преподаватель физики и астрономии Я. Ф. Борщин со своей женой, бывшей монастырской послушницей, Нина Григорьевна и Александр Михайлович Кукановы. Именно они, как правило, приглашались Еленой Александровной на день рождения мужа, который отмечался не 17 ноября, а 21-го — в день архангела Михаила.
Иногда, хотя и довольно редко, что вполне объяснимо, учитывая удаленность Саранска от Москвы и Ленинграда, навещали Бахтина и его старые друзья — Юдина, Канаев и Залесский.
Между тем время шло своим чередом, сил параллельно заниматься преподавательской деятельностью, руководством кафедрой и научной работой у Бахтина оставалось все меньше. Да и сам путь на костылях до зданий университета и обратно давно превратился едва ли не в пытку. 24 июля 1961 года Бахтин, дождавшись окончания учебного семестра, написал заявление об увольнении, которое было удовлетворено.
Боги из машины
По всем нормам стандартной биографии советского человека, Бахтин должен был теперь вести существование простого пенсионера, лишь иногда вспоминаемого бывшими коллегами. Но еще в ноябре 1960 года произошло событие, которое по вызванному им эффекту вполне можно сопоставить с ударом молнии, настигшим семидесятилетнего Доминика Матея — главного героя повести Мирчи Элиаде «Без юности юность». Эквивалентом этой чудодейственной электрической искры, вернувшей Матею молодость, силы и желание продолжать научную работу, стало для Бахтина письмо, полученное от нескольких сотрудников Института мировой литературы — Сергея Бочарова, Георгия Гачева, Вадима Кожинова, Петра Палиевского и Виталия Сквозникова. «Глубокоуважаемый и дорогой нам Михаил Михайлович! — с нарастающим удивлением читал Бахтин это послание. — Простите, что незнакомые люди осмеливаются Вас беспокоить. Впрочем, мы воспринимаем автора “Проблем творчества Достоевского” как давно знакомого и близкого человека. Ваша прекрасная книга не только представляет собою наиболее истинное и ценное исследование о Достоевском, но, помимо того (или (…) точнее, именно потому), имеет для нас первостепенное значение. Я обращаюсь к Вам (это «Я» принадлежит Вадиму Кожинову. — А. К.) от имени связанной совместной работой и дружбой группы молодых литературоведов, которые родились в год появления Вашей книги или одним-двумя годами позднее. Практически мы почти ничего еще не сделали. Но мы стремимся продолжать в своей работе дело Вашего поколения русской науки о литературе. Мы ясно сознаём, какое поистине всемирное культурное значение имеет научная мысль этого поколения. И естественно, что в обширном новейшем обзоре V. Seduro “Dostoyevski in Literary Criticism 1846–1856 (Кожинов сделал описку: вместо «1846–1856» должно быть «1846–1956». — А. К.)” (New York, 1957. Р. 412) Ваша книга подробно излагается и оценивается как основополагающий труд о творчестве Достоевского. Но, пожалуй, наибольшая ценность Вашей работы заключена для нас в ее методологии, дающей единственно верный путь к пониманию искусства слова, — методологии, которая не вкладывает в произведение априорно сочиненные абстракции какого-либо рода “идей”, но стремится раскрыть все многогранное художественное содержание, глубоко исследуя объективную и конкретную реальность формы произведения. Этому мы учимся у Вас. Не менее интересен для нас и другой Ваш труд, недавно нами “открытый”, — “Франсуа Рабле в истории реализма”. Сейчас мы с наслаждением изучаем эту фундаментальную работу…» (заканчивалось письмо информацией о подготавливаемом адресантами первом томе коллективной монографии «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении» и двумя просьбами к Бахтину: во-первых, сообщить ряд сведений биографического характера для статьи о нем в «Краткой литературной энциклопедии» и, во-вторых, прислать какую-нибудь работу для публикации в журнале «Вопросы литературы»).
У этого письма есть, разумеется, предыстория, начавшаяся в тот момент, когда Кожинов впервые прочел «Проблемы творчества Достоевского». В одном из постперестроечных интервью он говорил, что произошло это тогда, когда ему было 26–27 лет. Если память Кожинова не подвела, то его знакомство с монографией Бахтина следует отнести к периоду обучения в аспирантуре ИМЛИ, куда он поступил после окончания в 1954 году филологического факультета МГУ. Не нужно думать, что Кожинов выступил в роли археолога гуманитарного знания, неожиданно «откопавшего» всеми забытую книгу. На самом деле «Проблемы творчества Достоевского» вовсе не были заживо погребенным фолиантом, вычеркнутым из всех библиографических списков. Например, Галина Борисовна Пономарева, нынешний директор музея-квартиры Ф. М. Достоевского в Москве, окончившая МГУ в 1958 году, утверждала, что эта книга была чуть ли не обязательной для изучения на филологическом факультете, правда, не в контексте подготовки к экзаменам по истории русской литературы, а в рамках написания курсовых и дипломных работ и участия в семинарах. Рассказывая о семинаре по творчеству Достоевского, которым руководил известный литературовед Геннадий Николаевич Поспелов, Пономарева, в частности, отмечала: «Разумеется, книга Бахтина была во внимании нашем, причем, было признаком, что ли, хорошего тона обязательно ее критиковать. Книга мне нравилась, и я не критиковала».
В 1957 году, когда Кожинов еще работал над своей кандидатской диссертацией, достаточно большим тиражом вышла книга Виктора Шкловского «За и против. Заметки о Достоевском», в которой также велась полемика с давним бахтинским исследованием.
Экстраординарность поступка Кожинова поэтому не в том, что он извлек на свет божий старую книгу Бахтина, а в том, что он, пожалуй, впервые объявил ее классической, фундаментальной, «истинной», «единственно верной» и полностью заменяющей собрания сочинений Маркса, Энгельса и Ленина. Такого рода оценки, конечно, базировались на его сугубо личностном, обусловленном индивидуальной психологией восприятии. Но этим личностным восприятием он сумел каким-то необъяснимым образом заразить окружающих, что и положило, если разобраться, начало всей последующей бахтиномании.
В том же самом интервью, о котором говорилось выше, Кожинов поведал и о своих дальнейших шагах по сооружению незримого всесоветского храма поклонения Бахтину. Вполне очевидно, что первым делом он попытался разыскать автора ошеломившей его книги. На пути этих поисков тут же встали достаточно ожидаемые препятствия: «Все говорили, что он давно умер, что репрессирован, к тому же не в 37-м (в 37-м он как раз приехал в Москву), а в 28-м году».
Укорененность представлений об отсутствии Бахтина в списке живущих имела тогда самое широкое распространение. Так, крестная мать Юдиной Евгения Оскаровна Тиличеева писала своей «дочери» 16 февраля 1948 года: «Меня поразило, что Мих Мих (дружеское прозвище Бахтина. — А. К.) существует — я его почему-то твердо похоронила». В октябре 1964-го, уже после нескольких лет очной дружбы с Бахтиным, Кожинов поведал ему еще об одном аналогичном казусе: «Хочу повеселить Вас. Мне попалась в руки книга Алексея Суворина (сына) “Оздоровление пищею”, опубликованная в 1960 году на русском языке в Буэнос-Айресе (там большая колония русских эмигрантов). В издательском предисловии к этой книге — предисловии, которое по непонятной логике напичкано антисоветскими заявлениями, — говорится, в частности, следующее: “Погибли в тюрьмах, концлагерях и местах ссылки, умерли от голода и преследований, затравлены и доведены до самоубийства… академик Платонов, философы Лосев, Бахтин, Гришковский, В. Розанов, поэты Гумилев и Есенин, прозаики Короленко и Зощенко, артист и режиссер Всеволод Мейерхольд, художник Шухаев и многие другие”» (кроме Бахтина еще одним фальшивым мертвецом в этом списке оказался Алексей Федорович Лосев).
Поклонение Кожинова Бахтину так и носило бы мемориальный характер, не выходя за пределы частного домашнего культа, если бы не вмешался случай: «…Я заговорил о Бахтине в присутствии, был такой, очень известного и влиятельного литературоведа Леонида Ивановича Тимофеева (автор многих учебников; я был с ним тесно связан) (о Тимофееве мы рассказывали в главе «Жизнь в минус-пространстве». — А. К.). Я и произнес такую фразу: “Вот покойный Бахтин…” А он говорит: “Почему покойный? Он живет в Саранске. Преподает в педагогическом институте”. Я тут же написал ему письмо. Поскольку тогда Тимофеев потерял все его координаты, я написал на институт. Он мне ответил, и так завязалась переписка».
Спустя месяц после ее начала бахтинская «плеяда» сообщает своему наставнику, что направила в дирекцию ИМЛИ официальную записку о необходимости скорейшего издания диссертации о Рабле. Его реакция на это известие была, впрочем, довольно сдержанной. «Я очень благодарен Вам за Вашу попытку как-то продвинуть мою книгу о Рабле, — без налета какого-либо восторженного оптимизма отвечал Бахтин Кожинову со товарищи. — Сейчас я не надеюсь на успех, но считаю полезным, что Вы напомнили о ней. Книга моя, законченная двадцать лет тому назад, нуждается, конечно, в довольно существенном обновлении, и я надеюсь заняться ее переработкой, если обстоятельства сложатся благоприятно, в ближайшем будущем».
На этом благодеяния судьбы, решившей, наконец, развязать мешок с подарками, для Бахтина не заканчиваются. 22 февраля 1961 года он получает письмо от известного итальянского слависта Витторио Страды, тоже, кстати, до недавнего времени убежденного, что Бахтин погиб в эпоху Большого террора, с предложением переиздать «Проблемы творчества Достоевского» в качестве «вступительного исследования» к Полному собранию сочинений русского классика. На следующий же день Бахтин сообщает о своем согласии, предупреждая далекого обитателя Апеннинского «сапога», что для переделки книги под формат готовящегося издания ему понадобится четыре месяца. Затея Страды в итоге ничем не закончилась, но, безусловно, дала Бахтину дополнительный импульс к личному научно-творческому «ренессансу». Книгоиздательские старания Кожинова и его друзей оказались более успешными, но и они потребовали нескольких лет для своей окончательной реализации. Уже после перестройки появятся и начнут циркулировать конспирологические слухи, что за републикацией в 1960-е годы монографий Бахтина о Достоевском и Рабле стояли некие тайные силы, связанные с Ю. В. Андроповым, распространявшим концепции диалога и карнавала для разрушения монологически-серьезного советского строя. Для поклонников различных ответвлений «фолк-хистори» эта версия, безусловно, интересна, но в том, что книги Бахтина все-таки увидели свет и нашли дорогу к широкому читателю, заслуга в конечном счете одного-единственного человека — Вадима Валериановича Кожинова. Никаких союзов с дьяволом затаившегося капитализма, будто бы нашедшим в теории романной полифонии обоснование многоукладной экономики, Кожинов, естественно, не заключал. Свою энергию, позволившую обойти разнообразные издательские рогатки, он черпал из источника совсем иного рода. Чтобы стало ясно, из какого именно, процитируем отрывок из беседы Кожинова с Николаем Паньковым, состоявшейся в 1992 году: «…Моя собственная жизнь убеждает меня, что… <…> все зависит от… человека… Если у него есть одно абсолютно обязательное и ярко выраженное чувство — любовь к тому, ради чего или кого он взялся за свое дело, в данном случае — любовь к Бахтину, его наследию, и если эта любовь по-настоящему сильна, безоглядна, бескорыстна, то можно очень много сделать нужного и плодотворного. В это я свято верю. И я прямо скажу: коли мне удалось чего-то добиться, в частности, в том, что касается Бахтина, так только благодаря этому чувству, которое давало мне подчас возможность осуществить такие начинания и решить такие задачи, которые мне самому казались невероятными и невыполнимыми. Но, поскольку была вот такая энергия, рожденная любовью, все в конце концов получалось».
Эта энергия, разумеется, нуждалась в приводных ремнях, заставлявших крутиться шестеренки тех социально-административных механизмов, которые стояли на пути бахтинских монографий к типографскому станку. Среди множества таких ремней, неутомимо вырезаемых Кожиновым из всяких подручных материалов, наибольшей эффективностью отличались письма в вышестоящие инстанции, замаскированные под воплощения народного волеизъявления или настоятельные рекомендации разношерстной группы авторитетных специалистов. Письма эти сочинялись от начала до конца самим Кожиновым, который затем собирал необходимые подписи и тем или иным способом доставлял псевдоколлективные обращения в нужные начальственные кабинеты. Чтобы указанные эпистолы выглядели аутентичными и максимально «искренними», Кожинов стремился получить подписи у представителей враждующих идеологических лагерей и литературных группировок. Так, под составленным им письмом в издательство «Советский писатель» о необходимости включения «Проблем творчества Достоевского» в план 1962 года появились автографы таких «маловалентных» по отношению друг к другу людей, как, например, Виктор Шкловский, Леонид Гроссман, Михаил Храпченко и Владимир Ермилов (небезынтересно, что дочь Ермилова Елена станет второй женой самого Кожинова).
К сожалению, директор «Советского писателя» Николай Лесючевский делал все, чтобы затормозить переиздание книги Бахтина. И это неудивительно, если иметь в виду нравственную и общественную позицию Лесючевского. Ведь он, наряду с Яковом Эльсбергом, Романом Самариным и тем же Ермиловым, фигурирует в знаменитом письме Юлиана Оксмана «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых», впервые опубликованном в 1963 году в парижском журнале «Социалистический вестник». Вот что говорится в нем о человеке, от воли которого напрямую зависела судьба бахтинской книги: «…Остался на своем посту Н. В. Лесючевский, директор издательства “Советский писатель”, распределяющий и деньги, и бумагу, отпускаемые всем московским и ленинградским писателям на житье-бытье. На основании ложных доносов Лесючевского были расстреляны в 1937 году поэты Борис Корнилов (первый муж поэтессы Ольги Берггольц) и Бенедикт Лившиц, и осуждена на многолетнее тюремное заключение писательница Елена Михайловна Тагер, автор талантливой книги повестей “Зимний берег”. По клеветническому заявлению Лесючевского в Ленинградское отделение НКВД был осужден на восемь лет лагерей Николай Алексеевич Заболоцкий, преждевременно скончавшийся в 1958 году от туберкулеза, нажитого им от истязаний на допросах и издевательств и голода в лагерях» (впоследствии Кожинов говорил, что к началу «пробивания» книги Бахтина о Достоевском ничего не знал о подноготной Лесючевского и выбрал «Советский писатель» только потому, что там работал его приятель и однокашник по аспирантуре Лев Шубин).
Для нейтрализации саботажа со стороны Лесючевского требовался еще какой-нибудь ход. В чем именно он будет заключаться, Кожинов понял, когда летом 1961 года вместе с Бочаровым и Гачевым навестил Бахтина в Саранске, куда был в прямом смысле вызван Еленой Александровной («Я зову Вас не в гости. Это зов моей души! Так нужно. Нужно скорее!» — писала она ему). Эта довольно необычная просьба, объяснял Кожинов, была мотивирована тем, что спутница жизни Бахтина, тяжело заболев, опасалась скорой смерти и потому хотела «сдать» мужа в руки самого восторженного и преданного поклонника. По приезде московской троицы в Саранск, к счастью, выяснилось, что серьезная опасность миновала и вместо передачи Бахтина «с рук на руки» вполне можно заняться литературоведческими и метафизическими разговорами. Среди вопрошаний о смысле бытия и выстраивании правильного существования («Научите, как так прожить жизнь чисто и абсолютно!», «Михаил Михайлович, скажите, как жить, чтобы стать таким, как вы!», «Что надо читать?») и всплыл факт ленинградского знакомства Бахтина с Константином Фединым. Важность этой информации определялась тем обстоятельством, что Федин уже очень давно был не одним из «Серапионовых братьев», а первым секретарем Союза писателей СССР — фигурой, имевшей в те времена огромный вес и влияние. Кожинов быстро сообразил, что не использовать так кстати обнаружившиеся сведения было бы непростительной ошибкой. Конкретные действия, которые он предпринял по извлечению пользы из прежних контактов Бахтина и Федина, носили характер едва ли не карнавального представления: «…выяснилось, что попасть к нему (Федину. — А. К.) — дело чрезвычайно сложное. Никто просто не мог мне сказать, где в какое время Федин находится: то ли в Барвихе, то ли на даче, то ли в отъезде, то ли в санатории… Отчаявшись, я позвонил прямо в секретариат СП СССР и с педалированным немецким акцентом (Кожинов крайне удачно обыграл такой факт биографии Федина, как пребывание писателя в годы Первой мировой войны в Германии на положении гражданского пленного. — А. К.) стал страстно взывать:
— Я дойче шрифтштеллер, я Ганс Гюнтер… Когда Федин, ваш Федин жил в Дойчлянд, я хотел назвать Германий… он был мой камрад, мы очень дружили с ним… Я приехал ин Москау и хотел видеть Федин, говорить с ним… Да-да, видеть!..
Уловка подействовала. Секретарша сообщила мне, что Федин на днях вернется в свою городскую квартиру, назвала день, час… В назначенное время я уже дежурил у подъезда. Видел, как подъехала машина, как вышел Федин с дочерью, прошли в дом… Я дал им время освоиться в квартире и позвонил. Зная, что меня не впустят, я сразу, как только отворилась дверь, закричал громко и с таким расчетом, чтобы мои слова были услышаны в квартире:
— Я приехал от Михал Михалыча Бахтина! Он был дружен с Константином Александровичем!.. Он…
Я рассчитал правильно: старик выглянул!
— Он жив?!..
— Да, конечно…
Я был допущен в квартиру и быстро изложил Федину свои трудности с издательством. И он, тогда же, в прихожей, подписал обращение в “Советский писатель” с просьбой ускорить издание книги Бахтина».
Однако поднаторевший в аппаратных интригах Лесючевский, четко знавший разницу между приказом сверху, требующим неукоснительного выполнения, и обращением, имеющим характер то ли просьбы, то ли рекомендации, не спешил подписывать книгу Бахтина в печать. Понадобилось еще одно, более резкое по тону письмо от Федина, также, конечно, организованное Кожиновым, и статья самого Кожинова «Литература и литературоведение» в газете «Литература и жизнь» (орган правления Союза писателей РСФСР), доказывающая необходимость скорейшего переиздания «Проблем творчества Достоевского», чтобы сломить его затяжное сопротивление. В сентябре 1963 года второе издание первой книги Бахтина наконец-то увидело свет.
Закономерен вопрос, насколько оно отличалось от исходного варианта. Если суммировать все добавления, внесенные Бахтиным, то вывод может быть только один: советский читатель получил не принципиально новый текст, а расширенную версию старого. Из чего же состоят эти «бонусы» и дополнительные материалы?
Начать нужно с того, что на обложке книги красовалось видоизмененное название: прежние «Проблемы творчества Достоевского» уступили место «Проблемам поэтики Достоевского». Замена слова «творчество» словом «поэтика» была, вероятно, обусловлена тем, что вторая лексема с конца 1950-х годов приобрела оттенки модного научного термина, стоящего в одном ряду с такими волшебными для «передовой» интеллигенции тех лет миниатюрными заклинаниями, как, например, «семиотика», «кибернетика», «вероятностная модель стиха», «бинарная оппозиция» и т. п. Если еще совсем недавно монографии, посвященные вопросам литературоведческой формы и техники, предпочитали называть «Мастерство имярек», то теперь правилом хорошего тона стало именовать аналогичные труды «Поэтика кого-либо» или «Поэтика чего-либо».
Бахтин слегка «перетасовал» и прежнюю структуру книги. Так, он ликвидировал ранее существовавшее деление монографии на две части: в издании 1963 года все главы идут сплошным чередом и обладают сквозной нумерацией. Зачин, именовавшийся в исходной версии «Предисловием», превратился в модифицированное уведомление «От автора». Первая глава первой части старого варианта («Основная особенность творчества Достоевского и ее освещение в критической литературе») получила новое название, в котором с места в карьер провозглашается ключевая особенность художественного мышления изучаемого автора («Полифонический роман Достоевского и его освещение в критической литературе»). Нетрудно догадаться, что в эту главу Бахтин включил разбор тех достоевсковедческих исследований, которые не могли быть им учтены в 1929 году. Глава «Герой у Достоевского» была переделана в главу «Герой и позиция автора по отношению к герою в творчестве Достоевского». К этой трансформации Бахтина подтолкнули многочисленные упреки в том, что концепция полифонического романа не отвечает на вопрос о том, какими средствами обеспечивается целостность художественной структуры произведения, представляющего собой совокупность автономных голосов. Надо признать, что каких-то принципиально новых аргументов, способных разубедить оппонентов, он не сформулировал. Нельзя же, например, считать извлеченным из рукава тузом, бьющим всех критиков наповал, следующие риторические усиления уже знакомых фраз: «…новая художественная позиция автора по отношению к герою в полифоническом романе Достоевского — это всерьез осуществленная и до конца проведенная диалогическая позиция, которая утверждает самостоятельность, внутреннюю свободу, незавершенность и нерешенность героя. Герой для автора не “он” и не “я”, а полноценное “ты”, то есть другое чужое полноправное “я” (“ты еси”)».
Не слишком убедительным, мягко говоря, выглядит и такой прием демонстрации нового типа романных скреп, как сопоставление монологического рассказа Льва Толстого «Три смерти» с ним же самим, только «переписанным» Достоевским в полифоническом духе.
Глава «Идея у Достоевского» не подверглась «перекраске» названия, но обросла дополнительными фрагментами, в которых Бахтин, с одной стороны, рассуждает об идее как о «живом событии, разыгрывающемся в точке диалогической встречи двух или нескольких сознаний», а с другой — вычленяет в ней «монологическую субстанцию» и художественную функцию.
Зато глава «Функции авантюрного сюжета в произведениях Достоевского» была перекроена Бахтиным самым что ни на есть революционным образом. Во-первых, она утратила ориентацию на разработку проблемы частного характера (сюжет у Достоевского не сводится к авантюрным приключениям) и уже в названии обрела нацеленность на решение более масштабных задач: «Жанровые и сюжетно-композиционные особенности произведений Достоевского». Во-вторых, она оказалась снабжена пространным — почти стостраничным — экскурсом в область исторической поэтики, предназначение которого — показать формирование художественного мышления Достоевского в диахроническом аспекте.
Бахтин выдвигает тезис о том, что «романный жанр имеет три основных корня: эпопейный, риторический и карнавальный». Как и в книге о Рабле, стимулировавшей, безусловно, все эти рассуждения, Бахтин использует слово «карнавальный» в качестве лексической наложницы, выполняющей любые прихоти своего не в меру изобретательного хозяина. Ну а для нужд дальнейшего изложения он считает вполне достаточным уведомить читателя, что карнавальное мироощущение создает «атмосферу веселой относительности» (где есть эта загадочная «веселая относительность», там и проходит карнавал).
Первым отростком романного карнавального корня является «сократический диалог». В процессе распада «сократического диалога» как жанра складывается мениппова сатира или, как Бахтин именует ее в ходе дальнейшего изложения, мениппея. Мениппею, получившую свое название в честь философа III века до н. э. Мениппа из Гадары, придавшего ей классическую форму, характеризуют, по уверениям Бахтина, следующие основные признаки: 1) большой «удельный вес смехового элемента»; 2) «исключительная свобода сюжетного и философского вымысла»; 3) «создание исключительных ситуаций для провоцирования и испытания философской идеи»; 4) «трущобный натурализм»; 5) стремление к постановке «последних вопросов» человеческого бытия; 6) «трехпланное построение: действие и диалогические синкризы (под синкризой Бахтин понимает «сопоставление различных точек зрения на определенный предмет». — А. К.) переносятся с земли на Олимп и в преисподнюю»; 7) «наблюдение с какой-нибудь необычной точки зрения» (это равнозначно приему остранения в трактовке Шкловского); 8) «морально-психологическое экспериментирование: изображение необычных, ненормальных морально-психических состояний человека»; 9) «всяческие нарушения общепринятого и обычного хода событий, установленных норм поведения и этикета, в том числе и речевого»; 10) «резкие контрасты и оксюморные сочетания: добродетельная гетера, истинная свобода мудреца и его рабское положение, император, становящийся рабом» и т. п.; 11) «элементы социальной утопии, которые вводятся в форме сновидений или путешествий в неведомые страны»; 12) «широкое использование вставных жанров: новелл, писем, ораторских речей, симпосионов», а также «смешение прозаической и стихотворной речи»; 13) «многостильность и многотонность»; 14) «злободневная публицистичность».
Все эти признаки, заявляет Бахтин, «мы найдем и у Достоевского», романы которого выросли из того самого карнавального корня. Мир Достоевского и мир мениппеи — «это один и тот же жанровый мир, но в мениппее он дан в начале своего развития, а у Достоевского на самой своей вершине». «Значит, ли это, что Достоевский непосредственно и осознанно шел от античной мениппеи?» — задается риторическим вопросом Бахтин. И предсказуемо отвечает: «Конечно, нет! Он вовсе не был стилизатором древних жанров. Достоевский подключился к цепи данной жанровой традиции там, где она проходила через его современность, хотя и прошлые звенья этой цепи, в том числе и античное звено, были ему в большей или меньшей степени хорошо знакомы и близки (к вопросу о жанровых источниках Достоевского мы еще вернемся). Говоря несколько парадоксально, можно сказать, что не субъективная память Достоевского, а объективная память самого жанра, в котором он работал, сохраняла особенности античной мениппеи».
В доказательство этих положений Бахтин анализирует или, точнее, препарирует рассказы Достоевского «Бобок» (он объявляет его «микрокосмом» всего творчества писателя) и «Сон смешного человека», извлекая из них все то, что может быть отождествлено с перечисленными выше признаками мениппеи. Не ограничиваясь этим, он также указывает на элементы мениппеи в «Кроткой», «Записках из подполья», «Скверном анекдоте», «Преступлении и наказании», «Идиоте» и «Братьях Карамазовых». Если избавиться от гипнотических чар бахтинского стиля, то все эти параллели и совпадения начинают выглядеть очень натянутыми. И это неудивительно: Бахтин, по сути дела, соорудил палеонтологическую жанровую инсталляцию, нисколько не смущаясь фрагментарностью и осколочностью материалов для реконструкции (показательно, например, что образцы греческой менипповой сатиры вообще не сохранились), и стал проецировать ее каркас и структуру на явления иных культур и эпох.
В предыдущей главе нашего биографического исследования мы уже говорили, что постулируемая в книге о Рабле «карнавальность» столь всеобъемлюща, что находима абсолютно везде, расползаясь в итоге в полное ничто. Поскольку характеризуемая нами глава «Проблем поэтики Достоевского» представляет собой незаконное подселение концептуального аппарата диссертации Бахтина, нетрудно предположить, что «мениппеизацией» классика русской литературы дело не ограничится: для полного и окончательного решения всех вопросов достоевсковедения Федор Михайлович должен быть еще и максимально «карнавализован». И действительно, подчеркнув, что «явление карнавализации в творчестве Достоевского, конечно, гораздо шире мениппеи», Бахтин бросает свои силы на поиск следов карнавальной традиции в произведениях своего любимого автора. Кто ищет, как известно, тот всегда найдет, а если ищущий сам же и спрятал то, что искал, сомнений в успехе означенного предприятия, естественно, быть не может. Сдерживая себя, Бахтин довольствуется возведением повестей «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели» к такому архетипическому сюжету, как развенчание карнавального короля, и разбором некоторых карнавальных, с его точки зрения, эпизодов в «Преступлении и наказании» (сон Раскольникова об убийстве старухи, которая с каждым ударом топора хохочет все сильнее и сильнее), «Игроке» (тотальная карнавальность Рулетенбурга) и «Идиоте» (постоянное провоцирование князем Мышкиным карнавальной откровенности, отменяющей иерархические барьеры между людьми).
На этом главное добавление к исходному корпусу книги о Достоевском заканчивается. Последняя — пятая — глава версии 1963 года является «перенумерованной» второй частью «Проблем творчества Достоевского», сохраняющей и ее общее название («Слово у Достоевского»), и названия ее внутренних глав, превратившихся теперь в разделы. Изменения, которые претерпел текст бывшей второй части, не настолько значительны, чтобы давать им здесь развернутую характеристику. Отметим только, что Бахтин заново написал «Заключение», существенно увеличив его объем и приноровив к тем формально-содержательным моментам, которые появились после переработки книги. Если старое заключение подводило итоги («Таков полифонический роман Достоевского»), то новое, наоборот, намечало задачи и перспективы, брало на себя роль руководства к действию («Необходимо отрешиться от монологических навыков, чтобы освоиться в той новой художественной сфере, которую открыл Достоевский, и ориентироваться в той несравненно более сложной художественной модели мира, которую он создал»).
Выход «Проблем поэтики Достоевского» сразу же возвел Бахтина в статус властителя массовых интеллигентских дум. Его книга стала не просто литературоведческим исследованием, восхваляемым узким кругом специалистов, а таким же элементом опознавательного набора высоко-духовного шестидесятника, как, например, номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича», портрет Хемингуэя на стене минималистически обставленных «хрущевок» и магнитофонные записи Владимира Высоцкого.
Что именно обеспечило «Проблемам поэтики Достоевского» такой успех? В чем секрет столь мощного воздействия монографии Бахтина на советского читателя оттепельной поры? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо учитывать тот фон, на котором она появилась. Дело в том, что почти вся официально одобряемая литературоведческая продукция той поры была абсолютно неудобочитаема. Когда, допустим, студент-первокурсник филологического факультета начинал знакомиться с книгами, рекомендованными для самостоятельного изучения по курсу «История русской литературы», он в прямом смысле был вынужден пробираться через груду мертвечины. Читать какого-нибудь Михаила Храпченко или Якова Эльсберга было равносильно изощренной аскетической практике: настолько выцветшими, блеклыми, бесплодными и скучными выглядели их писания о «величии» русских классиков и «творческих принципах социалистической литературы». На контрасте с этой благословляемой партийным начальством продукцией книга Бахтина выглядела дивным бутоном «цветущей сложности», овеянным тонким ароматом Серебряного века.
Кроме того, «Проблемы поэтики Достоевского», как и другие его работы, вышедшие несколько позже, дарили читателям ощущение собственного интеллектуального роста, приобщенности к новомодным филологическим трендам. Стоит пояснить, что нахождение на гребне какой-либо научной моды всегда предполагает освоение особого языка, недоступного основной массе непосвященных. Так, представители Тартуско-Московской семиотической школы, подобно прибалтийско-среднерусским сиренам, завлекали своих адептов сладкоголосым пением на специальном птичьем языке, наполовину состоящем из математических и логических символов. Однако далеко не каждый имел охоту и склонность к тому, чтобы в свободное от работы и учебы время проштудировать, предположим, Готлоба Фреге и начать использовать в своих литературоведческих статьях алфавит логики высказываний: ставить вместо союза «и» значок конъюнкции «^», а вместо союза «или» — символ дизъюнкции «v».
Тот же, кто открывал страницы «Проблем поэтики Достоевского», неизбежно начинал испытывать ощущение, что в самые кратчайшие сроки способен освоить технику бахтинского возвышенно-мудрого говорения. Ведь для этого, казалось ему, нужен минимум умственных усилий: достаточно выучить слова «диалог» и «полифония», а потом уверенно припечатывать ими наличный историко-литературный материал. В тексте есть разговор двух людей? Это диалог! В тексте беседуют сразу несколько человек? Это полифония! В романе изображена сцена, где два человека молчат, тупо уставившись друг на друга? Это тоже диалог, только беззвучный. В повести нарисована картина многолюдного митинга, на котором большевики призывают к свержению царской власти? Это подлинно народная полифония, выражающая чаяния угнетенных масс. В рассказе сталкиваются носители двух идеологий, пытающиеся доказать собственную правоту? Это глубокомысленный философский диалог. В новелле повествуется о симпозиуме по проблемам поиска внеземных цивилизаций? Это вселенская полифония! И так далее.
Носители прежнего, ортодоксально-марксистского языкового сознания не могли смириться с курсом нейролингвистической переподготовки, предложенным Бахтиным, и попытались контратаковать. Сигналом к наступлению стала статья Александра Дымшица «Монологи и диалоги», опубликованная в «Литературной газете» (1964, 11 июня). Как это ни удивительно, в поиске идеологических преступлений у Бахтина Дымшиц преуспел больше, чем поднаторевшие в этом деле рапповские критики 1920-х годов. Он обнаружил в книге Бахтина формализм, субъективизм и все признаки метафизического мышления. Поскольку две последние категории могли показаться читателям «Литературки» излишне абстрактными, Дымшиц сосредоточил свое внимание на формализме — штатном пугале для всех пребывающих в лоне официального советского литературоведения и привычном объекте для дежурных разносов и поучений. Выводы Дымшица были неутешительными и вместе с тем до боли знакомыми: «Книга Бахтина возникла в период кризиса и крушения формальной школы. В чем-то ее автор стремился уйти от формализма, но в чем-то (и притом весьма существенном) он оставался и — увы! — остался поныне на поприще формализма».
Нотка мнимого прискорбия, прозвучавшая в финале процитированного отрывка, вряд ли кого-то ввела в заблуждение относительно «миролюбивых» целей статьи, будто бы сводящейся к «дружеской» критике и размышлениям над прочитанным.
Но 1960-е годы все-таки отличались от 1920-х, а тем более 1930-х годов. Открыто Дымшица почти никто не поддержал. Наоборот, незадачливому искоренителю формалистических тенденций пришлось оправдывать и отбивать критические атаки со всех сторон. Не прошло и месяца, как в той же «Литературной газете» появилась статья И. Василевской и А. Мясникова «Разберемся по существу» (1964, 6 августа). Разделяя, по крайней мере внешне, традиционную для тех лет официальную негативную оценку формальной школы, ее авторы потратили много сил, чтобы смыть с Бахтина наклеенный Дымшицем ярлык формалиста. С этой целью ими был построен следующий силлогизм:
Формалисты не пишут хороших книг и не высказывают ценных мыслей.
Бахтин написал хорошую книгу и высказал немало правильных и ценных мыслей.
Следовательно, Бахтин не формалист.
Вслед за статьей И. Василевской и А. Мясникова «Литературная газета» (1964, 13 августа) опубликовала, условно говоря, «письмо пяти», в котором книга Бахтина также бралась под защиту. И в этой протекционистской эпистоле главный аргумент заключался в том, что нельзя примирить высокую оценку исследования Бахтина, с которой Дымшиц ритуально начал свою статью, с последующим обвинением «Проблем поэтики Достоевского» в формализме. По мнению авторов письма, «эти два ряда оценок несовместимы и предстают как своего рода “незавершимый диалог”».
Нельзя не обратить внимание на противоестественный, едва ли не фантастический конгломерат составителей письма: Валентин Асмус, Владимир Ермилов, Виктор Перцов, Михаил Храпченко, Виктор Шкловский (один из немногих советских философов, пытавшихся объяснить мир, тогда как другие стремились его изменить, считая разгаданным до конца; критик, о беспринципности, продажности и брутальном характере которого ходили легенды; специалист по творчеству самого нелюбимого бахтинского поэта, Владимира Маяковского; замполит советского литературоведения; основатель ОПОЯЗа).
Напечатанный вместе с этим письмом ответ Дымшица И. Василевской и А. Мясникову («Восхваление или критика?») завершил дискуссию о книге Бахтина на страницах «Литературной газеты». Понимая, что войну на два фронта ему не выиграть (тем более что некоторые из соавторов «письма пяти» могли рассматриваться Дымшицем как потенциальные союзники; они же выступили в роли «пятой колонны»), Дымшиц просто повторил свои основные выпады, «присыпав» их казуистическими рассуждениями о точности цитирования.
Пробивая в печать «Проблемы поэтики Достоевского», Кожинов не забывал и о диссертации, посвященной творчеству Рабле. Пользуясь обкатанной методикой, он организовал очередное письмо «негодующей общественности». Под названием «Книга, нужная людям» оно еще 23 июня 1962 года было опубликовано все в той же «Литературной газете». В нем содержался призыв «к руководству Государственного издательства художественной литературы… <…> принять меры для скорейшего издания книги М. М. Бахтина “Ф. Рабле в истории реализма”». Исходил этот призыв от людей достаточно авторитетных: переводчика «Гаргантюа и Пантагрюэля» Николая Любимова, академика Виктора Виноградова и Константина Федина.
ГИХЛ внял сигналу от столь почтенного триумвирата и принял монографию Бахтина в производство. Процесс переформатирования диссертации под требования книжного формата растянулся, правда, на длительное время. Виной тому были не козни злобных консерваторов (хотя не обошлось и без них), а причины совершенно прозаического порядка: перегрузка издательских планов, необходимость стилистической правки, учет новейших достижений в области раблезистики, внесение нового материала и т. д. О главном же препятствии Бахтин проговорился в письме к чете Кожиновых от 22 ноября 1963 года: «Моя работа над “Рабле” идет очень вяло: плохо поступают книги из библиотек, да и надоело возиться со старыми работами» (выделено нами. — А. К.).
Тем не менее все трудности оказались благополучно преодолены. В самом конце 1965 года экземпляры «Творчества Франсуа Рабле…» сошли с типографского станка, а уже в начале следующего, 1966 года появились на прилавках книжных магазинов, откуда, в свою очередь, стараниями поклонников Бахтина очень быстро исчезли.
Преграды, которые жизненные обстоятельства так долго сооружали на пути бахтинских текстов к читателю, стали рушиться без какой-либо надежды на восстановление. Это стало окончательно ясно, когда работы Бахтина начали издавать за рубежом. Их превращение в доходную статью литературоведческого экспорта впервые было засвидетельствовано в Югославии, где в 1967 году в переводе на сербскохорватский язык опубликовали «Проблемы поэтики Достоевского». В 1968 году эта книга вышла в Японии и Италии, в 1970-м — во Франции, Румынии, Швейцарии и Польше, в 1971-м — в Западной Германии и Чехословакии, в 1973-м — в США.
Не менее триумфальным было и шествие по миру «Творчества Франсуа Рабле…». В 1968 году бахтинскую «библию» карнавальной культуры выпускает издательство Массачусетского технологического института — одного из самых престижных учебных заведений не только США, но и всего мира. В 1970 году ее печатают во Франции. Еще через год в том же Массачусетсе она выходит уже вторым изданием. В 1974-м появляется перевод на испанский, в 1975-м — на чешский и польский языки.
Этот невиданный «экспортный» успех, который, наверное, никто из советских и российских ученых-гуманитариев так и не смог повторить, Бахтин воспринимал очень спокойно. Редактор «Творчества Франсуа Рабле…» Сарра Лейбович в этой связи вспоминала: «Однажды я спросила М. М., что это за книги в однотипных обложках стоят у него рядком на книжной полке. Узнав, что это всё зарубежные издания его работ, я восторженно воскликнула что-то вроде “как это, должно быть, Вам приятно!”. На что он с грустью ответил: “Да-а, конечно, но какое теперь это имеет для меня значение…”».
На родине, кстати, книги Бахтина печатались не такими ударными темпами. Несмотря на их востребованность, при жизни ученого только «Проблемы поэтики Достоевского» удостоились еще одного издания, выпущенного «Художественной литературой» в 1972 году. Видеть в этом какую-то недоброжелательность хозяев книжного сегмента социалистической экономики не стоит. Решающую роль в замедлении ритма бахтинских переизданий сыграл ее плановый характер, при котором каждый книгоиздательский цикл требовал назойливого бюрократического сопровождения, растягивающегося как минимум на несколько лет.
«Пространством и временем полный…»
Бахтин вполне мог увеличить частотность своего публикационного присутствия за счет специализированных научных журналов, которые прямо-таки жаждали заполучить его работы. Однако сил и желания доводить до белового варианта свои прежние получерновые тексты или с нуля создавать что-то принципиально новое у него с каждым годом становилось все меньше и меньше, что, разумеется, учитывая возраст и физическое состояние Бахтина, вполне объяснимо. Тем не менее последнее десятилетие его жизни было отмечено рядом публикаций в академической периодике. Так, доклад Бахтина о романе, прочитанный им 14 октября 1940 года в Институте мировой литературы Академии наук СССР, был напечатан в виде двух статей. Первая из них, «Слово в романе», вышла в Москве (Вопросы литературы, 1965, № 8), а вторая, «Из предыстории романного слова», — в Саранске (Ученые записки Мордовского университета, 1967, вып. 61). Доклад «Роман как литературный жанр», прозвучавший в стенах ИМЛИ 24 марта 1941 года, материализовался в «Вопросах литературы» (1970, № 1) под названием «Эпос и роман».
Сборник литературно-теоретических исследований «Контекст», созданный как «дочернее предприятие» ИМЛИ, ознаменовал свое появление на свет в 1973 году публикацией статьи Бахтина «Рабле и Гоголь», которая представляла собой фрагмент бахтинской диссертации, не вошедший в книгу о народной культуре Средневековья и Ренессанса. В следующем выпуске «Контекста» под названием «К эстетике слова» был опубликован «осколок» работы «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве», созданной Бахтиным еще в 1920-е годы.
Чаще всего площадку для печатных выступлений предлагал Бахтину журнал «Вопросы литературы». Именно в нем продолжали появляться фрагменты «романоведческих» изысканий ученого. В шестом номере за 1972 год «Вопросы литературы» дали возможность широкому читателю ознакомиться со второй главой бахтинского трактата кустанайского периода «Слово в романе» (трактат этот не надо смешивать с одноименным довоенным докладом в ИМЛИ), названной публикаторами «Слово в поэзии и в прозе».
В третьем номере за 1974 год «Вопли» — позволим себе эту популярную и в наши дни аббревиатуру — поместили на своих страницах текст, озаглавленный «Время и пространство в романе». Это была часть обширной работы «Формы времени и хронотопа в романе. Очерки по исторической поэтике», появившейся в результате «просеивания» и структурирования Бахтиным рукописных материалов конца 1930-х годов (целиком данная работа, законченная автором летом 1973 года, после двухлетней паузы вышла в его посмертном сборнике «Вопросы литературы и эстетики»).
Термин «хронотоп» стал последним элементом лексического квартета («диалог» — «полифония» — «карнавал» — «хронотоп»), который до сих пор активно гастролирует в массовом сознании под брендом «Бахтин».
Сам владелец этого бренда определял хронотоп (в дословном переводе — «времяпространство») как «существенную взаимосвязь временны́х и пространственных отношений, художественно освоенных в литературе». Бахтин, кроме того, подчеркивал, что «в литературно-художественном хронотопе имеет место слияние пространственных и временных примет в осмысленном и конкретном целом. Время здесь сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым; пространство же интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета, истории. Приметы времени раскрываются в пространстве, и пространство осмысливается и измеряется временем. Этим пересечением рядов и слиянием примет характеризуется художественный хронотоп».
Если быть юридически точным, каких-либо эксклюзивных прав на термин «хронотоп» Бахтин предъявить не мог. К его чести, он этого и не скрывал. В упомянутых «Очерках по исторической поэтике» Бахтин прямо называет тех, кто до него не стеснялся скрещивать греческие слова «хронос» и «топос»: «Термин этот употребляется в математическом естествознании и был введен и обоснован на почве теории относительности (Эйнштейна)». Отдельным примечанием он сообщает также, что «присутствовал летом 1925 года на докладе А. А. Ухтомского о хронотопе в биологии; в докладе были затронуты и вопросы эстетики».
Однако предыстория «хронотопа» как особого термина изложена Бахтиным не совсем корректно. Известно, например, что понятие единого «пространства-времени» («хронотопа») было впервые дано в 1901 году венгерским ученым Мельхиором Палади на основании философской обработки достижений физики (прежде всего открытий явлений радиоактивности и лучей X). Несколько лет спустя Герман Минковский ввел это понятие в математику, придав ему алгебраическую форму. И уже вслед за Минковским о неделимой связи пространства и времени стал говорить Альберт Эйнштейн.
Бахтин, впрочем, признавался, что для него не очень важен «тот специальный смысл», который термин «хронотоп» имеет в теории относительности. Перенося данный термин из естественных наук в литературоведение, он использовал его «почти как метафору (почти, но не совсем)» для выражения идеи «неразрывности пространства и времени» в художественном тексте. Сама же эта идея возникла задолго до успехов экспериментальной и теоретической физики рубежа XIX–XX веков. «Принцип хронотопичности художественно-литературного образа впервые со всей ясностью, — признаёт Бахтин, — раскрыл Лессинг в своем “Лаокооне ”».
Рассуждая о хронотопе, Бахтин мог бы назвать как минимум еще двух предшественников, но почему-то не сделал этого. Во-первых, ключевые аспекты концепции хронотопа были охарактеризованы в работах Александра Афанасьевича Потебни (1835–1891), утверждавшего, что в любом художественном произведении неотделимы друг от друга пространство, время и действие (Бахтин в своем определении хронотопа категорию действия не упоминает, но в конкретных анализах и наблюдениях, составивших «Очерки по исторической поэтике», безусловно, ее учитывает).
Во-вторых, бахтинская теория хронотопа чрезвычайно близка теории мотива, разработанной Александром Николаевичем Веселовским (1838–1906). Обобщенно говоря, описанные Веселовским мотивы, например, дороги или встречи, соотносятся с похожими хронотопами у Бахтина.
Как бы то ни было, именно благодаря Бахтину со второй половины 1970-х годов и до наших дней включительно не иссякает поток статей и монографий, в заглавия которых вынесена формула «Время и пространство в…» (далее идет название анализируемого текста). И вбегающий в науку с радостным бахтинячьим визгом аспирант, и находящийся в расцвете сил румяный доцент, и убеленный ветхозаветными сединами профессор — все они неутомимо кропают «исследования», суть которых заключается в том, что в таком-то и таком-то литературном произведении время и пространство обладают признаками, отличными от тех, что присущи времени и пространству в обыденной повседневной жизни (в романе время сжимается, а в жизни не сжимается; в романе пространство скручивается, а в жизни не скручивается; в романе порядок событий может меняться, а в жизни, увы, остается линейным, и т. д.). Вряд ли Бахтин несет персональную ответственность за эту дурную бесконечность «вечного возвращения» одного и того же, но без него она, может быть, и не наступила бы.
Меж тем настала пора и нам изготовить нечто «хронотопическое». Точнее говоря, мы подошли к той точке повествования, когда первостепенное внимание нужно уделить индивидуальному хронотопу финального отрезка бахтинской жизни.
В 1960-е годы мощным фактором расширения пространственных рамок бахтинского существования стал сам выход «Проблем поэтики Достоевского» и «Творчества Франсуа Рабле…». Оказавшись автором, включенным в «пул» таких солидных издательств, как «Советский писатель» и «Художественная литература», Бахтин приобрел счастливую возможность получать путевки в Дом творчества писателей им. А. С. Серафимовича в Малеевке (непосредственно в Союз писателей СССР Бахтина примут только в ноябре 1970 года). В этом по-настоящему комфортном рекреационном центре, имевшем к тому же прекрасную библиотеку, Бахтин не только отдыхал и поправлял здоровье, но и работал над своими текстами. Естественно, в Малеевке Бахтин жил не один, а вместе с Еленой Александровной. Первые малеевские каникулы Бахтиных состоялись в августе 1963 года. Затем три года подряд, до 1966 года включительно, они обязательно проводили там какую-то часть лета.
Путь от Саранска до Малеевки был обычно выстроен таким образом. Из Мордовии в столицу Бахтины добирались поездом. На вокзале их встречал Владимир Турбин, известный литературовед, познакомившийся с Бахтиным в ноябре 1962 года и сразу ставший, наряду с Кожиновым, его доверенным лицом и помощником. На своем «москвиче» Турбин доставлял Бахтиных в Дом творчества (для этого приходилось преодолевать примерно 100 километров), а потом, когда срок путевки заканчивался, отвозил их обратно на вокзал. Иногда Бахтины приезжали в Москву за несколько дней до начала путевки, чтобы провести их в гостях у Залесского. Время в самой Малеевке также было заполнено общением со старыми и новыми друзьями и знакомыми. Среди них стоит назвать Леонида Пинского — талантливого историка западноевропейской литературы и мыслителя-эссеиста, Эльгу Линецкую — переводчицу и филолога, Петра Богатырева — выдающегося фольклориста и этнографа, одного из пионеров структурно-семиотических исследований, Льва Эйдлина — крупного синолога, Абрама Вулиса — писателя и переводчика, фактического первооткрывателя «Мастера и Маргариты» Булгакова (именно через Вулиса вдова Булгакова Елена Сергеевна передала Бахтину для ознакомления рукопись еще не опубликованного легендарного романа).
Другим моментом, обусловившим превращение провинциально-замкнутого хронотопа жизни Бахтиных в хронотоп едва ли не всесоветский, следует считать нарастающую сакрализацию Михаила Михайловича. Уже после второго издания «Проблем поэтики Достоевского» он становится кем-то вроде Льва Толстого, к которому, как когда-то в Ясную Поляну, постоянно приезжают посетители, взыскующие ответов на последние вопросы бытия. Среди этих паломников были и вполне достойные люди, сумевшие установить с Бахтиным подлинный духовный контакт (к ним относился, например, тот же Владимир Турбин), но значительную их долю составляли все же те, кому важно было, как сейчас бы сказали, «зачекиниться» рядом с новообретенным властителем дум. Подчеркнем, что сакральный статус Бахтина и наложение на его судьбу агиографических терминов не являются придуманной нами метафорой, облегчающей структурирование мемуарных и документальных материалов. Близкие Бахтину люди канонизировали его для себя частным порядком, но со всей возможной серьезностью. Георгий Гачев, например, сформулировал такие «жизнемысли»: «Бахтин — человек завета. <…> Он — как Тихон, как Зосима — святой отец. Живая церковь вокруг него образовалась. <…> Да, глава он общины». А Владимир Турбин и вовсе открыто сопоставлял Бахтина с солнцем и с Пасхой, не сделав только один шаг до отождествления его с Христом.
После малеевских каникул 1966 года жизнь Бахтиных, к сожалению, стала двигаться в основном по больнично-амбулаторной колее. Нина Григорьевна Куканова, муж которой, Александр Михайлович, был коллегой Бахтина по кафедре русской и зарубежной литературы Мордовского госуниверситета, вспоминает: «Здоровье Бахтиных стало резко ухудшаться. <…> Елена Александровна передвигалась с большим трудом, сварить обед она как-то ухитрялась, а принести его из кухни в комнату, где находился Михаил Михайлович, она не могла. Я ездила с улицы Васенко на Советскую, чтобы подать обед Михаилу Михайловичу. Без больницы они уже совершенно не могли обходиться. Всякий раз возникала проблема, как устроить их в партлечебницу (больница № 1), и каждый раз мы встречали сопротивление со стороны администрации больницы. В обкоме иногда шли навстречу — Григорий Яковлевич Меркушкин помогал. Надо было что-то предпринимать. Когда был в Саранске С. Г. Бочаров, мы обсуждали с ним возможность обмена квартиры Бахтиных на квартиру в нашем подъезде. Такой случай представился, нашли семью, которая рада была переехать в центр. Мы тоже недалеко от центра жили, но район наш был много хуже. Михаил Михайлович обрадовался этой возможности и сразу дал согласие. Но Елена Александровна решительно возражала. Ее совершенно не устраивал наш промышленный район: рядом ТЭЦ, вокзал, завод медпрепаратов и многое другое. Надо было искать что-то другое. Летом, когда Бахтины находились в партлечебнице, к ним приехали Л. С. Мелихова и В. Н. Турбин с предложением поехать в Москву и полечиться в кремлевской больнице, что в Кунцево. Кое-кто помог. Однако Бахтины не торопились дать согласие. Хотелось надеяться, что там им помогут, как-никак номенклатурная больница. В конце концов они предложили Турбину поговорить с нами, если мы согласимся, то они, возможно, поедут. Странное условие. В. Н. Турбин с Л. С. Мелиховой пришли к нам и стали убеждать в необходимости переезда Бахтиных в кремлевскую больницу, там другие возможности и им помогут. Там, естественно, условия другие, мы думали, гадали и все-таки решились дать согласие на эту поездку. Верили, что они вернутся в Саранск окрепшие. Бахтиных провожали многие, среди них были и такие, которые не верили, что они вернутся».
Надо, пожалуй, пояснить, что устроить Бахтина в кунцевскую кремлевскую больницу (ныне «ЦКБ с поликлиникой» Управделами Президента РФ), где он оказался в октябре 1969 года, Турбин смог через дочь Юрия Андропова Ирину, у которой он, будучи преподавателем филологического факультета МГУ, был научным руководителем.
Но вернемся к воспоминаниям Кукановой, которые достаточно точно воспроизводят канву не только «предкремлевских», но и «послекремлевских» событий жизни Бахтиных: «Когда закончился срок их пребывания в больнице, надо было решать, что делать дальше. Условием их возвращения в Саранск, как считал Михаил Михайлович, была все та же партлечебница. Мы стали добиваться места, но на этот раз у нас ничего не выходило. Пришлось Александру Михайловичу пойти на поклон к первому секретарю обкома партии, но он не дал согласия. “Когда построим новую больницу, тогда пожалуйста”, — сказал он. И тогда Бахтины решились переезжать в Гривну, недалеко от Подольска, в дом престарелых. Находясь в этом доме (с мая 1970 года. — А. К.), Михаил Михайлович не оставлял надежду на возвращение в Саранск, хотя условия жизни в Гривне были неплохие. К ним очень хорошо относились. Бахтиных всегда и везде понимали и ценили простые люди. Гривна находилась не так уж и близко от Москвы, друзья навещали их редко, в особенности зимой. Они оказались в одиночестве, что особенно удручало Михаила Михайловича. Летом, кажется 1970 года, по просьбе учителей Подольска и Гривны, Михаил Михайлович прочитал им лекцию о Достоевском. Они просили, чтобы эти лекции повторялись. На этой встрече был С. Г. Бочаров с дочерью Машей и мы с сыном Мишей».
Добавим, что бытовые условия в доме престарелых, в котором поселились Бахтины, были действительно неплохими. Помимо отдельной жилой комнаты, располагавшейся на первом этаже трехэтажного дома, Бахтину предоставили рабочий кабинет с письменным столом, где его никто не отвлекал. Однако сама атмосфера дома престарелых — «богадельни» — не могла способствовать ни хорошему настроению, ни творческой активности. «Я не могу работать в условиях, где мерой отсчета является смерть», — жаловался Бахтин Сарре Лейбович.
Кроме того, стало стремительно ухудшаться состояние здоровья Елены Александровны. День ото дня она теряла не только силы и память, но и саму волю к борьбе с болезнью. «Теперь я твердо знаю, что не хочу больше жить. И чем раньше я умру, тем лучше… Я теперь Михаилу Михайловичу только обуза, помеха…» — говорила она посетителям.
В конце ноября 1971 года Елену Александровну перевозят в больницу города Подольска. Друзья Бахтина добились, чтобы его поместили в одну палату с женой. Трагическая развязка неумолимо приближалась. 14 декабря Елены Александровны не стало.
После похорон, состоявшихся на Введенском кладбище Москвы, Бахтин вернулся в подольскую больницу, так как еще не избавился от тяжелых симптомов недавней пневмонии. Пока продолжалось лечение, «опекуны» Бахтина решали, как устроить его дальнейшую жизнь. Это было сделать достаточно сложно, поскольку он, как и ушедшая Елена Александровна, перестал видеть смысл в продлении существования. Кожинов так описывает сложившуюся ситуацию: «…после смерти Елены Александровны… <…> Михаил Михайлович… <…> пребывал в тяжелейшем положении. Знаете, если бы я сам этого не видел, то любые свидетельства счел бы ложными: но Михаил Михайлович действительно в течение суток стал другим человеком. Он стал совсем маленьким, совершенно жалким… Так в нем поражала какая-то монументальность, а смерть жены разрушила ее совершенно. Он даже потом рассказал, что вообще собирался умереть, но в последний момент передумал. Кстати, он не раз повторял: “Смерть наступает тогда, когда есть сигнал из какого-то высшего духовного центра человека… Только тогда человек умирает…” Ну, конечно, речь идет не о какой-нибудь чудовищной травме… Но во время болезни, он говорил, есть приказ, отдаваемый вот этим самым внутренним центром, — жить дальше или умереть… Михаил Михайлович прожил еще 4 года. Правда, это было скорее уже медленное умирание, но тем не менее… И когда он остался один, то категорически отказывался у кого-либо поселиться… Я его хорошо понимаю: это очень неприятно — осознавать, что ты будешь кому-то как бы в тягость и прочее… Я приглашал его поселиться у себя, но он сразу отклонил все разговоры об этом (приглашали Бахтина переехать к ним в Саранск и супруги Кукановы, но Бахтин отказался и от этого предложения. — А. К.). И тогда мы устроили Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества».
Отсчет дней, проведенных Бахтиным в Переделкине, начался 30 декабря 1971 года. Существовал жесткий временной лимит, регулирующий проживание «постояльцев» в тамошнем писательском заведении. Бахтин довольно быстро все свои лимиты исчерпал, и Кожинову пришлось вновь задействовать свои авантюрно-плутовские способности, чтобы продлить пребывание Бахтина в Доме творчества. Лучше самого Кожинова об этих проделках никто не расскажет, поэтому дадим ему слово: «Так вот, он (Бахтин. — А. К.) поселился в Переделкине. Причем, как инвалида, его поместили вместе с “экономкой”, которая за ним ухаживала. Прожил он месяц (положенный срок), мы настояли на втором, потом стали настаивать на третьем… И его оттуда буквально начали выкидывать… Дирекция Дома пожаловалась директору Литфонда, т. е. вышестоящей организации… Тот дал указание Михаила Михайловича выселить. Причем его особенно раздражало, что “там еще какая-то женщина”. Надо было как-то спасать положение. В Москве уже готовилась квартира для Бахтина (в писательском доме она освобождалась после чьего-то отъезда за рубеж. То есть кооперативная квартира покупалась за деньги Михаила Михайловича). Необходимо было продержаться еще совсем немного… Я узнал, от кого это зависело, и пошел к заместителю председателя Союза писателей, секретарю по оргработе. Обычно эту должность занимал генерал КГБ, такой порядок существовал в Союзе писателей. Фамилию этого товарища я забыл, но это неважно: он недолго просидел в своем кресле. Вскоре его выгнали — из-за Солженицына. За то, что не смог предотвратить историю с Солженицыным… Прихожу, значит, к этому чиновнику, начинаю просить за Бахтина… Естественно, подготовился, настроился как следует… И вот как я его сразил… Он отказывался: “Ну, слушайте, нельзя же, он не член Союза писателей… Я понимаю, что тяжелое положение, но что мы можем сделать и т. д.” Тогда я вытащил из своего портфеля книжку журнала “Известия Академии наук. Отделение языка и литературы”, в которой незадолго до этого была напечатана статья, подписанная Жирмунским, Мейлахом и Фридлендером. Называлась эта статья так: “Вопросы поэтики и теории романа в работах М. М. Бахтина”. Я ему дал это прочитать и сказал: “Вот видите, только что появилась статья О ТРУДАХ БАХТИНА. Вот, обратите внимание, после товарища Сталина ни о ком так не писали…” А, вы ведь помните, действительно при Сталине все время писали: “Вопросы языкознания или вопросы экономики в работах (или трудах) И. В. Сталина”… Вот я ему и говорю: “Вы теперь понимаете, кто такой Бахтин? Это тут три академика о его трудах размышляют…” (здесь я малость преувеличил: тогда еще только Жирмунский из них троих был академиком). И оказалось, что я правильно рассчитал. Название статьи произвело на него впечатление. Он сразу же вызывает секретаршу и распоряжается: “Соедините меня с директором Литфонда!” Поднимает трубку и начинает: “Там… это самое… Бахтин у тебя…” А директор Литфонда (я-то рядом сижу, мне все слышно), негодуя от возмущения, кричит: “Да-да! Это безобразие! Как можно!..” — “Послушай меня, послушай!.. Бахтина не трогать! Пускай живет в Доме творчества, сколько ему нужно…” Тот снова вопит: “Как же так?! Ведь он…” А начальник ему в ответ: “Ты что, русского языка не понимаешь?!” И повесил трубку. И все. После этого Михаил Михайлович жил в Переделкине, не могу вспомнить сколько, но в общем, до того момента, как закончилась подготовка квартиры».
Нам остается внести лишь некоторые уточнения в рассказ Кожинова. В частности, отметим, что из двух соратников Жирмунского академиком станет только Георгий Фридлендер, и произойдет это очень поздно: в 1990 году. Борис Мейлах так и останется «всего лишь» профессором, но зато в его активе, причем уже в момент розыгрыша секретаря Союза писателей по оргработе, будет вечно фигурировать Сталинская премия второй степени, полученная в 1948 году за книгу «Ленин и проблемы русской литературы конца XIX — начала XX вв.». Прожил Бахтин в Переделкине восемь месяцев. Его переезд в кооперативную квартиру на улице Красноармейской состоялся в сентябре 1972 года. Факт приобретения этой квартиры свидетельствует о том, что финансовых проблем, в отличие от проблем со здоровьем, Бахтин не испытывал. Объясняется это, конечно, частыми гонорарами, получаемыми за публикацию его книг в Советском Союзе и за рубежом. Мы бы не стали заострять на этом внимание, если бы не специфическое отношение Бахтина к неожиданно хлынувшему «богатству», так контрастирующему с его нищетой 1920–1940-х годов. Бахтин, начиная с момента переиздания книги о Достоевском, откликался практически на любую просьбу о даче денег взаймы, причем даже в тех случаях, когда эта просьба исходила от абсолютно незнакомого человека. Легко догадаться, что большая часть этих денег так и не вернулась к щедрому кредитору, не бравшему у должников никаких расписок. Антонина Шепелева, саранская соседка Бахтиных, вспоминала, что Елена Александровна могла прибежать к ней и воскликнуть: «Посмотри в окно! Видишь, мужчина пошел? Кто это? Он сейчас у Михаила Михайловича взял большую сумму взаймы, а кто он такой, мы и не знаем!»
Скажем еще несколько слов о жизни Бахтина в Переделкине. Комната, которую ему выделили, находилась на первом этаже коттеджа, выходящего окнами на дачу Льва Кассиля — известного детского писателя. В летние месяцы, как правило, Бахтина по утрам выносили в кресле в сад, а вечером заносили обратно. Эту обязанность взяли на себя сотрудник ИМЛИ Юрий Борев и молодой литературовед Александр Чудаков, специально приезжавший из Москвы на велосипеде.
В феврале 1972 года Игорь Губерман, прославившийся впоследствии своими «гариками», привез в Переделкино своего друга Владимира Найдина — авторитетнейшего специалиста в области нейрореабилитологии, вызвавшегося проконсультировать Бахтина. Найдин установил, что Бахтина необходимо срочно выводить из астении (истощения нервной системы). Он назначил ему курс поистине раблезианского лечения, основой которого стала вкусная еда: «яйца “в мешочке” 2–3 раза в неделю, ценная рыба — осетр, семга в любом виде, треска — котлеты, икра — обязательно, то черная, то красная, по желанию трудящихся. Индюшка, телячье жаркое, харчо (но минимум специй)». В дополнение к этому пантагрюэлевскому перечню Найдин прописал Бахтину два лекарства без каких-либо выраженных вкусовых качеств: апилак (биостимулятор, получаемый из маточного молочка рабочей пчелы) и нерабол (анаболик, увеличивающий мышечную массу). Постепенно силы стали возвращаться к Бахтину. «Конечно, никакое такое “приличное” здоровье к нему не пришло, — признавал в своих воспоминаниях Найдин, — но стабилизация определенно наступила, и он смог работать. А для него это необходимое условие жизни. Качество жизни, которое ему обеспечили друзья и ученики, было приемлемым, и он этому радовался».
Не лишним будет напомнить, что это должное качество жизни Бахтину в первую очередь обеспечивали уже знакомые нам люди: Вадим Кожинов, Леонтина Сергеевна Мелихова и Владимир Турбин. Нет, например, никаких причин не доверять самоаттестации Турбина, называвшего себя «личным камердинером» Бахтина, «личным шофером его и поставщиком для него продуктов и лекарств», «в какой-то мере устроителем его быта». Все эти определения в полной мере соотносятся с реальным положением дел.
Заканчивая разговор о времени, проведенном Бахтиным в Переделкине, скажем, что оно подарило ему встречу с еще одним другом, быстро ставшим едва ли не самым близким. «Однажды по дороге к Михаилу Михайловичу, — рассказывает Нина Григорьевна Куканова, — к супругам В. Кожинову и Е. Ермиловой пристала большая пушистая кошка. Они пытались ее прогнать, но она не желала уходить, тогда ее решили показать Михаилу Михайловичу. Он сразу согласился оставить кошку у себя, и они подружились. Когда он переехал в Москву, в отдельную квартиру, кошка всегда была рядом с ним. Михаил Михайлович говорил, что это необычная кошка, что американцы не пожалели бы за нее миллион долларов. Она лапой открывала ящик стола, где Михаил Михайлович припасал для нее различные кошачьи лакомства. Когда он умер, она устроилась в гробу у его ног. Мне думается, что для него она была больше, чем кошка…» (Сергей Аверинцев вспоминал, что о своей любимице Бахтин часто говорил: «Это — хра-амовая кошка!»).
Московскую квартиру на Красноармейской Бахтин воспринимал именно как свое, а не казенное жилье, что не могло не улучшить его морального состояния. После смерти Елены Александровны Галина Пономарева советовала Бахтину: «Михаил Михайлович, хорошо бы вам иметь в доме кого-нибудь вроде ключницы, прислуги, вот какую-нибудь Лизавету» (она подразумевала сестру старухи-процентщицы из «Преступления и наказания»). На это он отвечал: «Так где ж их взять-то, Лизавет-то, коли их всех Раскольниковы перерезали!» В квартире на Красноармейской такая «Лизавета» наконец-то появилась. Ею стала Галина Тимофеевна Гревцова, взявшая на себя функции домоправительницы. Напоминала она, правда, больше миссис Хадсон, чем Лизавету, но существа дела это, пожалуй, не меняет.
Из Саранска в московскую квартиру Бахтина были перевезены его личная библиотека и почти вся мебель, включая любимое кожаное кресло и письменный стол. Такое восстановление — пусть и частичное — привычных интерьеров тоже способствовало созданию атмосферы уюта и ощущения относительной защищенности от житейских невзгод. Ритм жизни Бахтина на Красноармейской также был максимально приближен к саранскому: постоянный крепкий чай, сигареты, выкуриваемые одна за другой, утренний просмотр почтовой корреспонденции, дневной сон, работа над рукописями, нарушаемая частыми приходами желанных и нежеланных гостей. Чтобы сократить число навязчивых визитеров, Леонтина Мелихова и Владимир Найдин изготовили специальный плакат, призывавший посещать Бахтина два раза в неделю: по средам и воскресеньям, с 5 до 8 вечера. Для солидности этот плакат, кроме подписи самого доктора Найдина, украшали «автографы» академика И. П. Павлова и министра здравоохранения Б. В. Петровского.
Однако старость и болезни не собирались идти на попятную. С конца 1974 года Бахтина все чаще мучит сердечно-легочная недостаточность. Чтобы справляться с ее приступами, из Института имени Бурденко, где работал Найдин, доставили баллоны с кислородом. Именно их содержимое Бахтин имел в виду, когда за несколько дней до смерти попытался пошутить: «Замените мне кислород на добротный анекдот!» Умирал он, однако, тяжело и мучительно. «Но жаловался редко, терпел, — лаконично повествует об угасании Бахтина Найдин. — Только во сне стонал и плакал. Сиделки поражались его стойкости, сохранились их записи-отчеты». В них, помимо прочего, говорится, что в предпоследнюю ночь Бахтин помолился: «О, Господи! Все мы грешные, о Господи, прости нас всех грешных!» Если верить Кожинову, перед самой смертью, наступившей 7 марта 1975 года, Бахтин произнес: «Леночка, я иду к тебе».
Георгий Гачев, наряду с другими бахтинскими поверенными взявший на себя организацию прощания с учителем, признавал, что не испытывал тогда ни гнетущей скорби, ни мрачной подавленности. Их место заняли эмоции, скорее положительного толка, обусловленные чувством соприкосновения с максимальной реализацией полноты бытия: «И вот лежит человек, прошедший путь! Такой трудный и долгий. Теперь в ладье — готов сняться в дальнее плавание. И нам предстоит сейчас спускать судно с ним со стапеля. Так думал я под конец в доме его перед выносом тела. <…> Гордо за человека и радостно хоронить такого, все сделавшего! Даже с лишком и избытком. Имел даже человек довесок в жизни: пожить в качестве дживан-мукты, при жизни освобожденного. <…> Все еще жили, а он — уже бытийствовал». Пробившись через ритмизацию прозы в духе Андрея Белого и нью-эйджевское смешение языческой символики (образ погребальной ладьи) с индуистскими категориями (дживанмукта — человек, достигший освобождения от кармы, вырвавшийся из круговорота рождений и смертей), мы увидим, что Гачев находил итог бахтинской жизни в единении с абсолютной вневременной реальностью, наступившей до прекращения земного существования. Но если бы он, переборов свое влечение к экзотическим религиозным категориям, изъяснялся бы на языке христианской догматики, то, наверное, приписал бы Бахтину прижизненное состояние «блаженного видения» (visio beatified), дарующего святым и праведникам непосредственное созерцание Бога.
Траурная церемония, состоявшаяся 9 марта, напоминала, по свидетельству того же Гачева, коллективное радение священно-безмолвствующих: «Речей не было. Ни у кого не поднималась рука разверзнуть пасть свою и выплеснуть слово. Он, кто постиг все недра, откуда слово, и все извилины, закоулки, лазейки и ориентированности его обертонов, и так все слышал. И мы с ним прислушивались к массовому молчанию нашему — что в нём?»
Эти впечатления Гачева были записаны «по горячим следам» недавно произошедшего события и потому несут на себе отпечаток непосредственного эмоционального восприятия. Ценны они, однако, еще и тем, что совсем по-бахтински амбивалентны: стилистический изъян, именуемый в традиционной риторике катахрезой и заключающийся в ошибочном сочетании слов («не поднималась рука разверзнуть пасть»), своим непреднамеренным комизмом частично нейтрализует минорную тональность сказанного, переводя его в русло смеховой культуры. Дополнительным каналом связи с областью, как сказал бы Бахтин, «серьезно-смехового» является и сама ситуация сосредоточенного «вслушивания в молчание». Если мы вспомним, что схожую мистическую практику, вызревшую в недрах исихазма, называли «омфалоскопией» («пуподушием»), то цепочка событий бахтинской жизни симметрично замкнется: выступив на историческую сцену под аккомпанемент пародийного хора участников кружка «Омфалос», она покидает ее в бессловесном сопровождении верных апостолов, репетирующих в уме свою будущую миссионерскую деятельность и написание евангелий.
Сам Бахтин, правда, не строил никаких планов по собственному обожествлению. В чем он был действительно убежден, так это в том, что «за погребением и памятником следует память». Именно «память о законченной жизни другого (…) владеет золотым ключом эстетического завершения личности» и говорит о ней самое важное слово. Она, конечно, не может вырвать человека из тисков физической смерти и вручить ему проездной билет на Острова Блаженных. Но с ее помощью мы в состоянии «разбить грани своего времени» и перейти в Большое время — время человеческой культуры, где люди живут «более интенсивной и полной жизнью, чем в своей современности», где «на равных правах существуют Гомер и Эсхил, Софокл и Сократ», Рабле и Достоевский, где «ничто не пропадает бесследно» и «где все возрождается к новой жизни».
Память о трудах и днях Бахтина — это широко распахнутая дверь в коридор такого перехода.