Ветер в оранжерее

Коровин Андрей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Вызов

 

 

 

1

Впервые увидев Зою Ивановну в общежитии литературного института на третий или четвёртый день после того, как он вызвал меня на дуэль, Кобрин, даже если бы в те минуты и мог сколько-нибудь трезво размышлять, навряд ли догадывался, что в самом ближайшем будущем эта женщина сильно изменит и мой и его, Кобрина, жизненные пути.

Поэтому Кобрин просто некоторое время щурился на неё глубоко посаженными холодными голубыми глазами, а затем, когда мы оказались вдвоём в коридоре, сказал:

— Я хочу эту женщину.

— Неужели ты не знаешь Зою Ивановну? — удивился я.

— Нет, — ответил Кобрин.

— Да знаешь ли ты, кто она такая?

— Мне всё равно. Я её хочу, — сказал он, так веско выкладывая каждое слово, что мне показалось, будто передо мной не студент четвёртого курса литературного института имени Горького Игорь Кобрин, а американский контрабандист Гарри Морган, герой романа Хемингуэя, вдруг оживший и заговоривший при этом по-русски.

С Кобриным мы потому и сблизились (трудно сказать — сдружились, это было притяжение другого рода, напоминавшее неожиданную встречу двух незнакомых хищников одного семейства где-нибудь на границе их ареалов, когда они долго ходят кругами один вокруг другого), потому — что оба любили всё мужественное, героическое и немногословное в литературе, пытаясь по таким образцам строить и свою собственную жизнь, что, конечно же, далеко не всегда нам удавалось.

Кобрину, пожалуй, в большей степени, чем мне, выпало в жизни проявить мужские качества. Действительную военную службу он проходил в Афганистане, в самом начале войны. Позднее он стал одним из первых, кто достаточно правдиво написал об этом.

Свои рассказы и повести он писал, следуя упомянутым образцам мужественности, скорее англосакским, чем русским, — плотно, сдержанно и с несколько нарочитой скупостью в словах.

Забегая вперёд, скажу, что после всего, что произошло с нами, мы остались в живых. “Русская привычка”, — сказал бы на это Ваня Беленький, но об этом потом.

Итак, мы остались в живых, и приблизительно через год после описываемых здесь событий Игорь Кобрин изложил мне один из своих художественных принципов.

Мы сидели поздним зимним вечером в его комнате, на одном из самых спокойных этажей общежития, в креслах с синей обивкой, с задёрнутыми шторами, при свете неяркой настенной лампы с плотным абажуром, которая не разгоняла темноту, а только сгущала её вокруг в синие сгустки. Играла так называемая психоделическая музыка.

Это была одна из странностей Кобрина — любовь к психоделической музыке, музыке истеричной и наполненной особенной, не всегда приятной, но как бы ласкающей жутью.

Раньше Кобрин был женат и несколько институтских лет жил в общежитии с женой, никакого отношения к литературе не имевшей. Теперь жена бросила его и уехала, однако комната, разделённая на две части занавесками, подобранными в тон синим креслам, всё ещё держала, как тепло от натопленной печки, остатки особенного, нестуденческого, уюта.

Мы сидели вдвоём в полной, если не считать негромкой музыки, тишине. На столе стояла бутылка водки и один стакан, в который я, булькая и нарушая тишину, временами подливал себе приблизительно на одну треть — как раз на один хороший большой глоток, не много, но и не мало. Игорь в этот период не пил и, как всегда в такие свои периоды, несколько подчёркивал снисходительность своего отношения к пьяницам. Я хорошо знал Кобрина, и это меня нисколько не задевало.

Глубоко затягиваясь, так, что ещё резче ложились тени на его костистое, волчье, лицо, Кобрин курил анашу. Папиросы с анашой, или, следуя жаргону, косяки, были у него заготовлены заранее и аккуратно (в перерывах между срывами Кобрин бывал необыкновенно аккуратен) уложены в пачку из-под “Казбека”. В воздух полуосвещённой синей комнаты поднимался и плыл в сторону смолистый, приятно пахнущий дым.

— Вначале, — говорил он, — я должен заставить читателя полюбить моего героя. Я покажу, как он ест, как пьёт водку и как пьёт по утрам чай, отсыпая в чашку ровно две или три ложечки сахара. Как он пальцами осторожно снимает с горочки ослепительно белого сахара волосок, попавший туда от мешка, в котором хранился сахар. Как он ест яблоко, берёт его в свою руку, холодное и круглое, и чувствует его тяжесть, и вначале захлёбывается немного соком. Как, бреясь, смотрит исподлобья на своё отражение в зеркале, и лицо его, от того, что он следит за его выражением, становится более мужественным, чем всегда. Как надевает чистую рубашку, с удовольствием, неторопливо застёгивая пуговицы на манжетах, и ощущает, как выглаженные, ещё тёплые, манжеты приятно схватывают его широкие кисти, от которых по всему телу идёт ощущение тяжести и силы…

Здесь Кобрин на мгновение закрыл глаза, и на лицо его легла гримаса медленного и внезапно накатывающего наслаждения, которое вызывали анаша, музыка и собственные его слова о тяжёлом холодном яблоке и выглаженных манжетах на широких и сильных кистях. Продолжая говорить, он всё так же временами ненадолго замолкал, тогда, когда не в силах был, по-видимому, снести мучительное ласкающее чувство внутри, и иногда забывался на некоторое время и даже начинал подпевать магнитофону, хотя психоделические нежные садисты пели на английском языке, а Кобрин не знал английского языка.

— Затем я покажу, как мой герой ходит. Как согласны движения его узких бёдер и тяжёлых рук с набухающими венами… Я покажу, как он любит и как любят его. Как он устаёт и ничего не хочет. Как он мечтает, и перед его закрытыми глазами бегут в какой-то непонятной стране по раскалённому белому песку красные сильные звери. Из-под ног у них вылетают в воздух, как от удара пули, венчики мелкого белого песка, а когда взлетевший песок оседает, звери уже летят далеко от этого места. И ему кажется, что это он сам бежит, вытягивая тело над горячим белым песком… Я хочу, чтобы читатель полюбил моего героя и вошёл в его кожу! — крикнул Кобрин. — Чтобы он почувствовал его кожу изнутри…

Кобрин закрыл глаза и сжал лежавшую на колене руку в кулак, придавив этим костистым кулаком колено. Он, по-видимому, уже очень живо, всей способностью тела к осязанию, представил, как один человек врастает в кожу другого человека. Представил это и я. Это было очень интересное занятие.

Кобрин открыл глаза и приподнял кулак.

— И когда он войдёт в его кожу, и будет жить вместе с ним, я убью моего героя!

Кулак его опустился на колено.

 

2

Познакомились мы с Кобриным в начале октября 198… года в кафе на Бронной.

Мы и до этой встречи знали о существовании друг друга, но не более, пути наши никогда не пересекались. Мы были почти ровесниками, Кобрин даже немного старше, ему было двадцать восемь лет, а мне — двадцать семь, учились, опять-таки, в одном институте, однако в течение четырёх почти лет нам как-то не довелось познакомиться поближе.

Может быть, дело было ещё и в том, что Кобрин учился на дневном отделении, а я на заочном. Он жил в общежитии, а я, будучи почти москвичом, появлялся там крайне редко, и только тогда, когда приезжал на сессии мой курс.

Причём даже в общежитии заочники и “дневники” образовывали совершенно разные и даже враждебные миры, странным образом существующие в одном здании и как бы не замечающие друг друга. Это было похоже на сосуществование людей и привидений — одни проходили сквозь других. Причём заочники считали наделёнными телесностью людьми себя, а привидениями — “дневников”, и наоборот.

Из этого общего правила были, конечно, и исключения, но тем не менее…

Имя “Кобрин” было мне известно, как известно было оно и многим другим, так или иначе причастным к жизни литературного института, однако позже я убедился, что многие из этих людей могли пройти на улице мимо Игоря, не догадываясь о том, что это он и есть, и даже не знали точно, что такое “Кобрин” — фамилия или чья-то ужасная кличка.

За время учёбы в институте, и особенно в самое последнее перед нашим знакомством время, мне также удалось немного прославиться, и токи, которые бегали по студенческому муравейнику, давали мне почувствовать, что Кобрин знает обо мне, так же, как и я о нём.

Мы даже знали друг друга в лицо. Оставалось совсем немного…

Итак, приблизительно в середине осени, когда ещё ходили без шапок, но на улице уже мёрзли руки, мы с Еленой сидели в кафе на Бронной, неподалёку от литинститута.

Я смеялся.

 

3

На дворе стоял сухой закон, в кафе разливали коньяк, и за коньяком, а также за кофе и горячими бутербродами, теснилась шумная многослойная очередь.

Мы вдвоём, приберегая место для кого-нибудь из знакомых, занимали весь столик в дальнем, глубоком, углу кафе. Перед нами желтели бокалы, наполненные коньяком, и на очередь нам было наплевать — в любой момент я мог взять всё, чего бы мы ни захотели, безо всякой очереди. Елена была рядом. Мы были влюблены друг в друга. И на такую нехитрую, казалось бы, приманку, составленную из коньяка, заёмного уюта кафе и присутствия Елены, — непомерных и бессовестных размеров радость опустилась откуда-то сверху ко мне и охватила меня всего. Я разговаривал с Еленой и смеялся.

Мне было хорошо и тем более почему-то радостно, чем яснее я пытался обрисовать себе положение, в котором оказался.

А положение было такое.

В апреле я вернулся из двухлетних странствий по Дальнему Востоку и, вместо того, чтобы прямиком направиться домой — в коммуналку на Смоленской набережной, где у меня были две комнаты, перешедшие ко мне по наследству от отца, а в комнатах жена и трёхлетняя дочь, — уехал жить в Переделкино, где некоторое время снимал часть домика; а жильё в коммуналке предоставил в полное и единоличное распоряжение жене, несколько погодя выписавшись из этих комнат и существуя после этого без прописки. “Дурак”, — сказала мне на это моя мать, когда я позвонил ей в Киев. Сказала с такой злобой и даже ненавистью, что я больше не звонил ей.

Вообще-то, с Анжелой, то есть с женой, я начал разводиться уже очень давно, приблизительно через две недели после свадьбы. Но процесс этот как-то затянулся, так, что мы успели родить дочь, перебить в ссорах невероятное количество тарелок, чашек и другой посуды, испортить отношения с близкими и окончательно лишить надежд на тихую счастливую старость отца Анжелы, пенсионера, больного одновременно туберкулёзом и сахарным диабетом. Всех счастливее, возможно, была тёща, которая незаметно, безо всяких внешних потрясений, сошла с ума и бродила в халате, седая и растрёпанная, вокруг своего дома между Сиреневым и Измайловским бульваром по бесконечным улицам Парковым, будучи не в состоянии разобраться в последовательности этих улиц. Иногда она приносила с улицы разные цветные коробочки или, например, надорванную упаковку сосисок (тогда ещё можно было на улице подобрать сосиски), за что Анжела била её по рукам, приговаривая: “Нельзя! Нельзя! Сколько раз тебе повторять! Нельзя!”.

Первое время, когда странности у тёщи ещё только начинались и вполне могли быть объяснены её сложным характером, и пока Анжела самостоятельно не могла справиться ни с одной, даже самой простейшей, хозяйственной задачей, мы жили у её родителей. Но уже перед самым отъездом из Москвы, полагая, что жить в одной квартире с сумасшедшей и больным туберкулёзом моей Соне, Софье Андреевне, ни в коем случае не следует, я переселил жену с дочерью в коммуналку, а зачем потом выписался — одному Богу известно.

Почти сразу же после моего отъезда в бывших моих комнатах поселился гибкий светловолосый парень, как бы новый папа нашей Сонечки, однако Анжела, видимо, желая отомстить за что-то, даже по прошествии двух с лишним лет с момента такой перестановки упрямо не давала мне развода. С упрямством такой же силы, но обратной направленности, я этого развода добивался. Почему-то мне казалось, что как только я получу его — и все остальные мучившие меня проблемы станут решаться одна за другой.

Одной из тяжелейших проблем была так называемая творческая.

В сущности, именно ради писательства я отказался от многого и, как выяснилось впоследствии, несколько изуродовал свою жизнь. К середине же второго года обучения в литературном институте в творческих делах моих установились застой и растерянность. Так что бегство на Восток было не только от семьи.

Вернувшись, я ощутил в себе силу нового правильного знания, которое было приобретено мною в трудностях и одиночестве странствий. Мне казалось, что пережив и передумав многое, я получил в руки инструмент, посредством которого мог отличать истинное от неистинного, — в чемодане я привёз с собой Новый Завет и конспекты работ Толстого, Спинозы, Швейцера и Фомы Аквинского.

Деньги у меня были, так как во время своих странствий я почти всё время работал на разных тяжёлых работах, где хорошо платили.

И вот, надеясь на чудо и даже будучи в нём почти уверенным, я заперся в Переделкино. Но, просидев там безвылазно с апреля по середину августа и едва не свихнувшись, я не написал ничего. Это было ужасно. Я оказался бесплоден и, возможно, бездарен.

Тогда я покинул Переделкино и стал жить где попало.

Ко всему прочему, я пропустил несколько сессий и отстал от своего курса, в результате приземлившись как бы между двух стульев. Творческий семинар посещал на пятом курсе, а экзамены по общим дисциплинам должен был сдавать с четвёртым, где все люди были мне незнакомы и неприятны.

Как раз в октябре и приехал на сессию ненавистный мне четвёртый курс. Сходив раз или два на занятия, я прекратил посещать институт, несмотря на увещевания деканата.

И теперь я сидел за столиком, смотрел на кукольное (совершенно не соответствующее её железному характеру) личико Елены с огромными зелёными глазами, по дну которых ходила какая-то волнующая муть, на небольшую родинку под левым глазом, на её вьющиеся и очень светлые, почти белые, густые волосы, на небольшие точёные пальчики с розовым маникюром, в которых она, поражая меня точностью своих движений, вращала низкий бокал с сильно пахнущим коньяком, и смеялся от непонятной радости.

Это состояние радости, повторяю, доставляло мне особенное удовольствие именно потому, что я прекрасно осознавал, что со мной происходит.

Деньги закончились.

Я начал пить.

Я нигде не работал, нигде не жил, не учился и даже не имел необходимого всем советским людям набора документов.

Комсомольский билет я давно выкинул, членом профсоюза никогда не был, а мою трудовую книжку потерял лжеписатель Иванов, сотрудник аппарата Союза писателей России. Когда я предъявил этому Иванову (крепышу, покрывшемуся на строительстве своей новой дачи розовым загаром альбиноса) претензии по поводу утери нужного мне документа, лжеписатель на всякий случай внимательно посмотрел на меня, моргнув своими белыми ресницами, после чего нагло ответил: “А зачем она тебе? Ведь ей место только в музее”. Позже меня не раз охватывала досада, что в те секунды, когда передо мною моргал этот уверенный в своей неприкосновенности тип, со мною всё ещё случались рецидивы толстовства и непротивления злу насилием.

Таким образом, на руках у меня оставались лишь паспорт с отметкой “Выписан” и военный билет с ворсистым белым пятном на месте фотокарточки, которую я был вынужден отодрать, так как она понравилась Елене, а другой такой же у меня в наличии не было.

 

4

Этот октябрь для нас с Еленой был временем наиболее сильного и безмятежного встречного любовного чувства.

Я, надо сказать, был ещё в том своём возрасте, когда по-своему любил каждую из женщин, с которыми бывал близок. Несмотря на то, что временами на меня проливался как бы целый летний дождь из мимолётных любовей, в моём сердце хватало чувств на каждую из капель в отдельности. И хотя со мной случались такие приключения, о которых не расскажешь даже на страницах этой книги, такой стороны соития, как грязь и скука, я тогда, можно сказать, ещё не знал.

Влюблённость в Елену обрушилась на меня, и в несколько более буквальном смысле — на неё (я расскажу об этом примечательном эпизоде позже, не сейчас, иначе совсем спутаю повествование), как гром среди ясного неба. Это было вполне в духе всех остальных моих увлечений.

Однако очень скоро оказалось, что эта маленькая, ладная и во многом не-обыкновенная женщина, от неожиданности ли происшедшего и по абсолютному незнанию моей сути или из-за каких-то собственных глубинных пристрастий, которым я каким-то чудом отвечал, дала мне то, чего до неё не мог дать никто другой.

Впервые в жизни я почувствовал, что меня любят как мужчину. Заметьте, не как самца, но и не как юношу, красивого мальчика или непредсказуемого романтического героя, а именно как взрослого мужчину, состоящего из всего, из чего и должен состоять мужчина.

Это подняло меня на новую высоту, с которой весь мир выглядел иначе, чем прежде. Этот опыт изменил меня, как возможно меняет солдата первый настоящий бой.

Может быть, и не сознавая в то время всего так ясно, как сейчас, я тем не менее был благодарен Елене, связывая именно с ней те не совсем понятные, но несомненные внутренние перемены, которые, я чувствовал, произошли во мне.

При этом меня совершенно не пугала та очевидная вещь, что Елена, пройдя через ливень увлечений, навряд ли намного менее обильный, чем я, решила поставить на мне точку.

А она умела ставить точку.

 

5

Необыкновенность Елены выражалась не только в отношениях со мной.

Обладая твёрдым характером и тем, что называется хваткой, она, по-видимому, по природе своей, больше всего ценила определённость положения, покой и порядок. Но из-за необычайно развитого честолюбия вела жизнь крайне неопределённую, беспокойную и беспорядочную.

Я не так-то много и знал о ней, хотя с момента нашей первой бурной встречи прошло уже около месяца, но и того, что я знал, было достаточно, чтобы делать такие выводы.

В том году она в третий раз провалилась на экзаменах в один из театральных вузов и, сдавшись наконец, поступила в какое-то училище культуры, чуть ли не цирковое. Я не знал толком, что это было за училище, и не интересовался этим, как некоторое время старался не интересоваться и тем, куда она временами исчезает на два-три дня, согласившись считать, что она ездит к родителям, которые жили в небольшом городке на самом краю Московской области.

Зато меня очень интересовало, каким образом, не имея никакого отношения к литинституту, она поселилась в его общежитии у своей подружки Кати и сумела добиться того, что все без исключения (и комендант общежития в том числе) принимали её здесь за свою, в то время как меня, студента четвёртого с половиной курса, всё время пытались из этого общежития выпереть, так что мне приходилось мигрировать из комнаты в комнату для запутывания следов.

Приблизительно треть мужского населения общежития, включая тех, кто не проживал в общежитии постоянно, а в виде как бы астероидных осколков вращался вокруг его тяжёлого ядра, словно не имея сил покинуть эту орбиту, — были либо влюблены в Елену, либо попросту мечтали затащить её к себе в постель.

К последним, вне всякого сомнения, относился и Кобрин, хотя и не знавший даже, как Елену зовут.

Когда мы вошли в кафе, Кобрин уже сидел там за столиком с какими-то худенькими молодыми людьми, с похожими друг на друга маленькими страдальчески-надменными лицами, и, пока мы, несколько оглушённые теплом, толчеёй и музыкой, искали, где бы присесть, он, едва заметно ухмыляясь, спокойно и откровенно оглядел все изгибы небольшой фигурки Елены.

Затем мы сели, стали пить коньяк, и я, радуясь той малости, что имел в тот вечер, с такой неумеренной силой, как будто случилось большое счастье, затмившее все мои невзгоды и тревоги, смеясь рассказывал Елене, как в очередной раз ходил сегодня в суд за разводом.

Мы заговорили о том, что здорово всё-таки, что мы с ней такие: всё вокруг плохо, а нам хорошо, и я вдруг вспомнил сон, который увидел утром, как раз перед тем, как нужно было проснуться и идти в суд.

— Мне приснилось, — я старался говорить не очень громко, чтобы не всем было слышно, что мне приснилось, и вместе с тем повышая голос настолько, чтобы Елена могла слышать меня поверх музыки и шума очереди. — Мне приснилось утро. Глубокая осень. Мы с Портянским идём по парку рядом с общежитием. Под ногами толстый скользкий слой прелых листьев, влажных и коричневых, как подгнившие овощи. За деревьями виден впереди плоский нос какой-то несоветской машины, вроде бы японской, как будто привезённой из Владивостока. Каким-то образом я знаю, что её привезли именно из Владивостока. Тут Портянский и говорит: “На фига мне эти все “Мицубиси”! Ты вспомни…”.

…После слов “ты вспомни” Портянский в моём сне назвал фамилию какого-то нашего студента, но она выпала у меня из памяти, и в ту секунду, глядя со спины на Кобрина, сидевшего за соседним столиком (по шее и по большим, аккуратно посаженным ушам которого и по тому, как он медленно отхлёбывал свой кофе, видно было, что он прислушивается к тому, что я говорю), я подумал, что этим студентом, имя которого прозвучало во сне и растаяло, оставив беспокойное чувство, вполне мог быть и Кобрин. И тогда, может быть, из лёгкого задора мести за то, что он так спокойно оглядывал Елену, а может быть, просто из-за хорошего настроения, — я продолжил так:

— Тут Портянский и говорит: “Ты вспомни… Кобрина! Как он писал!”. И начинает наизусть читать начало какого-то рассказа, который (я почему-то знаю это без всяких объяснений, как это бывает во сне) Кобрин написал в возрасте семнадцати или восемнадцати лет. Портянский повторяет эти три или четыре предложения несколько раз подряд и всё время с таким восторгом… Восторг у него такой, знаешь, ноздрёвский, как обычно у Портянского, но постепенно, слышу, сквозь Ноздрёва у него прорывается и настоящее изумление и какая-то даже тоска… Эта тоска очень тронула меня во сне, и я сам тоже стал чувствовать такое же изумление и тоску, слушая эти великолепно расставленные слова… Я удивлён, что Кобрин мог такое написать. Я завидую, я думаю: “Ну вот, видишь… И ведь это всё написано им в восемнадцать лет!.. А что ты?” — говорю я себе. И я стараюсь запомнить, боюсь, что забуду, но всё-таки ловлю, ловлю эти слова… Когда я проснулся, то, конечно, всё забыл и помню только одну фразу, вернее, её конец. Что-то такое мелодичное: “Та-та та-та-та-та… радость. Она бросалась на меня, как кошка”. Понимаешь? “Радость бросалась на меня, как кошка”.

— Понимаю, — сказала Елена. — Так ведь это твоя фраза, она у тебя родилась, только во сне. Зачем же ты завидуешь?

Глаза её потеплели, дым в них как бы нагрелся, поплыл и стал переливаться разными цветами. Мне захотелось погладить её, и я под столом легонько наступил ей на ногу.

Я залпом допил весь свой коньяк, хотя и обещал себе продержаться в этот день на минимальной дозе спиртного, а для этого нужно было пить медленно.

— Не знаю, — ответил я. — Странно, но я всё равно завидую…

Коньяк уже сделал своё дело. Меня совсем отпустило, я даже прикрыл на секунду глаза, как бы прислушиваясь к мягкому покойному чувству, залившему меня изнутри. При этом я ни на мгновение не забывал, что не пройдёт и часа, и, чтобы чувствовать себя хорошо, не так хорошо, как сейчас, а просто, скажем, не очень плохо, нужно будет выпить ещё столько же, и уж никак не меньше.

Почему-то я уже верил, что автором этих чудесных забытых строк из моего сна, от которых мне достался только хвостик, и действительно (там, во сне) был Кобрин. А почему бы и нет? И я, несомненно, завидовал ему, или тому неизвестному, которого с восторгом и тоской в голосе читал наизусть приснившийся мне Портянский.

 

6

Кобрин встал и, подойдя к нам, спросил, не будет ли он мешать, если подсядет. Спрашивая, он за спинку подтягивал уже к нашему столику свой стул, стульев в кафе всегда не хватало.

— Нет, наверно, не будете, — сказала Елена.

Перебравшись, Кобрин протянул мне руку:

— Игорь, — сказал он.

— Андрей, — ответил я, оставшись довольным его рукопожатием, сдержанным, но далеко не вялым.

Кобрин был в светлой, чистенькой и дорогой джинсовой курточке, очень ладно на нём сидевшей. Он был худ, но костист и тяжёл, с широкими кистями рук. Стул на никелированных металлических ножках трещал, когда он, лениво отваливаясь назад, поворачивался на нём. Я знал эту породу худых с виду людей. Когда они идут по деревянным полам, под ними гнутся половицы.

У него были большие залысины, а между ними редеющий, стоящий немного торчком, короткий светлый чубчик. Лицо у Кобрина было волчье, с большим длинным ртом, выдающимися скулами и глубоко посаженными глазами.

— А как зовут Прекрасную Даму?

— Фу, какая пошлость! — ответила Прекрасная Дама. — С вашего позволения, Елена.

“Причём тут “Ваше позволение”?” — подумал я, несколько подобравшись и оглянувшись по сторонам.

Толстомордая жизнерадостная барменша Лиля (с волосами, крашенными в такой черноты цвет, какого, наверное, кроме её головы, не существовало больше нигде в природе) с невероятной быстротой, присущей многим энергичным толстякам, обслуживала неиссякающую очередь. Стреляя везде чёрными глазами и всё успевая заметить, она, увидев Кобрина за нашим столиком, приятельски подмигнула мне, и тут же, отвернувшись, закричала на кухню, почему-то без предлогов, как в телеграмме:

— Ветчиной — два!

Большинство студентов литературного института представляли в то время из себя гниловатеньких снобов (как правило, почему-то с плохими зубами?!), вершинами литературы считавших книги вроде “Доктора Живаго” или романа Мариенгофа “Циники”, а вершиной остроумия — переиначить “Мать” Горького в “Твою мать”. Такие, как Кобрин, держались особняком.

Он, конечно же, был мне интересен, и я даже, если честно, хотел произвести на него впечатление, но в то же время и не знал пока, чего от него можно ожидать.

Кобрин также, казалось, держался несколько настороженно. По отношению к Елене он теперь вёл себя крайне корректно, не предпринимая никаких попыток её оглядывать.

— Мне это очень приятно, — с каким-то не то приблатнённым, не то среднеазиатским выговором, ответил он Елене, когда она сказала, что она “с вашего позволения, Елена”, и после этого говорил только со мной, её не замечая.

— А ты учился с этим прохиндеем Портянским? — всё так же уголовно-наркотически растягивая слова, спросил Кобрин, и я понял, что это его всегдашняя манера, так говорить.

— Да, — сказал я. — Учился. Только он не совсем прохиндей. На самом деле он прекрасный парень.

— А вот он мне говорил, что есть такой кайфовый чувак, Андрей Ширяев, который чуть ли не сразу после извержения вулкана спускался прямо в кратер. Это правда?

— Что я кайфовый чувак — правда! А что я опускался в горячие кратеры — неправда, — ответил я.

Елена в это время с некоторой брезгливостью на лице гладила огромного серо-белого кота, взобравшегося на подоконник.

— Лиля! — крикнул я барменше.

Елена, сделав лицо из брезгливо-ласкового задумчивым, с театральной меланхоличностью треснула кота по лбу. Кот зажмурил от неожиданности и злости глаза, прижал уши, весь подался назад и как-то боком слез вниз на пол, удлинив при этом своё гибкое тело почти на метр.

— Пардон, — я поднялся за коньяком.

Кобрин не пил.

Я сделал маленький глоток и рассказал Кобрину немного о вулканах. Мне поначалу не очень хотелось это делать, я даже Елене об этом не рассказывал, как бы берёг от слов то, что так чисто и ярко лежало в моей памяти.

Мне довелось видеть много вулканов, но ни в какие кратеры я не залезал и даже на верхушке вулкана был только однажды, поздней осенью, на одном из Курильских островов. Внизу, сквозь холодные, медленно ползающие облака была видна зелёная океанская рябь, скалы в океане и жуткие очертания соседнего острова.

Мы прилетели туда на вертолёте.

Издали этот вулкан был похож на огромный кекс, весь в бороздках, идущих от верхушки к основанию.

Подлетев, вертолётчики стали искать что-то, то опускаться, то подниматься. Сильно болтало. Наконец мы сели на какой-то каменный, гладко-серый, огромный слоновий хобот, и вокруг были такие же огромные потрескавшиеся слоновьи хоботы. Мы вышли на холодный ветер и выпили бутылку водки.

Ровно два года назад здесь, облетая в плохую погоду этот самый кекс, разбился товарищ вертолётчиков.

Нас было трое. Вертолётчики вынесли четыре стакана, разлили и один стакан накрыли хлебом. Потом всё убрали, а стакан с хлебом оставили на камне.

Когда мы взлетали, ураганом от лопастей стакан опрокинуло, и вертолётчики, хорошо зная, что это должно было произойти, молча смотрели секунду или две, как бешеным плоским ветром катит стакан, подбрасывает хлеб и размазывает по камню лужицу водки.

Рассказывая, я следил за Кобриным. Он слушал спокойно и очень внимательно.

С этого дня мы уже здоровались с ним как старые знакомые и даже несколько раз курили вместе анашу, разговаривая о том о сём, о разных неважных вещах, пока не схлестнулись по-настоящему.

 

7

В феврале, дату, конечно, не помню, среди бела дня, я сидел в комнате у Гамлета и готовился есть деревянные канцелярские счёты. Счёты были какие-то уменьшенные, размером с книжку, но настоящие, и удивительно было, откуда они в общаге.

Гамлет, сделавший из своей комнаты своеобразный салон, был тридцатилетний армянин очень маленького, детского ростика, пухлый, с животиком, наполовину уже лысый и в очках с толстыми, сильно увеличивающими глаза, линзами. Внешностью и повадками он напоминал бесёнка, не очень крупного по чину, что-то вроде заведующего продовольственным складом, если у бесов можно предположить существование продовольственного склада.

Специальностью Гамлета было переводить армянскую поэзию на русский язык, при этом он очень хорошо играл в нарды и шахматы и очень плохо говорил по-русски, так что даже нельзя было понять, умён он или глуп, и мнение о его умственных способностях менялось у меня в зависимости от настроения. Сам он называл себя “переводчиком армянского языка”, не подозревая о горькой иронии, которая заключалась в этих словах.

В сущности, он был добрый парень и любил, как и большинство маленьких людей, находиться в центре внимания. Крошечные его размеры часто выручали его в тех неприятных ситуациях, в которые он попадал из-за любви к общению.

Помню, как однажды, когда в студенческой столовой мы двигались с подносами к кассе, огромная толстая раздатчица в белом халате громко чихнула.

— Будь здоров! — сказал ей вежливый Гамлет.

Эта гигантская русская женщина, которая могла бы остановить на скаку не то что коня, а, пожалуй, и слона, в невинных словах Гамлета почуяла какой-то подвох и, мгновенно вспыхнув, зашарила глазами по очереди. Но маленького армянина не сразу можно было разглядеть из-за прилавка и стеллажей с тарелками, а за время, потраченное на его поиски, женщина несколько остыла, и это спасло примолкшего и как бы что-то почувствовавшего Гамлета от расправы.

Гамлет любил собирать у себя гостей и угощать их. Сам он был практичен и расчётлив, а гостей любил необыкновенных и склонных ко всяким безумным выходкам.

Поэтому, когда я крикнул: “Гамлет! Давай вазу!”, он с удовольствием забегал по комнате, поставил на стол стеклянную вазу, подаваемую для фруктов или печенья, и, наблюдая за тем, как я ломаю счёты и складываю в вазу жёлтые и чёрные деревянные костяшки, снимая их, как мясо с шампуров, с погнувшихся металлических прутиков, потирал маленькие ручки и не по-русски как-то хихикал.

Кроме меня и Гамлета, в комнате находились: Елена, вернувшаяся утром от родителей, её подружка Катя (близорукая девушка с сильно расстроенными нервами), безнадёжно пьяный поэт Ваня Беленький и Лиза Петрова.

Смертельная тоска звенела у меня внутри высоким сладостным звоном.

За время, прошедшее с октября, моя жизнь, в её бытовом, практическом смысле, разладилась окончательно. Я не опускался, как принято говорить в таких случаях, — я летел вниз по крутой ледяной горке. Вокруг всё блистало и искрилось, холодный встречный ветер всё уплотнялся, полозья визжали, захватывало дух. Жуткая неизвестность ожидала далеко внизу. А прошедшая ночь и вообще настолько спутала и изменила всё, лишив меня при этом последних остатков определённости и вместе с тем добавив каких-то смутных надежд, что — не похмелись я с утра, я, пожалуй, не мог бы и войти в помещение, в котором, я знал, находится Елена.

Однако мне посчастливилось удачно похмелиться и, понемногу добавляя (хотя я и знал всё это время, что Елена, приехав, ждёт где-нибудь моего появления), я достиг того чувства непередаваемой словами освобождённости от всего земного и материального, которого никогда не бывает у просто пьяного, но которое доступно похмеляющемуся.

Впервые я испытал это необыкновенное чувство лет девятнадцати, когда ещё и думать не мог о настоящем медицинском похмелье и связанных с ним мучениях.

Друг моего детства приехал тогда ко мне из Киева, и мы пили всю ночь с двумя пятикурсницами из пединститута, в котором я в то время учился. Утром, поспав не более двух часов, мы попрощались с пятикурсницами и вышли вдвоём на свежий весенний воздух, после чего, пройдя немного по улицам, политым то ли дождём, то ли специальными машинами, купили у кинотеатра “Новороссийск” две бутылки портвейна, откупорили их и, помахивая откупоренными бутылками “ноль семь”, направились по улице Чернышевского к центру. Мы шагали и на ходу отпивали из горлышка. Чувствовал ли я ещё когда-нибудь себя так безмятежно и так хорошо? Был конец апреля, день начинался ясный, с улиц только-только схлынула первая однородная волна спешащих на работу людей, и теперь вокруг, обгоняя нас и навстречу нам, шли люди разные — одни торопились на службу, другие же, более ранние, уже направлялись куда-то по служебным делам. У всех у них был одинаково озабоченный вид. Они казались мне сделанными из какой-то излишне тяжёлой плоти, подобно одетым в свои панцири жукам. Мрачноватые лица все были заняты какими-то серьёзными мыслями. Даже пенсионерки, мелкими и переваливающимися шагами направляющиеся в свои магазинные очереди, были серьёзны, как идущие на работу. А мы не спешили никуда, шли себе, пили портвейн, дышали прозрачным воздухом улицы, политой неизвестно какой влагой, небесной или водопроводной, но это было всё равно, улыбались, никого на этих улицах не знали и знать не хотели. Когда мы пересекали Бульварное кольцо, и из бутылок наших уже было прилично отпито, и в сторону Чистых прудов со скрипом и особым трамвайным звоном проезжали два красных вагона, два как бы пришельца из каких-то других, доавтомобильных, времён, наполненных глядящими в окна озабоченными людьми, я почувствовал вдруг в себе ни с чем не сравнимую небесную лёгкость и необъяснимую, словно бы музыкальную, радость, переливающуюся через край в какое-то, такое же непонятное и такое же музыкальное торжество, словно уносящее от всего земного в какую-то освобождающую неизвестность.

Не в тот раз, а немного позже, когда нечто подобное не однажды повторилось со мной, я понял, что чудесное это состояние (если оставить за скобками физиологическо-химические особенности утреннего пития) было связано с тем, что мы пили портвейн именно утром рабочего дня, в то самое время, которое испокон веку отведено людьми для забот. И это делало столь распространённое занятие, как отхлёбывание из горлышка приторно-сладкого и немного даже вонючего вина — каким-то маленьким безумием, как бы ритуальным, совершая которое мы переступали, может быть, совсем невольно, через обыденные практические правила и сбрасывали при этом с себя их тяжесть, а заодно и всякую тяжесть вообще.

Это был не самый безумный и не самый большой из поступков — выпить с утра портвейна, и всё же…

С годами же, как мне кажется, я разгадал тайну необыкновенной силы, с которой притягивают к себе безумные поступки (вне всякой зависимости от их нравственного содержания), такие поступки, совершение которых не оправдывается никакими соображениями рассудка, выгоды или чувства самосохранения. Смысл их, по-моему, следующий. Это бунт против страха и освобождение от страха перед жизнью. Именно в этом бунте и в этом освобождении заключена причина того пронзительного, ни с чем не сравнимого наслаждения, которое следует за их совершением и сила которого зависит лишь от размера поступка и, следовательно — от размера безумия. Что, например, испытывает человек, отдающий ближнему последнее? Не тот, кто отдаёт многое, при этом ещё многое оставляя себе, а безумец, лишающийся, может быть, чего-нибудь незначительного и даже жалкого, но действительно последнего и поэтому необыкновенно ценного, а зачастую и жизненно важного для него? Зачем приговорённый к пыткам и смертной казни и отпущенный под честное слово возвращается к своим палачам, хотя имеет возможность скрыться и избежать мучительной смерти?

Однажды я прочёл рассказ о человеке, который решил покончить с собой, назначил дату и застрелился в точно назначенный день. О своём решении он объявил товарищу, которому когда-то ссудил какую-то сумму денег. Спрашивается, зачем этот человек накануне последнего из своих поступков принимает от товарища деньги и зачем тот товарищ, твёрдо зная, что самоубийца не отменит своё решение и что последнему уже никогда и нигде не понадобятся никакие деньги, всё же возвращает долг точно в срок, который истекает ровно за день до самоубийства? Каков смысл этого танца, исполняемого людьми с отточенными нравственными движениями? Заботит ли этих людей что-либо, кроме красоты этих движений, например, — соответствие своих поступков каким-либо принятым в обществе нормам морали?

Защищая в себе жизнь, мы защищаемся от жизни. При помощи рассудка и общепринятых правил мы воздвигаем вокруг себя основательные стены, которые придавливают нас, как панцирь придавливает черепаху. Поступок же освобождает и разрушает эти стены, и вместе с волной безумия (и так часто следующими за ним — разорением, болезнями, смертью) на нас обрушивается изумрудная волна настоящей жизни.

С самых нежных лет меня влекли дальние отголоски той силы, что ворочается в высоком безумии, и, поверьте, слышал я их, не только отправляясь утром за портвейном…

Как бы то ни было, а пить по утрам я полюбил задолго до того, как возникла потребность похмеляться с целью избавления от мучений.

Однако и значительно позже, когда такая потребность появилась, чудесное ощущение пронзительной безудержной свободы и оторванности от жирной почвы каждодневных забот всё ещё продолжало посещать меня, только теперь уже для этого недостаточно было невинного глотка портвейна, а требовались многодневные и всё более мрачные попойки.

Вот, очень приблизительно, то состояние, в котором около полудня я вошёл в салон Гамлета.

— Прыйшов я в общагу, та й на шару нажравсь, и з якымтось жлобом на сэкирах подравсь! — пропел я, переступив порог.

Добавить к этому было нечего, так как в комнате, на поставленных углом кроватях, перед журнальным столиком сидели рядком и мирно беседовали три молодые женщины и эти женщины, напомню ещё раз, были: Катя с мелко завитыми тёмными волосами, близоруко и надменно, расширенными зрачками посмотревшая на меня; Елена в каких-то новых джинсах, обтягивающих её удивительные, словно у восточной статуэтки, бёдра; и немного странная, некрасивая, но обладавшая секретом становиться неотразимо привлекательной в пьяном виде, сероглазая Лиза Петрова.

К тому, что Катя, с которой я когда-то пережил кратковременный роман, всегда находилась рядом с Еленой, я уже привык, но Лизе не следовало быть здесь.

“А где же, в таком случае, Ирина?” — подмывало меня спросить у Гамлета.

Я сразу увидел, что Лиза пьяна, и удивился этому, затем пожалел её, и затем уже подленько обрадовался, так как это всё-таки делало менее сложным то положение, в которое я неожиданно попал.

 

8

Когда я запел песню про жлоба, который бесплатно нажрался в общаге, из-за спин Кати и сероглазой худенькой Лизы, от которой, когда я смотрел на неё, словно шёл горячий сухой шелест, высунулся лежавший на кровати Ваня Беленький. Счастливо улыбаясь мягкой и даже, я сказал бы, интеллигентной какой-то улыбкой, он, приветствуя меня, продекламировал:

— Вот Ширяев —

Всё швыряет!

И захихикал, прикрывая рукой свой рот, обросший мягкими светлыми усами и декадентской бородкой.

Ваня был родом из Архангельска и был известен несколькими прекрасными стихотворениями о северной природе (одно из которых, о снегирях, горячо капающих на — каким-то последним звоном звенящие — мёрзлые ветки деревьев, было и, возможно, так и осталось, его наивысшим достижением в поэзии), своим, оставшимся в прошлом, романом с одной популярной эстрадной певицей и тем, что однажды, будучи очень пьяным и уписавшись в постели какой-то молодой писательницы, не растерялся, а произнёс, пожав плечами, слова, ставшие впоследствии крылатыми. “Так бывает”, — сказал Ваня…

Хрупкий и лёгкий, как птичка, Ваня время от времени подымал из-за женских спин свою голову, чтобы выпить или просто оглядеть всех, улыбаясь при этом широко и не совсем бессмысленно. Он был умён, мягок и, как бы это ни казалось странным, интеллигентен. Пил он много, годами, не делая почти никогда даже самых небольших перерывов, но как бы заранее зная свою горькую судьбу и своё предназначение и спокойно соглашаясь с ними, из-за чего казался всегда островком доброты и уравновешенности в том взвинченном и ненормальном мире, в котором мы все тогда жили.

— Беленький, пей! Пей, сукин сын! — хохотала Катя и целовала его в лоб.

Она тоже, видно, была пьяна и находилась в редком для неё состоянии оживлённой весёлости.

Обыкновенно Катя проводила время в кровати, полулёжа, с мрачным видом что-то читая или записывая, или смотря прямо перед собой на простенок у окна, где висела странная картинка, нарисованная пастельными мелками, подаренная Кате одним из её поклонников. Под картинкой, прямо на обоях, жирным синим фломастером было крупно написано: “Пошёл вон!”.

Я не помню, зачем я тогда зашёл к Гамлету. Может быть, я искал Елену, может быть, надеялся выпить ещё, а может быть, мне просто некуда было пойти. У Гамлета было так удобно находиться, можно было совсем ни о чём не думать и можно было поесть, и этот бесёнок-подстрекатель так искренне любил меня со всеми моими ненормальными фантазиями, нужно было только не обижать его, не напоминать ему, что он маленький и как бы не совсем настоящий.

— Садись, дорогой! — сказал Гамлет, за толстыми стёклами очков поднимая кверху, к моему лицу, глаза, отчего у него становился вопросительный и какой-то даже строгий вид. — Почему не заходишь?

— А я разве здесь вчера не был? — спросил я.

Катя захохотала.

— Дайте водки! — сказал я, едва удерживая и как бы заталкивая назад поднимающийся из глубины внутренний звон.

— Водки нет, дорогой, но есть один очень хороший вещь! — Гамлет с довольным видом разыгрывающего оглянулся на женщин и Ваню.

Через минуту этот хороший вещь, от которого теоретически могло вырвать даже и меня, стоял на столе. Этот хороший вещь был несчастьем последних нескольких дней. Обычная водка вдруг отовсюду исчезла, и все торговцы спиртным предлагали “хороший вещь” — неправдоподобно вонючую азербайджанскую настойку тархуна.

К этому времени сухой закон продержался в стране уже несколько лет. От возраста он взматерел и оброс болячками.

Люди научились пить и при сухом законе, приобретя навыки, необходимые для того, чтобы доставать водку и суррогаты, и для того, чтобы изготавливать водку и суррогаты. Приобрела необходимые навыки также и всякая человеческая мразь, умеющая оседлать грязную спину любого постановления свыше — торговцы, милиционеры, организаторы безалкогольных свадеб, комсомольцы и другие активисты. В ответ на это пьющие приобрели навыки, необходимые для борьбы или сосуществования с этой человеческой мразью. И так далее.

В результате добыча спиртного и поиск места, где можно выпить, превратились в увлекательнейший вид спорта, который поглощал у профессиональных пьяниц всё время, все мысли и все подсознательные стремления к игре, риску и опасности.

Литинститутские (а это, подчёркиваю, не только студенты литинститута) доставали водку в любое время суток в таксопарках, расположенных неподалёку, в общежитиях, набитых странным народом — вьетнамцами, или в рабочем общежитии (расположенным ближе всего, через дорогу), с которым существовала самая тесная и запутанная связь и которое своими внутренностями напоминало скорее разрытую братскую могилу, нежели человеческое жильё.

Не хотелось бы об этом упоминать, но водку можно было купить и не выходя из общежития, у своих же.

Короче, так называемых точек было много.

И вдруг — везде, во всех точках, — вонючий тархун.

Поистине, алкоголизм — это школа мужества…

Стараясь не смотреть на Лизу, я опустился на кровать рядом с Еленой, ощутив прикосновение её родственного, знакомого и понятного тела, и стал откупоривать тархун.

Елена, театрально ухмыляясь, но, как мне показалось, с затаённой болью, отстранившись, поглядела на меня.

— Так вот вы какой, молодой человек! — сказала она.

Я молча посмотрел ей в лицо. Странные и красивые у неё были губы — полные, как бы обиженно выпяченные, но не расквашенные, как это часто бывает, а обведённые вокруг чёткой границей жёсткого канта. Затем я понюхал горлышко открытой бутылки.

— Какую мерзость вы здесь пьёте, — радостно сказал я, думая, не Гамлет ли успел рассказать о моих вчерашних подвигах, смирновской водке и серебристой шубе.

Гамлет взял с холодильника стопочку грязных красных пластмассовых стаканчиков, составленных один в другой, и выбежал на кухню помыть их. Вернувшись, он вытер тряпкой журнальный столик, лаковая поверхность которого была покрыта язвами разных размеров, очертаний и разной глубины, убрал пустые бутылки, чашки, тарелку с засохшим хлебом и тарелку с раздавленными в ней окурками, и расставил на освежённом столике крепенькие красные стаканчики. На стаканчиках висели капельки хлорированной водопроводной воды и внутри были кое-где недомытые тёмные ободки от кофе.

Беленький оживился, сел на кровати.

— Бедная Лиза! — радуясь, сказал он, когда я, разливая зеленоватую крепкую жидкость отвратительнейшего запаха, дошёл до стаканчика сероглазой Лизы.

— Сам ты бедный! — сказала Катя и вспомнила переиначенную строчку из Лермонтова, которой она, будучи в хорошем настроении, поддразнивала Беленького. — Гарун бежал быстрее Вани!

— В гору бежал быстрее Вани, — перекрикивая поднявшийся шум, поправил я.

Елена засмеялась. Я уже не удивлялся тому, что она смеётся подобным шуткам.

— Конечно, в гору! — хихикал Ваня. — С горы бы он меня не догнал.

Я подумал о том, знает ли Елена о Лизе, и ещё многое другое пронеслось у меня в голове. Я постарался не придать этому значения. Пока я был пьян, это казалось довольно легко.

Однако, как получилось, что все собрались здесь вместе, думал я. Звон внутри нарастал.

— Вперёд, — сказал я, поднимая свой стаканчик, в котором сквозь зеленоватую муть настойки неприятно просвечивал тёмный след от кофе.

— Вперёд! — с необыкновенной, тихой решимостью сказала Лиза, качнув остриженной под мальчика русой головой с мягкими негустыми волосами.

Лиза коротко стриглась, чтобы волосы не мешали ей на тренировках. Она была мастером спорта по дзюдо.

Мы выпили, содрогнулись, запили водой из пластмассового кувшина, красного снаружи и молочно-розового, как раковина, — изнутри; и закусили печеньем, поданным Гамлетом.

Гамлет включил кассетный магнитофон. Заиграла какая-то турецкая музыка. “Армяне не должны любить турков”, — подумал я.

— Если хотите кушать, можно пожарить вермишэл, — сказал Гамлет.

— Какую вермишэл! — закричали все.

— Гамлет, откуда у тебя это, — с особенными, так хорошо мне известными, наигранными интонациями светской дамы, заменявшими ей чувство юмора, спросила Елена.

Над головой она держала счёты и, поворачивая их туда-сюда в такт турецкой музыке, щёлкала осыпающимися по прутикам костяшками.

— Есть такой вещь… — начал Гамлет, боготворивший Елену.

— Нет, ты скажи! — она откинулась назад и, опираясь одной рукой о кровать жестом театральной роковой женщины, в другой вертела счёты. — Скажи! Несчастных студентов на них обсчитываешь? На чём зарабатываешь? Признавайся!

В это время я снова разлил — всем, кроме Вани Беленького, который свалился на своё место за спинами и закрыл глаза. У него были короткие веки, и в щёлочки видны были мутно-белые полоски глазных белков.

— Давай их сюда! — сказал я Елене. — Сейчас мы ими и закусим. Что за свинская привычка — вермишэл и вермишэл!.. Гамлет, давай вазу!

Я выпил, не дожидаясь других, с треском и с наслаждением сломал деревянную рамку счётов и выложил костяшки в вазу.

Понимая какой-то своей частью, словно отодвинутой за ненадобностью куда-то далеко-далеко (но всё же не настолько, чтобы оттуда не доносился слабый голосок), понимая, что не стоит делать этого при Лизе, но уже не имея более никакой возможности удерживать рвущийся наружу звон, я зачерпнул горсть тёплых жёлто-чёрных костяшек. Если бы мне в ту секунду дали боевой пистолет, я бы, возможно, пустил себе пулю в лоб, но пистолета не было.

Елена аплодировала своими маленькими крепкими ручками с розовым маникюром, а Катя визжала и, выхватив из-под стола бутылку, готовилась запустить её в стену. Гамлет с боязнью следил за Катей и с восторгом за мной.

Поднеся костяшки ко рту, я почувствовал слетающий с них запах тысяч чужих прикосновений.

Вдруг дверь, дрожа, распахнулась от толчка, и на пороге появился бледный как смерть Кобрин.

 

9

Я страшно обрадовался появлению Кобрина и затолкал костяшки в рот. Пожевав их немного, я выплюнул все назад в вазу, выразив таким образом как бы протест против обычного способа удовлетворения голода и приглушив немного внутренний звон и жжение.

Гамлет, увидев Кобрина, забеспокоился, словно киплинговская мартышка, к которой пришёл удав Каа, и стал оглядываться на меня и на всех.

Кобрин выглядел плохо. Лицо его осунулось и посерело, от носа к углам рта пошли две большие морщины, волосы были взъерошены, и даже залысины, казалось, сделались больше. То есть выглядел он как раз так, как и следовало выглядеть, чтобы быть к месту в нашей компании.

— Круто вы нарезаете! — сказал он с какой-то мучительной усмешкой.

Кобрин презирал Гамлета и те компании, что у него собирались. Это презрение было своеобразным достоянием Кобрина. Он берёг и лелеял его. Однако он пришёл и знал, что войдёт и будет пить, и это, по-видимому, мучило его.

На несколько мгновений установилась тишина. Играла только турецкая музыка. Все молчали. Елена положила свою ручку мне на плечо и стала меня поглаживать. Лиза, не любившая Кобрина, когда он пил, прямо и серьёзно, без тени боязни, смотрела на него сузившимися зрачками — так, как будто выходила против него на борцовский ковер.

— Заходи, Игорь, — засуетился Гамлет.

— Как поживаешь, Андрей? — не обращая на хозяина внимания, сильно изменённым голосом и растягивая слова, как какой-нибудь узбек, спросил меня Кобрин.

— Классно. А ты? — ответил я, радуясь его приходу, но ничем не выказывая этой радости.

— Как видишь, — сказал он, снова усмехнувшись.

Гамлет подставил ему стул, и он сел — слева от меня и спиной к двери.

Очнулся Ваня.

— Кобрин… — сказал он, улыбаясь и протирая глаза, в уголках которых, как ни протирай, всё равно всегда оставались комочки слизи. — Пьяный Кобрин — плохо собран!

— Молчи, Беленький! — ответил Кобрин таким голосом, словно назвав Ваню по фамилии, навесил на него ценник.

 

10

Жизнь Кобрина протекала в соответствии с жёстким циклическим распорядком, как бы заданным какой-то потусторонней силой, и изменить этот распорядок Кобрин, очевидно, не мог.

Какое-то время, сторонясь не только гниловатенькой институтской публики, или, например, салона Гамлета, но и самых отчаянных и крепких компаний, он исправно посещал занятия, а после занятий с большой чёрной папкой, застёгивающейся на блестящую змейку, ходил по каким-то редакциям и, встречаясь с кем-либо из буйных приятелей, пощупывал свою таинственную, внушающую зависть папку и улыбался пренебрежительной и далёкой улыбкой. Кобрина печатали, у него уже было какое-то имя, какие-то другие, неинститутские, связи, и ему даже удалось получить две-три литературные премии, которые тогда довольно щедро выдавались как-то вдруг появившимися в стране и не известными до тех пор организациями.

В эти периоды жизненного цикла он бывал безукоризненно аккуратен, выбрит, вымыт и вычищен, как швед или англичанин. Одевался Кобрин не по-студенчески дорого.

По вечерам он выходил из общежития с сумкой, из которой торчали ручки теннисных ракеток, направляясь на стадион или в спортзал, и при этом никогда не приглашая никого с собой и делая исключение только для своего соседа — безобидного юноши с маленьким пружинистым лицом, одного из тех хиленьких молодых людей, с которыми Кобрин сидел в кафе на Бронной осенью, в тот день, когда произошло наше с ним роковое знакомство, позднее приведшее к его знакомству с Зоей Ивановной.

Возвращаясь из редакции или спортзала, он запирался у себя в комнате, которая находилась на самом спокойном этаже общежития. В комнате, по-семейному обустроенной, он жил с женой, странной женщиной с медленными глазами ледяной синевы.

Её звали Ольга. Она была очень красива и пугающе холодна, надменна и строга. Я почти никогда не слышал её голоса, и я никогда не мог разгадать загадки её характера и тем более загадки её отношений с Кобриным. С обитателями общежития она почти не разговаривала, принимая их, по-видимому, за каких-то инопланетян, отчего, естественно, и сама казалась им инопланетянкой. Её побаивались.

Но вот шло время, и Кобрин продвигался по кривой своего жизненного цикла всё дальше и дальше, пока, всегда неожиданно, не достигал той точки, наткнувшись на которую, без всяких видимых причин напивался — в кафе или с кем-либо из соседей по этажу, всякий раз это случалось по-разному. После этого день или два он не покидал своего этажа, продолжая сторониться шаек пьяниц, бродивших по общаге, и покорно, под холодным взглядом своей жены, влезая, как в берлогу, в свою комнату, дверь которой за ним тотчас же надёжно запиралась.

Затем что-то происходило за закрытыми дверями, и в коридоре появлялась Ольга, непостижимая ледяная красавица, с тазом и тряпкой в руках, которой она, невзирая на то, когда последний раз на этаже были уборщики, должна была мыть полы в коридоре, женской и мужской уборной. Чаще всего она начинала именно с мужской уборной, а бледный Кобрин следил, чтобы она мыла руками и не пользовалась шваброй.

“Моет”, — говорили в общаге, и, пока она мыла, на верхних этажах ожидали извержения Кобрина.

Вскоре Кобрин извергался и начинал доставать дно. Для этого всегда были сообщники: пьяницы и дебоширы, тем более, что Кобрин начинал всегда с непустыми карманами. Но ему словно хотелось переплюнуть пьяниц и дебоширов. Казалось, что Игорю мало было опуститься на самое дно и вываляться в грязи, которая это дно покрывала, а нужно было во что бы то ни стало сквозь эту грязь ещё и поскрести ногтями по твёрдой породе дна, как будто сожалея о том, что нельзя расколоть и саму эту донную породу и влезть в образовавшуюся трещину.

Этот период доставания дна длился от двух дней до двух-трёх недель и, если затягивался надолго, то заканчивался, как правило, тем, что в общежитии появлялась его мать, немногословная женщина, чем-то напоминавшая жену Ольгу. Она прилетала из Томска и увозила сына домой, и вылет Кобрина из Москвы всегда был для него подвигом, так как после Афганистана он смертельно боялся летать на самолёте.

Побыв некоторое время дома с родителями, он уезжал в лес, где у семьи Кобриных была какая-то избушка, и проводил там безвылазно две-три недели, иногда месяц, после чего появлялся в Москве, в институте, чистенький и снисходительный, словно бы знающий какую-то тайну, и начинал с чёрной папкой обходить издательства и носить сумку с торчащими из неё теннисными ракетками.

 

11

У Кобрина был очень тёмный и запутанный характер. Кто он был — герой или позёр, нежный романтик или какой-нибудь всесокрушающий Атилла, человек с высокой внутренней неподкупностью или довольно удачливый приспособленец, умевший договариваться в редакциях? Всего этого уловить я не мог.

Он, например, величайшим из писателей считал Эдгара По. Более того, преклонялся перед ним.

Но достаточно было прочесть одну только страницу какого-нибудь из кобринских рассказов, написанных ясным, простым, скупым на слова, языком, а затем страницу из Эдгара По, всю состоящую из длиннот и старомодных романтических выспренностей, чтобы задаться неразрешимым, на первый взгляд, вопросом: что объединяет этих людей?

Кобрин исповедовал культ мужественности, а в американском романтике было так много негероического и даже женски-нежного.

Кобрин был простым парнем, и родители его (как сказала бы Елена, вкладывая в эти слова немного уничижительный смысл) были “простые люди”. Родился и вырос он в Сибири и впервые сел за прозу, по его собственным словам, только после возвращения из Афганистана. Мне всегда казалось, что тогда же (и никак не раньше) он начал и серьёзно относиться к чтению. Откуда же проклюнулась и развилась непонятная страсть к Эдгару По и несколько болезненному мистицизму?

Литературными учителями его, очевидно, были Ремарк, Хемингуэй и так далее, с которыми его роднило сходство жизненного опыта — война. Кумиром же являлся человек, невероятно далёкий от всего, что знал в своей жизни Кобрин.

Это мне было неясно, и почему-то казалось очень нужным, чуть ли не необходимым, разгадать эту загадку.

Почему я, например, раз за разом перечитывал повесть Мелвилла о суровых китобоях и при этом кушал канцелярские счёты, а Кобрин, которого и вообразить трудно делающим то же самое, до изнеможения вчитывался в довольно-таки экзальтированного Эдгара? Какая-то путаница.

Что всё-таки было главным в этой его странной привязанности — некоторое, свойственное ему, эстетство или же то, что он разглядел внутри себя нечто, чего не видел более ни в ком другом (пусть даже прошедшем самый сложный жизненный путь и совершившем какие угодно боевые подвиги), ни в ком, кроме этого странного американца, писавшего о каких-то, в сущности, не очень страшных ужасах?

Ясно только то, что допиваясь до определённой точки, Кобрин вдруг переставал ухмыляться пренебрежительной мужской ухмылкой и внезапно взглядывал вокруг себя таким диким и потусторонним взглядом, что невольно вспоминался его литературный кумир.

Именно этим безумным взглядом Кобрин посмотрел на меня минут через сорок после своего прихода. За это время мы допили начатую бутылку вонючей настойки и доканчивали новую, причём пили теперь уже в основном только мы вдвоём — я проглатывал и кряхтел, а Кобрин весь мучительно содрогался, словно его внутренности были чище моих.

— Послушай, Кобрин, хватит содрогаться, — сказал я наконец, глядя, как он, глотая тархун, судорожно дёргался — весь, от горла до низа живота.

Вместо ответа Кобрин, поставив красный стаканчик на изуродованную полировку столика, в которой бутылки и стаканы всё же мутно отражались, отёр губы и, всё ещё продолжая содрогаться, волчьим взглядом уставился на меня.

У меня начинало падать настроение.

Все уже были довольно сильно пьяны. Гамлет казался несколько раскисшим, что с ним бывало крайне редко, Ваня спал, Катя, встретившая меня сегодня надменным взглядом и потом немного отошедшая и хохотавшая вместе со мной, снова смотрела на меня с какой-то ненавистью, на ухо шепча что-то Лизе; Лиза, с незнакомым мне до тех пор выражением на лице, каким-то покорным, снисходительным и далёким одновременно, больше молчала, и вид у неё был такой, словно она собиралась вот-вот встать и уйти; говорили же в основном Елена, я и Кобрин.

Отвратительный запах тархуна, как мне казалось, шёл теперь отовсюду — от стаканчиков, от покрывала кровати, на которой мы с Еленой сидели, от пыльных тёмно-бордовых штор, наполовину закрывавших окна, от крошечных кроссовок Гамлета, выглядывавших из-под соседней кровати, даже от свитера Лизы и рук Елены. И вместе с тем странно обострились и все другие запахи. Слышен был запах немытого холодильника, сладковатых духов Елены, чем-то кислым несло от Кобрина, чужими руками пахли костяшки счётов, всё ещё лежавшие грудой в вазе на столе, и от меня, от моего тела, откуда-то из-под мохнатого бело-розового свитера и любимой моей старой рубашки с погонами и клапанами — пахло Лизой.

Мне хотелось уйти, или исчезнуть, или закрыться где-нибудь подальше ото всех с Еленой.

Елена гладила меня по спине, плечам и, увлекаясь, начинала ласково проводить рукою по щекам и шее. “Чёрт меня побери!” — думал я.

— Как она тебя гладит! — сказал, прекратив содрогаться, Кобрин. — Никогда не видел, чтобы кого-нибудь так гладили. И ты мог обидеть эту женщину!

— Кобрин, не лезь, — сказал я.

Он следил за движениями руки Елены так, что мне казалось, что мы оба, я и Елена, сидим перед всеми голые.

— Не надо, — с раздражением сказал я Елене, снимая с плеча её руку.

Кобрин продолжал смотреть — теперь уже на Елену и с какой-то, что ли, ревностью. Он, никогда не обладавший Еленой, ревновал её ко мне, правда, по-своему, по-кобрински, со сдвигом и полубезумной ухмылкой.

Я хорошо помню, как месяц или два назад, вернувшись вдруг в комнату Кати, где мы тогда жили, я обнаружил её запертой, зная при этом, что Елена должна была меня ждать, — мы куда-то собирались уходить. На стук мне открыли, но не сразу. Открыла Елена, немного растерянная. В глубине комнаты, опершись обеими руками на поверхность стола, полуоборотясь и по-волчьи осклабляясь, стоял абсолютно трезвый Кобрин с совершенно ненормальными глазами. На столе розовела бутылка какого-то ликера, которой не было, когда я уходил.

— Зачем ты закрыл дверь? — спросил я у Кобрина, не сомневаясь, что это сделал именно он.

— Чтобы никто не вошёл, — ответил Кобрин, — и не подумал ничего плохого об этой чудесной женщине.

Я в тот день убедился, что несмотря на ту силу притяжения, которая, вне всякого сомнения, существовала между мной и Кобриным, он, конечно же, не мог быть мне другом. Да и мог ли он быть чьим-либо другом вообще? А я?

 

12

— Что-то у тебя, Гамлет, тут как-то беспонтово, — сказал Кобрин, на секунду оторвав глаза от Елены.

— Ну иди туда, где понтово! — начала закипать Катя.

— А тебя, женщина, никто не спрашивает, — сказал Кобрин.

— Давай-ка ещё выпьем, — сказал я.

Именно сейчас мне не хотелось скандала и тем более драки.

— Кобрин больше не хочет пить, — сказал Игорь о себе в третьем лице. — Кобрин вызывает Ширяева на дуэль!

— На мясорубках? — спросила Елена.

— Вас, Прекрасная Дама, Лена, если не ошибаюсь, тоже не спрашивают.

— Игорь, хватит хамить, — сказал я.

— Пошёл вон! — закричала вдруг Катя.

Кобрин не обратил на неё никакого внимания.

— Мальчики, какой стыд! — пыталась театрально шутить Елена.

— Да, на дуэль, — сказал Кобрин с как бы внезапно ввалившимися и заблестевшими в глубине глазами. — Проверим, чья кровь крепче, — добавил он шёпотом. — Кто кого переторчит, а?

На какое-то мгновение, если мне не изменяет память, я испугался. Ещё сегодня утром у меня были другие планы.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

Лиза, я чувствовал, с любопытством следила за нами.

— Наберём водки, дури, и будем торчать по-честному, до отказа. Кто первый испугается? Торчать на всём… Короче, узнаем, кто круче нарезает.

“Чего ты хочешь?” — хотелось спросить мне Кобрина. Я чувствовал только, что его гнетёт что-то и ему зачем-то нужно со мной столкнуться. Именно почему-то со мной. Но насколько он серьёзен и что мучает его? Почему ему так хочется проверить себя и меня и почему он смотрит таким диким взглядом? Какой реванш он желает взять, не мучает ли его какой-либо афганский грех, проявленная трусость, например? Или это просто неутолимая ненависть вернувшегося…

— Хорошо, я согласен, давай, — сказал я, думая о том, что в такой дуэли, когда всё придётся делать до конца и перейти Бог знает за какое количество граней и границ, и с таким противником, как Кобрин, можно будет запросто и помереть.

— Тогда выпьем и пошли, — сказал Игорь, берясь за бутылку.

— Куда “пошли”? — воскликнула Елена. — Куда “пошли”? Андрей!.. Кобрин, с кем ты хочешь “торчать”, он уже давно тебя “переторчал”, пока ты в теннис играл с Колышкиным…

— И мне налейте! — оживился вдруг Гамлет. — Я тоже хочу выпить за этим!

— Какой ты всё-таки глупый, товарищ Гамлет! — сказала Елена.

— Он не глупый. Он подлый, — Лиза, немного покачнувшись, поднялась и, не оборачиваясь, вышла из комнаты.

“Да и плевать”, — подумал я. Теперь уже не звон, а какое-то тяжёлое кровяное жжение нарастало внутри, и я снова заражался радостью, только радостью очень какой-то мрачной.

Почти невозможно с точностью утверждать, о чём я думал тогда, и думал ли вообще, однако, мне кажется, решившись на эту своеобразную дуэль (не менее, может быть, опасную, чем дуэль на пистолетах, — она могла закончиться моргом, психбольницей, каким-нибудь параличом, чем угодно), решившись на неё, я стал радоваться ей, как возможности решить свою запутанную жизнь одним махом. Помру или утолю, наконец, алкогольную жажду и поставлю точку.

Может быть, я хотел что-то такое доказать Лизе. Может быть, хотел спрятаться от Ирины или показать ей и всем, что я намного хуже, чем обо мне думают, пусть увидят всю мою грязь и блевотину. Чёрт знает что я тогда думал.

Твёрдо знаю одно, что в этот день я уже жалел, что дал Елене обещание жениться на ней.

 

13

— Посмотрим, кто из нас Печорин, а кто Грушницкий, — сказал Кобрин, когда мы выходили из комнаты.