Ветер в оранжерее

Коровин Андрей

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Зоя Ивановна

 

 

What I need is someone with a definite plan…

 

1

Эту ночь, отделившую мой молчаливый (невольно) уход из Лизиной комнаты от утренней встречи Кобрина с Зоей Ивановной, я пережил очень тяжело.

Проснулся я задолго до рассвета в постели Елены. Обычная одноместная кровать была узка для двоих, но мы за несколько месяцев приспособились, обнимаясь, укладываться довольно компактно, — и не слишком страдали от тесноты.

Выбравшись из постели, я посидел некоторое время на краю кровати в страхе и безволии, не решаясь предпринять ничего конкретного, но и зная вместе с тем, что заснуть или усидеть на одном месте я не смогу, и что теперь долгие часы мне предстоит слоняться по тёмным коридорам и лестницам общежития подобно неупокоенному духу какого-нибудь самоубийцы.

Когда я, страдая от собственной трусости, выскальзывал из комнаты, Елена проснулась, но не подала виду и ничего не сказала.

Читатель! Не буду вываливать на тебя описаний тех мучений, которые я пережил в эту ночь, скажу только, что мучения эти были страшны, и тот, кто когда-либо пил запоем, поймёт меня.

Я прошёлся по всем этажам: по пятому, затем спустился на четвёртый, постояв несколько времени у двери Гамлета, после этого спустился на третий, где, кроме Тагира, могли пьянствовать ещё и заочники, затем снова поднялся наверх, на шестой этаж, прошёл его весь от конца одного крыла до торцевого окна другого, в конце концов, я даже побывал на седьмом и втором этажах. Везде я прислушивался, но везде было тихо и мертво. Беспричинный страх и обострённое чувство стыда не давали мне разбудить кого-либо — похмелиться я не мог. Я вошёл в комнату Минкина, двери которой редко запирались на замок, и долго стоял там в темноте, вдыхая запахи перегара и неубранных остатков пищи. Минкин и Азамат спали. В одежде, скрючившись, лежал на третьей кровати Ваня Беленький. Я молча стоял посреди комнаты и слышал своё дыхание.

Время тянулось бесконечно долго. Посмотрев на свои командирские часы, зеленовато светившиеся в темноте, я убедился, что тщательный обход коридоров едва натягивал на полчаса. Предстояло дожидаться утра.

Я снова обошёл этажи. Затем долго сидел на холодных ступеньках между пятым и шестым этажами…

Елена, когда за несколько часов до этого я явился в Катину комнату, спросила меня:

— Зачем ты ходил к Петровой?

Я промолчал. Кати не было. Мы сели рядом, и Елена сказала:

— Ты знаешь, что все смеются над тобой… Над тем, как ты ходишь к Петровой и сидишь у неё.

Чёрт их всех побери, думал я, и ещё я думал, что раньше Елена никогда не говорила со мной в таком тоне.

— Она сама всем рассказывает, как ты к ней ходишь, и первая смеётся над тобой.

— Не лги мне, — сказал я.

…Зачем она так цепляется за меня, думал я о Елене, сидя на ступеньках и время от времени подкладывая под себя руки, чтобы не простудить внутренности. Что ей во мне — спивающемся и, возможно, совершенно безнадёжном во всех отношениях человеке, — кроме красивого отчаяния, овевающего мою фигуру?

В том, что люди тянутся к таким, как я, было видно действие какого-то непреложного закона, не до конца мне понятного, но несомненного.

Открытие, сделанное мною ещё у Любы, Любовь Николаевны (сердце вдруг сжалось при этом воспоминании), раскрывало загадку воронки, в которую втягивает других погибающий по своей воле человек. И если вообразить, к примеру, меня, думал я, в виде жерла этой воронки (жерла, выводящего в полную неизвестность), то женщины, тянувшиеся ко мне, выглядели словно соринки, несущиеся по конусу водяного вращения и не только не имеющие сил, но и не желающие вырваться из этого вращения, которое прекращается лишь с гибелью центра вращения. А вот вопрос, рассуждал я, наступает ли эта гибель и исчезновение жерла воронки только в случае физического уничтожения гибнущего человека, или же всё-таки ему, центральному, достаточно для этого, скажем, просто превратиться в неопрятное животное?

Также я думал о том, что начинается всё всё-таки с меня, с того, что, как говорил мой отец, тебя погубят женщины и вино, то есть с моей собственной тяги к этим женщинам. С безмятежной синей глади тёплого существования я привлекаю их к себе, потому что жить по-другому, без направленной на меня любви, не умею, затем, очертя голову, устремляюсь сквозь толщу воды вниз, в неизвестность, создаю воронку и так далее, по кругу… Получается некая как бы паучья система. “…Невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят… Лучше бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтоб он соблазнил одного из малых сих…”, — вспомнил я. Или “невинных сих”? Вот так вот — стало забываться то, что когда-то казалось врезанным в мою память навечно.

Следом я вспомнил излишне начитанного Беленького, который любил пересказывать какую-то новеллу Борхеса или другого какого-то латиноамериканца. Называлась она “Гуляка”, и смысл её заключался в том, что жил в одном селении пропойца и гуляка, который приносил своей жене только нескончаемые беды, и она мечтала о его смерти. Когда же он, наконец, погиб, женщина поняла, что не может после него любить никого другого, и секрет её любви как раз и был, оказывается, в этого гуляки безумно-наплевательском отношении к жизни…

Короче — бабы любят подлецов.

Я думал также о том, что Лиза была, пожалуй, несколько сложнее других соринок. Вернее, она вообще не была никакой соринкой. Она была совсем другой. Как же, в таком случае, мне удалось стронуть с места и её? Неужели, с надеждой думал я, во мне есть и ещё что-то, помимо этой моей самоубийственной жерлообразности?.. Да нужен ли я ей, тотчас же, с холодным нервным трепетом внезапной трезвости, подумал я. Не смеётся ли она, и вправду, надо мной, стоит мне лишь выйти за дверь?..

 

2

Мне удалось похмелиться только около девяти утра. Причём не похмелиться, а подлечиться (мерзкое слово), так как один из основных законов алкоголизма гласит: если ты похмелился до полного (кажущегося) восстановления сил и настроения, значит, ты снова пьян и всё начинается по новой — запой продолжается.

Итак, подлечился я (вполне, кстати, заслуживаю этого слова) часов в девять.

До этого момента я долгое время метался по комнате Минкина, вздыхая, хватаясь за голову и проклиная, что самое страшное, себя самого; а также мрачно восторгаясь мужеством людей, подобных Злобину, который мог запереться и терпеть в одиночку. Ефим, Азамат и Беленький спали, не обращая на мои перемещения по комнате никакого внимания.

Затем они проснулись, ухитрились набрать где-то две больших сумки пустых бутылок и ушли менять их на пиво или портвейн. Я знал, что Ефим по дороге затащит всех в столовую завтракать, и сказал им на прощание:

— Помните, пока вы там будете жрать, я могу отдать концы.

Выйти же с ними я был не в состоянии.

Заходила Елена, смотрела на моё зелёное лицо и дёргающиеся руки и предлагала денег, чтобы я сходил в таксопарк и купил себе водки. Я отказался. Тогда она сказала:

— Хорошо, объясни тогда, как работает эта ваша таксопарковская система, и я сама схожу туда.

Я отказался, и она ушла.

Через полчаса в комнату ворвался Башмаков и, попеременно выставляя ноги, широко и решительно, как рабочий из скульптурной группы “Рабочий и колхозница”, запрыгал по комнате с песней “Подожди-дожди-дожди!.. Мы оставим любовь позади…”. Паша был небрит, и брюки на нём были сильно помяты, но по-прежнему он светился неудержимым счастьем.

— Вставай! Пошли в пятьсот шестую. Медсестра Зоя приехала!..

Мы вошли в пятьсот шестую, там был весёлый галдёж, навстречу мне бросилась розовощёкая, черноглазая и полногрудая Зоя и своею рукою налила мне полстакана водки. Я отпил половину и поставил.

— Сволочи, — сказал я, отдышавшись и удержав внутренние судороги, — где вы все прятались ночью?

Я не знал, что в эти самые минуты по лестнице, по какой-то неведомой причине игнорируя лифт, тяжело и надсадно дыша, наверх взбирался Игорь Кобрин.

 

3

Сейчас, когда я добрался до этого места моих записок, какое-то жуткое чувство охватывает меня, читатель.

Кобрин вышел из своего тёплого логова и взбирается наверх и видит, возможно, перед глазами гряду высоких песчаных гор и бело-голубое небо над ними и ощущает тяжесть автомата на плече, подсумка и фляги на бёдрах — всё это обмотано тряпками, чтобы металл не лязгал о металл, чтобы враг не слышал, как к нему подбирается “шурави аскар”; и ему хочется умереть, он вспоминает свой сон, в котором видел свой труп, половину своего трупа, без таза и без ног; труп был выпотрошен, как курица, и вдруг встал и сказал что-то, и беспамятство проглотило эти слова…

Кобрин взбирается наверх и вот-вот войдёт, распознав по голосам место утренней пьянки, в комнату номер пятьсот шесть, увидит там Зою Ивановну, выпьет и через несколько минут выйдет со мной в коридор и скажет те слова, с которых мы начали своё повествование. Он скажет:

— Я хочу эту женщину.

Вот мы и набрели с вами на то самое мгновение, которое уже было предуготовлено нам заранее, и от этого непростительного подражания тайне внутреннего устройства вечности мне становится жутко.

 

4

Кобрин вошёл и оглядел всех.

— Круто вы нарезаете, чуваки! — сказал он обессиленным, едва слышным голосом.

Взгляд у него был странный. Все, кроме Зои, замерли на секунду, затем, с явной неохотой принимая Кобрина, зашевелились снова, я расслышал как кто-то сказал, что любимое выражение Кобрина “рубай хвосты”, а тут сам пришёл на халяву. Тогда я потребовал чистый стакан и налил в него водки.

— Будешь, Игорь? — спросил я его.

— Андрюха! Красавчик! — почти прошептал Кобрин эти бодрые слова.

Выпив, он уставился на меня.

— Ну что, продолжим?

— Нет, — сказал я.

— Продолжим? — повторил Кобрин.

— Нет, — сказал я.

— А я не верю, — сказал Кобрин. — Думаю, что продолжим.

— Андрюша, познакомь меня с твоим другом, — подсела к нам Зоя.

Кобрин долго, не отрываясь, глядел на неё, и вскоре лицо его несколько ожило, как будто внутри у него ослабла какая-то пружинка и он принял какое-то решение.

…Я в эти минуты представлял из себя нечто среднее между балансирующим над бездной канатоходцем и буридановым ослом.

С одной стороны, нельзя было не остановиться. Лиза. Выздоровление и Лиза — вот всё, о чём я думал до момента появления Кобрина.

Но, с другой стороны, как только он появился, мысль о том, что я оставляю и как бы предаю его, стала делать во мне непрекращающиеся и ни к чему не ведущие круги, похожие на движение качелей, которые раскачали так, что они летят уже по кругу, и которые каждый раз, проходя через самую высокую точку своего полета, замирают с некоторым нерешительным вздрагиванием…

Я словно бы отплывал от Кобрина, и он смотрел на меня, как на отплывающего.

Именно таким, не совсем понятным, провожающим взглядом он поглядел на меня, когда я отказался от очередных ста граммов, и тут же, тяжело ухмыляясь и щуря глубоко посаженные голубые глаза, повернул лицо к Зое Ивановне, глядя на неё неотрывно с какой-то кровавой мрачностью.

Мне, конечно, было бы на руку — подсунуть ему, попросту говоря, вместо себя Зою, а самому выскользнуть, однако смириться с подлостью подобного поступка я всё-таки не мог.

— Нет, я не буду пить, — снова повторил я через несколько минут.

— Давай выйдем, — сказал тогда Кобрин.

Мы вышли в коридор.

— Я хочу эту женщину, — сказал Кобрин, твёрдо расставляя слова.

Что ему взбрело в голову, думал я, и соображает ли он вообще хоть что-нибудь. Я не знал, как объяснить ему (да у меня и не было на это сил), что ему не следует связываться с Зоей, что это не в его стиле, что ему будет плохо от этого. Я вспомнил, как мы со Злобиным подтягивали его на верёвках к форточке, и как я, высунувшись, протянул ему в форточку руку, в которую он вцепился своей тяжёлой костистой рукой; я вспомнил это крепкое сцепление рук (какое-то мгновение дружбы, блеснувшее и тотчас же, но не бесследно, растаявшее), и мне стало нехорошо от понимания того, что я не буду помогать Кобрину.

Я рассказал ему почти всё, что знал о Зое Ивановне. (Ниже я наконец-то познакомлю с Зоей и читателя, правда, далеко не в тех же самых словах и красках…)

— Мне всё равно, — сказал Кобрин после того, как я закончил.

В этот же день он исчез.

 

5

Зоя Ивановна…

Зоя Ивановна бескорыстно любила русскую литературу. Причём бескорыстие её достигало тех пределов, где любовь уже начинает походить на болезненную привязанность мазохиста.

Она преподавала литературу в школе и даже имела звание заслуженной учительницы, несмотря на то, что было ей всего около тридцати лет.

Однажды, познакомившись с каким-то прибалтийским поэтом (пившим, однако, водку не хуже орехово-зуевских ткачей), Зоя Ивановна побывала в общежитии литературного института. С тех пор любовь её к литературе стала приступообразной, а вся жизнь её приобрела циклический характер, напоминавший неровный распорядок жизни Игоря Кобрина, с которым ей суждено было рано или поздно столкнуться.

Давно расставшись с прибалтом, Зоя Ивановна не смогла расстаться с литературным общежитием.

Хорошо зная, что её ожидает в общаге, она всё же снова и снова приезжала туда из далёкой Балашихи, всегда утверждая, что приехала ненадолго, на часик.

Она любила белые блузки с кружевными воротничками, красиво оттенявшие её смолянистые чёрные волосы, тугие восточные глаза и узко выщипанные брови. Под этой кружевной белизной необыкновенно свежо прятались в белье её тяжёлые груди. Волны именно свежести и здоровья шли от её узкого в талии тела и от белых, гладких и полных щёк, под кожей которых всегда почти был разлит румянец — такой, как будто Зоя Ивановна только что выпила стакан горячего глинтвейна. Она отращивала длинные ногти, красила их в яркие цвета, и поэтому бросалось в глаза, что большой палец её руки несколько неприятно гнётся в обратную сторону.

С собой у неё обычно была книжка какого-нибудь поэта Серебряного века. Более всего она, конечно же, любила Гумилёва и Георгия Иванова.

Как только Зоя Ивановна появлялась в общаге, её, словно букет, помещали за грязноватый общежитский стол и предлагали выпить, отлично зная, что она не сможет удержаться и даст из своей учительской зарплаты денег на продолжение пьянки.

Первые несколько рюмок она выпивала с большим воодушевлением, целовала знакомых студентов полными губами и читала любимые стихи. Затем во всех её движениях начинала проступать какая-то тревога, и она пробовала проститься и уйти. Это никогда ей не удавалось. Когда она произносила фразы, вроде “у меня дочка осталась без присмотра”, или “я обещала, что буду не позже десяти”, на лице её появлялось странное недоверчивое выражение, словно она слушает себя в записи и не совсем узнаёт свой голос.

Дня через два Зою Ивановну можно было встретить на одном из этажей общаги в каких-нибудь продранных тапочках на босу ногу и грязненьких шароварах, выдаваемых ей в той из комнат, где она последний раз раздевалась. Она, как правило, брела по коридору в полубессознательных поисках чего-нибудь — приключений, водки, своей книжки с любимыми стихами, или своего (непонятным образом всегда исчезавшего) кружевного белья.

Так она бродила по коридорам, время от времени крепко причаливая в какой-либо из комнат, до тех пор, пока загадочный внутренний толчок не пробуждал её и не возвращал — через неизбежное чистилище похмелья — к здоровой обыденности, в которой она проверяла тетрадки, кормила по утрам кашей свою дочку и набирала в щёки чудесный тонкий румянец.

Дочери её было восемь лет. Муж работал водителем в Моссовете. Для нас, людей деклассированных, человек, занимавший подобную должность, принадлежал уже к номенклатуре и зажиточному мещанству. Мы, правда, не часто о нём слышали, а видеть и вообще никогда не видели — вплоть до того случая, когда Зоя Ивановна застряла в общаге намного дольше обычного.

 

6

Я помню, как Зоя Ивановна появилась тогда в общежитии вся свежая, в тёмно-зелёном пальто с каким-то седоватым тёмно-пушистым меховым воротником. На улице в то время было холодно, был ноябрь или декабрь. Под пальто у неё оказался аккуратный серенький костюмчик: юбка до колен и учительского вида пиджачок с неизменной под ним блузкой с ажурным воротником.

Войдя в комнату, полную пьяниц, и скинув пальто, она тут же схватила с полки чёрный томик Георгия Иванова и прижала его к себе, а потом, пролезая за стол и усаживаясь на ничем не застланную кровать, стала быстро листать страницы.

Мы сильно орали. Пьянка длилась всего лишь второй или третий день, и веселье пока ещё шло по восходящей. Всех перекрикивая, орал Башмаков.

— Зоя! Без Хама и Ноя! — кричал он, откидывая назад стриженую голубоглазую голову, круглую, как у кота, размахивая стаканом и смеясь громче всех.

Зое Ивановне очень обрадовались. Это, во-первых, была Зоя Ивановна — и это само по себе вызывало несколько странное веселье. Во-вторых, у неё должны были быть деньги. В-третьих, пьяные компании любят свежих людей.

Через несколько минут она достала двадцать рублей из чёрной лаковой сумочки с трещинами в лаке, в которых проступала белая матерчатая основа, и отдала эти деньги на водку.

Азамат, надев продранную курточку, засобирался в таксопарк. Удивительно небрезгливый Минкин дал Азамату свои дутые резиновые сапоги, так как зимней обуви в это время у Азамата не было.

Все выпили, но Зоя держалась. У неё на этот раз было особенно лирическое настроение. Чуть ли не со слезами на глазах она листала книжку стихов, останавливаясь на некоторых страницах и что-то шепча.

— Зоя Ивановна! Брось! Выпей с нами, — говорил ей Беленький, расплываясь своей умиротворённой улыбкой.

Но Зоя Ивановна, подобно нимфоманке, оттягивающей с непонятным упорством (и, очевидно, с каким-то внутренним ужасом перед самой собой) момент окончательной сдачи, отказывалась пить.

— Сейчас, сейчас… — говорила она, продолжая листать и временами сквозь какие-то не оставляющие её мысли как-то слишком внимательно поглядывая на Елену, сидевшую рядом с ней на кровати.

Мне, честно говоря, не очень нравились эти взгляды. Это было что-то новенькое. Елена закинула ногу на ногу, охватила наманикюренными пальчиками колено и, пререкаясь с толстоносым Минкиным, отчётливо розовела под взглядами Зои.

— Подождите, — сказала наконец Зоя. — Подождите… Послушайте… “Отражая волны голубого света, в направленьи Ниццы…”, — начала читать она, помогая себе подглядываньем в книжку и волнуясь.

Ей мешали, но она добилась тишины (немного неловкой — все поняли, что Зоя ведёт к какому-то тосту) и прочла до конца.

Отражая волны голубого света,

В направленьи Ниццы пробежал трамвай.

— Задавай вопросы. Не проси ответа.

Лучше и вопросов, друг, не задавай.

Улыбайся морю. Наслаждайся югом.

Помни, что в России — ночь и холода,

Помни, что тебя я называю другом,

Зная, что не встречу нигде и никогда…

Глаза у Зои Ивановны сильно и черно заблестели, вся она как-то задышала, подняла свой стакан и сказала:

— Я хочу выпить…

— Ну и правильно! — заорал, вскакивая, Башмаков.

 

7

Чуть больше, чем спустя двое суток, я увидел Зою Ивановну лежащей в углу комнаты Серёжи Черноспинкина на пружинном матрасе от сломанного раскладного дивана. Чудесные волосы её, уже начавшие терять свой блеск, были разбросаны по набитой тряпьём наволочке, которая заменяла Черноспинкину подушку. Грудь Зои Ивановны была открыта и как-то жалко белела на смуглом теле, и я помню, что успел полубессознательно подумать, что правильно я всегда считал, что в Зое течёт какая-то доля восточной крови, — учитывая, что был декабрь, необыкновенно долго держался на теле летний загар. На ней были чьи-то синие шаровары, и от колен до ступней ноги её были укутаны зелёным ворсистым (бывшим ворсистым) одеялом, усыпанным пеплом и спадающим с дивана на затоптанный пол. Передо мною было некое подобие русалки — с плавником в виде одеяла.

Беззубый и сильно взъерошенный Черноспинкин, открыв мне дверь, тут же запер её за мной и, сильно шатаясь, прошёл к столику, на полу у которого среди множества пустых бутылок стояла початая бутылка какого-то креплёного вина и, кажется, ещё парочка полных, закупоренных. Стаканы тоже стояли частью на столе и частью на полу.

— Давай выпьем, — низким замогильным шёпотом сказал Черноспинкин.

Голый по пояс, в тапочках на босу ногу, сизовато худой, с огромными подглазными мешками на тонкокостном лице, — хорошо видными в профиль, пока он стоял против окна, не завешенного никакими шторами, — Серёжа Черноспинкин выглядел страшно. Я знал, что это ещё не предел, но всё же повторил внутренно: “Серёжа, Серёжа!”. Сердце часто и тоскливо забилось, так, как будто я был Серёжиной мамой, только страдающей довольно сильным похмельем.

За день до этого я, что называется, выскочил, но не окончательно, не сразу, как это делал, скажем, Злобин, а начал решительно уменьшать дозу, чтобы за два-три дня прийти к нормальному — хотя бы с виду — человеческому состоянию. Поэтому выпить я согласился, но предупредил:

— Только не больше полстакана.

— Что вы там возитесь? — заскрипела внизу, поворачиваясь, Зоя. Груди её свесились на сторону, и сильно выпятилось бедро в шароварах, из которых торчала белая резинка. — Идите сюда… Мне скучно…

Серёжа гадко улыбнулся, оглядываясь на Зою Ивановну.

— Сейчас, — сказал он, взял бутылку, но разлить вино по стаканам у него не получалось, и мне пришлось помочь ему.

 

8

Воля Черноспинкина имела какой-то порок, врождённый ли или приобретённый, об этом никто уже никогда не узнает.

Очевидно только, что Серёжа от природы был наделён волей необыкновенной силы и умом поразительной точности и глубины. Литературный слух его был абсолютным, из-за чего его несколько побаивались. Однако всё это — и волю, и ум (выделявший его, кстати, из всех — как сомнительных, так и настоящих талантов, вращавшихся вокруг тяжёлого ядра литинститута) — он с необъяснимой одержимостью стремился пропить.

В то время, в которое происходят ключевые события настоящего повествования, Серёжа, как я уже упоминал, выглядел страшно. У него не хватало нескольких передних зубов, он пытался как-то отвлечь внимание от этого недостатка и время от времени отращивал усы, но всё равно — результат это давало малоутешительный, потому что с усами необъяснимым образом Серёжа начинал походить на человека с заячьей губой. Переносица его была искривлена переломами, под глазами свисали огромные, почти никогда не сходившие, мешки, волосы от недостатка витаминов высохли и свалялись и, даже вымытые, производили какое-то тифозное впечатление. Тело его было измождено, навряд ли он, при своём ненизком росте, весил более пятидесяти килограммов, и было удивительно, с каким упорством в этом теле живёт неумолкающая похоть. Ещё более я удивлялся тому, что эта похоть продолжала находить довольно привлекательные объекты для своего удовлетворения. Кроме Зои Ивановны (которая как бы не считалась), я знал трёх-четырёх симпатичных студенток, которые, по непонятной мне причине, решались скрашивать ночи (или дни) этого циничного и глубокомысленного монстра.

Черноспинкин, как и все почти, принадлежавшие к своеобразной литобщаговской когорте избранных (или отверженных, как посмотреть), был значительно старше обыкновенного студенческого возраста, и у него было прошлое.

В этом прошлом он жил в каких-то диковатых северных краях, учился в кулинарном училище, занимался боксом и был, как он иногда с печалью и неторопливым достоинством вспоминал в очень пьяном состоянии, неотразимым красавцем. Однажды, кажется год спустя, мне случайно попали в руки фотографии двадцатилетнего приблизительно Черноспинкина. На них был спокойно улыбающийся поджарый парень, несколько сутуловатый, с сухими сильными плечами и открытым, правильным и мужественным лицом. “Так он, получается, не врал…”— подумал тогда я.

Когда-то Черноспинкин писал неплохие стихи и мечтал, что, может быть, снова будет писать. Он любил Георгия Иванова и Ходасевича, последнего, скорее всего, за родство во вкусах и некоторую жёсткость. А об Иванове он говорил: “Умён, но сдержанно изнежен”.

Серёжу Черноспинкина уважали. Старая гвардия по старой памяти, а новые люди и молодёжь, — подражая этой самой старой гвардии.

Уважение это шло оттого, что Серёжа был неизменно прям и бесстрашен в выражении своего мнения или отношения к кому бы то ни было. Вежливости в обычном понимании этого слова от него нельзя было ожидать. Вертлявых и выкручивающихся он различал с первых же секунд и как бы складывал их на отдельную полку, для них предназначенную. Чем больше он пил, тем многочисленнее роились вокруг эти вертлявые и выкручивающиеся, но Серёжа никогда не становился с ними на одну ногу, а только словно доставал их с отведённой им полки и снова укладывал назад, когда отпадала необходимость в общении с ними.

Были, конечно, времена, когда существовал (подобно салону Гамлета) салон Черноспинкина, в который допускались только прошедшие строгий отбор. Этот салон, в сущности, Черноспинкина и погубил. Все лучшие слишком много пили и, приезжая в общежитие со всех концов страны, стремились попасть к Серёже. Он был по-своему (как-то строго, что пугало новичков) гостеприимен. Люди приезжали, пили по-чёрному несколько дней, затем покидали общагу и где-то там у себя отдыхали и трудились, а к Черноспинкину приезжали новые, и Черноспинкин никогда от пьянки не отдыхал…

В тот день, после того, как я разлил у стола по мутным стаканам чёрно-красное вино, мы присели на край сломанного дивана, причём я скрестил ноги по-турецки на полу, а Черноспинкин вытянул свои вперёд, облокотившись на Зою, как на подушку.

Мы выпили. Потом налили ещё. Зоя Ивановна, шумно выхлебав вино, упала на наволочку с тряпьём. С большим трудом я отказался пить дальше, но почему-то всё не уходил, мне ещё тяжело было оставаться одному, похмельная подавленность была ещё очень сильна.

Затем Черноспинкин стал мычать, широко раскрывая рот с провалами зубов и для выразительности поднимая стакан с остатками портвейна выше головы. Мне это было хорошо знакомо. В определённый момент Серёжа терял дар речи, хотя после этого ещё мог некоторое время пить и двигаться.

Помычав, он уронил стакан и лёг рядом с Зоей, толкнув меня ногой. Зоя Ивановна вдруг потянулась ко мне, схватив меня за плечи, приподнялась и полезла дрожащей рукой в мои брюки, приговаривая: “Присоединяйся к нам, присоединяйся…”.

Кажется, она обиделась, когда я встал и ушёл.

 

9

На следующий день я снова оказался, совсем уже непонятно для каких причин, в комнате Черноспинкина.

Угрызения трезвеющего человека и чисто физические муки гнали меня по этажам, не давая сидеть на месте. Внутри стоял какой-то непрекращающийся зуд, и в мозгу наступала поскрипывающая ясность — всё было как бы в мелких ссадинках, во всём было какое-то что ли царапание, словно трезвый Андрей Ширяев, по ошибке заживо погребённый, царапался изнутри сквозь тончающие стенки алкогольного склепа.

Черноспинкин встретил меня в коридоре в мятой, незаправленной в брюки и незастёгнутой рубашке, с грязным полотенцем через плечо и со сковородкой в руках. Глаза его превратились в матово отблескивающие чёрные шарики с совершенно собачьим выражением боли. С несколько злобной строгостью он промычал что-то вроде “заходи” и, плавно (как мим) выбрасывая ноги, двинулся по направлению к кухне.

Я зашёл.

В углу с закрытыми глазами лежала Зоя, накрытая до подбородка зелёным ворсистым одеялом со страшными следами на нём, и тяжело дышала. Она никак не отреагировала на моё появление.

Шкафчик у входной двери был распахнут, и на полке, находившейся приблизительно на уровне моей груди, лежал коричневый бумажный пакетик, из которого на пол сыпался мутно-белый рис. Я поднял пакетик и сгрёб с полки пригоршню рисинок, надоедливо прилипающих к ладони.

На столе стояла глубокая тарелка с двумя алюминиевыми ложками в ней.

Я понял, что и Черноспинкин намеревается “выскакивать”. В предполагаемом конце запоя Черноспинкин вспоминал о своём кулинарном образовании и — в состоянии почти невменяемом — из каких-нибудь пищевых остатков начинал готовить еду, справедливо полагая, что для начала следует как минимум поесть. В такие решительные минуты он становился суров ещё более обычного.

Коронным блюдом нищего Серёжи был рис с маслом, луком и овощами, который он умел готовить неправдоподобно вкусно, учитывая те обстоятельства, в которых он этим занимался.

Я стал слоняться из кухни в комнату и назад, то пытаясь помочь Серёже (стойко боровшемуся за овощной плов под осуждающими взглядами разнообразных поэтесс в домашних халатах, занятых мытьём посуды и приготовлением пищи), то выглядывая в холодное и голое окно Серёжиной комнаты, из которого хорошо была видна вся внутренняя часть здания общаги — огромной буквы “П” с подоконниками и водосточными трубами, облепленными снегом.

Затем мы молча, так как Черноспинкин всё равно не мог говорить, съели немного риса, и тут пришёл Гамлет. Он скорбно сел на стул, почему-то подальше от нас, у самого входа, и, разговаривая со мной, косился на Черноспинкина, который, опустившись к дивану и подоткнув повыше под Зоей Ивановной своё подушечное тряпьё, пытался покормить и Зою Ивановну.

Зоя Ивановна открыла глаза, но не понимала, чего от неё хотят.

— Е-э-э… е-э-э… — говорил, тыкая ей в лицо ложкой, наполненной рисом, Серёжа Черноспинкин, что означало “Ешь, Зоя, тебе будет лучше. Ешь, а то умрёшь. Хватит”.

Наконец ему удалось убедить Зою Ивановну, и она открыла рот, и Серёжа непослушной рукой ткнул в этот рот ложку. Почти весь жирно-оранжевый рис рассыпался в складки шеи и в волосы Зои Ивановны, а Зоя Ивановна вдруг резко сомкнула челюсти, крепко закусив алюминиевую ложку. Серёжа подёргал за черенок, но Зоя не отпускала. Он помычал, желая, по-видимому, убедить Зою разжать зубы, — результата не было никакого. Тогда он изо всех сил ухватился трясущимися руками и с неприятным звуком вырвал ложку из Зоиных челюстей.

Маленький Гамлет наблюдал за всем этим с некоторым, плохо скрываемым, ужасом.

Черноспинкин же решил, очевидно, накормить Зою во что бы то ни стало. Он тщательно собрал рукой рассыпавшийся по Зое Ивановне жирный рис и долго заталкивал ей эту пищу в рот. Получалось очень плохо, и в конце концов Серёжа сдался.

Тогда он вздохнул, набрал из сковородки полную ложку рисово-овощной каши, качнул приглашающим жестом в сторону Гамлета и вдруг совершенно отчётливо спросил его: “Хочешь?”.

— Нет! — молниеносно ответил Гамлет и вскочил.

…Именно в эту секунду на пороге появился Зоин муж.

 

10

— Познакомьтесь, это Коля, Зоин муж, — сказал седой прозаик по кличке Метёлкин, стоявший несколько позади и сбоку в стареньком, но чистеньком своём дворницком тулупе и с оттягивавшей ему руки чёрной спортивной сумкой, имевшей специальный, обвёденный красным кантом, отсек для теннисной ракетки.

Муж Зои Ивановны, Коля, был высокий и довольно крупный мужчина с увесистыми кулаками, в неновой пыжиковой шапке, тёплой куртке, распахнутой на груди, чёрном костюме с галстуком и в пижонском белом шарфике. Увидев сразу всё, он замер на пороге, свежий и грозный, как статуя командора, пришедшая с мороза. Пугали не столько его тяжёлые кулаки, сколько румянец и абсолютная трезвость и здоровье, бросавшиеся в глаза в первое же мгновение и делавшие наши шансы слишком неравными.

По Колиному виду ясно было, что он собирается бить, но видно было также, что он ещё не решил — кого.

В комнате было четыре человека: Зоя Ивановна, Черноспинкин, Гамлет и я. Все, за исключением Зои, молча переглядывались. Черноспинкин тупо смотрел на вошедших своими матово-чёрными шариками и, открывая беззубый рот, как бы хотел сказать что-то Метёлкину, делавшему за спиной у Коли дипломатически бодрое лицо. Гамлет стоял к вошедшим ближе всех — это было чрезвычайно опасно, с одной стороны, но, с другой стороны, делало его как бы менее причастным к Зое, расположенной довольно далеко от него. Как именно воспримет муж близость Гамлета к нему, но удалённость всё же его от Зои Ивановны, Гамлет не знал и несколько раз жестом очень серьёзного и добропорядочного человека, к несчастью, случайно иногда попадающего в такие вот компании, провёл рукой по своим залысинам, поправил очки в толстой роговой оправе и, опустив руки, вздохнул.

Мне, честно говоря, не хотелось, чтобы Коля сразу же набросился на меня, как на самого здорового, но главное, мне почему-то стало ужасно страшно, что он ударит Черноспинкина, в котором оставалось так мало жизни, или просто начнёт бесноваться и крушить что попало. Короче, я хотел встать со стула и отрезать Колю от комнаты, но в то же самое мгновение внезапное и никогда не подводившее меня чутьё подсказало мне, что в данной ситуации лучше не шевелиться и не провоцировать нежелательное развитие событий.

И точно — Метёлкин боком протиснулся в комнату и, сделав из дипломатического лица лицо озабоченное, спросил:

— Что с ней? Вы могли хотя бы сообщить домой, чтобы за ней приехали? Человек чуть с ума не сошёл.

— С ума? — переспросил Коля. — С ума чуть не сошёл? Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! Да вы сейчас все здесь сойдёте с ума!

“Это мы ещё посмотрим”, — подумал я, уже окончательно решив, что оправдываться бесполезно и некрасиво.

— Нет, нет, Коля, присядь… — заговорил Метёлкин, имевший широкоскулое (и располагавшее к себе простой народ) лицо хитрого крестьянина. — Присядь, пожалуйста. Я здесь всё знаю. Мы всё-всё уладим… Абсолютно всё.

Свою теннисную сумку он с тяжёлым звяканьем опустил на пол рядом с пустыми бутылками.

— Ты не думай… Давай я тебя познакомлю… Давайте, вообще, выпьем по сто грамм. Тебе, Серёжа, конечно, нельзя, Зое тем более. Ведь у меня книжка вышла. Вот она! А. Клочков. “Бездорожье”.

Клочков-Метёлкин из теннисного отсека вынул средней толщины книгу в твёрдой голубоватой обложке и показал всем и в особенности немного растерявшемуся Коле.

— Бездорожье, твою мать! Вся наша жизнь, ребята, — бездорожье! — воскликнул Метёлкин.

 

11

Прошло ещё несколько дней.

Утром я лежал в постели Елены (самой Елены не было, она уехала на свои театральные занятия) на удивительно нежном белье. Во всех общагах страны я всегда удивлялся этому впечатлению нежности и шелковистости, которое оставляло бельё женских постелей. У домашних женщин подобной нежности белья мне почти никогда не приходилось встречать, исключение составляли две или три женщины, которые жили очень бедно и неустроенно и вместе с тем опрятно — в точности, как некоторые студентки.

В руках у меня, если не ошибаюсь, был Ницше, тоненькая книжка в мягкой лаковой светло-оранжевой обложке — “Так говорил Заратустра”. Точно такая же книжка лежала тогда в каждой почти из комнат.

“Ты близко подходил к ним и всё-таки прошёл мимо — этого они никогда не простят тебе”, — читал я, и то, что мне казалось последнее время моей бедой, начинало представляться совсем в другом, каком-то даже возвышающем свете.

Бедой же казалось то, что я нигде, даже в общаге литинститута, не становился своим среди своих. “Он не такой, как мы. Только старается иногда притвориться”, — говорил за спиной у меня бывший лучший друг Рома Асланов.

Долгое время я казался себе делателем, затем пришло понимание того, что я, скорее, всё-таки наблюдатель, и всё, совершаемое мною, — только попытка вынести себя самого как бы за пределы общей атмосферы в какую-то ледяную окончательную ясность. С другой стороны, предпринимались и обратные попытки — чтобы не быть наблюдателем, я пытался участвовать в жизни самым яростным образом. И всё же оставался наблюдателем.

Такими мыслями была заполнена в те минуты моя голова.

С того самого дня, когда Зоя Ивановна чуть не перекусила алюминиевую ложку, я не пил.

Пожалуй, это был один из самых больших перерывов за всё последнее время, и я испытывал странную раздвоенность чувств. С одной стороны, я с каждым днём всё больше трезвел, водопад мыслей и ощущений, перегороженных пьянством, как плотиной, набегал, приятно теснился внутри и вот-вот, казалось, должен был прорваться и хлынуть. Я был переполнен и свеж, как заново родившийся, всё казалось новым и необыкновенно дорогим, словно бы уже потерянным однажды — решительно и навсегда — и вдруг снова обретённым каким-то чудесным образом.

С другой стороны, чем свежее и полнее я себя чувствовал, тем сильнее становилось искушение взорваться от этой полноты в компании зрителей — и слушателей-алкоголиков. Попросту говоря, с новыми силами вернуться к братьям-алкашам.

В двери постучали.

Завернувшись в простыню и не решив ещё, что я отвечу, если это будет кто-нибудь с предложением выпить, скажем, Башмаков, я сунул ноги в крошечные Еленины тапочки и, ломая ноги на каблуках, почти на цыпочках подошёл к двери.

В дверях, подымая на меня глаза за толстыми линзами очков, стоял хлопотун Гамлет.

— Андрей, — сказал он. — Ты самый трезвый. Сделай что-нибудь. Зоя чуть не умер.

 

12

В сильном оживлении и с какой-то даже радостью освобождения от необходимости размышлять в одиночестве я оделся и отправился вслед за Гамлетом спасать Зою Ивановну.

Мы поднялись на шестой этаж, где в коридоре встретились с толстой и весёлой соседкой Лизы. Я с удовольствием поздоровался с ней.

Крошечный Гамлет, с несколько забавной решительностью перебиравший ножками и сияющий лысиной, шёл вперёди меня, как сказочный проводник в неведомой стране. “Хоббит”, — вспомнил я. Так называла иногда Гамлета Елена. Мы шли быстро. Словно волнующие ветры дули по коридорам нам навстречу, происходило что-то прохладно-тревожное, и ощущение от этого возникало сильное и бодрящее.

— Разве её не увёз домой этот… — я забыл имя, — муж?

Я очень хорошо знал ответ и с большим удовольствием услышал его от Гамлета.

В комнате Черноспинкина (всё в той же комнате Черноспинкина с её ужасным застоявшимся запахом) растерянно и как-то вяло гудели Клочков-Метёлкин, взъерошенный и сильно посеревший лицом; Серёжа Черноспинкин, явно знавший какой-то дельный способ помочь Зое, но неспособный выговорить подряд несколько слов, необходимых для того, чтобы объяснить этот способ; невесть откуда взявшийся Булыгин (округло-литой сибиряк, законченный бродяга) и, конечно же, — Коля, всё ещё в галстуке, но с перекошенным и сильно почерневшим воротником белой рубашки под этим галстуком.

— Друг мой Коля, — (по своей старой привычке говорить вслух после сравнительно долгого пребывания в одиночестве) сказал я, проходя к диванному матрасу, на котором прерывисто дышала Зоя Ивановна, двигавшая по потолку невидящим взглядом.

Щёки и лоб Зои Ивановны пылали. Я коснулся их рукой — они были поразительно, невиданно горячими, чуть ли не обжигали кожу на ладонях. Нащупывая пульс, я сжал Зоину руку — пальцы и ладошки были абсолютно ледяными, как бы уже мёртвыми. Я быстро откинул одеяло и потрогал ступни — в них тоже не было жизни.

— Скорую помощь! Бегом! — крикнул я.

Все как будто проснулись, и Булыгин с Колей вместе побежали из комнаты. В дверях они столкнулись, и Коля, задыхаясь от волнения и от чувства супружеской ответственности, отстоял своё исключительное право вызывать “скорую”.

— Это должен делать я… Понимаешь? Я! — патетически воскликнул он и исчез.

— Откройте окно! Дайте воды! Какие есть таблетки? Когда это началось? — быстро говорил я, пытаясь зачем-то согреть в своих руках леденеющие безжизненные пальцы Зои.

— Зоя! — позвал я.

Она не откликнулась.

— Зоя, что у тебя болит? Ты слышишь меня?

Я попробовал повернуть её набок, но как только немного сдвинул её тело с места, она с неожиданной силой, как в эпилептическом припадке, изогнулась и страшно застонала — по-видимому, от очень сильной боли.

— Андрей, что-то с сердцем… Она жаловалась на сердце… Сердце, говорит, болит, — наклонялся рядом Метёлкин.

“Если это сердце, — подумал я, — она может не дожить до врачей”.

 

13

Прошло минут тридцать или сорок, а врачей всё не было. Это выглядело странным, потому что база “Скорой помощи” находилась в соседнем дворе. Не вернулся и Коля.

Я сделал всё, что мне было известно из собственного опыта, но этого было безнадёжно мало — Зоя Ивановна, слава Богу, всё ещё дышала, но руки и ноги её, которые я поминутно ощупывал, оставались всё такими же ледяными, и мне начало казаться, что смертельный холод понемногу поднимается по её рукам и ногам вверх и Зоя, что называется, отходит.

Тогда я не выдержал и сам побежал к телефону. На пятом этаже телефон не работал. Я спустился на второй, и скорая приняла у меня вызов. “Пусть лучше приедут две машины, чем ни одной, — думал я. — Пусть лучше будет скандал, и милиция, и разбирательство в деканате… Всё что угодно, но только не это…” Я за свою жизнь навидался всякого, но ещё никогда не видел, как остывает человек, как смерть неумолимо поглощает горячее и думающее ещё существо, словно змея, медленно натягивающаяся на свою жертву. Это произвело на меня очень сильное впечатление.

Я не хотел сразу идти назад в комнату Черноспинкина и решил свернуть на четвёртый этаж и выпить где-нибудь, может быть, у Гамлета, гости которого вполне могли развлекаться и без него.

Подойдя уже к комнате Гамлета, откуда-то слева я услышал приглушённый закрытыми дверьми знакомый гулкий голос, и, словно только в эту минуту что-то вспомнив, пошёл в том направлении, откуда он доносился. Наконец я остановился перед дверью, на которой толстым слоем перламутрового лака для ногтей был наведён номер комнаты и за которой слышалось увлечённое шофёрское бу-бу-бу… Коля зачем-то старался все слова выговаривать неправильно, как будто подражая какому-то зверскому, несуществующему в природе, акценту.

— Тельё не есть важно… Важно — душа. Пущькин… Африка, — воодушевлённо и несколько угодливо говорил он.

Я вошёл не постучав. На кровати, под ковриком с изображением необыкновенно ярких птиц, скрестив ноги сидел перед столом крошечный шри-ланкиец Радж, никогда не бывавший в Африке. На столе стояла не совсем ещё допитая бутылка водки в окружении почему-то множества маленьких зелёных стаканчиков. В комнате, кроме Раджа и Коли, не было никого.

— Андрюха, ё-пэ-рэ-сэ-тэ! — обрадовался Зоин муж. — Садись.

Он взял в руку белую прозрачную бутылку и поднял её против света. Окна были задёрнуты сине-зелёными шторами из искусственного шёлка. Света было мало. Тогда Коля покачал бутылкой, чтобы яснее было видно, сколько осталось водки. У него было очень помятое, но счастливое и даже немного сонное лицо. И следа не осталось от той серо-зелёной угрюмой озабоченности, которую я видел на этом лице каких-нибудь полчаса назад. Коля похмелился.

— Познакомься! — сказал он. — Вы знакомы?… Ну что, ё-пэ-рэ-сэ-тэ! Давай выпьем и побежим…

Я улыбнулся от непостижимого счастья, которое, возможно, происходило оттого, что я вдруг понял нечто важное, хотя и не объяснимое словами и скорее всего лишь отдалённо связанное с Колей, и с этой неудержимой улыбкой счастья на лице спросил:

— Подонок! Что ты здесь делаешь? Куда тебя посылали?

 

14

“Скорая помощь”, вызванная мной, поднялась на шестой этаж минут через пять-шесть.

С Зоей Ивановной проделали ряд манипуляций, и она перестала напрягаться как струна и предсмертно вздрагивать. Как объяснил врач, Зоин приступ был обусловлен желудочными спазмами, а совсем не сердцем. Врач объяснял всё очень серьёзно, с теми удивительными серьёзностью и достоинством, с которыми ведут себя многие врачи (в отличие, скажем, от милиционеров) среди людей, казалось бы, не заслуживающих никакого снисхождения.

— Ей нельзя, как вы понимаете, пить, — говорил, складывая в свою сумочку блестящий стетоскоп, этот рыжеватый мужчина с сильными и очень белыми, как будто от частого мытья, пальцами. — Кушать можно то, что я перечислил. Успокаивающие средства, травяные отвары лучше всего. Обязательно показаться врачу. Она где живёт?

— Дома. Дома она живёт! — в порыве какого-то безадресного воодушевления воскликнул Коля. — Сейчас она поедет домой. Я её муж… — но тут Булыгин, очень пьяный, но всё-таки бывший интеллигентный человек, закрыл ему рукой рот.

…На следующий день в общежитии появилась мама Зои Ивановны, очень похожая на азербайджанку, с тёмными усами, и очень робкая. Она боялась подниматься наверх и так бы и прождала в фойе своих дочку и зятя, возвращающихся словно с войны, если бы деликатный Гамлет не пригласил её к себе и не напоил чаем…

 

15

Гамлет очень любил быть нужным и с большим удовольствием, улаживая разные нехорошие ситуации, вёл переговоры с родителями и родственниками бойцов алкогольного и алкогольно-литературного фронтов. На нехорошие ситуации у него был чрезвычайный нюх.

Поэтому, когда за дуэлянтом Кобриным прилетела из Томска мать — прямо державшаяся молчаливая пожилая женщина с усталыми глазами, в большой светлой искусственной шубе и округлой шапочке с ласковым блеском оранжевого меха, — Гамлет как-то сам собой, первым, оказался у неё под рукой. Он горестно суетился вокруг этой женщины, разговаривал даже с женой Кобрина Ольгой, потирал ручки, успокаивал, понимающе опускал книзу глаза, временами, однако, с каким-то сверканием непонятной радости уходившие вдруг в сторону.

Мать несколько успокоилась, разместилась в комнате на втором этаже и стала ждать, когда Гамлет разыщет в какой-нибудь общежитской норе её сына, выманит его оттуда, и (извергнувшийся за несколько дней до этого) Кобрин спустится в конце концов вниз, в семейный круг. Она ещё не знала, что поиски сына на этот раз обещают быть несколько более сложными, нежели обычно, так как Игоря в общежитии не было. Он, повторимся, исчез.

В силу некоторых причин об исчезновении Кобрина я узнал одновременно с получением известия о приезде его матери.

Напомню, мы виделись с ним последний раз в комнате пятьсот шесть, где я “лечился”, а похмеляться (и тем более продолжать дуэль) не желал. С тех пор прошло три неполных дня и две странных ночи.

С Гамлетом, сообщившим мне все эти новости, я столкнулся в фойе общаги, возвращаясь из института, в который я отважился сходить, немного отойдя от пьянки. В институте меня восстановили.

Когда я вошёл в деканат, все работники столпились вокруг: Галина Фёдоровна, остроносая и твердогубая; Нина Петровна с ласковым взглядом глубоко-чёрных глаз и немного неровными зубками; яркая блондинка Надя, всегда улыбавшаяся отстранённой улыбкой счастливой в личной жизни женщины.

— Плохо выглядишь, Андрюша, — говорили мне Нина Петровна и Галина Фёдоровна, а Надя молча улыбалась, как будто одна понимая кое-какие мои тайны.

— Нина Петровна на коленях стояла у ректора, просила за тебя, а ты даже не позвонил ей, — строго выговаривала мне Галина Фёдоровна.

— Что дальше думаешь делать? — спрашивали наперебой женщины.

— Не знаю, — отвечал я. — А что нужно?

Затем Нина Петровна вошла в свой кабинет и позвала меня.

— Заходи, поговорим с глазу на глаз.

Она опустилась в кресло и сделала движение рукой, как будто потянулась к шкафчику.

— Коньячку выпьешь грамм пятьдесят? За восстановление.

— Выпью, — неуверенным голосом тяжелобольного произнёс я.

Нина Петровна отдёрнула руку от шкафчика.

— Вон отсюда! — вспыхнув, сказала она.

— Вон! — кричала весело-грозно Нина Петровна уже в открытую дверь кабинета, в которую я отступил. — Вон! Вы слышали? Коньячку ему!..

Я вышел вон из деканата и в окно посмотрел на крошечный закоулок литинститутского двора, приходящийся на заочное отделение.

Был странный какой-то день, словно весна. Под ярким солнцем лилась вода с крыши вниз; с садовой скамейки, стоявшей справа, под стеной, сошёл весь снег, и она темнела мокрыми пятнами. Изнутри здания казалось, что на улице очень тепло, и казалось, что дерево скамейки тоже очень тёплое, если его потрогать ладонью.

Но Лиза не садилась на скамейку, а задумчиво прохаживалась, ожидая меня, по закоулку, осторожно обходя лужи и стараясь ступать на обнажившийся из-под снега асфальт. Она двигалась очень ловко и гибко в чёрных гамашах на худых своих и ровных ногах, в простых чёрных ботиночках на невысоком каблуке и в просторной синей зимней куртке, из-под которой едва виден был край потёртой джинсовой юбочки.

Улыбаясь и шепча какие-то бессмысленные слова, я сбежал вниз по ступенькам, выскочил на улицу и взял Лизу за руку. Держась за руки, мы пошли через мокрый двор в сторону кафе на Бронной.

— Меня восстановили, — сказал я.

— А меня выгонят, — тёплым голосом сказала Лиза. — Все сидят на лекции, а я хожу здесь, как дурочка из переулочка.

Она засмеялась, задирая кверху свой лёгкий выступающий подбородок и щуря глаза на яркое солнце.

 

16

Вернувшись в общежитие и столкнувшись в фойе с Гамлетом, мы узнали, что за Кобриным прилетела мать и что Кобрина нет в общежитии.

— А где же он? — спросил я, испытывая при этом неприятное чувство — как бы смутно припоминая какой-то нехороший сон.

— Лиза, подожди, — с трагической озабоченностью сказал Гамлет, беря меня под руку и отводя несколько в сторону. — Мы с Андреем сейчас кое-что обговораем.

— Кобрин уехал с Зоей и не вернулся. Он там, у неё дома. Но об этом никто не знает. У меня есть Зоин телефон и Зоин адрес. Я звонил Зое, Кобрин смеялся в трубку и сказал мне “кайфовый ты, оказывается, чувак”, — Гамлет сделал попытку передразнить манеру Кобрина. В переложении на армянский акцент это звучало довольно трогательно.

— Лиза, — оторвался я на секунду от Гамлета. — Ты поднимайся наверх, я буду минут через пять.

Лиза уехала на лифте с какими-то студентками, неотрывно глядевшими на меня до тех пор, пока перед их лицами не сошлись двери лифта.

— Ну. И что? — спросил я.

Был только третий день выхода из запоя, и я ещё не очень хорошо себя чувствовал.

— Послушай, дорогой! Надо его вернуть, пока ещё не узнали, где он. Олга, кажется, что-то подозревает. А он не хочет разговаривать. По-моему, сильно пьяный. Позвони ему, поговори с ним, он тебя послушается. И ещё, — Гамлет покряхтел немного. — Надо поговорить с Еленой. Он два дня не спал. Я не вмешиваюсь в ваши дела, но ты ей объясни что-нибудь. Елена хочет ехать в Киев к твоей матери.

— Подожди, подожди, Гамлет, — сказал я, потирая середину лба. — Подожди, не всё сразу. Давай поднимемся к тебе. У тебя есть кто-нибудь?

— Нет, но в четыре часа должен прийти мама Кобрина.

— Вот и хорошо, — сказал я.

 

17

Мы поднялись наверх. Ситуация, если не сильно задумываться, выглядела забавной — дуэлянтов вот-вот должны были растащить за курточки их мамы.

Если же задуматься…

Мы поднялись на четвёртый этаж без лифта. У меня колотилось сердце. Войдя в комнату Гамлета, сев и отерев с лица нехороший пот, я попросил Гамлета сделать мне чашку чаю покрепче.

— И побольше сахара, — сказал я, вяло улыбаясь. — У меня сахара в мозгах не хватает.

Нужно было вычленить самое главное и что-то предпринимать, а голова отказывалась работать.

Гамлет принёс с кухни чайник и залил заварку кипятком.

— Ну, рассказывай ещё раз, сначала, — сказал я. — Когда это Кобрин успел уехать?

— Все пили в пятьсот шестой, — начал Гамлет. — Потом вы с Кобриным вышли. Потом вас долго не было. Потом Кобрин вернулся, а ты куда-то делся. Он сидел, ждал-ждал тебя, потом взял у Гладкова куртку, оделся, взял Зою и уехал.

— Подожди, а как же Зоин муж, дочка?

— А муж с дочкой поехал к своей маме, а Зоя сюда поехала. Коля звонил-звонил, а сегодня вернулся домой, а его Зоя и Кобрин не пускают.

— П…..ц, — сказал я. — Откуда ты всё знаешь? Ты что, там был?

— Нет, я звонил к мами Коли.

— А откуда ты знаешь её телефон… — начал было спрашивать я. — Ладно, так что же делать? Нужно его срочно возвращать.

— Позвони ему, — сказал Гамлет. — Он больше никого не слушает.

— А кто ещё ему звонил? — спросил я, думая о том, что, возможно, отъезд Кобрина с Зоей Ивановной уже не тайна для его жены Ольги.

Я читал несколько рассказов Кобрина, посвящённых жене. Перед уходом в армию он был влюблён в неё первой и, по-видимому, очень сильной юношеской любовью.

То, что произошло теперь, выходило из ряда вон: Кобрин был не чета мне и по отношению к Ольге никогда не допускал ничего такого, что могло быть открыто-оскорбительным для женского сердца. Он, конечно, не был уже влюблён в неё так, как писал об этом в своих рассказах, и, конечно же, не соблюдал монашеской верности, и заставлял её мыть полы в мужской уборной; но я не верил, что он может выкинуть нечто подобное. Да что с ним случилось, в конце концов?

Я отхлебнул горячего вяжущего чаю и поставил чашку на газетку, лежавшую на журнальном столике.

— Ну, а что Елена? — спросил я.

— Когда ты ушёл к Лизой, она всю ночь просидел здесь. Утром заснул, не хотел идти к Кате, не хотел возвращаться без тебя. Вчера попросил меня…

— Попросила, Гамлет, — с внезапным раздражением сказал я. — Попросила, а не попросил.

— Ну, попросила. Правильно. Попросила, чтобы я сходил к тебе, то есть к Лизе. Я сходил. Никого не было.

— Правильно, мы целый день ездили по городу, пиво искали.

— С Лизой? — удивился Гамлет, с выражением недоверчивого восхищения глядя на меня. — Лиза искал пиво?

— Да, Лиза. А в чём дело? Она что, пиво не может искать?

— Ну хорошо, Лиза искал пиво. А сегодня Елена зашёл….

— Зашла.

— Зашла ко мне и попросила денег на билет в Киев, сказала, что поедет к твоей маме и поговорит с ней. А тебе просила передать, что, пока ты здесь отдыхаешь, она не хочет терять времени, потому что ей пора познакомиться с твоей мамой.

Я подумал, что тут Елена наверняка сказала с грузинским акцентом, с грустью в глазах и с деланной актёрской улыбкой: “Приезжай! Я тэбя с мамой па-знакомлю!”.

— Но она ещё не уехала? — быстро спросил я.

— Нет. Она вечером поедет. Она звонила ей по телефону и договаривалась.

— Как “звонила”? Кому? — спросил я.

 

18

Из телефона-автомата на пятом этаже я позвонил Зое Ивановне. Гамлет стоял рядом и жадно вслушивался.

На мои достаточно вкрадчивые предложения вернуться в общагу, а если он хочет, то и заехать за ним на такси, Кобрин ответил приблизительно следующее:

— Я же к тебе, вообще, всерьёз отношусь. А ты меня, п…ц, с места в карьер. Что ж ты так х…сосишь меня, аж до слёз? Ты, бля… Я тебя вообще люблю, но пойми, моё место сейчас здесь. Я тут, бля, оборону держу, один остался и женщина со мной. Женщину не брошу. Ты не знаешь, что это за женщина!..

— Против кого ты оборону держишь, Игорь? Помощь не нужна? — пытаясь хитрить, спросил я, но он повесил трубку и больше её не поднимал.

— Надо ехать за ним. Коля мог и милицию вызвать, — сказал я Гамлету, всё ещё держа телефонную трубку в руке и размышляя. — Давай так, попробуем ещё раз позвонить минут через пятнадцать, если ничего не выйдет, я поеду за ним. Дашь денег на такси?

— У меня уже нет, но я у Арарата возьму, — возбуждённо заверил меня Гамлет.

В таком же возбуждении он помогал мне однажды, когда я, положив доску на внешние выступы подоконников пятого этажа, пытался перейти по ней из комнаты в комнату, чтобы открыть изнутри дверь, ключ от которой был утерян какой-то первокурсницей.

Приняв такое решение, мы с Гамлетом расстались, он пошёл встречаться с мамой Кобрина, а я повернул по коридору направо и постучал в Катину комнату. Я не желал удерживать Елену от поездки в Киев, пусть делает, что хочет, я только хотел показать ей, что я здесь, что я не прячусь от неё и объяснить ей… Объяснить ей, что я всё объясню ей потом, может быть, завтра.

Катя приоткрыла дверь и, не запуская меня, сказала шёпотом:

— Чего тебе надо? Иди отсюда! Она спит. Если надо будет, тебя позовут, прибежишь ещё.

И я ушёл к Лизе.

 

19

Лиза уже успела переодеться в свой цветастенький халатик и возилась у маленького столика в углу с какими-то кастрюльками.

— Лизонька, это я, — сказал я легко, из самого сердца.

В сердце помимо этого теснилось ещё множество разных глупых и ласковых слов: деточка, кошечка и так далее, но время сказать их ещё не пришло. Это было очень странное, молчаливое, время нашего счастья.

Ещё наступят дни, когда я с глупой и безудержной нежностью буду говорить ей тысячи нелепых, на вкус всякого невлюблённого человека, слов. Причём некоторые из них по каким-то неизъяснимым причинам не нравились и Лизе — так, например, протест вызывало слово “ласточка”, и я навсегда вычеркнул его из своего репертуара. Это будут дни, когда возникнет необходимость и станет ясной полная невозможность расставаний; дни, когда я буду бояться ездить в машине, поезде и летать на самолёте — так как машина может разбиться, поезд сойти с рельс и самолёт свалиться с высоты на землю, а я не доеду до Лизы и не увижу её; это будут также дни, когда мучительно-нежное чувство ревности будет тяжёлым гладким шаром кататься у меня в груди, — и это мучительное чувство, будь моя воля, я не променял бы ни на какие другие последующие радости.

Всё это, к сожалению (наверное), остаётся за пределами нашего повествования…

А пока что — я снял куртку и ботинки и прилёг на кровать.

— Я полежу пять минут, — сказал я. — Кобрин уехал к Зое Ивановне и не хочет возвращаться.

Лизе можно было говорить всё без опаски, она никогда не передавала другим того, что предназначалось только ей.

— Скажи ему что-нибудь. Ты должен, наверное, знать, что сказать ему.

— Нечего мне ему сказать, он не слушает…

— Тогда поезжай и привези его, — сказала Лиза.

Через пятнадцать минут я спустился на пятый этаж. У телефона стояли мать Кобрина с заплаканными глазами, Гамлет и Ольга. Гамлет изо всех сил глядел мне в глаза, пытаясь передать какую-то мысль, я не разобрал её, но решил рискнуть, шагнув вперёд.

— Вот, Андрей может знать, где он, — подсказал мне всё-таки Гамлет.

Пожилая женщина смотрела на меня с какой-то просительной ненавистью, а Ольга посторонилась, когда я прошёл к телефону, и я впервые увидел в её огромных холодных глазах не надменность и пренебрежение, а словно бы испуг — она опасалась меня, чужого и вредного человека.

— Да, — сказал я. — Вы не переживайте. Всё будет хорошо. Он мог поехать к одному товарищу, в дворницкую, просто чтобы прийти в себя. Сейчас попробуем туда позвонить. Только телефон там не всегда срабатывает, — говорил я, набирая уже номер, прижимая трубку ухом и исподлобья, честными глазами глядя на маму Кобрина.

Подумав, что Зоя могла для кого-либо из своих придумать код звонков, я, набрав номер и услышав один гудок, тут же нажал на рычажок. Затем сделал так ещё раз, запутывая на всякий случай Зою Ивановну, и только после этого позвонил, как полагается. После четвёртого гудка Зоя взяла трубку.

— Алё, — сказал я.

Мама и Ольга уставились на меня.

— Алё! Иваныч!

— Какой, тра-та-та, Иваныч?! Янис, это ты? — заплетающимся языком проговорила Зоя.

— Нет, это Ширяев, здравствуйте, у вас нет случайно Игоря?

В трубке раздался треск, какой-то как бы тяжёлый вздох, и следом раздался голос Игоря:

— Ширяев, ну ты чо! Опять меня х…сосить будешь?

— Игорь, подожди минутку, у вас телефон всё время сбрасывает, трудно дозвониться…

— Дайте мне, — протянула руку мама.

— Сейчас, — сказал я. — Там ничего не слышно… Игорь! Послушай, пожалуйста…

— Я же сказал, от этой женщины я никуда не уйду… — совершенно отчётливо говорил в это время Кобрин.

— Анна Михайловна, не верьте этим подонкам! — воскликнула Ольга.

— Дайте, я поговорю с ним, — сказала Анна Михайловна.

Я протянул ей трубку.

— Игорь, это я! Ты слышишь меня?

— А-а-а! Мама! Ну а ты чо? Уже там? — громко говорил Кобрин, и мне всё прекрасно было слышно. — И Ольга там? Прошу вас по-хорошему, оставьте меня в покое. Дайте мне побыть мужчиной! Мужчина я или нет?

— Мужчина, сынок, мужчина, но…

— Ну так отъе…тесь от меня! От этой женщины я никуда не уйду! — в трубке раздались короткие гудки.

 

20

Анна Михайловна, мама Кобрина, хотела ехать в Балашиху, к Зое, вместе со мной. Гамлет и Лиза не менее получаса, закрывшись в комнате, уговаривали её не делать этого. Я в это время, как персона нежелательная, ходил по коридору мимо гамлетовских дверей, временами останавливаясь у торцевого подоконника, глядя вниз на проход между общежитием и соседним зданием и сильно нервничая.

Если решено ехать, то нужно делать это немедленно, думал я. А вдруг, и вправду, милиция? Или Коля начнёт ломать двери. Чем всё это закончится? И что вообще задумал Кобрин?

Это был первый день, когда я, можно сказать, совсем не пил. Пятьдесят грамм коньяка в кафе на Бронной (реванш за проверочного характера шутку Нины Петровны) можно не считать. Тем более, что от них мне стало только хуже. Несмотря на моё завидное в то время здоровье, за такой короткий срок я, конечно же, не успел оправиться от затяжного пьянства, и к вечеру, как и всегда это бывало со мной, состояние тяжёлой тревоги, увеличивающей любые горести до исполинских размеров, с особенной сумеречной силой налегло на меня.

По окончании совещания все вышли из комнаты.

— Я поеду с ним, не волнуйтесь, — сказала Лиза.

— Хорошо, деточка (услышав это, я улыбнулся), я на тебя надеюсь, — сказала Анна Михайловна и заплакала было, но тут же сдержалась, глубоко вздохнула, достала платочек и отёрла слезы, произнеся при этом досадливое и довольно мужественное “Ах”.

Мы с Лизой остановили старенькую автомашину, какую-то модель “Жигулей”, и сели вместе на заднем сиденье, накрытом толстым и пыльным оранжевым ковриком с кистями, от которого в салоне стоял запах заброшенного дачного домика. Привставая, совершенно почти одинаковыми движениями, мы выправили под собой толстые складки, в которые собрался этот коврик, и переглянулись.

— Неудобно? — спросил, поворачивая шею, водитель, толстый седой человек с выпученными светлыми глазами.

— Всё в порядке, — ответил я, и мы снова переглянулись.

Лиза была не похожа на всех других женщин, и взгляд у неё был немного странный, чудесный и так и не разгаданный мною. Она была довольно замкнута, и я давно, ещё весной, когда мы ходили в театр на Таганке, отметил про себя какое-то сочетание непреклонности и смирения в её взгляде и какой-то, затворнический, что ли, огонь в её серых глазах.

Любила она меня мрачно, отчаянно и без продолжения.

Она была сильна и отчаянна и хорошо сознавала свою силу и отчаянность, а также то, что она, пожалуй, была сильнее меня. Вместе с тем она как бы признавала за мною первенство в той склонности характера к фанатизму, которой, вне всякого сомнения, были наделены мы оба. Лиза с лёгкостью позволяла унижать её, скорее даже, просто не считала унизительными для себя многие вещи, и эта её черта иногда представлялась окружающим чем-то вроде безграничной уступчивости.

Весь тот день, в который Кобрин познакомился с Зоей Ивановной и в который я, оставив его с Зоей Ивановной, решился всё-таки подняться к Лизе и поговорить с ней; весь этот день и весь день следующий, — она ходила за мной по бесконечным очередям за водкой, вином и пивом: денег было мало, и приходилось экономить, на “точках” покупать было дорого; а я “подвязывал” по методике постепенного снижения дозы. В очередях она не толкалась, а стояла в стороне и видела, как в некоторые минуты, думая о водке, я забывал о ней, и всё-таки продолжала стоять и ждать меня… Поэтому теперь, собираясь за Кобриным в Балашиху, я не стал возражать, узнав, что Лиза хочет ехать вместе со мной.

Когда мы выехали за пределы кольцевой дороги и вокруг стали мелькать подмосковные леса с проволочными изгородями воинских частей, прячущимися в деревьях, я подумал о том, что неплохо было бы снова, как когда-то, снять домик в Переделкино и жить там с Лизой, и решил назавтра поговорить с ней об этом. Затем мы долго петляли по вечереющей Балашихе среди оранжевых облупленных двухэтажек и мокро-серых хрущёвок, стало подмораживать, машину заносило, и водитель ругался.

Разыскав среди хрущёвок дом Зои Ивановны и рассчитываясь с водителем, я пытался уговорить его подождать нас минут десять-пятнадцать, зная, как тяжело будет, с Кобриным на руках, остановить машину на обратном пути.

Он наотрез отказался.

— Не надо мне ни денег, ничего. Домой добраться, и то как х…ер-буер по такому гололёду, — сказал он.

 

21

Зоя Ивановна жила на пятом этаже. У решётки, ограждающей лестничный пролёт, стояли санки с сиденьем из разноцветных деревянных дощечек. Дверь Зои Ивановны располагалась слева, как раз за санками. Она была обита чёрным дерматином, закреплённым туго натянутыми голыми медными проволочками. В двери был глазок, вокруг которого из дерматина торчала вата. До половины своей высоты дверь была выпачкана какими-то грязными следами, среди которых местами угадывались отпечатки чьей-то обуви, возможно Колиной. Коли, слава Богу, не было. Возможно, он вернулся к своей маме. Так как нечто подобное со всей очевидностью происходило в Колиной семейной жизни не впервые, я надеялся, что он не будет предпринимать (хотя бы в ближайшее время) каких-либо излишне серьёзных шагов.

Лиза стала в стороне. Я нажал кнопку звонка и ещё раз осмотрел дверь. Она открывалась наружу, поэтому выломать её, в случае чего, было бы не так просто.

Ответа на звонок не последовало. В глазок, однако, был виден свет. Я позвонил ещё раз, не отпуская пальца с четверть минуты. Стало слышно, как сзади, у своей двери, топчутся изнутри обеспокоенные соседи.

— Всё в порядке, — помахал я в их глазок обернувшись. — Мы не преступники.

После этого я постучал в дверь кулаком. Внутри послышалось шевеление, как будто бы какие-то голоса, и затем совсем близко раздался голос Кобрина:

— Ши-иряев! Ну ты здесь уже, я вижу. Зря ты себя утруждаешь…

— Игорь, открывай, поговорим.

В ответ я услышал небольшую речь, почти сплошь состоявшую из отборнейших матов и перемежавшуюся словами о юношах и девушках с длинными волосами и зеленоватым отливом кожи.

— …Тебе понятно? — спросил в конце Кобрин.

— Всё понятно, Игорь, — ответил я, сильно волнуясь. — Открой, поговорим, и я уйду.

Он послал меня и отошёл от двери.

— Ты знаешь, Лиза, у меня такое ощущение, как будто он в чём-то прав, — сказал я, не пытаясь никак объяснить свою, очень смутно выраженную, мысль. Это и не было нужно. Она замечательно понимала меня не только с полуслова, но и совсем почти без всяких слов.

— Как ты решишь, так и будет, — сказала она, вынув руку из большого накладного кармана своей куртки и проведя пальцами под мягкой своей чёлкой.

— Хорошо, — сказал я, подумав. — Что бы ни случилось, а мы его отсюда увезём.

Затем я долгое время стучал в дверь, и соседи угрожали вызвать милицию; я бросался к их закрытым дверям и уговаривал их не делать этого; вёл бессмысленные переговоры с Кобриным; расхаживал по трёхметровой лестничной клетке крупным шагом, даже матерился. Лиза молчала, прислонясь плечом к простенку и временами спокойным и немного усталым движением наклоняя к стене голову.

— Игорь! — заорал я в конце концов. — Подойди к двери! Поговори со мной, как мужчина с мужчиной, наберись мужества.

Он подошёл, тяжело дышал и бормотал что-то. Откуда-то из комнаты доносились пьяные крики Зои Ивановны.

— Игорь! Послушай меня. Ты помнишь про дуэль?

— Ну, — сказал он.

— Помнишь или нет?

— Помню, — сказал он.

— Кобрин, — сказал я. — Хватит. Ты выиграл. Если ты хоть что-нибудь, скотина, соображаешь, послушай меня и поверь мне… Я говорю тебе от чистого сердца. Ты выиграл. Выиграл по всем статьям. Всё, хватит. Я прошу тебя, открой дверь!..

Закрутились замки, и дверь распахнулась, едва не зацепив Лизу, стоявшую справа от меня.

Кобрин держался руками за дверной косяк и смотрел на нас безумным взглядом, покачиваясь и широко при этом ухмыляясь. Он был босиком, в джинсах и в серой грязной футболке, выпущенной поверх джинсов. На лбу у него краснела широкая свежая царапина.

— Ну а ты, обезьяна, что тут делаешь? — спросил он у Лизы, и я ударил его в лицо.

Кобрин, подвернув ногу, со всего маху упал навзничь в коридор. В течение одной или двух долгих секунд я видел всё, словно ослеплённый светом какого-то прожектора, бьющего в глаза, и от этого странного света всё казалось не совсем настоящим, таким, как на съёмочной площадке: неловко лежавшее тело Кобрина, проём двери со следами старых взломов, какие-то кучи обуви и одежды в коридоре, прозрачная клеёнка, поверх которой была прикручена на стенку одёжная вешалка… Затем выскочила Зоя Ивановна в каком-то страшненьком жёлтеньком пеньюаре и заголосила, как сельская баба.

— Заткнись, — сказал я ей и присел у головы Кобрина. Изо рта его вытекала тоненькая струйка чёрной крови.

— Зачем ты это сделал? — спросила Лиза.

 

22

Напугавшая меня чёрная кровь, тонко вытекавшая из угла рта Игоря Кобрина, лилась, по-видимому, из прикушенной щеки или из языка, и мы с Лизой под всхлипы и причитания Зои Ивановны, пытавшейся всё время помочь, но только мешавшей, довольно быстро привели Игоря в чувство. Поддерживая его левой рукой под костистые тяжёлые плечи, я усадил Кобрина и посмотрел ему в лицо. Он слабо улыбался.

— Кай… Кайфовый ты… — хотел выговорить он.

Руки сильно дрожали у меня.

— Игорь, я не обманул тебя, ты действительно выиграл, — зачем-то сказал я.

Лиза сжимала в руке свой бело-голубой платочек с волнистыми краями, которым она отирала кровь с лица Кобрина, и, сидя рядом на корточках, внимательно смотрела на нас. В это мгновение я любил её больше всего на свете, больше, как это ни банально, самой жизни…

Мы долго добивались того, чтобы Кобрин оделся, искали его носки, рубашку, то теребили, то успокаивали Зою, в конце концов, минут, наверное, через сорок вышли из квартиры.

Зоя Ивановна, накинув поверх пеньюара своё тёмно-зелёное пальто с пушистым меховым воротником и на босу ногу натянув сапоги, хотела идти с нами, и мы потратили ещё довольно много времени, чтобы убедить её остаться дома.

На улице было уже темно. Мы прошли вдоль домов по направлению к трассе, оскальзываясь на гололёде и поддерживая шатавшегося Кобрина, который, тем не менее, всё же ухитрился вырваться из моих рук и упал на задницу, задрав кверху ноги, и затем, перевалившись на бок, встал на четвереньки, с которых я его и поднял в вертикальное положение.

— Так будет короче, — неожиданно сказал Кобрин, показывая на тропинку, наискось идущую через какой-то детский сад.

— Ты уверен? — переспросил я.

— А кто житель этого микрорайона, я или ты? — Кобрин, кажется, начинал приходить в хорошее настроение.

Мы пошли через совершенно тёмный детский сад с единственным фонарём, горевшим вдалеке над входом в двухэтажный корпус из белого кирпича, и, обогнув какую-то беседку для игр, увидели вдали мелькание фар и услышали урчание машин.

В это время сзади, из темноты раздался заполошный крик Зои Ивановны.

— Игорь! — кричала она.

— Идите потихоньку к дороге, — сказал я. — Попробую вернуть её домой. Если не получится, придётся брать Зою с собой — иначе мы до полуночи будем здесь шарахаться… Кобрин! Если будешь выкидывать коники, вернусь и убью тебя.

— Я с ним справлюсь, — сказала Лиза, удерживая Кобрина за куртку чуть позади плеча таким цепким захватом, словно это была не многострадальная гладковская курточка, а борцовское кимоно.

Вернувшись несколько назад и снова обогнув просторную тёмную беседку, я уже видел пролом в заборчике, через который мы вошли и за которым отблёскивал в рассеянном свете, идущем из ближайшего жилого двора, бугристый лёд тропинки. Зои нигде не было.

— Андрей! — вдруг закричала она откуда-то слева.

Каким чудом она разглядела и узнала меня в такой темноте и в том состоянии, в котором она тогда была!..

Левее, шагах в двадцати от тропинки, в глубокой темноте детсадовского двора, была ещё одна большая игровая беседка, откуда и кричала Зоя Ивановна. Внутри двигалось пять-шесть тёмных фигур, вверх-вниз перемещалась в воздухе пара сигаретных светлячков. Я подошёл к беседке. Зоя, в расстёгнутом пальто и в пеньюаре сидела на скамеечке. Две из тех тёмных фигур, что я увидел издалека, сидя по бокам от неё, держали её за руки, не давая подняться. Остальные стояли вокруг.

Я вошёл в беседку, продолжая ещё думать, что это, пожалуй, Коля с друзьями. Все обернулись на меня — Коли среди них не было.

— Зоя, это твои друзья? — медленно спросил я.

— Андрей, милый, забери меня! Прошу тебя! — зарыдала Зоя Ивановна, словно бы уверенная, что я, скорее всего, брошу её и уйду.

Один из тех, что сидел рядом с Зоей, высокий, в пыжиковой шапке, с некрасивым уверенным лицом, запустил ей руку в пеньюар и пощупал.

— Товаристая тёлка! — как бы с восхищением сказал он. — Твоя?

— Не твоё дело. Отпусти её, — сказал я.

— Слышь ты, пидор, — сказал один из тех, что с сигаретой ходил вокруг. — Вали отсюда.

— Я не с тобой разговариваю, — сказал я ему.

По своему уличному полухулиганскому опыту я знал, что нужно действовать быстро, сразу поставить себя, не дать противнику сообразить, кто ты есть такой и откуда взялся, напугать его, пока он не напугал тебя.

— Так ты чо, не пидор, что ли, — затягиваясь сигаретой, стал подходить он ко мне, предварительно оглянувшись за поддержкой на своих корешей.

Как только он приблизился на соответствующее расстояние, я ударил его в рот, обозначенный тлеющей сигаретой — искорки фейерверком разлетелись по сторонам, шапка курильщика свалилась, а сам он, падая назад, врезался спиной в своих приятелей.

— Отпусти её, — в запале потребовал я.

Высокий в пыжиковой шапке встал. Он был выше меня почти на голову. Я смотрел в его некрасивое грубое лицо, от него несло свежим портвейном. Откуда-то снизу поднялась его рука, и моей шеи коснулся кончик ножа — я покосился на нож. Мне стало страшно.

— Слушай, мужик, — говорил он, легонько нажимая остриём мне на горло, — подари мне твою тёлку. Хорошо? И иди отсюда.

До ближайших домов было довольно далеко, Лиза и Кобрин давно ушли к дороге, по тропинке никто не ходил — я был один, в совершенно безнадёжном одиночестве, в темноте, вдали от друзей, вообще от всех людей, и у горла моего был нож. Как это ни глупо, но кричать и звать на помощь мне почему-то было стыдно. И мне было страшно от дикого, кромешного одиночества, плотно сошедшегося вдруг вокруг меня. Это был даже не страх, это был всепоглощающий животный ужас, сквозняком проникавший во всякую мельчайшую жилку и во внутреннюю полость всякой косточки моего тела. Это был чёрный, холодный и не оставлявший места для размышлений ужас.

От ужаса я был уже почти не человек, но нужно было что-то отвечать, что-то делать, было такое чувство, как будто следует сделать всего лишь полшага, но эти полшага отделяли меня от полёта в какую-то бесповоротную бездну.

В голове и сердце лёгким ледяным дуновением пронеслось почему-то полуощущение, полувоспоминание, связанное с тем сном, в котором я, на огромной высоте, на крошечной бетонной площадочке, ничем не огороженной, лежал с Лизой и с замирающим сердцем глядел вниз на Павелецкий вокзал, и Лиза наклоняла ко мне своё лицо. И в ту секунду я, делая необходимые полшага, чувствовал, что при этом как бы выпускаю из сердца и из жизни и теряю самое дорогое — лицо моей мамы и лицо Лизы. И всё-таки я шагнул с этой площадочки в пропасть над Павелецким вокзалом.

— Отпусти её, — слабо выговорил я.

— Ух ты! — сказал высокий и ближе наклонился ко мне. — Ты смелый, да? А чего ты так трясёшься? Трухает тебя всего, а?

— Игнат, попиши этого козла! — жалобно и несколько невнятно, как будто что-то, лежавшее во рту, мешало ему говорить, воскликнул тот, которого я ударил.

— А-а-а!.. — начала кричать Зоя Ивановна, и ей зажали рот.

— Так что же с тобой сделать? — спрашивал Игнат, то так, то этак поворачивая голову и с наслаждением вглядываясь в испуг на моём лице.

Он медленно провёл холодящим остриём по моей шее.

Выпить бы, думал я. Как всё решается само собой, когда ты пьян. Как легко быть смелым, отчаянным… Стакан водки — и я бы знал, как выйти из этой ситуации, да и зачем вообще что-то знать. Когда выпьешь, так хорошо и легко и на всё наплевать. Почему всё случилось именно сейчас, почему так не вовремя?.. Неужели никто не пройдёт мимо и не обратит внимания, спрашивала изнутри слабенькая и очень робкая надежда… Может быть, Лиза… Деньги остались у меня, у Лизы нет денег на такси, зачем-то подумал я… Что делать с ногами? Ноги всё больше слабели у меня, я уже почти не чувствовал их.

— Отпустить твою тёлку, значит? — спрашивал Игнат. — Или сделать тебе вот здесь маленькую дырочку?

Он переступил с ноги на ногу, дыша на меня портвейном, табаком, потихоньку, не торопясь, словно бы надавливая на мою волю, и с интересом ожидая, в какой именно момент я под этим его давлением весь расползусь. Глаза его поблёскивали в темноте. И вдруг, с таким видом, как будто он уяснил для себя что-то, высокий полез левой рукой в карман и достал перочинный нож с чёрной пластмассовой ручкой — типа “белочка”.

— Раз ты такой крутой, давай, бери перо. Даю тебе шанс. Защищайся, если ты ещё не обоср…ся. Один на один, а? Вы все отойдите, — сказал он своим корешам.

Они немного отступили.

— Ну! Бери, чего ты! Бери! — издевался он надо мной.

Мне и в голову не пришло в ту секунду, что это всё очень похоже ещё на одну дуэль, я только опасливо подумал, не ударит ли он меня ножом в горло, когда протяну руку за “белочкой”.

Этот высокий и некрасивый, вне всякого сомнения, знал из своего блатного опыта что-то очень точное и нехорошее о людях, и знания его, по-видимому, подсказывали ему, что я не решусь взять нож, что мои пластилиновые пальцы просто не смогут этого сделать. Он (как я думаю теперь, много времени спустя) почувствовал во мне нечто, о чём как-то раз говорила Лиза: “Были у нас в секции такие ребята: с виду сильнее других, а потом начинали проигрывать…”.

Но я уже летел с площадочки над Павелецким вокзалом, и я взял “белочку”. Тем не менее ног своих я по-прежнему не чувствовал и даже удивлялся, как это я вообще до сих пор стою и не падаю.

Игнат убрал нож от моего горла. Он торжествовал — я делал всё, что он приказывал мне, и ему становилось всё интереснее и интереснее.

— Тебе будет не очень больно, — сказал он. — Я не больно тебя зарежу.

Я долго, бесконечно долго вынимал лезвие из перочинного ножа.

— Чуть меньше, чем моё сажалово, да? — словно бы удивляясь вместе со мной, сказал высокий, повертев передо мной тускло блеснувшей финкой с длинным и широким лезвием, имевшим посередине желобок кровостока.

Я поглядел на блеск финки и на тень желобка, пытаясь отряхнуть липкое предчувствие глубокой режущей боли в животе и горячей крови, которая непременно должна была хлынуть из раны.

Я уже сделал полшага и летел вниз, в холодную безответную черноту; я уже взял нож и решился на драку; но страх и слабость делали меня не бойцом, а чем-то вроде думающего барана, единственное достоинство которого в том, что смерть он принимает вполне осознанно и по своей воле. Вся жизнь, которая, как утверждают, должна была пронестись передо мной, почему-то медлила проноситься; вместо этого мимо неслись тысячи каких-то мелких, пугливо на меня оглядывающихся мыслей; я даже не вспомнил в те секунды, что, быть может, именно такие люди убили отца; если я и думал о чём-то сколько-нибудь связно и устойчиво, то мысли эти были о Лизе.

Но для того, чтобы перестать быть бараном, я должен был забыть и о ней.

— Может, поменяемся? — предложил высокий.

— Нет, — сказал я громко, чувствуя, как одна простая и безумная мысль (Драться!) в одно ослепительное мгновение вытеснила из сердца абсолютно всё.

Я забыл о боли в животе от врезающегося в него ножа, я забыл о Лизе, и я совершенно перестал думать о том, что никто не увидит и никогда не узнает, как я вёл себя в темноте большой деревянной беседки, один, окружённый каким-то случайным отребьем… Был ли я смел, или дрожал, сутулился, как Азамат, или спокойно улыбался, как Злобин… Я вообще перестал думать.

Я забыл даже о том, в каком городе я тогда находился и какое время года было. Ощущение было такое (оно было знакомо мне, и я безумно обрадовался, встретившись с ним, с этим ощущением, как будто это и был недостающий мне свидетель) — словно в своём бараньем падении в пропасть я вдруг стал на крыло и почувствовал твёрдый и упругий воздух под собой.

Всё зазвенело вокруг, я чуть было не захохотал.

В ноги вернулось чувство земли и устойчивости.

Я пригнулся, как на борцовском ковре, раскорячившись и расставив руки в стороны, и стал следить за движениями высокого.

Он тоже раскорячился, откинул в сторону руку с финкой, и мы медленно пошли кругами. Наверное, Игнат посерьёзнел в тот момент, но мне было уже наплевать на его чувства и переживания, потому что теперь я хотел убить его и знал, что я это сделаю.

Только нужно внимательно следить за движениями его ног в тёмных брюках, заправленных в зимние сапоги, за его плечами, не упуская блеска глаз, изменения дыхания и всего того неуловимого, что безошибочно даёт знать о намерениях противника.

Выбрав момент, я резко качнулся вправо, делая обманное движение и намереваясь подхватить высокого за ногу, опрокинуть и ударить в него “белочкой” — и в это мгновение весь мир, сосредоточившийся для меня в отсыревшей и прихваченной морозом детсадовской беседке, в качающейся слева финке и в Зое Ивановне, смутно темнеющей на скамейке промеж двух хулиганов, весь мир с невероятной глубины треском раскололся у меня в голове.

На мгновение исчезло вообще всё — и все чувства, осязание, зрение и слух, слились в какие-то молниеподобные чёрно-блестящие зазубрины. Затем глаза открылись, и расколовшийся мир поплыл мягко и беззвучно куда-то вверх и в сторону, у самого лица я увидел медленно подплывающий к глазам носок сапога и медленно потянул руку, чтобы закрыть лицо от удара…

 

23

Очнулся я в больнице, ночью.

То, что была ночь, я понял сразу по особенным, непохожим на дневные, голосам медперсонала, которые нехорошим и вкрадчивым эхом разносились вокруг: в коридоре и в неясного назначения большом квадратном помещении, в котором я находился. В помещении был очень высокий потолок, стеклянные шкафчики, всякая медицинская амуниция, мелькавшая в глазах, и посередине твёрдо стоял стол, сильно напомнивший почему-то разделочный — мне даже показалось, что поверхность стола отсвечивает оцинкованным железом.

Пахло лекарствами, резиной и тем сладковатым запахом свежей плоти, который остаётся даже в начисто выскобленной и вымытой подсобке мясника. Меня сильно тошнило.

Сквозь все эти запахи откуда-то справа поднималось дрожащее облако летучей и едкой камфоры — от меня отодвигалось полное (показавшееся мне очень красивым) лицо медсестры или врача. Отстранялась также и грудь этой склонённой надо мной женщины, её полное плечо и полные подмышки, натягивающие складками белый халат.

Меня тошнило. Я лежал на жёсткой кушетке.

Очнувшись, я приподнялся на локте и улыбнулся. В ногах кушетки, недалеко от входной двери, стояла Лиза в накинутом поверх куртки белом халате и, вглядываясь в меня, проводила пальцами под своей мягкой чёлкой.

Улыбаться было немного больно. Я сглотнул тёплую солёную струйку крови, пролившуюся внутрь из разбитого рта.

— Лежи! — вернулось лицо женщины с полными подмышками. — Герой…

Лиза поплыла в сторону, вместе с дверью и зелёной стеной, и стеклянным шкафчиком в углу. Часто вздымаясь и опадая, словно по ребристой поверхности стиральной доски, Лиза отплыла на несколько метров влево, затем резко вернулась на место и снова, покачиваясь и вздрагивая, поплыла в сторону…

Я лёг, свернув голову несколько набок, чтобы можно было смотреть на Лизу.

— Череп, по-видимому, цел… Снимок… Нитки… — переговаривались женщины в белых халатах и высоких накрахмаленных чепчиках. — Скорее всего били отрезком трубы или чем-то гладким, но не очень тяжёлым…

Лиза молча кивнула этим женщинам и одними губами что-то неразличимое шепнула мне, делая при этом такое движение, как будто не выговорила, а сдунула слова со своих губ. Пёрышко её слов летело ко мне, и мне было всё равно, что значат эти слова, хорошо было просто от того, что пёрышко летит.

— Если бы это был ломик… — полная медсестра боком подошла к кушетке.

Она вполоборота оглядывалась на меня, держа в руках что-то, занимавшее её внимание.

— Если бы это был ломик, пришлось бы тебе железку вставить в голову.

— Помнишь, как зовут? — спросила другая женщина, что-то делавшая у разделочного стола.

— Меня? — сипло произнёс я и прокашлялся.

— Нет, меня. Меня зовут Евгения Давыдовна, я это хорошо помню…

— Андрей Алексеевич, — сказал я, испытывая вдруг непреодолимое желание потрогать рукой саднящее место на голове и начиная припоминать происшедшее.

— У-у-у, — тихонько простонал я, по привычке принимая за похмелье очередное возвращение души в тело.

Затем, ни с того ни с сего, неудержимое веселье накатило на меня. “Орешек знанья твёрд!” — сказал я, потянувшись рукой к голове и засмеявшись.

Когда меня переложили на разделочный стол и ослепили соцветием круглых плоских ламп, я сказал:

— Лиза! Это шомпол моей матери опустился мне на голову, — и снова засмеялся.

— Молчи!.. — рассердилась Евгения Давыдовна, и женщины стали заниматься моей головой: мазать, промокать, втыкать в кожу какие-то иголки.

 

24

В больнице я пролежал дня четыре (вместо положенных двух недель), и по прошествии ещё нескольких дней, разыскав в общаге запропастившийся было паспорт, уехал в Киев сдаваться.

Сбежал я из больницы с помощью Руслана Абдулкадырова, философа-феминиста, который неожиданно появился в палате в день моего рождения. (Незаметно для меня пришёл, оказывается, март!)

Руслан рассказывал, что летом он был в Абхазии и своими глазами видел перевёрнутые “Жигули”, рядом с которыми стоял молодой абхазец в шортах и сандалиях на босу ногу и с шашкой наголо.

— Ты не представляешь себе, что начинается, — восторженно и в то же время назидательно говорил он.

…Каждый день приходила Лиза. Она приносила мне яблоки и сладкие сырки в липких прозрачных обёртках. В палате, кроме меня, было ещё пять человек. Не обращая никакого внимания на их шутки, Лиза садилась на стул у моей кровати и зачем-то своими тонкими и сильными пальцами выкручивала у яблок хвостики.

— Лиза, я не стал Лермонтовым, — говорил я, улыбаясь от нестерпимого счастья. — Вот мне уже, считай, двадцать восемь, а я — жив.

Лиза касалась моей груди и плечей своей сухой и горячей ладошкой, и я чуть с ума не сходил от этих прикосновений.

На второй день мы уже выбирались в коридор и в фойе, хотя мне и запрещалось ходить дальше уборной.

Мы стояли в фойе у окна. Гудели лифты, кто-то на лестничной площадке кричал в трубку бесплатного телефона-автомата; дежурная из-за своего стола, как полководец с командной высоты, смотрела прямо на нас с Лизой, и мне казалось, что ей радостно и хорошо смотреть на нас.

Лиза рассказывала о том, что происходило в общежитии. Кобрина увезли в Томск. Неправильный еврей Минкин маршировал накануне с Азаматом по шестому этажу, распевая на мотив песни Утёсова:

Одесский порт внизу простёрт.

Я рыбьим жиром страну обеспечиваю.

У кромки льдов я бью ментов

И больную старушку-процентщицу!

“Это Андрюхина песня!” — кричал пьяненький Азамат.

В институте по программе читали Баратынского.

— А Баратынский кайфовый, оказывается, чувак! — сказала Лиза, засмеялась и, прижавшись ко мне, спрятала лицо у меня на плече. Затем она немного отстранилась и смотрела в окно долгим и серьёзным взглядом глубоких серых глаз. Я смотрел на её длинную красивую шею, маленькие уши с крошечными блестящими серёжками в них (которые ей приходилось вынимать из ушей на тренировках), на мягкую, шелковистую линию её бровей; обнимал её за талию.

Когда она уходила, худенькая и поджарая, покачивая своими довольно широкими в кости бёдрами, я глядел ей вслед, изо всех сил мечтая о том платье, на которое я очень скоро заработаю и которое куплю ей и надену на неё, и о том, как она в этом платье будет поворачиваться передо мной туда-сюда и затем, вытянувшись в струнку, спросит: “Ну что? Хорошо? Или как дурочка из переулочка?..”.

Приходила Елена, привёзшая мне из Киева переживший зиму прошлогодний каштановый лист, который она подобрала во дворе моего детства.

Приходила Ирина, вся на этот раз собранная, холёная, но с виноватым выражением в своих горячих, плывущих куда-то, глазах. Непререкаемым тоном привыкшей к удачам женщины она предлагала мне помощь: лекарства, врачей и хорошую работу после выписки.

Алкоголики не приходили.

Началась сессия у заочников пятого курса. Приехали Деникин и Рома Асланов. По ночам, зная, что Рома уже в общежитии, я просыпался от ревности и затем подолгу лежал, мучаясь невозможностью тотчас же обнять Лизу, её горячее худое тело; лежал и думал, думал, думал — строил планы.

Литературе в этих планах никакого места не отводилось.