Глава первая
Сквозь сон я услышал, как задребезжало оконное стекло в нашей комнате. Кто-то громко и нетерпеливо стучался. Я вскочил с постели, раздвинул кружевную розовую занавеску и увидел огромную фигуру шофера Илющенко, стоявшего в кустах сирени и с тревогой глядевшего на меня.
— Скорее, товарищ доктор! — крикнул он, размахивая руками. — Начальник госпиталя приказал не задерживаться. Все уже собрались.
Илющенко, сбивая росу с высокой яркозеленой травы, отбежал к машине и сел за руль. Я разбудил Шуру. Мы наскоро умылись и вышли из дому. Стояло тихое солнечное утро 22 июня 1941 года. Санитарный автомобиль, мягко пружиня на песчаных ухабах, быстро помчал нас по заросшим травой улицам Ханко. Несмотря на ранний час (было только начало пятого), повсюду встречалось много военных.
Мы привыкли к ночным вызовам в госпиталь. Учебные тревоги в крепости объявлялись по нескольку раз в месяц, и однообразные игры, проводившиеся по боевому расписанию, стали для всех привычным и скучным занятием. Приготовление хирургического отделения к приему «раненых» выражалось в том, что операционная сестра Мария Калинина с плутоватой усмешкой вынимала из шкафа давно списанный, пришедший в негодность инструментарий и торжественно раскладывала его на перевязочном столе, а сестра-хозяйка Ася выставляла в вестибюле по дюжине носилок и костылей. Кроме того, все надевали противогазы, что окончательно знаменовало собой всеобщую боевую готовность.
Через распахнутые настежь ворота мы въехали на госпитальный двор. Там собрался уже весь командный состав. Начальник госпиталя Лукин, взволнованный, небритый и бледный, стоял у проходной будки и с необычной торопливостью отдавал какие-то распоряжения. Мы с Шурой подошли к нему и доложили о нашем приезде.
— Знаете, на этот раз, кажется, по-настоящему, — вполголоса сказал он, щуря свои миндалевидные и ласковые глаза. — Будьте на месте и проверьте готовность отделения по боевой тревоге «номер один».
— Есть быть на месте, — недоумевая пробормотал я и быстрыми шагами направился в хирургический корпус. Врачи, сестры, санитары и няни были в сборе. Не зная что делать, они шумно толпились в коридоре. Никому еще не было известно, что случилось, но неясное предчувствие больших и внезапных событий уже наложило отпечаток беспокойства на сосредоточенные лица девушек. Старший ординатор Столбовой, подвижной, как ртуть, человек, с огромной лысиной, обрамленной узким венчиком преждевременно поседевших, почти белых волос, перебегал от одной группы к другой и внимательно прислушивался к разговорам.
— Зачем нас собрали в такую рань? — набросился он на меня, лишь только я показался в дверях отделения. — Кто это додумался лишать нас теперь даже воскресного отдыха?
Зная горячий характер Столбового, я промолчал и сделал знак старшей сестре — развертывать дополнительные палаты. В отделении закипела дружная и слаженная работа.
— Бесполезное занятие! — продолжал ворчать Столбовой. — Какой толк от этих тренировочных сборов? Ведь для всех ясно, что если начнется война, мы ни на минуту не останемся в этом деревянном домишке, а сейчас же уйдем куда-нибудь в лес, в скалы, под землю…
Прошло несколько томительных и долгих часов. Уставшие и невыспавшиеся люди молча сидели во дворе, в коридорах, на ступеньках многочисленных лестниц. Многие дремали, склонив головы на скрещенные руки. Наконец из отрывочных слухов, проникших из штаба базы, из редакции газеты «Красный Гангут», из городского радиоузла, выяснилась причина раннего сбора: этой ночью фашисты вероломно напали на Советский Союз, их самолеты только что бомбили Ригу, Либаву, Севастополь, Киев, Одессу.
Между тем на финской границе царило спокойствие. По заведенному расписанию, ровно в девять часов утра в госпиталь привезли молоко, которое гангутские пограничники ежедневно получали от финнов на перешейке. Очевидцы, уже успевшие там побывать, рассказали, что процедура вручения молока совершилась в обычное время и с обычными церемониями. Финские офицеры, как всегда, были изысканно вежливы и с удовольствием закурили «Беломорканал», по установившемуся обычаю предложенный нашими дежурными по заставе. Начальник госпиталя не получал еще никаких приказов и безотлучно сидел в своем кабинете около телефона, ожидая звонка из штаба базы.
День был в разгаре. Становилось жарко. Я вышел из госпитальных ворот. У проходной будки прохаживался вооруженный краснофлотец. На улицах стояла необычная тишина. Прохожих почти не попадалось, и город казался безлюдным и опустевшим. Только из дверей единственного на Ханко «универмага» доносился говор женщин, покупавших продукты к воскресному обеду. Несколько девушек в белых платьях, с мохнатыми полотенцами на плечах медленно шли на пляж.
Я возвращался назад по извилистому переулку, покрытому нетронутой сочной травой. От раскаленных камней поднимались волнистые струи горячего воздуха. У дома с покосившимся балконом висел репродуктор. Когда я поровнялся с ним, он вдруг заговорил.
Никогда не забыть этих минут! Говорил товарищ Молотов. С потухшей папиросой в руках я долго стоял на безлюдной улице Ханко и жадно ловил каждое слово, летевшее из родной, далекой Москвы. Значит, война! Там, за туманным горизонтом моря, синевшего между домами, были Таллин и Ленинград. Там лежала наша Большая земля, уже обагренная первой кровью войны… Там остались дорогие, близкие люди…
В госпитале кипела работа. Девушки таскали белье и кровати, распаковывали ящики с бинтами и марлей, мыли затоптанные коридоры, деловито шлепали босыми ногами по мокрым и скрипучим половицам.
Саша Гавриленко накрыла последнюю кровать в изоляторе и медленно вышла в чисто прибранный вестибюль. Маленькая, с темными волосами, уставшая после бессонной ночи, она приблизилась к сестрам, прибивавшим к оконной раме непроницаемые шторы для будущих затемнений, и тихо сказала:
— Девочки, мы не сможем участвовать в войне там, в Советском Союзе. Нас не отпустят отсюда, потому что здесь тоже будет война. Я предлагаю сейчас же послать письма нашим друзьям и родным. Им нужно сказать, что и мы на нашем кусочке земли будем воевать так же, как и весь советский народ.
— Давайте сегодня же проситься на передовую! Мы там принесем больше пользы, чем здесь! — воскликнула голубоглазая Людмила Туморина. — Я первая напишу сейчас заявление. В госпитале хватит работников и без нас. Лично меня тыловая работа не устраивает.
До начала военных действий всем казалось, что передовая линия фронта протянется по узкому перешейку, связывающему Ханко с материком и находящемуся в 23 километрах от города. Все думали, что именно здесь будут происходить решающие бои. Желание уйти в армейские части, укрепившиеся на перешейке, с первых часов войны охватило всех девушек госпиталя. Сестра Клавдия Иванова, приехавшая на Ханко в апреле 1940 года с одним из первых наших эшелонов, больше всех стремилась уйти на передовую линию обороны. После обеда она побежала в штаб базы, добилась встречи с начальником штаба капитаном второго ранга Максимовым и через час, радостная и возбужденная, вернулась оттуда с предписанием в тот же день явиться в санчасть стрелковой бригады. Она расцеловала подруг и с попутной машиной отправилась на перешеек.
С первого дня войны ханковцы почувствовали себя особенно крепко спаянными друг с другом. Всех защитников крепости, молодых и старых, командиров и краснофлотцев, коммунистов и беспартийных, спаяла великая ханковская дружба. Их спаяла ненависть к врагу, любовь к родине, неизбежность жестокой, может быть смертельной борьбы.
Хирургическое отделение в течение всего дня 22 июня с военной точностью развертывалось по мобилизационному плану. Мы заняли пустующие палаты терапевта Чапли и невропатолога Москалюка.
Мы соорудили новые операционные и перевязочные и щедро разбросали их с целью «рассредоточения» во всех концах длинного деревянного здания. Потом были вскрыты добротные ящики с волнующими надписями «НЗ» и тщательно пересчитано их содержимое.
К нам беспрерывно прибывали люди из других корпусов. Хирургия становилась основной специальностью госпиталя.
Одной из первых ко мне пришла Шура. Ее перевели из терапевтического отделения, где она служила вольнонаемным врачом.
— Мне страшно, — застенчиво улыбаясь, сказала она. — Я не хирург, и тебе придется обучать меня с самых азов.
Хирургический корпус представлял собой ветхое деревянное здание. Это был одноэтажный дом, сотрясавшийся от обычных человеческих шагов и готовый развалиться (так нам казалось) от взрывной волны даже небольшого снаряда. Все понимали, что оставаться здесь во время обстрела вряд ли будет возможно. Рядом с госпиталем находилась водонапорная башня, высокое древнее сооружение, построенное шведами еще в XVIII веке, когда крепость Гангут стерегла вход в Ботнический и Финский заливы. Башня эта была видна издалека и являлась прекрасной мишенью для пристрелки финских орудий.
Белоголовов, один из врачей хирургического отделения, плотный светловолосый человек, с таинственным видом отозвал меня в сторону.
— Вы знаете, я не трус и не очень дорожу собственной жизнью, — сказал он, явно волнуясь. — Меня тревожит другое. Имеем ли мы право размещать наших раненых в этом гнилом сарае, который не защитит их даже от винтовочной пули? Не пойти ли нам к начальнику госпиталя и не поговорить ли об этом?
Мы пошли. Лукин попрежнему сидел у себя в кабинете. Он не спал всю ночь, и его воспаленные веки слипались от утомления. В кресле рядом с ним полулежал начальник санитарной службы базы военврач первого ранга Ройтман. — Юрий Всеволодович, — решительным голосом сказал я, — не сегодня-завтра на Ханко начнется война. Нужно что-то предпринять, чтобы обеспечить нормальную работу хирургического отделения. Потери будут не только среди персонала, но и среди раненых, если мы не сумеем их надежно укрыть.
Белоголовое оправил китель на своей полной фигуре и вплотную подошел к Лукину.
— Имейте в виду, товарищ начальник, что в городе можно найти крепкие, капитальные дома. Таких домов много. Их легко приспособить для нашей работы. С часу на час начнут поступать раненые с перешейка, мы не имеем права терять времени.
Лукин откинулся на спинку кресла и строго, с укоризной взглянул на нас.
— Товарищи, война у нас еще не началась. Если мы сейчас начнем заниматься сооружением различных укрытий, то вызовем панику в госпитале и можем сорвать дело помощи раненым. Нужно ли усложнять положение?
Белоголовов вскипел.
— Значит, вы считаете, что предварительная подготовка к военным действиям не нужна?
— Поживем — увидим, — уклончиво ответил Лукин. К нему снова вернулось благодушное, спокойное и даже веселое настроение.
Такая установка — не думать о предстоящих опасностях и не готовиться к ним — была у Лукина из щепетильной боязни показаться в смешном и жалком виде перед работниками госпиталя, а может быть, и всей базы.
На обратном пути мы встретили во дворе озабоченного и встревоженного рентгенолога Будневича.
— Спешу в порт! — на ходу прокричал он. — Сегодня уходит электроход «Иосиф Сталин». Хочу достать билет для жены. Мне кажется, это последняя возможность добраться до Ленинграда.
Турбоэлектроход «Иосиф Сталин» пришел в Ханко еще 20 июня, делая очередной рейс в Финском заливе. Командир базы генерал Кабанов решил отправить на нем в тыл гражданское население полуострова, неспособное принять участие в предстоящей защите крепости. Около четырех часов дня в порту собралась половина города. Грузовики с ящиками, тюками, корзинами, чемоданами загромоздили все подъездные пути. Женщины и дети, недавно приехавшие на Ханко к мужьям, братьям, отцам, торопливо поднимались по колеблющимся трапам и заполняли все свободные помещения корабля. Раздавались прощальные поцелуи, детский плач, невнятный, взволнованный говор.
В седьмом часу вечера (солнце еще палило, как в полдень) корабль медленно отвалил от стенки и взял курс на Таллин. На борту его находилось 2500 человек. Впереди электрохода вздымали светлые гребни торпедные катера.
Печальный Будневич, куря папиросу за папиросой, стоял на краю пирса и старался не потерять из виду платка жены, который мелькал на верхней палубе среди сотен других платков.
Первая эвакуация из Ханко прошла благополучно. Ночью корабль ошвартовался у эстонского берега. В тот же день и приблизительно в то же время с ханковского вокзала, согласно расписанию, отправился на Выборг очередной пассажирский состав. Без всяких происшествий и задержек он пересек границу и, пройдя южное побережье Финляндии, почти своевременно прибыл в Советский Союз.
День тянулся бесконечно долго. Хирургическое отделение давно уже было готово к приему раненых. Кровати, покрытые чистейшими, не бывшими в употреблении простынями, ждали первых жертв войны. Освещенные солнцем пустые палаты, с открытыми настежь дверями, хранили безмолвие.
Под вечер, в десятом часу, Лукин по телефону вызвал врачей в большой и неуютный зал клуба.
— Товарищи командиры! — торжественно и Официально сказал он. — Нечего говорить о том, что с часу на час мы окажемся в боевой обстановке. Командование базы решило любой ценой отстоять доверенную нам крепость. Если будет нужно, мы все, как верные сыны родины, примем участие в обороне Гангута. Шпионы врага уже бродят по полуострову и зорко следят за передвижением наших войск. Они скрываются в скалах, в лесах, в подвалах необитаемых зданий… Будьте бдительны. Останавливайте каждого подозрительного человека.
После нас собрались вольнонаемные служащие. Им объявили, что с этого момента они переведены на казарменное положение.
Врачи хирургического отделения заперлись в ординаторской и заговорили о предстоящей работе. Столбовой ерзал на стуле, по обыкновению горячился и поминутно перебивал всех, стараясь вступить в спор по каждому пустяку. Белоголовов нервно шагал по комнате и сотрясал пол своей грузной фигурой. Третий ординатор, Разумов, на бледном лице которого постоянно блуждала странная, ничем не вызванная улыбка, неслышно прикорнул на диване. Кроме них, за столом сидели Будневич, Шура и операционная сестра Калинина, худая, высокая девушка с внимательными, чуть косящими глазами. Почти все больные были выписаны еще утром, и в опустевшем коридоре слышался только шопот дежурных сестер.
Был тихий час, когда летний северный вечер постепенно переходит в короткую белую ночь. Город погружался в легкие, почти прозрачные сумерки. Из дальнего конца дома, где разместились на ночь госпитальные служащие, доносилось бренчанье гитары.
Вдруг нас оглушила беспорядочная стрельба, начавшаяся одновременно со всех сторон, на всех улицах Ханко. Выстрелы раздавались совсем близко. Казалось, что сотни снарядов падали на наш двор. Из рамы посыпались осколки стекол, на столе зазвенели стаканы. Мы бросили друг на друга тревожные взгляды. Откуда этот ураганный огонь? С воздуха? С моря? С суши? Шура подбежала к окну и заглянула в синеву улицы, но Белоголовое схватил ее за плечи и с силой усадил на диван.
Впоследствии мы научились точно различать вид и калибр каждого разрывающегося на Ханко снаряда и с точностью до ста метров определять место его падения, но в это мгновение всем нам, еще не искушенным войной, стало не по себе. Мы погасили свет и вышли в вестибюль. Весь персонал столпился возле входной двери. Сестры и санитарки молча жались друг к другу. Кто-то сдержанно плакал. Дом трещал и вздрагивал от частых ударов и, казалось, вот-вот готов был рухнуть. У всех нас, вероятно, был очень смешной и растерянный вид, потому что Шура неожиданно рассмеялась. Это разредило атмосферу. По настороженным лицам пробежали улыбки. Маруся Калинина, засучив рукава и обнажив свои худые, почти детские руки, побежала в операционную. Она опустила штору, включила стерилизаторы, собрала инструменты. Вернувшись, подошла ко мне и шепнула:
— Товарищ начальник, если будут раненые, можно сразу начать операции. У меня все готово.
Через десять минут стрельба прекратилась, и наступила мертвая тишина. Мы спустились во двор и сразу встретили Лукина. Он был внешне спокоен, но я заметил, как в его руке дрожал огонек папиросы.
— Ерунда, — пренебрежительно сказал он, — из Финляндии прилетал бомбардировщик, кажется немецкий, и наши зенитки обстреляли его. Действительно, с непривычки трескотня казалась ужасной.
Небо, начинавшее розоветь на востоке, было усеяно расплывающимися пятнами желто-серого дыма. На шпиле водонапорной башни, в ста шагах от госпиталя, развевался по ветру флаг, обозначавший сигнал воздушной тревоги. Лукин пошел звонить в штаб. Вскоре мы узнали, что «юнкерс», бестолково покружившись над городом, взял курс на порт и сбросил там несколько бомб. Все они разорвались в море, не причинив никаких разрушений. Первый налет на Ханко обошелся без человеческих жертв.
Ночь прошла спокойно. В эту ночь ханковский летчик Алексей Антоненко впервые сбил над Финским заливом бомбардировщик «Ю-88».
Наутро следующего дня все первым делом бросились к репродуктору. Около него вскоре собралась большая толпа. Городская трансляционная сеть работала еще нормально, и голос московского диктора звучал, как всегда, четко и выразительно. Военные сводки отличались краткостью телеграмм. Каждое слово больно било по сердцу. Фашистские дивизии наступали на всем протяжении тысячеверстного фронта. Наши армии отходили к востоку.
За завтраком в кают-компании не было ни громких разговоров, ни смеха. Даже стук ножей раздавался приглушенно, чуть слышно. Люди вполголоса обменивались короткими фразами и уходили, оставляя почти нетронутыми тарелки. Все думали о Большой земле, о родных и друзьях, о том, что принесет с собою наступивший тревожный день.
Ровно в десять часов в безоблачном небе показались германские самолеты. Снова загрохотали зенитки, и вдалеке раздались глухие взрывы сброшенных бомб. С госпитального двора было видно, как краснофлотец, дежуривший на башне, цепляясь за перила вышки, вывешивал огромное полотнище флага. Все улыбнулись при виде этого запоздалого и ненужного сигнала. Маленький деревянный городок, разбросанный на узкой полоске земли между морем и лесом, и без того знал о налете. Повсюду звенели разбитые стекла и колыхалась рыхлая песчаная почва. Самолеты, наскоро сбросив бомбы, круто повернули на север и благополучно укрылись на аэродромах «нейтральной» Финляндии. Через полчаса прилетела новая эскадрилья. Немецкие «ассы» явно бравировали своим пренебрежением к стрельбе наших зениток. Они не верили еще в силу русского оружия и кружились так низко над крышами зданий, что тени их машин черными пятнами скользили по бесчисленным ханковским цветникам. Бомбы падали в залив, на скалы или в заросли леса. Ни убитых, ни раненых не было.
В полдень из штаба базы пришел приказ прекратить ношение летних фуражек: их белые круги слишком ярко выделялись при наблюдении с воздуха. Моя зимняя фуражка осталась дома, в трех километрах от госпиталя, и начальник «обозно-вещевого довольствия», составив сложный реестр, с душевной болью выдал мне новую.
В обеденный час в госпиталь неожиданно приехал командир базы генерал-майор Кабанов, мужчина атлетического телосложения и доброй, широкой души. Он и до войны нередко бывал у нас. К медицине генерал питал уважение и любил иногда принять хвойную ванну или выпить глоток-другой какой-нибудь сладкой микстуры. Выслушивать его стестоскопом было трудно из-за громадного роста. Чтобы дотянуться до могучей генеральской груди, Шуре приходилось становиться на скамейку.
Сегодня после бессонной ночи Кабанов решил освежиться и принять прохладительный душ (госпитальный душ считался в городе лучшим). Выйдя из душевой, с еще непросохшими волосами и раскрасневшимся, усталым лицом, он заглянул в кают-компанию. Лукин, по-военному вытянувшись, вскочил из-за стола и мелким шагом бросился к генералу. Кабанов поздоровался и сел. Его сразу забросали вопросами.
— Как Финляндия? Будет ли она воевать с нами или действительно останется нейтральной?
— Конечно, будет, — ответил Кабанов, прихлебывая из огромной кружки пенистый хлебный квас, только что принесенный из погреба. — Вы же видите, товарищи доктора, что финскими аэродромами полностью распоряжаются немцы. Кроме того, мне известно, что финны установили вокруг Ханко, главным образом на островах, сотни дальнобойных орудий. На наблюдательных вышках, разбросанных в шхерах, сидят германские офицеры. В заливе сосредоточены большие и малые корабли для высадки на полуостров морского десанта.
— Значит, финны в любой момент готовы напасть на нас? — не вытерпев, воскликнула Шура.
Кабанов кивнул головой.
— Мне известно также, что на перешейке уже стоят в ожидании боя немецкие дивизии и ударные финские части. Все эти соединения прошли специальную подготовку для боевых действий в условиях скалистой местности. Как вы считаете — можно ли верить теперь в так называемый «нейтралитет» Финляндии?
— Скажите, товарищ генерал, достаточно ли надежна оборона нашего Ханко? — обратился к Кабанову Лукин. — Успели ли мы укрепить свои рубежи?
— В этом отношении мы можем быть совершенно спокойны. Вдоль морской и сухопутной границы вырыты окопы, сделаны мощные ряды проволочных заграждений и противотанковых рвов, построено множество дзотов, заминированы вода и суша…
Кабанов залпом допил квас и встал.
— До свиданья, — пробасил он, обращаясь ко всем присутствующим. — Каждую минуту могут быть раненые. Будьте готовы к их приему, товарищи.
Он козырнул и вышел. В раскрытое окно со двора послышался шум отъезжающей машины.
23 июня, около пяти часов дня, на ханковском железнодорожном вокзале собралось много людей. Все с нетерпением ждали отхода очередного пассажирского поезда на Выборг. Пройдет ли он через границу или будет задержан финнами? Пассажиры, почти одни дети и женщины, не успевшие уехать накануне, задолго до подачи состава разместились в вагонах, стоявших на запасных путях. Перрон был полон провожающих. Перед киосками с мороженым и прохладительными напитками выстроились длинные очереди. По мере приближения к пяти часам нервное напряжение возрастало. Многие с тревогой поглядывали на небо, ожидая налета вражеской авиации. Однако ничто не нарушало безмолвия жаркого летнего дня. За пять минут до отправления поезда подали паровоз. Раздались прощальные поцелуи, стало тише. Запоздавшие пассажиры, с чемоданами в руках, настойчиво протискивались к подножкам вагонов. Вдруг на перроне показался растерянный начальник станции, в красной фуражке, сбившейся на затылок. Увидев среди провожающих капитана второго ранга Максимова, он подбежал к нему.
— Вы знаете, — спеша и заикаясь произнес он, — сейчас позвонили с границы и сообщили, что поезд не пойдет. По заявлению финских властей, железнодорожное сообщение между Ханко и Выборгом «временно прекращено».
Неожиданное известие мгновенно распространилось среди пассажиров. Началась разгрузка поезда.
Одетые в новую, еще по-чужому сидящую краснофлотскую форму, госпитальные девушки казались вначале очень похожими одна на другую. Различить их издали было трудно. Они хорошо уже поняли, что в предстоящей войне на Ханко разницы между передовой линией фронта и так называемым тылом не будет. Фронт пройдет по всему маленькому полуострову — это было ясно для всех. Просьбы об отправке на перешеек прекратились. Все ждали, что здесь, в госпитале, в центре города, вот-вот начнется для них настоящая боевая страда.
Военные события, готовые развернуться в любую минуту, заставляли срочно заняться подготовкой персонала для работы в операционной. На мне, как на главном хирурге базы, лежала ответственность за это важное дело. В течение зимы и весны мы обучили двух девушек операционной работе. Но на наше несчастье, обе они покинули госпиталь еще 22 июня: одна уехала в Ленинград, другая добилась перевода на передовую.
Отделение осталось с единственной знающей дело сестрой, комсомолкой Марусей Калининой. Хирурги успели хорошо сработаться с нею.
Толковая, скромная, работоспособная, она несла на себе всю черновую работу операционной. В контроле она не нуждалась. У хирургов никогда не возникало сомнений в стерильности подаваемого ею белья, никогда не появлялось боязни оказаться без нужного инструмента в разгар сложной и ответственной операции. Каждый хирург знает, что хорошая сестра, неутомимо стоящая за инструментальным столиком, обеспечивает половину успеха работы. Она понимает врача с полуслова, без ошибки угадывает его желания, во-время вкладывает в руку необходимый по ходу операции инструмент.
Маруся берегла свою операционную как святая святых. Ни один человек не мог войти туда без маски и без полотняных сапог, надевавшихся поверх обуви. Здесь всегда стоял тот особенный хирургический запах, который складывается из испарений иода, эфира, спирта и хорошо выстиранного, всегда свеже-простерилизованного белья. Даже по вечерам, в свободное, мирное время, когда все, кроме дежурных, расходились по домам, Маруся подолгу засиживалась в материальной: перематывала шелковые нити, кропотливо чинила резиновые перчатки, чистила до нестерпимого блеска инструменты и выкраивала марлевые салфетки по точно установленным, раз навсегда заведенным образцам. Мы привыкли к этому нерушимому порядку и всегда со спокойной душой шли в операционную.
Предстоящие события требовали подготовки новых операционных сестер. Мы с Белоголововым и Столбовым выбрали трех девушек, работавших до войны в палатах, и начали обучать их новому делу. Они приступили к работе в конце июня, когда на полуострове сразу появилось много тяжело раненых. Потом, в июле, августе и сентябре, военная обстановка снова заставила нас отбирать и готовить все новых и новых сестер. Обучение их проходило во время массовых приемов раненых, когда перед ними одна за другой совершались десятки трудных и больших операций.
…Уже три дня на западных окраинах советской земли шли жестокие, кровопролитные бои. Уже три дня, стоя у радио, мы жадно вслушивались в невеселые сводки. На финской границе все выглядело пока внешне спокойно. Стояли чудесные белые ночи, пели соловьи, пахло распускающимся шиповником. Но по ту сторону перешейка, в глубине дремучих лесов, невидимо шла лихорадочная работа: передвигались воинские части, устанавливались дальнобойные батареи, сооружались аэродромы. Над полуостровом ежедневно появлялись немецкие самолеты — разведчики и бомбардировщики. Дежурная служба ПВО, вначале аккуратно вывешивавшая при каждом налете сигнальный флаг, вскоре отказалась от этой затеи. Стрельба наших зениток намного опережала появление флага и была самым верным и самым ранним сигналом воздушной тревоги. Почти ежедневно над городом происходили воздушные схватки. Ханковские истребители, не считаясь с численным превосходством противника, отважно бросались на фашистские самолеты. Одними из первых Героев Советского Союза в Отечественной войне стали ханковцы Антоненко и Бринько.
Однажды ранним утром (это было на третий или четвертый день после начала войны) над портом появились бомбардировщики «Ю-88». Спустившись до верхушек сосен, возвышавшихся на прибрежных скалах, они начали методически изучать расположение портовых зданий. Вдруг в воздух штопором взвились два наших «ястребка» и ринулись на фашистов. Белоголовов, бывший тогда в порту, видел, как огромный «юнкерс», вспыхнув и развалившись пополам, упал в воду. Дозорные катера тотчас подошли к месту падения. Краснофлотцы извлекли из кабины полуобгоревший труп немецкого летчика с тремя железными крестами на кителе. В карманах «асса» нашли листок бумаги, на котором была написана по-французски старинная, вероятно средневековая, молитва. Два года она «спасала» фашиста от гнева народов Европы. Над нашей землей молитва оказалась бессильной.
Под утро 25 июня генерал Кабанов получил из штаба КБФ, находившегося тогда в Таллине, шифровку с уведомлением, что Финляндия, открыто перешедшая на сторону Гитлера, вступила в войну против Советского Союза. Мы знали, что рано или поздно это произойдет, но все же с болью восприняли полученное известие.
В тот же день четыре наших летчика — Антоненко, Бринько, Лазукин и Белорусцев — произвели налет на финский порт Турку. Потопив несколько кораблей, они взяли курс на ханковский аэродром. В пути их атаковали шесть самолетов «фоккер Д-21». В коротком бою, продолжавшемся всего несколько минут, все летчики сбили по одному вражескому самолету. Бринько сбил два.
На границе стали постреливать финские «кукушки». У нас появились раненые и убитые. Братья Петуховы, оба сержанты, оба орденоносцы прошлогодней войны, первыми пали в боях за Ханко. К этому времени армейский госпиталь ушел из города в северном направлении и расположился в землянках неподалеку от переднего края. Главным хирургом госпиталя был доктор Алесковский. Он первый принял большую группу раненых, доставленную с границы, и целые сутки, без отдыха, без сна, оперировал их в своей полутемной землянке.
Глава вторая
Финны уже открыто начали военные действия, но наши батареи молчали. Гарнизон полуострова находился в состоянии крайнего напряжения и ожидал дальнейших событий. Недалеко от госпиталя, возле вокзала, я как-то встретил начальника штаба базы Максимова. Он медленно ехал в машине и осматривал разрушения, причиненные вражескими налетами. В его руках белел раскрытый блокнот. Мы поздоровались и поехали вместе. Как всегда, Максимов был хорошо выбрит и от него приятно пахло одеколоном. Машина пересекла парк и выбралась на шоссе, вьющееся вдоль берега бухты. Здесь была лучшая часть города. Разноцветные деревянные домики, окруженные фруктовыми садами и зарослями шиповника, живописно пестрели в тени вековых сосен. Среди деревьев тускло поблескивали рельсы железной дороги, идущей на Хельсинки, на Выборг, на Ленинград. В парке пахло сыростью и смолой. Кое-где по краям шоссе курились догорающие пожары, первые пожары на Ханко. Вдалеке, на голубой полоске залива, темнели шхерные острова, и среди них выделялся высокий мрачный Руссари. Этот остров принадлежал нам, он был форпостом на подступах к Ханко.
— Сегодня начнется артиллерийская перестрелка, — сказал Максимов. — Финские орудия наведены на город и с суши и с моря. Посмотрите на госпиталь… Я удивляюсь вашему Лукину. Неужели он надеется длительное время продержаться в этих карточных домиках? Мы уже не раз предлагали ему занять в городе каменные дома (они все теперь опустели), но он, видите ли, не хочет покидать своих оборудованных помещений. А помещения эти могут превратиться в щепки после первого же залпа фашистов.
Машина сделала круг по извилистым улицам, раскаленным от полуденного зноя, и остановилась у госпитальных ворот. Мы простились.
Под вечер, после начавшейся финской пристрелки, гангутские батареи открыли ответный огонь. Город вздрогнул от грохота сотен орудий. По приказанию Кабанова, залп был дан по финским наблюдательным вышкам и складам боеприпасов. Корректировочные пункты врага на островах Маргонланд и Юссаре тотчас же взлетели на воздух. По ту сторону перешейка вспыхнули багровые зарева и раздались тяжелые взрывы.
Шура прибежала со двора в отделение и быстро надела халат.
— Кругом рвутся снаряды, и сейчас, наверное, привезут раненых, — сказала она. — Нужно быть наготове.
Столбовой, читавший книгу, вспылил и язвительно проворчал:
— Это наши стреляют. Пора бы военному врачу различать выстрел пушки и разрыв снаряда.
Шура виновато взглянула на него и покраснела. Вскоре послышались мощные шаги Белоголовова, и в дверях раздался его веселый голос:
— Товарищи, не забывайте, что кают-компания скоро закроется. Пойдемте ужинать. Нельзя отказываться от жареного поросенка.
Поддерживая руками непривычно болтающиеся противогазы и невольно вздрагивая при каждом новом залпе, мы перебежали двор.
Через час или два, когда солнце опустилось за скалы, но было еще совершенно светло, началось то, чего мы с напряжением ждали последние три дня. Финны открыли массированную стрельбу по городу. Снаряды падали в порту, на морском и сухопутном аэродромах, на улицах, в парке. Они с протяжным свистом проносились над госпиталем и через пять-шесть секунд оглушительно разрывались то с одной, то с другой стороны. В операционной распахнулось окно, посыпались разбитые стекла, и шкаф с инструментами повалился на пол. Маруся и ее верная помощница операционная санитарка Саша Гусева бросились туда. Они подняли шкаф и стали укладывать инструменты. В окно потянуло дымом от вспыхнувшего в соседнем квартале пожара.
Обстрел заметно усиливался. Снаряды перестали свистеть и на исходе полета уже хрипели, проносясь над самой крышей нашего корпуса и тотчас разрываясь за оградой двора. В отделение прибежал Лукин. Он на ходу приглаживал растрепавшиеся черные волосы и старался придать своему доброму лицу строгое и даже свирепое выражение.
— Товарищ начальник отделения, — набросился он на меня, впервые не назвав по имени. — Почему ваш личный состав не укрыт в убежище? Почему не бережете себя? Прошу всех, кроме дежурных, немедленно спуститься в подвал.
Узкой и темной лестницей мы послушно спустились в подвальный этаж, тонкие кирпичные стены которого в лучшем случае защищали от мелких осколков. Все столпились у высокого окна и через квадраты железной решетки стали наблюдать за тем, что происходило на госпитальном дворе. Недавно политые, влажные клумбы с распускающимися левкоями ярко выделялись на фоне песка узорчатыми кругами. Около камбуза стояла грузовая машина, и на ней белели ящики с привезенными из порта продуктами. В центре двора, прислонившись спиной к Старому клену и глубоко задумавшись, сидел на скамейке Лукин. Казалось, он не слышал обстрела и целиком ушел в свои мысли.
Вдруг дом заходил ходуном. Должно быть, снаряд упал за наружной стеной здания. Лукин поднял голову, встал и зашагал к административному корпусу, где был его кабинет. Мы отпрянули от окна и пригнулись.
В этот момент хлопнула дверь, и в подвал, запыхавшись, вбежала сестра Валя Каткова. На ладони вытянутой руки она держала какой-то темный бесформенный предмет.
— Я сейчас подняла его возле клумбы, — облизывая пересохшие губы, проговорила она. — Вероятно, это осколок снаряда. Я слышала, как он просвистел и потом врезался в землю. Посмотрите, он еще теплый.
Мы поочередно взяли в руки сплющенный кусок металла и внимательно осмотрели его. Это был первый осколок вражеского снаряда, залетевший на наш двор. Прошло еще несколько бесконечно долгих минут. Вдруг на лестнице раздались чьи-то частые шаги, кто-то быстро перепрыгивал через ступени. На пороге раскрытой двери показалась Саша Гусева.
— Товарищ начальник, — испуганно прокричала она. — Привезли раненых! Идите скорее!
Столбовой, Белоголовов, Шура и я молча переглянулись и вышли из подвала.
Прием раненых всегда был для нас большим и волнующим событием, даже тогда, когда он стал обычным, изо дня в день повторяющимся делом. Но в тот момент мы особенно волновались. Первые жертвы войны никогда не забудутся нами.
Мы поднялись в отделение. Там стоял удушливый запах пороховых газов, и у потолка колыхалась серая пелена проникшего с улицы дыма. В перевязочной, перед занавешенным черным окном, лежали два краснофлотца. Один в окровавленных брюках и с ремнем, туго перетягивавшим бедро. Другой — раздетый до пояса. Его загорелая грудь была наспех и неумело перевязана розовым бинтом индивидуального пакета. Он часто и хрипло дышал. Из-под пропитанной кровью марли слышалось бульканье воздуха.
У раскрытых дверей толпились палатные сестры, устремив скорбные взгляды на доставленных раненых. Никто из девушек не проронил ни слова. Они молча наблюдали за тем, как раздевали матросов, как переносили их на операционные столы, как снимали отяжелевшие от крови повязки.
Засучив рукава халатов, мы подошли к умывальникам и начали мыть руки. За окном грохотали разрывы. С потолка сыпались на пол и крошились куски штукатурки. Как это ни странно, но мы почти сразу освоились с обстановкой. Первоначальное волнение, вызванное обстрелом города и появлением раненых, сменилось противоположным чувством — душевного спокойствия и безразличия к нависшей опасности. У хирургов, начавших ответственную операцию, к которой они долго и напряженно готовились, бывает это состояние мгновенного внутреннего переключения. Нервный подъем, только что заставлявший учащенно и тревожно биться сердце, вдруг сменяется холодной собранностью и деловой целеустремленностью, проясняющей мысль и придающей рукам уверенность и точность движений, необходимые для успеха операции.
Раздробленное бедро стал обрабатывать Столбовой. Себе я взял раненного в грудную клетку. Его перенесли в операционную, где Маруся, в стерильном халате, в перчатках и марлевой маске, ждала нашего появления. Мне помогала Шура. По обыкновению она не говорила лишних слов и, как всегда в минуты больших душевных переживаний, была странно медлительна. Первый раз в жизни ей пришлось участвовать в операции — и в какой операции! На столе лежал защитник Гангута, жизнь которого находилась в наших руках. Раненый все больше и больше бледнел и уже не мог отвечать на вопросы. Пульс на его восковидной руке едва прощупывался. Лицо становилось все более неподвижным. На богатырской груди зияла рана, через которую со свистом входил и выходил воздух. При каждом вздохе из нее фонтаном взлетала вверх струйка темной и пенистой крови. Не теряя времени на размышления, мы обезболили рану и иссекли все размозженные ткани. Краснофлотец почти не дышал. Лишь изредка из его рта вырывался едва угадываемый, едва различимый стон. Нам казалось, что он уже умирает и наша помощь ему не нужна. Но, сосредоточив все свое внимание на маленьком квадрате операционного поля, мы упорно продолжали работать я наконец зашили клокочущую и бурлящую рану. Клокотание прекратилось. Раненый вздохнул раз, другой, третий — и его щеки порозовели. Он попросил пить. Мы с Шурой радостно переглянулись, не в силах скрыть охватившего нас восторга. Только теперь до нашего сознания дошло, что обстрел все еще продолжается. Стены операционной трещали и вздрагивали, и на столе, ударяясь об инструменты, дребезжал стаканчик с раствором новокаина.
Итак, первая операция сделана. Мы с облегчением сбросили стерильные халаты и вышли в коридор, где собралась вся дежурная смена. Девушки с тревогой ждали окончания операций. В это время в дверях перевязочной, вытирая платками вспотевшие красные лица, показались Белоголовое и Столбовой. Их возбужденный и довольный вид говорил о том, что обработка раны прошла удачно. Столбовой, увидев меня, не удержался, чтобы не съязвить относительно тупых ножниц, которые ему подавали.
— Я не пойду больше в подвал, — упрямо сказал он и решительными шагами направился в ординаторскую. — Здесь я по крайней мере могу спокойно полежать на диване.
Но что было делать с двумя нашими ранеными? Мы устроили маленькое совещание. Оставлять их наверху, в пустых палатах, среди трясущихся стен, нам казалось опасным. Нельзя было рисковать жизнью людей, только что избавленных нами от страданий и, вероятно, от смерти. Они нуждались в каком-то внешнем укрытии, пусть обманчивом и непрочном, но все же дающем некоторое душевное успокоение. В дальнейшем, с ходом войны, мы убеждались все больше в том, что раненые, даже очень смелые люди с крепкими нервами, попав в госпиталь, вначале относятся крайне настороженно к окружающей их обстановке. Потом это напряжение постепенно проходит, но в первые дни их тревожит каждый шум, каждый громкий голос, каждый скрип половицы. Они зорко следят за настроением обслуживающего их персонала, за выражением их лиц, за интонацией голоса. Если врачи или сестры хоть чем-нибудь проявляют признаки страха и малодушия, раненые теряют доверие к ним.
Совещание кончилось тем, что мы единогласно решили: всех раненых выносить во время обстрела в подвал. Я вызвал дежурную сестру и приказал перенести туда обоих матросов, еще лежавших на операционных столах.
С 26 июня население, оставшееся в городе, стало покидать свои обжитые дома и искать убежища в наскоро вырытых землянках. Квартиры пустели одна за другой. На окнах и дверях появились крест-накрест прибитые доски. Город постепенно «зарывался в землю». Уличное движение прекратилось.
Работники госпиталя тоже взялись за рытье подземных убежищ. На большом квадратном дворе, где месяц назад были разделаны великолепные цветочные клумбы и утрамбованы площадки для массовых игр, стали мрачно чернеть глубокие ямы, перекрытые сверху бревнами, камнями и песком.
Первым вышел с лопатой молодой политрук Суслов. Сколотив бригаду охотников, он в течение одного дня соорудил возле камбуза землянку, вмещавшую несколько человек. Вначале узкая щель, вырытая в песчаном грунте и заваленная свежими обрубками бревен, привлекала к себе всеобщее внимание. Щель стала называться «линией Суслова». Это название сохранилось за нею до конца нашего пребывания на Ханко. За ночь во дворе вырос еще один «дот», построенный под руководством начальника терапевтического отделения Чапли. «Линия Чапли» была более мощной и совершенной. Она включала в свою конструкцию деревянные подпоры, на которых держалось перекрытие. Ежедневно появлялись все новые и новые «доты». Каждая служба госпиталя старалась обзавестись собственным усовершенствованным укрытием. Невропатолог Москалюк не отставал от других и вместе с женой и сыном тоже целыми днями копался в земле. Его гигантская борода, как флаг, развевалась по ветру.
Одновременно с рытьем мелких, чуть ли не индивидуальных убежищ, началась полоса всевозможных «рассредоточений». Рассредоточивали решительно всё — медикаменты, марлю, продовольствие, лошадей. Их рассовывали по соседним домам и дворам, в расселинах скал, в только что вырытых, пахнувших сыростью ямах. Маруся успела разбросать имущество операционной по всей территории госпиталя. В каждое место она положила тот необходимый набор инструментов, лекарств и марли, который давал возможность тут же, в самых необычных условиях, произвести любую хирургическую операцию. Мне была вручена тетрадь с подробным перечнем и описанием мест рассредоточения. На обложке стояла крупная надпись: «Секретно».
Ханковцы, переселившиеся из хорошо обставленных, уютных квартир в землянки, стали приходить в госпиталь и просить нас, чтобы мы без всякого стеснения пользовались их жилищами и вещами, если они хоть сколько-нибудь понадобятся для лучшего ухода за ранеными.
Обстрелы города становились более частыми, ожесточенными и бессмысленными. Финны методически били по квадратам опустевшего Ханко, били, как говорил Столбовой, ходом шахматного коня. На избранный для разрушения участок обрушивался концентрированный огонь, уничтожавший все, что там находилось. Полыхали пожары. Осколки снарядов все чаще залетали на госпитальный двор. Ложась спать, мы крепко жали друг другу руки, не уверенные в завтрашней встрече.
Отделение постепенно заполнялось ранеными, но их было пока немного. В последних числах июня привезли раненого финна. Наши краснофлотцы подобрали его где-то на островах. Это был солдат-доброволец, бывший лавочник, только что вступивший в фашистскую армию. Громадный детина с зеленоватыми глазами и давно не бритой рыжей бородой, он оглядывался по сторонам с выражением недоверия, страха и злобы. Его поместили в отдельную маленькую палату, к дверям которой, по приказанию Максимова, поставили вооруженного часового. Первые два дня финн ничего не ел и брезгливо отодвигал от себя тарелки с предлагаемой пищей. Когда его привозили в перевязочную, он испуганно озирался кругом и зорко следил за каждым движением сестры и хирурга.
— Не хочется лечить врага. Противно, — сказала однажды Маруся, делая перевязку.
Финн лежал на столе, вытянув вдоль тела дрожащие руки и беспокойно всматриваясь в строгое лицо девушки.
— Да, противно перевязывать тебя, — продолжала Маруся, еще строже глядя на финна. Однако, вздохнув, пересилив себя, она, как всегда, уверенными руками забинтовала рану.
На третий день финн стал жадно есть, и после обеда в палате долго слышался его монотонный шопот. О чем он шептал, — молился ли, проклинал ли русских, — так и осталось для нас тайной. Когда он выздоровел, его увезли в штаб базы.
28 июня Лукин с утра побывал у Кабанова. Вернувшись, он вызвал меня и поручил немедленно подыскать в городе капитальное здание для размещения хирургического отделения.
«Мы были все-таки правы», — подумал я.
Белоголовов, Столбовой и я вышли из ворот госпиталя и тихо побрели по улицам Ханко. Мы исколесили весь город, оглядели все каменные дома, обшагали все скалы. Кругом застыло странное, нежилое безмолвие, как будто жизнь навсегда ушла из заколоченных, еще недавно таких знакомых и таких шумных домов. Наконец в парке, в двухстах метрах от берега моря, мы набрели на небольшой двухэтажный особнячок, окруженный густой зеленью. Нижний этаж его, полуподвал с кирпичными стенами и асфальтовым полом, вероятно, был когда-то небольшим гаражом. Белоголовов распахнул широкую дверь, и мы вступили в темное, низкое помещение. К центральному залу, предназначенному для машин, примыкал лабиринт маленьких, почти лишенных солнечного света клетушек, среди которых была даже миниатюрная кухня с плитой и котлом для воды. Продолжением гаража являлся длинный подвал с земляным полом и низким, ниже человеческого роста, бетонированным потолком.
— Это то, что нам нужно! — хором воскликнули мы, оглядывая пыльные, давно не мытые стены.
— На втором этаже мы сделаем крепкий настил, а кругом подвала устроим бревенчатую обшивку, — деловито сказал хозяйственный Белоголовов.
Второй этаж нас мало интересовал, но мы все-таки заглянули и туда и быстро обошли прекрасные светлые комнаты с натертым паркетом и беспорядочно разбросанной мебелью. В общем дом нам понравился.
На следующий день, 29 июня, с утра началось переселение на новое место. Несколько грузовых машин перевезли сюда отобранное имущество. В ожидании большой и трудной работы Мы отобрали для Подвала самые лучшие вещи. В старом госпитале, предназначенном теперь для легко раненых, остался молодой Разумов.
Когда мы покидали наш обжитой двор, Лукин, в расстегнутом кителе, без фуражки, с всклокоченными волосами, руководил строительством нового дота. Он проводил нас до ворот.
— Ваш подвал, — торжественно сказал он, — будет считаться теперь главной операционной ханковской базы. К вам будут доставлять самых тяжелых раненых. Вы уходите на большую работу.
Мы, конечно, знали об этом, и именно эта причина заставила нас уйти на новое место. Подвал находился в пяти минутах ходьбы от госпиталя, но в то время казалось, что мы уходим в какую-то неизмеримую даль. Хотя Лукин и крикнул нам вслед, что вечером забежит взглянуть на наше жилище, мы все же с горечью думали, что, может быть, расстаемся с ним навсегда.
Удесятеренными темпами началась работа по приведению подвала в порядок. До позднего вечера мы чистили запущенное, грязное, не годное для жилья помещение. Несмотря на беспрерывный обстрел города, мы настойчиво драили обомшелые стены, выносили корзины со старым, еще финским, мусором, скребли заскорузлые полы. В самый разгар работы к подвалу подкатили санитарные машины. В течение пятнадцати минут операционная, еще сырая после длительного мытья и освещенная одной бледно мерцающей электрической лампочкой, была приведена в боевую готовность. Мы поставили три стола, включили в городскую сеть стерилизаторы, переоделись и вымыли руки. Пока девушки продолжали уборку подвала, врачи сделали больше двадцати операций. Маруся успевала обслуживать все столы. Она перебегала от хирурга к хирургу и без ошибки подавала каждому тот инструмент, который в данный момент был ему нужен. Шура, совершенно забыв об окружающем, обрабатывала раненных в грудь. Как-то само собою вышло, что на ее стол стали подавать именно этих раненых. Она то и дело подзывала меня или Столбового, раскрывала перед нами зияющие кровоточащие раны и спрашивала, что делать.
Внезапно погас свет, и операционная погрузилась в непроницаемую темноту. Саша Гусева неслышно проскользнула между столами, выбежала в приемную, где лежали еще нераспакованные ящики, и вернулась с охапкой вагонных свечей. При их тусклом свете мы закончили операцию. Раненых пришлось разместить в подвале, где тоже было темно и где впопыхах все больно ударялись головами о низкие бетонные балки. Подвал стал как бы «осадочником», куда на короткий срок укладывались раненые после сделанных им операций. В дальнейшем, по мере заполнения подвала, мы стали переводить матросов в соседний дом, где до войны были детские ясли. Название «ясли» сохранилось за ним до конца ханковской обороны.
Несмотря на непредвиденное поступление раненых, к вечеру все помещения главной операционной блистали хирургической чистотой. Снова зажегся на короткое время городской свет, и заработал остановившийся было водопровод.
Покончив с общественными делами, мы принялись за устройство собственных комнат, где должна была начаться для нас новая и по-военному трудная жизнь.
Вместе с главной операционной от госпиталя «отпочковалось» еще одно хирургическое отделение для легко раненых и выздоравливающих. Его возглавил доктор Ильин, старый кадровый врач, никогда не занимавшийся хирургией. Отделение обосновалось в бывшем доме партийного просвещения, в самом центре города, рядом с парком и побережьем. Выбор места для нового госпитального филиала был очень неудачным. Здесь беспрерывно падали снаряды, и раненые, закутавшись в халаты и одеяла, целыми днями отсиживались в темном и холодном подвале. В эти же дни вступил в действие другой хирургический филиал, занявший палаты ханковского родильного дома. Почти все женщины уже покинули полуостров. Впрочем, одна палата в течение двух месяцев на всякий случай продолжала оставаться пустой.
В прежнем здании госпиталя, кроме отделения Разумова, еще оставалось несколько палат для больных. Там же, в ветхом деревянном домике, стойко держался центральный камбуз, распределявший питание по всем разбросанным в городе филиалам. Как уцелел он до конца нашей жизни на Ханко, объяснить невозможно. Он находился под счастливой звездой. Ни один снаряд не пробил его хрупких стен, ни один осколок не разбил в нем ни окна, ни тарелки, ни блюдца. Три раза в день невозмутимая лошадь Русалка, управляемая столь же невозмутимым старшиною первой статьи Кольцовым, увозила от камбузного крыльца длинную повозку, нагруженную бидонами с дымящимся супом, котлетами и компотом. В девять часов утра, в час дня и в семь часов вечера, независимо от обстановки, горячая пища, распространявшая вдоль ханковских дорог аппетитный, раздражающий запах, доставлялась на место. Все ждали ее в положенный час.
В конце июня начальник медицинской службы полуострова военврач первого ранга Ройтман, никогда не унывавший близорукий человек в неимоверно больших очках, организовал на Ханко так называемый эвакоотряд. Начальником отряда, к общему удивлению, был назначен врач базовой лаборатории Басюк. Никто, кроме близких товарищей по работе, не знал его до войны. Никто не подозревал, что скромный и молчаливый лаборант, целыми днями кропотливо возившийся со своими пробирками, станет героем, известным всему полуострову. 30 июня Басюк, волею Ройтмана, переменил специальность. Ему дали три санитарных машины, два автобуса, несколько грузовиков и целую команду — человек двадцать — шоферов, санитаров и фельдшеров. Новая работа протекала под открытым небом, в любую погоду, в любое время суток, в любой обстановке. В задачи отряда входило забирать раненых с мест и доставлять в госпиталь. Как только где-нибудь начинался обстрел и появлялись первые жертвы, Басюк со своими грохочущими машинами немедленно мчался туда, делал перевязки, останавливал кровотечения и, не теряя времени, увозил раненых в госпиталь, тяжелых — в подвал, легких — в старое здание. Работа была трудной, опасной и беспокойной. На кузовах санитарных машин с каждым выездом множились отверстия и выбоины от осколков. Но Басюк не знал ни усталости, ни страха.
Любая аварийная команда могла бы брать у него уроки четкой, бесстрашной работы. Однажды ночью большой дом на главной улице города вспыхнул от зажигательного снаряда. Там еще жили люди. Стоны раненых и треск горящих бревен наполнили предрассветную тишину. Финны продолжали методически, хладнокровно стрелять по огненному ориентиру. Вдруг воздух прорезали звуки автомобильных гудков, и к пожарищу лихо подкатили машины Басюка. Вчерашний лаборант, на ходу распахнул дверцу кабины и первым бросился в огонь. Через несколько минут раненые и обожженные уже лежали в нашем подвале на операционных столах. Басюка, который незаметно сел в дальний угол приемной, перевязали последним. У него был ожог рук и лица.
Когда начались десантные операции на островах, эта слава обороны Гангута, Басюк с эвакоотрядом каждую ночь ходил туда на буксире и под утро возвращался в город с десятками раненых моряков. Перед рассветом дежурная сестра выходила из подвала на дорогу и, всматриваясь в белесую даль, прислушивалась, не идут ли из порта машины.
В течение июля и августа, пока Таллин находился в наших руках, нам удалось несколько раз эвакуировать раненых на Большую землю, на южное побережье залива. Басюк доставлял их на борт кораблей, случайно заходивших в ханковский порт. Корабли увозили в тыл не только моряков, но и красноармейцев из полевого армейского госпиталя, осевшего в землянках в трех километрах от города. О месте и времени погрузки раненых мы сообщали туда по телефону. Только после второй или третьей эвакуации мы заметили, что в назначенные часы начинался обстрел шоссе, соединявшего город с портом: финны порой ухитрялись включаться в городскую телефонную сеть и подслушивать наши разговоры. Однако Басюк, несмотря на обстрелы, всякий раз благополучно проскакивал с машинами через опасный участок и за все время, за все свои рейсы, не потерял ни одного человека.
В июле в главную операционную прибыли на службу пятнадцать санитаров. Это были хорошие, толковые ребята, рабочие ленинградских заводов, мобилизованные во флот из запаса. Они только что пересекли на лайбе залив и впервые ступили на ханковский берег. После морского перехода у них еще были усталые, опаленные солнцем лица. Их сразу же направили на работу — на хозяйственные дела, в караульную службу, на учебные занятия по уходу за ранеными. Они скоро сжились и сдружились с нами. Без этих крепких, мужественных ленинградцев нам было бы трудно.
Ханко, объятый пожарами, дымился ночи и дни. Высокие зарева стояли над городом. Дальнобойные снаряды, прилетавшие с перешейка и островов, сметали квартал за кварталом. Нужно было скорее приниматься за укрепление нашего подвала. У Белоголовова неожиданно обнаружились блестящие хозяйственные и архитектурные способности. В течение одного дня он разыскал на перешейке бригаду военизированных плотников, достал в порту сотни огромных бревен, привез откуда-то могильные плиты, песок и полутонные гранитные камни.
Работа пошла полным ходом. Если мимо дома проезжала машина с каким-нибудь строительным материалом, Белоголовое выскакивал на шоссе, делал шоферу таинственные знаки и через минуту сваливал возле подвала приобретенные трофеи. Шофер заглядывал в подвал, сочувственно качал головой и обещал на другой день подбросить еще машину-другую нужного для строительства груза.
С утра до наступления короткой ночной темноты плотники обшивали тесом потолки главной операционной и подпирали их могучими смолистыми бревнами. Лавируя среди этих подпор, мы постоянно пачкали о них свою новую, недавно полученную летнюю форму. В результате этих фортификаций в одной только операционной появилось пятьдесят шесть столбов, установленных в четыре ряда. В маленьких комнатах, где поселились врачи, из-за обилия столбов едва можно было передвигаться. Укрепив потолки, строители принялись за второй этаж. На еще недавно блестевший паркет были навалены в два ряда бревна и метровый слой песку, поверх которого легли тяжкие груды камней-валунов и гранитные плиты. Голос Белоголовова не умолкал почти круглые сутки. Его команда разносилась по всему парку. Шура, Столбовой, я и девушки-сестры, окончив перевязки и операции, выходили из подвала и тоже приступали к работе. За неделю тысячи пудов груза нависли над главной операционной. Когда нехватало бревен, Белоголовов садился в машину, брал с собой двух-трех санитаров и уезжал в лес. Там они пилили вручную столетние гангутские сосны. Желающих ехать в лес всегда находилось много, но Белоголовов отбирал только тех, кто успел проявить выносливость, физическую силу и ловкость. Когда перекрытие было готово, началась обшивка наружных стен дома. В половине июля подвал сделался маленькой крепостью.
Какова была действительная мощь нашего сооружения, сказать трудно, но чувствовали мы себя в нем довольно спокойно — и за раненых и за себя. Разрывы бомб и снарядов доносились сюда глухо, как бы издалека. Только асфальтовый пол грузно колебался под ногами, напоминая о близости фронта.
День 3 июля начался с обычных строительных работ. Перевязок было мало, и все хирурги, обойдя раненых, с утра вышли во двор. Финны несколько раз принимались стрелять, но снаряды высоко пролетали над городом и падали где-то в море. Было душно, чувствовалось приближение грозы. Мы вырыли вокруг дома глубокие ямы и сели на бревна, ожидая прихода плотников.
Вдруг из подвала выбежала Маруся, обвела нас сияющим взглядом и крикнула на весь парк:
— Товарищи, идите скорей слушать радио! Сейчас будет говорить товарищ Сталин!
Все вскочили и побежали в подвал. Около репродуктора уже стояла притихшая, сосредоточенная, неподвижная толпа. Санитары, горбясь под низкими балками, выносили из осадочника раненых и укладывали их на расставленные вдоль стен топчаны. С улицы входили все новые и новые люди. Какой-то матрос, с длинными усами, весь обвешанный гранатами, протискался сквозь толпу и, оперевшись на автомат, замер, у репродуктора. Хлопнув дверью, на цыпочках прошагали запоздавшие плотники. Из высоко прибитого черного диска вырывался хриплый свист финских радиостанций. Так прошло пять, десять, может быть пятнадцать минут. Вдруг четко прозвучал голос Сталина: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры!» Ни тысячеверстная даль, ни злобные завывания финнов не могли заглушить Москвы. Все подались вперед и затаили дыхание. Голос вождя был спокоен, тверд и немного печален. Сталин говорил о том, что советский народ вступил в смертельную схватку с фашизмом, о том, что силы наши неисчислимы, о том, что мы победим. Никто не шелохнулся, никто не закурил папиросы. Все стояли, страстно переживая каждое сказанное слово, каждый звук знакомого голоса, отличимого от миллионов других голосов.
Днем над Ханко прошла гроза, и теплый ливень долго стучал по крышам заколоченных, мертвых домов. В подвале стало сыро, и раненым выдали ватные одеяла. Все обитатели главной операционной, кроме дежурных, продолжали работу во дворе.
Лишь только сгустились сумерки (шел первый час ночи), я вскарабкался по обыкновению на второй ярус корабельной койки, стоявшей в нашей микроскопической комнатушке, выключил свет и, в предвкушении сна, стал размышлять о минувшем дне. Внизу спала Шура. Первый месяц войны, в ожидании ночных боев, ханковцы спали не раздеваясь, в полном обмундировании. Я все-таки, нарушая обычай, снимал потихоньку ботинки и вешал их на гвоздь, прибитый возле самого потолка. Часа в три ночи чьи-то могучие руки — так мне приснилось — схватили меня за плечи и стремительно бросили в бездну. Я проснулся и с трудом понял, что лежу на мокром полу, среди осколков упавшего со стола и вдребезги разбившегося графина. В воздухе стоял странный гул, похожий на завывание вьюги. Я встал и повернул выключатель. Свет не горел. Через засыпанное песком и заколоченное окно неясно доносились человеческие голоса. Нащупав дверь и без привычки путаясь среди липких, влажных столбов, мы с Шурой вышли во двор. Было совсем светло, и над крышей нашего дома плавно покачивалась пелена серого дыма. Столбовой, Белоголовов и несколько девушек-сестер стояли возле глубокой, еще дымящейся воронки, в десяти шагах от подвала. На месте, где находился сарай, валялись груды закопченного щебня. По двору, жалобно воя и обнюхивая землю, одиноко бродила прижившаяся у нас собака. Условно мы называли ее Лайкой. Она искала и не находила своих пропавших щенят.
По дороге проехал на велосипеде какой-то лейтенант. Увидев Белоголовова, которого знал весь гарнизон, он крикнул простуженным голосом:
— Доброе утро, Николай Николаевич! Это стреляет «Вяйне-Мяйнен». У вас, оказывается, тоже авария. Сейчас с аэродрома вам привезут раненых. Туда угодили три фугаски…
«Вяйне-Мяйнен», финский броненосец береговой обороны, маскировался тогда в шхерах. Он методически обстреливал Ханко и долго оставался неуловимым для наших воздушных разведчиков. Его десятидюймовые снаряды наносили городу огромные повреждения.
Мы взглянули на южную стену нашего дома и увидели, что вся наружная обшивка была усеяна свежими выбоинами от осколков. Если бы не метровая прослойка песку и камня, подвал был бы пробит во многих местах и не один раненый лишился бы жизни. Белоголовов, главный строитель убежища, обвел нас счастливым, ликующим взглядом.
— Трудно допустить, что это был последний выстрел! — воскликнул Столбовой. — Нужно возвращаться в подвал. Может быть, следующий снаряд ляжет еще ближе или угодит нам в самую крышу.
Мы вновь разошлись по комнатам и легли подремать, ожидая новых ударов. Но выстрел действительно оказался последним. Прошло полчаса, и ничто не нарушило тишины летнего утра. Вдруг около дверей подвала раздался знакомый гудок санитарной машины Басюка. Я спустился со своей высокой, неустойчивой койки и вышел в приемную. Санитары осторожно и бережно вели со двора двух раненых летчиков. Это были молодые, смущенно улыбавшиеся лейтенанты с забинтованными и подвешенными на косынках руками. Они неохотно дали себя раздеть и, подтрунивая друг над другом, легли на операционные столы. У них оказались неглубокие и неопасные раны. Шура, которая дежурила в этот день, наложила им швы. Лейтенанты встали, поблагодарили за операцию и попросили вернуть им обмундирование. Несмотря на все наши уговоры, они категорически отказались остаться в госпитале и решили немедленно вернуться на аэродром. Через десять минут за ними пришла машина.
— Нет, вы уж не задерживайте нас, — сказал мне один из них, белокурый плечистый парень, еще бледный от недавно перенесенной боли. — Мы чувствуем себя превосходно. Перевязки нам будет делать наш доктор, а если появятся какие-нибудь осложнения, нас в тот же день привезут сюда. — Он мигнул в сторону Шуры и, понизив голос, прибавил: — Конечно, жаль расставаться с такой очаровательной докторшей, но ничего не поделаешь: на аэродроме мало людей, и некому готовить боеприпасы. Ребята перегружены до невозможности. Пока нам нельзя летать, мы будем набивать патронами пулеметные ленты. Сейчас у нас это первостепенное дело.
Маруся, перетиравшая инструменты и слушавшая наш разговор, приблизилась и схватила меня за рукав.
— Товарищ начальник, — умоляюще проговорила она, — разрешите свободной смене девушек ездить к ним… набивать эти… пулеметные патроны. Мы справимся с этой работой. Ведь у них нехватает людей. Нужно помочь летчикам.
Ее предложение моментально облетело подвал. Все единогласно решили с этого же дня начать регулярные поездки на аэродром.
После ужина свободная смена, во главе со старшей сестрой Александрович, пожилой и степенной женщиной, выехала на грузовике в свой первый рейс. Маруся сидела в кабине, рядом с шофером, и чувствовала себя командиром отряда. Дорога обстреливалась с запада и востока. Машине приходилось лавировать среди свежих, еще не остывших воронок. На аэродроме было не лучше — финны бросали туда более пятисот снарядов за сутки. Посадочная площадка превращалась к вечеру в бесформенную груду земли, и восстановительной команде, несмотря на беспрерывный огонь, приходилось шаг за шагом выравнивать изрытый, искореженный грунт.
Девушки сразу приступили к новой и незнакомой работе. Набив патронами суточный комплект пулеметных лент, они оглядели стены землянки и увидели висевшее на веревке белье.
— Кто это вам стирал? — с любопытством спросили они летчиков.
— Сами стирали, — не без гордости ответил лейтенант, которого утром привозили в подвал. — С этим делом мы хорошо научились справляться.
Маруся подошла к белью, брезгливо потрогала рукой мокрые, полосатые от грязных потеков рубашки и громко расхохоталась.
— Давайте мыло и горячую воду! — скомандовала она. — Девочки, наши «ассы» беспомощны, как младенцы. Давайте покажем им, как нужно стирать по-настоящему!
Через четверть часа стирка была в полном разгаре.
Бригада вернулась в подвал после захода солнца. Вечером следующего дня на аэродром выехала другая смена. Они тоже набивали пулеметные ленты, тоже стирали белье и, кроме того, нашли себе новое дело — починку лётного обмундирования. Так продолжалось все лето.
Однажды девушки возвратились с аэродрома в особенно возбужденном настроении. Еще со двора в нашу комнату донеслись их громкие голоса. Несмотря на поздний час, они вызвали меня в коридор и окружили тесным, шумным кольцом.
— Расскажите толком, что случилось, — сказал я. — Не говорите хором!
Когда все замолчали, Маруся выступила вперед.
— Я расскажу все по порядку, — скороговоркой начала она. — Мы сейчас познакомились с героями Советского Союза Антоненко и Бринько и видели, как они сбили немецкий бомбардировщик. Когда мы приехали на аэродром, было тихо, финны не стреляли, и нам разрешили набивать пулеметные ленты на открытом воздухе. Вдруг раздался сигнал боевой тревоги, и на западе, из-за леса, появились немецкие самолеты. Солнце слепило глаза, и смотреть было очень трудно, почти невозможно. В ту же минуту с аэродрома поднялись два наших самолета и стали набирать высоту. Это взлетели Антоненко и Бринько. Оказывается, они круглые сутки дежурят в своих самолетах и даже обедают в кабинах, чтобы каждый момент быть в полной готовности к вылету. Летчики нам сказали, что на Ханко иначе нельзя, потому что до вражеской территории всего несколько километров. — Маруся перевела дыхание и, вспомнив, что рядом лежат раненые, понизила голос до шопота. — Не успели мы опомниться, товарищ начальник, как над нашими головами загудели машины с огромными крыльями, и на них стали ясно видны черные фашистские знаки. Потом вверху загрохотали выстрелы. Нам кто-то крикнул: «Девушки, прячьтесь скорее в землянку!» Но мы не ушли. Мы продолжали наблюдать за воздушным боем. Мало ли что могло случиться — ведь кому-нибудь могла понадобиться наша помощь… Вдруг одна из машин загорелась и кубарем, вся в дыму, полетела на землю. Всем показалось, что это упал Антоненко… У меня даже голова закружилась. Стрельба затихла, и «юнкерсы» повернули назад, в Финляндию. Мы видели, как они сбрасывали бомбы над лесом. Через несколько минут Антоненко и Бринько, живые и невредимые, спустились на аэродром. Когда они выпрыгнули из кабин, мы побежали им навстречу, а Антоненко засмеялся и сказал: «Это ваши ленты помогли. Без них не сбить бы нам немца».
Когда Маруся кончила свой рассказ и все нехотя разбрелись по комнатам, я вышел из подвала во двор. Было тихо. За аэродромом горели леса, и в звездном небе колыхалось багровое зарево.
Глава третья
Раненых становилось все больше и больше. Их доставляли из города и порта, с сухопутного и морского аэродромов, с перешейка и островов. Коллектив главной операционной постепенно превращался в дружную, согласную, хорошо сработавшуюся семью. Каждый член этой семьи знал свое место, и никто не был ненужным и лишним. Прием раненых проходил быстро, бесшумно, без тревожной суматохи и беготни. Санитары точными, размеренными движениями разгружали машины, раздевали людей, переписывали вещи, оружие, документы. Никто никогда не усомнился в правдивости этих записей. Сестры разбинтовывали повязки, заполняли заглавные листы историй болезни, разносили между рядами носилок лекарства, вино и горячий чай. Хирурги бессменно стояли у операционных столов и делали операции — одну за другой. Иногда, с помутневшими от усталости глазами, они выбегали в коридор и, наклонившись над маленьким, низким столиком, жадно глотали холодную воду. Четкость и быстрота приема раненых зависела не только от сработанности персонала. Она зависела и от той серьезности, с какой все относились к своему делу. Девушки преображались среди раненых. Они становились друзьями, ласковыми, решительными и хладнокровными.
Первая большая партия раненых поступила в главную операционную под утро 10 июля. В эту ночь наши десантные части начали операции на островах Хореей, Гутхольм и Старкерн. Это первое серьезное столкновение с финнами закончилось блестящей победой гангутцев. Бой продолжался всю ночь. Только немногим финским солдатам удалось уйти в свои базы на мотоботах и шлюпках, остальные полегли на скалах или потонули в заливе. Десантный отряд занял финские укрепления и вскоре перешел в наступление на соседние шхерные острова.
Часов в шесть утра дежурная сестра разбудила меня и, наклонившись к самой подушке, шопотом доложила о прибытии раненых.
— Все молодые, ладные такие, хорошо одетые, но до того тяжелые, что словами даже не передать…
Я тотчас вышел в приемную. Через широко раскрытые двери веяло утренним холодком. Во дворе стояли санитарные машины, замаскированные свежими ветками хвои. Санитары выгружали раненых. Где-то неподалеку посвистывали снаряды.
Через несколько минут весь подвал пришел в движение. Дневной свет не проникал ни в операционную, ни в палаты, ни в узкие коридоры, загроможденные частоколом подпор. Городская электросеть уже окончательно перестала работать, а «движок», стоявший во дворе старого госпиталя, давал ток с такими перебоями, что полагаться на него было нельзя. Поэтому в подвале круглые сутки горели керосиновые лампы. «Служба освещения» была налажена хорошо. Восемнадцатилетняя санитарка Катя два раза в день, утром и вечером, обходила осветительные «точки» и приводила их в надлежащий порядок: заправляла фитили, чистила закопченные стекла, разливала по лампам керосин.
Света все-таки нехватало. Девушки время от времени делали «налеты» на полуразрушенные городские дома и в необитаемых, разбитых квартирах находили лампы самых разнообразных и причудливых форм. Эти «трофеи» регистрировались в особой тетради. Если бы не они, нам было бы трудно. Самые большие и яркие лампы предназначались для операционной. Они висели на столбах-подпорах и бросали вниз неровные, колеблющиеся, желтоватые блики. Делать операции при боковом керосиновом освещении, особенно в глубоких тканях, было вначале трудно. Мы наклоняли головы к самым ранам, напрягали зрение до боли в глазах и все же не могли различить в глубине ни поврежденных кровеносных сосудов, ни мелких осколков металла. Кто-нибудь из хирургов, чаще всего Столбовой, терял наконец терпение и кричал, оборачиваясь в темную глубь подвала:
— Дайте свечей, чорт возьми! Эти проклятые лампы только мешают работать!
Девушки зажигали свечи и подолгу держали их в вытянутых руках возле самого операционного поля. Но свечей было немного, и мы берегли их, как драгоценность. Как только трудная часть операции подходила к концу, хирург сразу задувал пламя своего огарка и строго приказывал сестре сохранить его для следующего раненого.
Работа шла одновременно на трех столах. Хирургам помогали сестры. Они раздвигали крючками раны, вытирали марлевыми салфетками кровь, накладывали кровоостанавливающие зажимы — словом, делали все то, что входит в обязанности ассистентов. Только в больших и очень сложных операциях принимали участие два или три врача.
Специализация определилась сама собой: Белоголовов обрабатывал ранения черепа, Столбовой заведывал переливанием крови и оперировал на конечностях, на стол Шуры, находившийся в самом дальнем углу операционной, подавали раненных в грудь. Вначале кто-нибудь из нас помогал ей при операциях, но она с неожиданной быстротой овладела хирургической техникой и почти перестала нуждаться в помощи. Глядя на ее сосредоточенное, склоненное над раной лицо и на руки, уверенно перебиравшие инструменты, никто не сказал бы, что еще недавно, каких-нибудь две недели назад, она была убежденным и старательным терапевтом.
На мою долю выпали операции в брюшной полости, причинявшие мне, да и всем нам, немало острых переживаний.
Оперировать почти всегда приходилось во время обстрелов, потому что именно обстрелы служили причиной появления в городе раненых. Нередко во время операций раскаленные осколки шлепали по обшивке и крыше нашего дома.
Утром 10 июля, когда началось большое поступление раненых, первым внесли в операционную капитана Половинкина. Столбовой и я, в свежих халатах, от которых распространялся пар, стояли в полумраке среди подпор и ждали момента, когда можно будет начать операции.
Капитан, большой, длинный и очень бледный, сам перебрался с носилок на стол и, в то время как мы осматривали его раны, возбужденно рассказывал о своем участии в десантном походе.
— Понимаете, — отрывисто и тяжело дыша, говорил он, — мы залегли в трещине скалы. Кругом рвутся мины… Я со своими ребятами попал в очень невыгодное положение… Нельзя подняться… Невозможно высунуть голову… Вблизи ни дерева, ни куста… Наш отряд продвигался тогда вдоль побережья… И я боялся, что финны его опрокинут в море. Нужно было помочь… Я встал во весь рост и крикнул: «За Родину! За Сталина!» Рота побежала за мной. Мне сказали потом, что это спасло положение и мы заняли остров. Но я потерял сознание и пришел в себя только на катере.
Так хорошо, так связно говорил человек за полчаса до смерти. У него было сквозное ранение живота. Внезапно он стал слабеть, шок нарастал с каждой минутой, и на бледной руке, бессильно свесившейся со стола, уже нельзя было нащупать пульс. Столбовой начал переливание крови. Шура отозвала меня в сторону и взволнованно прошептала:
— Это герой. Почему вы со Столбовым медлите? Почему откладываете операцию? Он погибнет у вас…
— Он уже погибает, — ответил я, с болью глядя на умолкшего и неподвижного капитана.
Ни переливание крови, ни все другие меры борьбы за жизнь не спасли Половинкина. Он в последний раз приподнял голову, открыл на мгновение потускневшие, безжизненные глаза и тихо умер на операционном столе.
Кто-то всхлипнул в углу. Мы обернулись. Прижавшись щекой к столбу, плакала Саша Гусева. Она только что дала перелить свою кровь капитану. И капитан все-таки умер. Саша виновато и грустно смотрела на нас, и по ее загорелым щекам скатывались крупные, частые слезы. Белоголовов подошел к девушке и сказал ей ласково и печально:
— Не плачь, Сашенька. Твоя кровь самого лучшего качества. Мы все знаем это. Капитан погиб от очень тяжелой, смертельной раны. Ни операция, ни переливание крови не могли бы его спасти.
Саша вытерла рукавом халата заплаканное лицо и вышла из своего угла.
На столе Шуры лежал краснофлотец Орлов. Он почти не дышал. Его молодое, покрытое светлым пушком лицо не отличалось по цвету от покрывавшей стол простыни. Под спиной раненого медленно расплывалось алое пятно крови. Пулевое ранение грудной клетки и легкого вызвало у Орлова сильное кровоизлияние в плевральную полость.
Раненый казался до того слабым и обескровленным, что ни у кого из нас не возникало и мысли о возможности сделать ему операцию. Он не перенес бы ее. В то время хирурги считали, что при ранениях грудной клетки даже простое откачивание излившейся в плевру крови является ненужным и опасным вмешательством.
Шура в глубоком раздумье глядела на умирающего матроса. Я видел, что в ней происходит сложная внутренняя борьба. Легким кивком головы она позвала меня. У нее был вид человека, принявшего отчаянное и противозаконное решение.
— Знаешь, — тихо проговорила она, указывая на раненого. — Я хочу откачать ему кровь. Он уже умирает… Нужно решиться на какие-то героические меры… Только скажи Столбовому, чтобы он перелил ему побольше крови от донора.
Шура взяла большой шприц и приступила к откачиванию. Столбовой, с трудом введя иглу в тонкую, как нитка, вену раненого, приступил к переливанию крови. Орлов оживал с каждой минутой. У него порозовели щеки, на холодной влажной руке появился чуть заметный, чуть ощутимый пульс, постепенно выравнивалось дыхание. Это было пробуждение жизни. На лицах присутствующих засветились счастливые улыбки. Шура ликовала больше всех и даже позволила себе промурлыкать какую-то мажорную мелодию.
Через две недели Орлов начал ходить, а в августе он простился с нами и ушел на передовую линию обороны.
День ото дня увеличивалось число поступающих раненых. Все больше требовалось крови для неотложных переливаний. В июле мы несколько раз получали консервированную кровь из Таллина. Ее доставляли на самолетах и случайных боевых кораблях, но от жары и дорожной тряски она быстро приходила в негодность, и мы с сожалением выливали из бутылей драгоценную жидкость.
25 июля комсомольцы госпиталя решили притти на помощь раненым морякам. Секретарь комсомольской организации Голанд, до войны студент Ленинградского университета, а теперь главстаршина КБФ, объявил набор добровольцев-доноров. В тот же день вся организация, как один человек, решила давать свою кровь по первому требованию хирургов.
С конца июля хирурги главной операционной стали гораздо шире пользоваться переливанием крови. Они брали лежавший под стеклом донорский список и в любой час дня и ночи вызывали нужного донора. Несмотря на артиллерийский обстрел или воздушный налет, люди тотчас прибегали в подвал и очень обижались, если у них брали мало крови.
Однажды поздним вечером в главную операционную привезли лейтенанта Барковского. Он летел из Таллина в Ханко, и у самого берега полуострова пуля немецкого «мессершмитта» пробила ему грудь. Когда санитары внесли его в подвал, он находился в состоянии шока: вялый взгляд, безразличие к окружающему, спутанность мыслей. Я осмотрел рану и приказал дежурной сестре срочно вызвать по телефону донора. Саша Гусева окинула Барковского быстрым пытливым взглядом и, по-своему оценив его состояние, сказала, что никого вызывать не нужно, что она даст крови столько, сколько потребуется для спасения жизни летчика. Она обнажила руку и легла на свободный операционный стол.
— Не часто ли ты, Сашенька, даешь кровь? — спросил Столбовой, прокалывая иглой широкую вену девушки. Саша ничего не ответила. Она лежала на столе и с выражением гордости и удовлетворения наблюдала, как в прозрачную, тонкостенную колбу темной струйкой лилась ее теплая кровь, от испарений которой запотевало стекло сосуда. Как только колба наполнилась и Столбовой коротким движением руки вынул из вены иглу, Саша встала и как ни в чем не бывало принялась за свою работу.
У Барковского оказался разрыв печени, осложненный большим внутренним кровотечением. Накладывая швы на рану, я наблюдал за суетившейся Сашей. На ее раскрасневшемся лице было выражение затаенной тревоги, неуверенности в том, помогла ли она раненому, выживет ли он после переливания ее, Сашиной, крови. Видя, что все идет хорошо, она заметно повеселела. Когда Барковского несли в палату, она шла позади носилок и пристально смотрела на его бледное, утомленное, но уже успокоившееся лицо.
Он выздоровел. Через неделю его стали выносить из подвала в парк, где он подолгу лежал в низком шезлонге, задумчиво глядя на голубое и высокое небо. Он мало разговаривал и все время о чем-то думал. На его красивом, волевом, тонко очерченном лице постоянно лежало выражение то ли тоски, то ли заботы.
Как главному хирургу базы, мне приходилось бывать во всех хирургических отделениях, рассеянных по городу: в старом госпитале, в «яслях», в «родильном доме» и в доме партийного просвещения. Скучно, а порою и страшно было ходить по тихим, обезлюдевшим улицам Ханко. Необитаемые дома, с выбитыми стеклами, с наглухо заколоченными дверями, производили гнетущее впечатление. На окнах колыхались по ветру запыленные кружевные занавески и шелестели высохшие, никем не поливаемые цветы. Нигде ни души, всюду царило нежилое молчание. Только изредка, подняв облако пыли, громыхала по мостовой грузовая машина или деловым шагом проходил с ног до головы вооруженный матрос. Иногда встречался комендантский патруль и, прогремев оружием, исчезал в каком-нибудь переулке.
Сплошь и рядом это томительное безмолвие дня нарушалось обстрелом. Прислонившись к стене или присев на выжженную солнцем траву, я прислушивался к знакомым, давно изученным звукам: сначала сухо гремел выстрел финской пушки, затем, через несколько секунд, над головой проносился тонкий, протяжный свист, и наконец, сотрясая землю, раздавался грохот разрыва. Это в порту. Это возле вокзала. Это рядом со старым госпиталем. Это на аэродроме. Каждый взрыв с бухгалтерской точностью регистрировался в голове.
В старом госпитале, кроме хирургического корпуса, еще теплилась жизнь в отделении доктора Москалюка. На случай самозащиты Москалюк не отбирал у поступавших к нему больных оружия и обмундирования. На стенах палат висели винтовки и автоматы, на прикроватных тумбочках были разложены пистолеты и ручные гранаты, из-под подушек торчали рукоятки кинжалов. В коридоре, прикрытый байковым одеялом, стоял пулемет, который Москалюк сумел раздобыть у знакомого командира стрелковой части. Выздоравливающие больные ежедневно занимались строевой подготовкой и маршировали по госпитальному двору. Среди мрачно зияющих дотов матросы и командиры терпеливо обучались снайперской стрельбе. Для этого использовались цветные таблицы из атласа по анатомии человека. Один целился в селезенку, другой — в глаз, третий — в щитовидную железу. Заваленный камнями и бревнами двор казался шумным военным лагерем.
Два раза в неделю мне приходилось бывать в «родильном доме», где лежали шестьдесят раненых. Одна маленькая палата все еще пустовала там и была предназначена для будущих матерей, которых время от времени привозили сюда. Тогда крики новорожденных смешивались со стонами раненых.
Однажды в родильный дом привезли из порта белокурую, неестественно бледную женщину. У нее начинались роды. Когда ее положили на стол, она перестала дышать. Дежурный врач увидел, что женщина ранена и вместе с нею смертельно ранен ребенок.
За лето 1941 г. здесь появилось на свет десять советских граждан. Они родились в огне канонады, и те из них, которые пережили страшные осенние переходы, будут потом с гордостью вспоминать место своего рождения — непобежденный советский Гангут.
Условия жизни на Ханко становились все хуже. Связь с Ленинградом и Таллином почти прекратилась. Немецкие самолеты и подводные лодки усиливали натиск на Финский залив. Все острее чувствовалась оторванность от родины. Изредка балтийские корабли заходили в ханковский порт. Они подвозили оружие и людей. С продовольствием было плохо.
Однако, несмотря на ухудшившееся питание и почти полное отсутствие свежего мяса, молока, овощей, несмотря на то, что все военные части и гражданское население переселились в сырые и темные подземелья, ханковцы почти перестали болеть. Вначале мы думали, что больные оседают в частях и не доходят до госпиталя. Но оказалось, что и войсковые врачи во много раз сократили свои приемы: на них почти никто не являлся. Редко-редко туда забегал матрос с нестерпимой зубной болью или твердым, уверенным шагом входил адъютант командира части с какой-либо индивидуальной просьбой (сто граммов спирта, немножко ваты, чуть-чуть вазелина). Фельдшера и санитары, если не было раненых, целыми днями сидели возле своих медицинских землянок и мирно играли в шашки, в кости, в «козла».
С началом войны не стало острых аппендицитов. До 22 июня мы оперировали их каждый день. Врачи частей имели обыкновение привозить больных в ночное или в предрассветное время. Столбовому, жившему при госпитале, редкую ночь удавалось как следует выспаться. Когда дежурная сестра приходила его будить, он долго отругивался и ворчал, лежа в постели, и давал вслух честное слово завтра же подыскать себе комнату в городе. Однако через пять минут он уже осматривал привезенного краснофлотца, а через десять — тщательно мыл под холодной водопроводной струей свои большие красные руки, готовясь к экстренной операции.
Последнюю операцию острого аппендицита мы делали со Столбовым в субботу 21 июня, поздним вечером, почти в полночь. Можно ли было предположить тогда, что это наша последняя операция на Ханко из так называемых «операций мирного времени»!
О событиях, развертывавшихся на фронтах Отечественной войны, мы узнавали по радио. До двадцатых чисел июля еще работала городская сеть. Когда она замолчала, в главную операционную протянули провода от радиостанции погранотряда, и наш репродуктор вновь заговорил, постоянно приковывая к себе многочисленных слушателей. Во время передач в подвал нередко заглядывали посторонние люди, случайно проходившие по дороге. Дежурные санитары пускали не всех. Они зорко следили за тем, чтобы сохранить тайну существования главной операционной. Слушать Москву становилось трудно. Разбирать удавалось немногое. Все тонуло в вихре диких завывающих звуков, которыми финны наполняли эфир. Слушатели, стоявшие в задних рядах, не разбирали ни слова. Они только пристально наблюдали за выражением лиц тех, кто успел захватить места у самого репродуктора.
Кроме радио, средством общения с родиной была на Ханко газета «Красный Гангут». Она выходила ежедневно. В ней печатались сводки Информбюро и подробно описывались ханковские бои. Краснофлотец-радист Сыроватко, все ночи напролет просиживая у приемника, ловил Москву и кропотливо, букву за буквой, выводил строки очередной передовицы «Правды». Много столбцов редакция уделяла хронике местной жизни и описанию подвигов героев-гангутцев. Каждое утро мы с волнением развертывали голубые, с невысохшей типографской краской, страницы газеты и прочитывали ее, начиная с заглавия и кончая объявлением Военторга о продаже по твердым ценам остатков таллинского шоколада. Большое удовольствие доставляли всем прекрасные боевые стихи Михаила Дудина, начинавшего на Ханко свой поэтический путь.
Большим любителем поговорить о текущих событиях был начальник военно-морской поликлиники Николаев. По роду своей работы он постоянно общался с широким кругом людей и всегда первым узнавал самые последние новости. Поликлиника находилась рядом с главной операционной, и Николаев часто хаживал в наш подвал. Невысокого роста, коренастый, с солидным брюшком, называемым на флоте «морской грудью», он, несмотря на свои пятьдесят лет, отличался необыкновенной подвижностью и жизнерадостностью. Он почти всегда улыбался, и от его прищуренных глаз разбегались по лицу пучки глубоких, заразительно веселых морщин. В нем была особенная внутренняя теплота, которая быстро сближала его с людьми и везде делала своим человеком. Николаев никогда не скучал, не хмурился, не испытывал страха, не имел утомленного или озабоченного вида. Казалось, жизнь, даже в условиях жестокой блокады, приносила ему радость за радостью. Лечить больных, собирать в парке бруснику, играть в преферанс, принимать участие в рытье подземных убежищ — было для него всегда новым, всегда приятно волнующим удовольствием. Он жил вдвоем с семнадцатилетним сыном, который перед войной приехал к отцу погостить, да так и остался на Ханко до конца августа, не думая о возвращении в Ленинград. Они занимали мансарду над зданием поликлиники и, не обращая внимания на обстрелы, беспечно ночевали на балконе. Здание было деревянное, легкое, ветхое. Осколки снарядов, разрывавшихся в парке, пробивали в нем сразу четыре стены — наружную и три внутренних. Несмотря на это, Николаев прожил здесь до половины сентября — до тех пор, пока мы не уговорили его переселиться в подвал главной операционной.
Работа в поликлинике не, останавливалась ни на один день. Около нее постоянно толпились краснофлотцы, дожидавшиеся очереди на прием. Большинство приходило на мелкие перевязки или за порошками от кашля. Из прежних врачей здесь не осталось ни одного, и все медицинские специальности сосредоточились в руках Николаева. В зубном кабинете он вырывал у матросов наболевшие зубы, в хирургическом — делал несложные перевязки, в терапевтическом — выписывал и сам же выдавал доверовы порошки, в гинекологическом — принимал изредка появлявшихся женщин. Иногда, пользуясь близким соседством, он вызывал меня. Большею частью это бывало тогда, когда с обстреливаемых улиц к нему прибегал за первой помощью какой-нибудь раненый. Лишь только я появлялся в дверях, Николаев бежал навстречу и быстро вел меня в кабинет, задавая на ходу неизменный вопрос:
— Как вы думаете, дорогой, можно ли зашить рану, которую я вам сейчас покажу? Она прекрасно обработана, и, по-моему, ей не грозит заражение.
Это была его слабость — постоянное стремление наложить швы на всякую огнестрельную рану. Как хирург, я возражал против этого, глухой шов на войне — опасная операция. Об этом уже были написаны сотни страниц. Но каждый раз Николаев обрушивался на меня с градом упреков. Он кружился около раненого, присаживался на корточки, подносил к прищуренным глазам согнутые в трубку ладони и затем страдальчески разводил короткими пухлыми руками.
— Не понимаю, почему здесь по-вашему нельзя наложить швы! Чего вы, собственно, так боитесь? Вот увидите, рана заживет за неделю. Хотя я и не хирург, но опыт, слава богу, имею достаточный.
Горячась, он оттеснял меня своей налитой, упругой фигурой к стене, но скоро охладевал и с горькой усмешкой садился за стол, говоря примиренным голосом:
— Если вы уж так настаиваете, извольте, я оставлю эту рану открытой, — и, обращаясь к сестре, со вздохом добавлял: — Мария Соломоновна, наложите повязку.
Мария Соломоновна, пожилая, рыхлая женщина, славившаяся на весь полуостров умением делать изумительные маринады, с неохотой бинтовала руку и сочувственно глядела на своего обиженного патрона. Судьба этой всем помогавшей женщины, этой «общей мамаши», как называли ее девушки, оказалась жестокой. За месяц до войны санитарное начальство направило ее из Одессы на Ханко для прохождения шестинедельного «учебного сбора». Почтенная мать семейства послушно пересекла континент и в назначенный срок явилась в кабинет Лукина. Тот определил ее в мое отделение. 22 июня ей выдали китель с нашивками старшего военфельдшера и перевели на работу в поликлинику. Вскоре они остались вдвоем с Николаевым и не разлучались друг с другом до конца обороны Ханко. В декабре 1941 года, при эвакуации в Ленинград, Мария Соломоновна погибла в Финском заливе.
Однажды во время обстрела городской площади шестидюймовый снаряд пробил стену подвала, где помещалась редакция «Красного Гангута». Редактор газеты, батальонный комиссар Зудинов, сидел в своем кабинете и разговаривал по телефону. Снаряд разорвался за дверью и ранил несколько человек. Зудинов получил глубокую, тяжелую рану. Через три-четыре минуты его принесли на руках в главную операционную. Немолодой, грузный, с мертвенно-бледным лицом и глазами, сохранившими еще выражение свойственного им добродушия, он неподвижно лежал на операционном столе. Ройтман подошел к своему другу и, сразу поняв, что положение безнадежно, остановился с опущенной головой. Столбовой брал у донора кровь, Белоголовое и я мыли руки. С соседних улиц доносились частые взрывы. Вдруг Зудинов, напрягая последние силы и стараясь придать твердость ослабевшему голосу, хрипло проговорил:
— Ройтман, ты веселый человек. Скажи мне напоследок что-нибудь хорошее и смешное.
Ройтман, несмотря на уменье владеть собой, не нашелся, что ответить умирающему, и, смахнув ладонью слезу, пробормотал несколько успокоительных слов. Через четверть часа Зудинов умер.
Доставка раненых в госпиталь, благодаря самоотверженной работе Басюка и крошечной площади полуострова, происходила на Ханко настолько быстро, что к нам часто привозили совсем безнадежных — таких, которые в другом месте и в другой тактической обстановке никогда не попали бы на операционный стол. Если бы Зудинова принесли на пятнадцать минут позднее, он числился бы в списке убитых.
Очень трудно было поддерживать связь с островами, где все шире развертывались боевые действия. Эвакуация раненых с бесчисленных «холмов», входящих в состав Або-Аландского архипелага и разбросанных вдоль берегов Ханко, приурочивалась к наступлению ночной темноты: днем финны прямой наводкой обстреливали наши катера.
Глава четвёртая
Лукин часто бывал в главной операционной. Он всегда спешил, всегда торопился и прибегал, запыхавшись от июльской жары. С утра в его карманном блокноте размашистым почерком было записано до двух десятков дел, которые он считал долгом выполнить в течение наступавшего дня.
— Я на одну минуту, — говорил он, шумно вбегая в подвал. — Мне еще нужно съездить в порт и побывать на КП у генерала. Покажите мне быстренько ваш осадочник.
Согнувшись под низкими балками, он переходил от кровати к кровати и находил нужные, совершенно особенные слова для каждого раненого. По долгу службы Лукин жил в землянке, во дворе старого госпиталя. Ему отгородили там самый дальний угол, поставили индивидуальный топчан и провели телефон. В землянке иногда вспыхивал электрический свет от «движка», но чаще горели керосиновые лампы и свечи. Над изголовьем топчана висел старенький радиорепродуктор.
Семья Лукина, жена и две девочки семи и восьми лет, продолжали жить в прежней квартире, недалеко от берега бухты. Лукин все колебался — отправить их на Большую землю или оставить на Ханко. Эвакуация в тыл казалась ему постыдным бегством, трусостью, стремлением к собственному благополучию. Да и жена, понимая тяжесть разлуки, не настаивала на срочном отъезде. Она скорее была за то, чтобы остаться на Ханко. Лукин не раз в смятении приходил к Шуре советоваться, как ему быть. Шура считалась на базе первоклассной советчицей. Ее советы всегда были насыщены железной логикой. Она спокойно выслушивала Лукина и говорила:
— Юрий Всеволодович, конца войне пока не видно. Опасности увеличиваются с каждым днем. Город горит, и неизвестно, что будет дальше. Зачем подвергать риску две детских жизни? Вы же сами будете страдать больше всех, если из-за вашего отцовского чувства с девочками или с женой случится беда. Чем скорее вы отправите их на Большую землю, тем лучше будет и для них и для вас.
Лукин кивал головой, соглашался, но все еще медлил. Как-то в половине июля финский снаряд зацепил на излете крышу лукинского дома и сбил с него печную трубу. Никто не пострадал, уцелели почти все оконные стекла, но этот случай окончательно убедил Лукина в необходимости расстаться с семьей. Небольшой эстонский теплоход уходил тогда в Таллин. Без долгих сборов в дорогу, захватив с собой, как это всегда бывает в спешке, случайно подвернувшиеся и ненужные вещи, Лукины сели в санитарную машину и поехали в порт. Многие дети и женщины покидали в тот день Ханко. Когда жена и девочки, стоя у корабельного трапа, стали прощаться с отцом, Лукин не нашел в себе силы поцеловать их. Он боялся расплакаться в присутствии посторонних. Он только молча пожал им руки, крепко стиснул их слабые плечи. Теплоход отвалил от стенки, и полоска темной взбаламученной воды, поднявшейся между ним и каменным пирсом, начала расширяться и светлеть с каждой секундой. Девочки на борту замахали платками. Лукин не выдержал, отвернулся в сторону и зарыдал.
Возвращаясь пешком из порта, он шел по парку мимо главной операционной. Я никогда не видел его таким растерянным и печальным.
— Зайдем на мое старое пепелище, — сказал он, увидев меня.
Я понял, как ему тяжело. Мы прошли через парк и вскоре остановились возле опустевшего дома. В нескольких шагах от террасы красноармейцы стрелковой бригады протягивали колючую проволоку. Ее ряды густо опутывали все побережье Ханко.
Квартира имела нежилой, заброшенный вид. Большой плюшевый медвежонок лежал ничком, на подоконнике. В огромном кованом сундуке с открытой крышкой, свернувшись клубком, спала кошка. Развешенная на стульях одежда, сваленные в угол игрушки, немытая посуда на столе и душный, застоявшийся воздух подчеркивали наступившее запустение.
Лукин с шумом распахнул окна, подошел к буфету и открыл скрипучую дверцу. Взяв с полки бутылку портвейна, он налил мне и себе по стакану вина, сел в кресло и глубоко задумался. Потом залпом, осушил свой стакан.
— Вот и кончилась моя семейная жизнь, — тихо проговорил он. — Что они будут делать там одни, без друзей, без родных? Куда занесет их судьба? В Москву? В Ташкент? В Армавир? А я… я даже не поцеловал их перед долгой разлукой.
Он помолчал и откинул рукой свесившиеся на лоб длинные черные волосы. Мы молча сидели в сияющей от знойного солнца комнате, и каждый из нас понимал, что ни он и ни я уже никогда больше не вернемся сюда. Сколько хороших часов провели мы с Шурой среди этих уютных стен! Как весело отпраздновали мы здесь Первое мая, как радушно приняли нас Лукины вот за этим самым столом в день нашего приезда на Ханко! А теперь на неметеном полу валялись куски штукатурки, и позабытая кукла, согнувшись, одиноко сидела в цветочном горшке. Лукин окинул прощальным взглядом квартиру, сунул в карман какие-то безделушки и, взяв со стола будильник, протянул его мне.
— Это вам на память о нашей дружбе. Не отказывайтесь, возьмите.
Мы вышли из дома и, не заперев дверей, оставив открытыми окна, зашагали по направлению к госпиталю.
В подвале меня дожидался новый хирург, только что приехавший из Одессы. Он был мобилизован во флот из гражданского института. Еще издали, с дороги, я услышал его оглушительно громкий голос. Это был Борис Шварцгорн. Он имел вид хорошо выспавшегося и отдохнувшего человека. Когда я вошел, он бросился мне навстречу и протянул руку с таким видом, как будто мы всю жизнь были друзьями.
— Здравствуйте! Ну, как добрались до Ханко? — спросил я.
— Превосходно! От Одессы до Таллина тащился почти две недели, перепрыгивал с поезда на поезд, вовремя налетов валялся пластом в придорожных кустах. Зато через Финский залив переплыл в одну ночь. Правда, на рассвете к нашему катеру привязался какой-то «юнкерс», но, увидев на палубе меня, в панике драпанул, на запад.
Шварц горн захохотал. С первого дня, даже с первого часа после прибытия к нам, он вошел целиком в работу: принял нескольких раненых, перевесил по-новому лампу в операционной и к концу дня провел с сестрами оживленную беседу о международном положении. Знакомить его ни с кем и ни с чем не пришлось. Он сам с непостижимой быстротой и удивительно точно сумел ориентироваться во всех деталях нашего быта.
К вечеру он уже стал в подвале своим человеком, причем все заметили, что при разговоре с палатной сестрой Валей Андреевой в его выпуклых, слегка воспаленных глазах загорался особенный, ласковый огонек. Валя была привлекательная белокурая девушка лет двадцати, одна из самых серьезных сестер отделения. Сближение между ней и Шварцгорном произошло как-то молниеносно. В конце месяца они официально объявили себя мужем и женой. После этого они поселились вместе и с тех пор не разлучались друг с другом.
Вначале Шварцгорн помогал хирургам главной операционной. С ним было легко работать. Он никогда не унывал, мужественно переносил все невзгоды осадной жизни и смеялся больше и чаще всех. Вскоре Лукин перевел его в старый госпиталь на должность начальника хирургического отделения, где молчаливый и старательный Разумов едва справлялся с лечением многочисленных раненых, С этого времени я почти перестал там: бывать. Шварцгорн стал полноправным хозяином отделения. Лишь иногда, в затруднительных случаях, он вызывал меня по телефону или сам приходил ко мне поговорить о текущих делах. Держал он себя попрежнему самоуверенно и бесстрашно: дни и ночи проводил в наземных помещениях, не прятался от обстрелов и никогда не терял бодрого настроения духа. Единственной защитой от осколков служила ему кожаная диванная подушка, прислоненная к оконному стеклу у изголовья кровати.
Лукин часто заходил в его комнату, они подружились и проводили вместе светлые июльские вечера. Недели через две после приезда Шварцгорн решил объявить поход против того способа лечения ран, который применялся в госпитале. Ему казалось, что путем наложения швов на обработанные огнестрельные раны можно во много раз ускорить их заживление. Лукин, не искушенный в хирургии, увлекся нарисованными перед ним перспективами и обещал всячески помочь внедрению в жизнь многообещающего метода. Шварцгорн не ограничился тем, что склонил на свою сторону Лукина. В один из приездов в госпиталь генерала Кабанова он рассказал и ему о преимуществах зашивания ран и тоже получил одобрение.
Лукин и Ройтман, под влиянием идей Шварцгорна, решили созвать конференцию хирургов ханковской базы и обсудить на ней вопрос о лечении ран.
И вот в знойный июльский полдень все врачи, работавшие в хирургических филиалах госпиталя, собрались в подвале главной операционной. Столбовой нервничал с самого утра и ради торжественного случая надел новый китель. Сразу после завтрака он начал мысленно готовить предстоящую речь и время от времени записывал на листке бумаги отрывочные, ему одному понятные фразы. Лукин и Шварцгорн пришли рано. Перешептываясь с видом заговорщиков, они заняли передние стулья. Наша группа — Белоголовов, Столбовой, Шура и я — расположилась в стороне.
Лукин пересел за председательский столик, постучал мундштуком по графину и предоставил слово Шварцгорну. Тот быстро встал и оглушительно громко произнес длинную обвинительную речь, направленную против тех хирургов, которые противятся наложению на раны первичного шва. Он обвинял их в рутинерстве, косности, привязанности к шаблону. Пользуясь какими-то неясными данными мирного времени, он доказывал не только допустимость, но и необходимость глухого зашивания огнестрельных ран после их хирургической обработки.
— Вы увидите, товарищи, как быстро станут выздоравливать наши раненые, если мы все перейдем на предлагаемый метод, — закончил он свое выступление. — Наша военно-морская база почти блокирована врагом, и каждый боец на Ханко имеет удесятеренную ценность. Давайте же удесятеренными темпами возвращать в строй защитников Ханко!
Опустившись на стул, Шварцгорн пробежал победным взглядом по лицам присутствующих. Николаев торжествующе потирал пухлые руки и с добродушно-ядовитой усмешкой посматривал на меня. Столбовой ерзал на скамейке, теребя исписанный листок бумаги. Шура с трудом удерживала его за рукав.
Я попросил слова и начал шаг за шагом раскрывать те опасности, которые связаны с наложением первичного шва.
— Лучше у одного из десяти раненых — сказал я, — задержать выздоровление на две-три недели, чем всех десятерых подвергать риску тяжелых, иногда смертельных осложнений. Особенно опасен этот метод сейчас, на фронтах Отечественной войны, когда много врачей всевозможных специальностей вынуждены заниматься хирургической работой, пока не разбираясь в ней достаточно хорошо.
Я говорил с полчаса. Я старался быть совершенно спокойным и избегать патетических фраз. Столбовой сидел как на иголках и даже курил, чего он никогда в жизни не делал. Лишь только наступила пауза, он вскочил с места и, отчаянно жестикулируя, забыв о своей шпаргалке, обрушил на Шварцгорна безудержный поток слов. Он сказал приблизительно то же, что и я, но с такою страстью и темпераментом, что даже нахмурившееся лицо Шварцгорна стало постепенно расплываться в улыбку. Потом выступил Белоголовое, который кончил свою речь неожиданным призывом приниматься за постройку подземного госпиталя.
Победа, в общем, осталась за нами. Лукин отказался от заключительного слова и с видом побежденного поднял вверх обе руки. Было решено не накладывать швов на огнестрельные раны.
Июль с белыми ночами, тревогами, обстрелами и пожарами тянулся утомительно долго. Жаркие дни сменялись душными, прозрачными вечерами. Иногда над городом проходили короткие грозы, и удары грома сливались тогда с грохотом разрывающихся снарядов. Мы только еще привыкали к войне, только принюхивались к пороховому дыму. Гул «юнкерсов», пролетавших над крышею дома, все еще казался нам страшным, и страшными казались тихие зарева, горевшие в чистом, усыпанном звездами небе.
В часы затишья, когда умолкали орудия и над полуостровом не летали вражеские бомбардировщики, всем хотелось развлечься и отдохнуть. По совету Лукина, мы с Шурой купили в Военторге фотографический аппарат «фэд» и понемногу щелкали им, запечатлевая на пленках будничные картины подвальной жизни. Нашему примеру последовал Столбовой, который не умел снимать. Его обучение взял на себя я. Фотографическое дело ему не давалось. Он всегда торопился, снимал с предельно короткими выдержками, независимо от освещения, и у него получались недодержанные, бледные негативы, приводившие его в бурное негодование.
— Желал бы я знать, какой изобретатель выдумал этот идиотский аппарат! — кричал он, угрожающе вертя перед собою раскрытую камеру. — Вместо собаки у меня вышло какое-то облако, вместо дома — раздавленная спичечная коробка. Посмотрите на этот содержательный снимочек! Он должен изображать группу операционных сестер, занятых приготовлением инструментов. А что получилось в действительности? Груда мятого белья, только что выброшенного из стиральной машины. Ни одного лица! Ни одной человеческой фигуры.
— Позвольте, Петр Тарасович! — говорил я. — Ведь вы снимали в подвале, при свечах и керосиновых лампах. При таком освещении ни один аппарат не даст хорошего снимка.
Столбовой с новой силой набрасывался на меня и многословно доказывал, что я ничего не смыслю в фотографии. В конце концов он решительно заявлял, что теперь ему не остается ничего другого, как ходить в гарнизонную фотолабораторию и там самому проявлять свои ленты. Фотолаборатория помещалась в подвале Дома флота. Мы несколько раз посылали туда в кассетах заснятые пленки и через два-три дня получали готовые отпечатки. Все лето мы пользовались любезностью неизвестного доброжелателя, но ни разу не удосужились зайти и поблагодарить его.
В том же подвале ютился драматический ансамбль ханковского гарнизона, руководимый вдумчивым артистом Смирновым, который, кроме неистощимой энергии, обладал и тонким сценическим дарованием. Труппа состояла из краснофлотцев и жен командиров. Они непрерывно разъезжали по действующим частям и ежедневно бывали на перешейке и островах, то-есть в самых опасных местах обороны. За сутки им приходилось делать пять-шесть выездов и много раз рисковать жизнью для того, чтобы рассмешить солдат веселою песней и доставить им несколько минут удовольствия. Весь ансамбль, и мужчины и женщины, оставался на полуострове до ухода последнего эшелона. Много раз артисты приезжали и в подвал главной операционной. Сценические условия были здесь до такой степени трудными, что только особенное уважение к раненым и необыкновенно горячее желание развлечь их могли заставить исполнителей приспосабливаться и к низким потолкам осадочника, и к отсутствию в нем подмостков, и к серому подвальному полумраку. Артисты выступали в узких проходах между кроватями и показывали свои номера либо на корточках, либо сидя на табуретах. Для выздоравливающих раненых, находившихся в здании бывших яслей, в ста шагах от подвала, — ансамбль выступал на открытом воздухе. Если в разгаре спектакля поблизости начинался артиллерийский обстрел, действие продолжалось, как будто ничего особенного не случилось. И только когда над головами людей проносился прерывистый свист осколков, публика вместе с исполнителями не спеша укрывалась в «яслях» и отсиживалась там до наступления тишины. Затем все снова выходили на воздух, и театральное представление продолжалось.
В сентябре в городском парке, рядом с главной операционной, упала полутонная немецкая бомба, образовавшая в рыхлом песчаном грунте воронку колоссальных размеров. Диаметр ее достигал пятнадцати метров. Через минуту после взрыва группа врачей с любопытством осматривала ее. Песок по краям обвала был плотно спрессован, и от него шли горячие, удушливые испарения. Белоголовов окинул воронку опытным хозяйским глазом и деловито сказал:
— Какой великолепный котлован для постройки убежища! Сколько сил могли бы сэкономить на этом наши строители!
Все рассмеялись, не подозревая того, что через неделю здесь действительно будет сооружен крепкий и благоустроенный «дот», предназначенный для общежития драматической труппы. На месте падения бомбы, по приказанию Кабанова, было построено просторное убежище с электрическим светом, водопроводом и ваннами. Артисты прожили в нем больше двух месяцев.
Кроме фотографии и театра, у обитателей нашего подвала было еще одно развлечение — возня с животными, которых стали любить даже те, кто до войны относился к ним равнодушно.
Однажды Белоголовов принес за пазухой молоденькую белочку, которую он поднял на дороге под деревом. Она, вероятно, упала с большой высоты и расшиблась о камни. Белочка быстро оправилась от ушиба и стала совершенно ручной и ласковой, как котенок. С неописуемой ловкостью и без всякого страха она скакала по нашим плечам. Особенно любила она прыгнуть на чью-нибудь голову, взъерошить лапками волосы и, не давшись в руки, вихрем перелететь на абажур подвешенной к потолку лампы. Раненые тоже забавлялись белкой и часто угощали ее конфетами. Получив подарок, она забиралась куда-нибудь в недоступное место и обеими лапками развертывала цветную бумажку. Она делала это с такой ловкостью и быстротой, как будто всю жизнь питалась сластями. Через несколько секунд, обертка, кружась по воздуху, падала на пол, и белочка не торопясь начинала грызть хрустящую карамель.
В миниатюрной комнате Ройтмана вел затворнический образ жизни его воспитанник и любимец — кот Яша. Это был красавец-сибиряк с мягкой дымчатой шерсткой. Ройтман ухаживал за ним, как за ребенком, и собственноручно, надев очки и подвесив к кителю фартук, готовил ему питание. Войну Яша переносил тяжело. Как только вблизи раздавалась стрельба, он нервно поджимал уши, с испуганным видом озирался по сторонам и, жалобно пискнув, немедленно залезал под кровать. В один из июльских вечеров, когда происходил ожесточенный обстрел нашего участка, кот не выдержал напряжения нервов и через открытую дверь опрометью выскочил из подвала. С тех пор он больше не возвращался.
Трагическая история произошла и с нашею белочкой. Как-то раз она выпрыгнула во двор и стала взбираться на дерево. Шедший мимо дома подвыпивший матрос, в охотничьем азарте, дал по ней короткую автоматную очередь. Белоголовов услышал выстрелы и, без кителя, в расстегнутой рубашке, выбежал на дорогу. Но было уже поздно: убитая белочка лежала в лужице крови.
Сестры отдавали свободное время кропотливой и незаметной женской работе. Они вышивали бойцам носовые платки, собирали подарки летчикам и морякам десантных отрядов, готовили брусничное и малиновое варенье для раненых, ездили в стрелковые части чистить оружие, стирать белье, чинить износившееся обмундирование. Старшая сестра главной операционной Александрович, женщина за пятьдесят лет, ни в чем не отставала от молодежи. Она тоже собирала ягоды и тоже частенько тряслась в грузовиках, разъезжая по передовой линии обороны.
Нередко девушки выполняли трудные и опасные поручения.
В один дождливый вечер, когда парк шумел от резких порывов ветра и на море гулял шестибальный шторм, Лукин позвонил в подвал и вызвал к телефону палатную сестру комсомолку Марию Дмитриеву.
— Возьмите с собой санитарную сумку, флягу воды и на одни сутки продуктов. Через час будьте в порту у пирса, — коротко приказал он.
— Есть через час быть в порту, — ответила Дмитриева и, не опросив ничего о том, что ее ожидает, повесила трубку.
Девушки обступили ее и не то с тревогой, не то с затаенной завистью смотрели на подругу, получившую секретное и таинственное задание.
— Тебя, должно быть, посылают в десантную операцию, — мечтательно прошептала Саша Гавриленко.
— Или в Таллин за перевязочным материалом… — сказала Маруся.
Сестра Рудакова, пожилая, слабая женщина, которую раненые любили, как мать, за бесконечную доброту, сочувственно всплеснула руками.
— Куда бы тебя ни посылали, все равно страшно выходить из дому в такую погоду. Ты промокнешь до нитки, пока доберешься до порта. Возьми по крайней мере мой непромокаемый плащ.
Через четверть часа Дмитриева была уже готова в дорогу и, нагруженная санитарной сумкой, противогазом и мешком с продовольствием, стояла у наружной двери подвала. Шум ветра, доносившийся со двора, заглушал голоса провожавших ее девушек. В коридоре показался Ройтман, в очках и, как всегда, с папиросой во рту.
— Не галдите, девчонки, на весь подвал, — с притворной строгостью проговорил он. — Я открою вам эту военную «тайну». То, что Лукин передал по телефону, мне хорошо известно. Это мое приказание. Так как Басюк, находящийся сейчас в порту, через полчаса посвятит Дмитриеву во все подробности дела, я имею право немного опередить его. Между Ханко и Таллином в Финском заливе расположен крошечный островок Осмуссар. Последние дни фашисты жестоко обстреливают этот клочок земли с моря и воздуха, в результате чего там скопилось несколько десятков тяжелейших раненых. Все они нуждаются в серьезной хирургической помощи. Генерал Кабанов отправляет сегодня на Осмуссар катера с продовольствием и боеприпасами. Они выйдут ночью и к утру должны вернуться обратно. Я решил воспользоваться этим транспортом и вывезти с острова пострадавших. Как вы считаете: правильно мое решение или нет?
— Конечно, правильно, — дружным хором ответили девушки.
Маруся Калинина, заслоняя всех своей высокой фигурой, сделала шаг вперед.
— А по-моему, неправильно. Одной Дмитриевой трудно будет справиться с таким ответственным поручением. Я считаю, что нужно послать еще одну сестру, ну хотя бы… меня. Разрешите мне, товарищ начальник…
Маруся, забыв о том, что она — краснофлотец и что перед нею стоит военврач первого ранга, подошла к Ройтману и умоляюще взяла его за рукав.
— Пожалуйста, разрешите мне, Матвей Григорьевич. Я буду готова через одну минуту.
— Не разрешаю, Калинина, — холодно остановил ее Ройтман. — Вы старшая операционная сестра и каждую минуту можете понадобиться здесь, в главной операционной.
Маруся недовольно дернула худыми плечами.
…Ранним утром к подвалу, разбрызгивая мокрый песок, подъехала санитарная машина. Дмитриева вбежала в приемную, поцеловала дежурную сестру и сказала, что привезла раненых.
— Они такие же мокрые, как и я, их нужно немедленно переодеть.
Она сбросила с себя измятую и отяжелевшую от влаги шинель. О своей поездке она рассказала так коротко и с такой неохотой, как будто речь шла о самом обычном, повседневном и давно надоевшем ей деле. Из ее слов мы поняли только, что на рассвете катера подверглись обстрелу немецких сторожевых кораблей и едва не затонули в заливе.
По ночам сестры зорко следили за воздухом. Над городом, на фоне темного неба, порою вспыхивали и рассыпались вражеские ракеты: зеленые, белые, красные. Финские шпионы, прячась в расщелинах скал и в подвалах покинутых зданий, сигнализировали своим о том, что происходило на Ханко. Они знали каждую тропинку на полуострове, каждый куст в зарослях леса и под покровом ночи всячески старались проникнуть в советскую крепость. Их немало переловили на перешейке, немало потопили в заливе. Но все же некоторым из них удавалось перебираться через границу. Чем длиннее становились ночи, тем чаще взвивались над городом разноцветные огоньки сигнальных ракет. Девушки хорошо знали местность и без ошибки засекали участки, где копошились Лазутчики.
Чтобы не поднять ложной тревоги, они несколько раз проверяли свои наблюдения и только тогда звонили в комендатуру.
Как-то в конце июля, часов в одиннадцать вечера, когда густые сумерки обволокли город и берег притихшей бухты, Надя Ивашова, одна из дежурных операционных сестер, постучала в дверь моей комнаты.
— Товарищ начальник, — приглушенным голосом сказала она, — выйдите на минутку.
Я вышел в коридор и вопросительно посмотрел на девушку. В ее глазах было крайнее беспокойство.
— Дойдемте до дороги, товарищ начальник. Мне кажется, у хлебозавода происходит какая-то странная сигнализация.
— Хорошо, сейчас, — сказал я и, согнувшись, заглянул в клетку Белоголовова. Тот лежал с прилаженной у изголовья свечой и что-то читал. Когда я вошел, он поставил свечу на стол, захлопнул книгу и гостеприимным жестом пригласил меня сесть.
— Папиросу или моченой брусники?
— Нет, спасибо. Ивашова говорит, что неподалеку работают финны. Нужно пойти посмотреть. Если не устали, пойдемте.
Белоголовов вскочил с кровати, натянул китель и взял из-под подушки наган. Мы вышли на дорогу. На расстоянии километра, в районе хлебозавода, мерно вспыхивал и потухал чуть заметный голубой огонек, отделенный от поверхности земли пустым темным пространством. Вспышки были то долгими, затяжными, то мгновенными, напоминающими короткое замыкание в электрических проводах. С минуту мы настороженно наблюдали за непонятным явлением. Кругом было безветренно и тихо. Наконец Белоголовое раздельно и четко произнес:
— Я начинаю понимать. Это азбука Морзе. Негодяй сидит на той высокой сосне, которую я собирался вчера спилить для нашего дота. Надюша, засеките точку и бегите скорей к телефону.
Ивашова, спотыкаясь о разбросанные повсюду могильные плиты, бросилась в подвал. Мы зашагали к хлебозаводу и не спускали глаз с едва заметных светящихся знаков. До дерева оставалось не более ста шагов. Вдруг ночное безмолвие прорезал сухой винтовочный выстрел. Голубые искры померкли, и на сером облачном небе яснее выступили очертания столетней сосны. Комендантский патруль, топоча пудовыми сапогами по камням, пересек дорогу и скрылся среди домов. Мы повернули назад. Из темноты неожиданно выплыла чья-то фигура, легко и неслышно двигавшаяся нам навстречу. Я догадался, что это Шура, и потихоньку окликнул ее.
— Да, это я. Хорошо, что ты позвал меня, а то я прошла бы мимо. Ничего не видно.
— Зачем ты здесь?
— Мне сказали, что вы с Николаем Николаевичем ушли на хлебозавод, и я решила догнать вас. Расскажи, что случилось.
Белоголовов недовольно махнул рукой.
— Мы, собственно, ничего не видели. Патруль пришел раньше нас и прекратил сигнализацию.
Шура зябко вздрогнула и прижалась ко мне.
— Тебе страшно? — спросил я.
Она остановилась.
— Нет, я только волновалась за вас. Кстати, возьми вот это, ты забыл на столе. — Она протянула мне кобуру с револьвером.
На западе, над горизонтом, как бы разорвав нависшие облака, сверкнула мгновенная огненная вспышка. На Короткий миг она осветила шоссе и по краям его кусты шиповника, усыпанные сверкающими каплями вечерней росы.
В этот момент совсем близко от нас, где-то над верхушками деревьев, раздался протяжный свист, и я почувствовал, будто горячий обжигающий ветер сухо пахнул в лицо. Почти тотчас в стороне от дороги высоко взвился столб желтого пламени, по кустам пробежали три колеблющихся уродливых тени (Шура, Белоголовов и я), и затем прогремел взрыв. На западе полыхнули новые вспышки — одна, другая, третья, четвертая… Мы ускорили шаг и почти побежали, стараясь не потерять друг друга из виду. Было слышно, как осколки ломали ветви деревьев и шуршали в густой листве. Направо от нас показалось здание яслей с еле различимыми очертаниями террас и колонн. В одном окне между шторами пробивалась полоска света. До подвала оставалось не больше минуты ходьбы. Вдруг рядом, за выступом скалы, раздался новый удар, от которого заколыхалась земля и стало светло, как днем.
— Ложитесь! Не стойте на дороге! — властно скомандовала Шура. — Не стройте из себя дон-кихотов!
Мы подбежали ко рву, прорытому вдоль шоссе, и прилегли на колючую, мокрую траву, пахнувшую сыростью и полынью. Снова стало темно и тихо. Было слышно, как в яслях ходят люди и поскрипывают полы. Кто-то прогремел засовом, запирая наружную дверь.
— Не зайти ли нам пока в ясли? — нерешительно предложил Белоголовов.
Ни слова не говоря, мы вскочили на ноги и быстро пересекли лужайку, отделявшую нас от ясельного крыльца.
Нас впустила дежурная сестра. Она держала оплывшую, мигающую свечу и по-хозяйски приветливо улыбалась.
— Доктор Качан у себя? — спросил Белоголовов, тщательно отряхивая носовым платком свой мокрый, испачканный в песке китель.
Сестра пожала плечами.
— Или у себя, или внизу, в подвале. Во время обстрелов она редко остается здесь, наверху.
Чтобы попасть в комнату Качан, нужно было пройти через анфиладу небольших и чистых палат, тесно уставленных высокими двухъярусными кроватями. Везде горели приспущенные керосиновые лампы, поблескивал натертый паркет, стоял терпкий больничный запах. Раненые, разбуженные обстрелом, спустив ноги, сидели на койках. Кое-где слышалось ровное дыхание спящих. Некоторых не было на местах — они спустились в убежище. Комната Качан оказалась пустой. На столе лежал раскрытый томик военно-полевой хирургии. Мы наскоро, после только что бывших приключений, привели себя в порядок.
— Странная женщина — Эмма Абрамовна, — сказал Белоголовов, машинально перелистывая исчерченную карандашными заметками книгу. — Талантливый врач, хороший организатор, а при первом выстреле она впадает в состояние полной растерянности — бледнеет, задыхается, в отчаянии озирается по сторонам… Человек до сих пор не может привыкнуть к войне, но между тем упорно продолжает оставаться на Ханко и не хочет слышать о возвращении в Ленинград.
— Мы с ней негласно соревнуемся в освоении хирургии, — рассмеялась Шура. — Я — терапевт, она — гинеколог. Я боюсь, что она обгонит меня. Она уже обрабатывает раны как настоящий хирург, как мастер. А я пока только начинающий подмастерье. Давайте спустимся к ней, обстрел как будто кончается.
По неосвещенной каменной лестнице, держась за сырые, осклизлые стены, мы спустились в подвал. Затхлый, пропитанный гнилью воздух поднимался от земляного пола. Крыса на обомшелой ступени шарахнулась из-под наших ног. Среди кромешного мрака виднелась узкая светящаяся щель. При свете спички мы увидели массивную дубовую дверь, обитую железными скобами.
— Кто там? — послышался встревоженный женский голос.
Дверь приоткрылась, и на пороге, в шинели, накинутой поверх халата, показалась Качан. При мерцании ночника ее пышные вьющиеся волосы отливали огненно-красным блеском, лицо было неестественно бледно. Смущенная нашим приходом, она не знала, что делать, о чем говорить. Шура с предельной ясностью рассказала ей о причинах, заставивших нас в неурочный час искать убежища в яслях.
— Пойдемте наверх, обстрел прекратился. Не сидите больше в этом ужасном подземелье.
Она обняла Качан и хотела вывести ее из подвала. Но та испуганно отшатнулась к стене.
— Нет, я побуду здесь. Мне хорошо в этом углу. Не беспокойтесь, пожалуйста, за меня.
Она почти плакала. Уговаривать ее было бесполезно. Мы простились, выбрались на улицу и а тающем сумраке медленно побрели домой.
«Ясли» всегда были переполнены ранеными, которых, мы переводили из главной операционной по мере того, как улучшалось их состояние. Иногда, во время массовых поступлений, их приходилось отправлять к доктору Качан сразу же после сделанных операций. Все санитары и свободные сестры брались тогда за носилки и длинною цепью двигались по узкой каменистой тропинке, проложенной от подвала до «яслей».
По ночам, при скудном свете «летучих мышей», эта работа становилась особенно трудной. Самое страшное было попасть под обстрел: спрятаться некуда, бежать с носилками невозможно. Опустив тяжелую ношу на землю, санитары и девушки ложились возле беспомощных, обескровленных раненых и прикрывали их своими телами. В пути это повторялось по два, по три раза и больше.
Качан, бывшая до войны гражданским врачом на Ханко и только что переодевшаяся во флотскую форму, твердо и умело руководила своим большим отделением. С утра до вечера, если вблизи не было стрельбы, она обходила палаты или работала у перевязочного стола. На ее красивом, холодном лице постоянно лежал отпечаток крайнего внутреннего напряжения, томительного ожидания близкой беды, порою — невыносимого страха. В течение июля и августа из «яслей» выписались на передовую несколько сотен краснофлотцев и командиров. Никто в «яслях» не умер, никто не стал инвалидом. Мы знали, каким громадным усилием воли достигались эти великолепные результаты, и думали, что время возьмет свое, что Качан вот-вот привыкнет к новым условиям жизни. Однако проходили дни, и все оставалось по-прежнему.
Командование базы — генерал-лейтенант Кабанов и дивизионный комиссар Раскин (оба они в августе получили из Москвы новые звания) — несмотря на постоянную занятость военными делами и управлением всею сложною жизнью осажденного полуострова, проявляли большой интерес к медицинской службе на Ханко. Ройтман и Лукин ежедневно бывали на КП и докладывали о раненых, о работе хирургов, о нуждах растущего и все более распространяющегося по городу госпиталя. Госпиталь получал все, в чем он нуждался: всевозможное имущество, продовольствие, строительные материалы, людей. Кабанов и Раскин часто объезжали хирургические филиалы и ходили по палатам, останавливаясь возле каждого раненого. Однажды, после жестоких боев на островах, когда хирурги всех отделений, и в особенности главной операционной, совсем сбились с ног, в наш подвал приехал Арсений Раскин. Это был высокий, широкоплечий, мужественный человек. За десяток лет он прошел трудный и славный путь от рядового краснофлотца до дивизионного комиссара. В марте 1940 года он первым прилетел на Ханко, а в декабре 1941 года, погрузив на корабли многотысячные эшелоны, ушел с полуострова на последнем катере, ожидавшем его у пирса. Несокрушимая воля и энергия отличали этого человека. Из ста шестидесяти трех дней обороны Ханко вряд ли был хоть один день, целиком проведенный Раскиным на КП. Он все время находился в разъездах. В самые опасные и решительный моменты боевых действий его можно было видеть на передовой линии обороны, в снайперских гнездах, на батареях и аэродромах, на городских улицах, на островах. Не раз он принимал участие в десантных операциях сводного гранинского батальона, до глубокой осени сражавшегося у Финского побережья.
Раскин вошел в подвал, когда там происходил прием раненых. С трудом пробравшись среди расставленных на полу носилок, он спустился в осадочник, где лежали матросы, только что привезенные с островов. Ему был знаком каждый боец, так как этой ночью он сам ходил в операцию и вместе с отрядом, брал приступом укрепленные шхеры. Низко наклонив голову, он передвигался между рядами кроватей. Для каждого раненого у него находились особенные слова, и от этих слов на серых, измученных лицах появлялись дружеские улыбки.
Узнав о приезде комиссара, Шура, как дежурный врач, побежала в осадочннк. Когда она здоровалась с Раскиным, он пристально посмотрел на нее и на какую-то лишнюю долю секунды задержал ее руку.
— Я спокоен за это отделение. Здесь стойкий и надежный комиссар, — сказал он, не отводя от Шуры внимательного взгляда.
Шура покраснела и удивленно, с растерянным видом, пробормотала:
— У нас нет комиссара. Я не понимаю, о ком вы говорите.
— О вас, — ответил Раскин и, повернувшись, стал продолжать свой обход.
Глава пятая
29 июля в Таллин отправлялся военный корабль, на борту которого мы предполагали эвакуировать раненых. Это была вторая эвакуация с начала войны. Лукин торопился в главную операционную, чтобы присутствовать при сборах уезжающих моряков.
Раненые, приготовленные к отъезду, лежали на носилках в сортировочной комнате, выделяясь в мерцающем свете ламп чистыми, только что смененными и крепко наложенными в дорогу повязками. На головах у всех чернели помятые бескозырки, и их длинные ленты четко змеились на яркой белизне подушек. Ни один краснофлотец не захотел расстаться со своей бескозыркой, олицетворявшей морскую удаль и честь. Раненые покидали Ханко с большой неохотой. Слишком много было здесь пережито, и самая сильная страсть — ненависть к врагу — родилась здесь, на этих угрюмых гангутских скалах. Они уходили с Ханко только потому, что понимали: завтра на их места лягут другие, их кровати должны быть освобождены для товарищей.
Лукин внимательно осматривал уезжающих, наклонялся к каждому краснофлотцу, проверял повязки и делал на ходу деловые замечания.
— Ну, как дела, Брагин? В каком настроении нас покидаешь? — обратился он к старшине-сверхсрочнику, закованному по грудь в тяжелую гипсовую повязку.
— Уже могу ходить на костылях, товарищ начальник. Думаю, что к осени снова вернусь на Балтику. А уезжать не хочу. Я бы здесь еще мог пригодиться, ведь война только начинается.
Лукин, увидев Столбового, подошел к нему.
— Петр Тарасович, повязка у Брагина новая и хорошая. Только почему на; гипсе не нарисована проекция перелома, как это принято у нас делать? Ведь неизвестно, куда он попадет. Может, там и рентгена не будет.
Столбовой, уставший за день от хлопот с эвакуацией, вспыхнул, смутился и, взяв чернильный карандаш, молча наклонился над раненым. Брагин разгладил бледными худыми руками свои пушистые баки и с упреком проговорил:
— Зря вы отправляете меня, Петр Тарасович. Уж больше не доведется нам встретиться.
Столбовой, чертя по гипсу карандашом, отвернулся в сторону и быстро вытер рукавом халата внезапно покрасневшие и наполнившиеся слезами глаза.
Лукин отозвал меня в угол комнаты.
— Как вы думаете, — нерешительно спросил он, — не оставить ли Брагина? Очень уж хороший он парень, такие нам нужны здесь, на базе. И сам он не хочет уходить в тыл.
— Юрий Всеволодович, — ответил я, чувствуя, что план эвакуации может сорваться, — в тыл не хочет ни один из них, вы понимаете — ни один. Но, подумайте, что же нам делать! Куда мы будем помещать раненых, которых с каждым днем становится все больше и больше? Ведь, может быть, это последняя эвакуация с Ханко. Неизвестно, зайдет ли к нам другой корабль.
К нам подошел, опираясь на тросточку, секретарь партийной организаций капитан Чернышов. Он был ранен в ногу и только недавно выписался из госпиталя.
— Сколько времени Брагину придется лечиться до полного выздоровления? — спросил он, обращаясь ко мне.
— Месяца три-четыре, не меньше.
— Нет, таких нужно отправлять, — сказал Чернышев. — Ну, один месяц — куда ни шло, подождать можно. А четыре — это сейчас целая историческая эпоха. Неизвестно, что будет. Мы не имеем права рисковать жизнью больных, безоружных людей.
Лукин глубоко вздохнул и промолчал. Вскоре к дому подкатил санитарный отряд Басюка. Из кабины передней машины выскочил юноша-фельдшер и громко крикнул в раскрытую настежь дверь:
— Поторопитесь, пожалуйста. Как только станет темнеть, корабль выйдет в море.
Санитары легко и ловко начали выносить раненых. Все мы с тяжелым сердцем вышли во двор. Морской путь в то время таил в себе столько опасностей, что плохо верилось в благополучное прибытие на место нашего госпитального эшелона. Залив кишел немецкими и финскими минами, стаи вражеских самолетов и подводных лодок всюду подстерегали советские корабли, береговая артиллерия финнов прямой наводкой простреливала гангутский фарватер.
Сестры толпились возле машин. Они держали в руках приготовленные в дорогу подарки: папиросы, конфеты, печенье, бритвенные приборы, носки — все то, чем торговал еще ханковский Военторг. Саша Гусева побежала в женский кубрик и через минуту вернулась с гитарой, украшенной большим розовым бантом. Небрежно, с кажущимся равнодушием, она положила ее на колени краснофлотцу Репне, которому переливание крови, взятой у нее, недавно спасло жизнь.
— Возьми, Сережа, веселей ехать будет. Ты ведь хорошо играешь… — застенчиво, не глядя на Репню, сказала она.
— А как же ты, Сашенька! Тебе без инструмента скучно покажется… — проговорил раненый.
— Я себе новую куплю, когда война кончится. А сейчас мне играть некогда. У меня другая игра… — Саша бросила на Репню мимолетный, стыдливый взгляд. — Напиши, как доедешь-то…
С этой группой раненых уходил в Таллин и лейтенант Барковский. Он совершенно оправился после ранения и сейчас находился в состоянии радостного возбуждения, так как возвращался домой, к жене и ребенку.
Мы еще раз обошли отъезжающих, еще раз по-дружески простились с ними и, когда машины, подняв белую песчаную пыль, скрылись из виду, с грустью вернулись в свой опустевший подвал.
Перед вечером к нам забежал Лукин. Он был бледен и возбужден. Черная прядь волос развевалась под козырьком фуражки. Он жадно выпил стакан воды и рассказал нам о происшествии, которое случилось несколько минут назад. Ему пришлось быть на станции эвакоотряда, в пяти минутах ходьбы от главной операционной. В это время туда упало несколько финских снарядов. Первым же из них был убит санитар-краснофлотец Митин. Лукин вместе с другими лег на землю. Вдруг рядом с ним, на расстоянии какого-нибудь шага, просвистел в воздухе и, разбрызгивая песок, врезался в грунт огромный осколок. Обжигая пальцы, Лукин поднял его и сразу прибежал к нам в подвал. Осколок, серый, тяжелый, зазубренный, еще не успевший остыть, лежал у него на ладони.
— Смерть гналась за мной по пятам, но на этот раз не совсем удачно, — закончил он рассказ, бросая на пол осколок. И, помолчав, прибавил — Жаль санитара. Его недавно прислали из Ленинграда. У него там мать и сестра.
На следующее утро часть раненых возвратилась из порта в осадочник. Им не пришлось попасть на уходящий корабль. Катер, на котором они шли на рейд, подвергся обстрелу финских береговых батарей, полупил повреждения и начал тонуть. Это произошло недалеко от порта. Раненые бросились в воду и на обломках разбитого судна кружились в заливе до тех пор, пока их не подобрала подоспевшая с берега шлюпка. Лейтенант Барковский во время аварии получил новое ранение — в грудь. Около часу он барахтался в волнах, тратя нечеловеческие усилия, чтобы не захлебнуться и удержаться на поверхности воды. Дышать становилось все труднее, временами мутилось сознание. Наконец ему посчастливилось ухватиться за тлеющее бревно и на нем дотянуть до стенки. Здесь он сразу лишился чувств. Оперировала его Шура. Он опять стал быстро поправляться и уже через неделю после операции с удовольствием грелся на солнце. С тех пор Столбовой решил, что чистая морская вода не только не вредна для ран, но, может быть, оказывает на них целебное действие.
Судьба Барковского была, однако, печальной. Смелый летчик, уже сбивший над Финским заливом два немецких бомбардировщика, он после двух ранений впал в состояние щемящей тоски по Большой земле. На Ханко его привела случайная командировка из Таллина. В столице Эстонии у него осталась семья, с которой он простился только на один день, до вечера. Первую рану он получил в воздухе у ханковских берегов. Несмотря на большую потерю крови, ему удалось тогда довести самолет до аэродрома и благополучно приземлиться среди свежих воронок. Это было две недели назад. Теперь, снова попав в наш подвал, Барковский мучительно заскучал по Дому. Он часто говорил своим приятным картавящим голосом:
— Я начинаю бояться Ханко. Здесь меня преследует какой-то злой рок. Жена и сын, вероятно, считают меня погибшим, а я лежу, как беспомощный кролик, в этом сыром подвале, отделенный от них пустяковым часовым перелетом. Ах, скорей бы попасть домой!
Он настойчиво, с утра до вечера, просил отправить его в Таллин. В половине августа представилась новая — последняя — возможность морской эвакуации раненых. Шура снарядила Барковского в путь и проводила его до самого порта. Стоял тихий лунный вечер, обещавший спокойное плавание. Прощаясь, Барковский сказал, что завтра же вернется в свою часть и найдет способы сообщать нам о каждом сбитом им самолете. Но вернуться ему не пришлось. Катер, на котором он вышел из Ханко, подорвался в пути на минном поле, и Барковский погиб, получив третью и на этот раз смертельную рану.
С 22 июня, с того незабываемого утра, когда мы с Шурой налегке уехали в госпиталь, нам еще ни разу не пришлось побывать дома. Мы даже не знали, цела ли наша квартира и сохранилось ли что-нибудь в ней. Вся внешняя обстановка жизни, к которой мы привыкли до войны и без которой, казалось, невозможно было нормальное существование, внезапно отошла от нас в далекое прошлое. Я брился теперь чужой бритвой, носил бязевое госпитальное белье, пил чай из большой эмалированной кружки и крепко спал на втором ярусе короткой и жесткой кровати. Все это стало уже привычкой. Только отсутствие шинели давало себя чувствовать в холодные, ветреные вечера. Шуре было Труднее. Через месяц после переселения в подвал она начала вспоминать о тех мелких и многочисленных вещах, которые в любых условиях становятся необходимыми женщине.
Как-то утром мне пришла мысль прокатиться в наш домик, находившийся в самом конце улицы № 30, километрах в трех от подвала. Большинство улиц на Ханко не имели еще названий и были просто пронумерованы. Стрельбы не было, раненые не поступали, девушки в синих форменках собирали в парке бруснику. Я вызвал по телефону санитарную машину и отправился в путь. Стояла ясная солнечная погода с тем прозрачным и теплым воздухом, какой бывает на северном взморье в последние дни лета. Кругом развертывалась печальная панорама полуразрушенного, безлюдного города. На дорогах валялись обгорелые бревна и пожелтевшие, вырванные с корнем деревья. У покосившегося фонарного столба, оскалив зубы, лежала убитая лошадь. Обугленные стены домов местами еще дымились. На главной улице не было видно ни одной уцелевшей крыши, ни одного сохранившегося окна. На месте знакомых, оставшихся в памяти зданий чернели дикие пустыри. Возле вокзала, мимо которого шло шоссе, еще чувствовались признаки жизни. Красноармейцы стрелковой бригады, без фуражек, в расстегнутых гимнастерках, грузили в товарный вагон новенькие, сверкающие на солнце пулеметы, только что привезенные с оружейного склада. В стороне, на запасном пути, пыхтел паровоз. Между городом и перешейком, на протяжении двадцати трех километров, постоянно ходили железнодорожные составы. Они перевозили продовольствие и боеприпасы стрелковым частям, державшим сухопутную линию обороны. Финны часто стреляли с островов по клубам паровозного дыма, и ремонтные рабочие каждую ночь чинили разрушенные пути. Миновав вокзал, мы свернули на улицу № 30. Вдоль нее пестрой вереницей тянулись одноэтажные домики, окруженные низкими изгородями, фруктовыми садами и цветниками. Вдали голубела полоска хвойного леса. Наконец показалась знакомая зеленая крыша, мелькнула серая стена, прикрытая разросшимися за лето кустами шиповника и сирени, стало видно крыльцо, по которому я столько раз поднимался, возвращаясь вечерами со службы. Домик стоял таким, каким мы покинули его в памятную ночь начала войны. Только стекла окон покрылись густою пылью, садик зарос травой да кругом застыла необыкновенная тишина. По соседним дворам и дорогам медленно и бесшумно бродили вооруженные патрули. Окраины Ханко, в том числе наша улица, не подвергались пока артиллерийским обстрелам. Находившиеся здесь жилые строения, покинутые с первых дней войны, не привлекали внимания финнов. Здесь был словно другой мир.
Квартира оказалась на замке, и внутри все оставалось как было: наспех убранные кровати, полуоткрытый шкаф с чемоданами наверху, высохший и потрескавшийся хлеб на столе, на шинке стула моя запылившаяся тужурка.
Я распахнул окна и сел на подоконник, разглядывая знакомые вещи, потерявшие теперь для меня свой прежний смысл, прежнее значение. На душе стало грустно, как было грустно в тот день, когда мы с Лукиным навсегда уходили из его дома.
Я взял шинель, белье, книги, несколько банок сгущенного молока, оставшихся на полках буфета, и вышел на дорогу к машине. Шофер уложил вещи, взглянул на брошенную квартиру и сказал:
— Заприте квартиру-то… Может, еще пригодится.
Я вернулся, прикрыл окна и запер наружную дверь. Постояв на крыльце, я еще раз возвратился в дом и сунул в карман пачку Шуриных писем.
Через четверть часа мы подъезжали к подвалу. В операционной горел свет. С Утиного Носа, где стоял наш артиллерийский дивизион, привезли краснофлотца Окрипника, с осколочным ранением живота. Я тотчас осмотрел раненого. Его состояние не внушало надежд на спасение. Он едва дышал, пульса не было. Столбовой и Маруся готовились к операции. Надя Ивашова водила пальцем по длинному списку доноров. В углу на примусе кипятились инструменты.
Я переоделся, привел себя в порядок, и мы начали операцию. Она продолжалась больше часа и причинила нам немало волнений. Были моменты, когда казалось, что раненого спасти невозможно. В то время как сестры, под командою Шуры, беспрерывно впрыскивали краснофлотцу сердечные средства, мы настойчиво и упорно зашивали многочисленные раны, открывавшиеся перед нашими глазами по мере развития операции.
И вскоре жизнь снова вернулась в лежавшее перед нами тело. Мы отошли от операционного стола и сбросили влажные, нагревшиеся халаты. Санитары отнесли Окрипника в осадочник.
Сестры дни и ночи просиживали возле раненого и при приеме дежурств первым делом подходили к его кровати. Окрипник то впадал в забытье, то приходил в себя и тяжко стонал от боли. Прогноз ежедневно менялся. Много раз печальный исход казался окончательно предрешенным. Однако в последних числах августа раненый, вопреки нашим ожиданиям, выздоровел. Только когда он встал на ноги, все увидели, что он очень высок ростом и хорош собой. Таких чернобровых молодцов-краснофлотцев, с открытыми, отважными лицами, в бушлатах и бескозырках, обычно рисуют на плакатах. Врачи знают эти неожиданные превращения. Когда больной долго лежит в кровати, он запечатлевается в памяти в том неизменном ракурсе, в каком привыкаешь видеть его на ежедневных обходах. Соответственно этим однообразным впечатлениям мысленно дорисовываешь и все остальное — рост, походку, одежду, манеру держать себя в повседневной жизни. И вот, когда больному приходит пора вставать и он, накинув халат, впервые появляется в коридоре, часто не узнаешь его — до того меняется весь облик.
Еще разительней бывают эти перемены, когда больной перед выпиской наденет военное обмундирование, заботливо отглаженное сестрой-хозяйкой, и бравой поступью, с веселой улыбкой на порозовевшем лице, войдет в ординаторскую проститься с врачами.
Такое превращение произошло и с Окрипником. Вместо изнуренного страданиями, бледного, обросшего бородой и, казалось, не молодого уже человека, перед нами стоял рослый, красивый парень с карими украинскими глазами и с повадками боевого матроса. Он скупо поблагодарил нас за лечение, вышел из подвала и зашагал в свою часть, на далекий Утиный Нос. Через два года я встретил его в Ленинграде. Как старые гангутцы, мы обменялись на улице крепким рукопожатием…
День третьего августа навсегда останется в нашей памяти. После обеда Белоголовов, Шура и я решили прогуляться по парку. К нам присоединились несколько девушек. Белоголовов был в ударе и беспрерывно смешил всех анекдотами и забавными рассказами из собственной жизни. Девушки хохотали до упаду, и наша веселая компания, вероятно, представляла собой до такой степени необычное зрелище, что проезжавший по дороге шофер остановил машину и, высунувшись из кабины, некоторое время смотрел на нас недоумевающим взглядом.
Неподалеку начался артиллерийский обстрел. Вырванные комки травы и сырого песку со всех сторон зашуршали в листве деревьев. Увидев надвигающуюся опасность, мы повернули к подвалу. Обстрел усиливался с каждой секундой.
— Вот черти, как будто стреляют специально по нас, — прокричал Белоголовов, перебегая от дерева к дереву. — Я чувствую, товарищи, нам не дойти до подвала. Путь перекрыт. Нужно поскорее укрыться в запасном доте!
Запасным дотом называлось маленькое подземное убежище, нечто вроде «щели», вырытое шагах в двадцати от подвала. Оно вмещало не более пятнадцати человек и представляло собою глубокий котлован с хорошим каменным перекрытием. Белоголовов соорудил его еще в первые дни после нашего ухода из старого госпиталя. Поровнявшись со щелью, мы поняли, что дальнейший путь — два десятка шагов — страшен. Чтобы переждать опасность, все, толкая друг друга, бросились в дот. Вдоль стен его были сделаны деревянные нары, а посредине возвышался врытый в землю стол, на котором всегда находилась дежурная стеариновая свеча и рядом с нею коробка спичек. Спички менялись ежедневно, так как за ночь они становились сырыми.
Освещенный пламенем свечи, мокрый от выступающей почвенной влаги, дот имел мрачный и неприветливый вид. Несмотря на это, все любили его и часто заходили сюда передохнуть от изнуряющего летнего зноя.
Вслед за нами в убежище ввалилась группа раненых, гулявших по парку и собиравших бруснику.
— Ну и бьет, сволочь, — задыхаясь от бега, проговорил высокий, совсем юный краснофлотец в самодельной, скроенной из газеты пилотке. — Ну и бьет! И чего ему в парке ломать деревья, когда тут и объекта-то никакого нет?
Другой краснофлотец, постарше и пошире в плечах, с подвешенной на косынке рукой, усмехнулся.
— А главная операционная базы или, например, «ясли» — по-твоему, не объекты? Если бы не было, брат, этих объектов, нам с тобой не видать бы своей части, как собственных ушей. Давно бы нас закопали на ханковском кладбище.
— Неужто по раненым бьет? — с изумлением спросил молодой.
— И по раненым и по медперсоналу. У фашистов это в порядке вещей. Повоюешь — узнаешь.
Дот то и дело вздрагивал, и с потолка осыпался песок. Металлические осколки со свистом влетали в убежище, попадали в узкий коленчатый проход и теряли там свою разрушительную силу. Одни, сбив горсть земли, незаметно впивались в слежавшийся грунт, другие падали на пол, крутясь и подпрыгивая на белых, недавно оструганных досках.
— Вот сволочь! — еще раз сказал молодой матрос и небрежно сплюнул за выступ стены, откуда пробивалась полоска дневного света.
На лестнице раздались быстрые, спотыкающиеся шаги, и в дот тревожно заглянула Маруся. Она пристально всматривалась в темноту и, найдя наконец меня, шагнула вперед.
— Сейчас звонили из старого госпиталя, — нерешительно сказала она. — Доктор Шварцгорн просит вас немедленно притти туда. Ранен товарищ Лукин.
Маруся потопталась на пороге.
— Опасно выходить, Аркадий Сергеевич. Не переждать ли?
Я вопросительно посмотрел на сидевших рядом со мной Белоголовова и Шуру. Они молчали, в раздумье облокотившись на стол. Несколько секунд тянулись как вечность.
— Нужно итти, — строго сказала Шура, обернув ко мне побледневшее, ставшее каким-то холодным лицо. — Ну, чего же ты медлишь? Иди.
Я закурил папиросу, одернул китель и вышел из укрытия. Телефон в подвале уже не работал, где-то оборвались провода. Что было делать? На раздумье не оставалось времени. Я накинул противогаз и побежал в старый госпиталь. Обстрел продолжался с прежней силой. Я не смотрел по сторонам и, смутно различая дорогу, только слышал отвратительный хруст стекла под ногами и хлюпанье приближавшихся к земле снарядов. Какой-то красноармеец выглянул из укрепленного пулеметного гнезда и прокричал мне что-то, видимо звал в укрытие. Но я, не останавливаясь, промчался мимо него и через минуту, вытирая покрытый испариной лоб, поворачивал уже щеколду знакомой госпитальной калитки. «Как странно! — подумал я. — Когда ее успели так продырявить?» Ни одной души не было во дворе. Огромные камни и свежие, только что спиленные бревна в беспорядке валялись повсюду. На выбитых, словно безжизненных окнах чуть колыхались по ветру голубые марлевые занавески. Казалось, госпиталь вымер. Перепрыгивая через гнилые ступени неистово скрипевшей лестницы, я поднялся в хирургическое отделение. Дверь в перевязочную была полуоткрыта, и там слышались тихие, приглушенные голоса. На столе, по-детски свесив с подушки голову со сбившимися черными волосами, лежал мертвый Лукин. У изголовья его со скрещенными на груди руками стояла сестра Туморина. Когда я вошел, она не подняла опущенных век. Шварцгорн первый увидел меня и молча пожал плечами, как бы говоря, что наше присутствие здесь бесполезно. С трудом сдерживая слезы, он рассказал о несчастье.
Когда начался обстрел и все устремились в убежище, Лукин остался во дворе. Он стоял в центре квадрата, образованного деревянными зданиями госпиталя, торопил всех и в то же время успокаивал каждого. «Товарищи, — кричал он, — сохраняйте спокойствие, обстреливается не наш участок, обстреливается железнодорожное полотно, где недавно дымил паровоз. Весь удар направлен туда… Самое большее — к нам могут залететь осколки. На всякий случай нужно все-таки вынести лежачих раненых».
Палаты давно опустели, а Лукин все еще не уходил со двора. Главный врач Федосеев пробежал мимо него и крикнул с тревогой: «Юрий Всеволодович, прячьтесь скорее! Дорог каждый момент!»
Вместо того чтобы спрятаться, Лукин продолжал внимательно наблюдать за тем, как сестры и санитары укрывали в подвале раненых, как затихал первоначальный шум в разбросанных по двору дотах. Рядом с ним остался секретарь комсомольской организации Голанд. Их звали, им кричали со всех сторон. Они не обращали на это внимания. Чувство ответственности за госпиталь, за раненых, за персонал владело Лукиным сильнее всех других чувств. О собственной безопасности он не думал.
Вдруг возле камбуза разорвался снаряд. Удар был короткий, сухой, негромкий. Когда пороховой дым и поднявшаяся песочная пыль рассеялись, все увидели, что Лукин лежит на земле, — лицом вниз, с прижатою к сердцу рукой. Возле него расползлось по песку пятно крови. Голанда не было, он, хромая, поднимался на крыльцо приемного покоя, чтобы перевязать рану. Дежурный врач, находившийся там, вышел навстречу и помог ему добраться до двери. Шварцгорн и санитары бросились из укрытия к Лужину и, не обращая внимания на продолжающийся обстрел, перенесли его через двор в перевязочную. Он хрипло дышал, глаза его сразу ввалились и потускнели.
С самого начала войны он не расставался с книгой Руставели «Витязь в тигровой шкуре» и постоянно носил ее с собой, изредка перелистывая страницы. Осколок пронизал эту толстую книгу, пробил Лукину грудь, ранил сердце. Когда Шварцгорн вызывал меня по телефону, он еще надеялся, что операция может спасти Лукина. Но Лукин умер сразу, как только его положили на перевязочный стол. Шварцгорн хотел позвонить мне еще раз, чтобы сообщить о смерти начальника, но телефонная связь к тому времени была прервана.
Хоронили Лукина в дождливый, серенький день. Грузовая машина медленно везла на кладбище простой, некрашеный, наспех сколоченный гроб, за которым шли только самые близкие люди. Массовое участие в похоронах было запрещено — над городом кружились финские самолеты.
Эта смерть взволновала весь гарнизон. Посторонние люди приходили в госпиталь и с печалью вспоминали о погибшем начальнике. Его знали все в городе. И все задавали нам один и тот же вопрос: как же вы не уберегли вашего Лукина?
На другой день генерал Кабанов приказом по базе назначил начальником госпиталя главного врача Федосеева, а главным врачом — Шварцгорна.
В этот день для всех стало очевидным, что нормальная работа в старом госпитале продолжаться больше не может. На следующий день после гибели Лукина раненых развезли по городским филиалам. Санитарный отряд Басюка работал до захода солнца. Сто два человека, которым нехватило места в городе, были отправлены вместе с персоналом в землянки армейского госпиталя. Их приветливо приютили там. Маленькое отделение доктора Сергеева, инфекциониста, специальность которого в дни войны стала на Ханко почти ненужной, перекочевало в деревянную финскую дачу на окраине Ханко, у самого побережья залива. В старом госпитале остались лишь Москалюк с десятком попрежнему вооруженных больных да терапевт Чапля, давно скучавший без дела. Вскоре и они подыскали себе солидный подвал на одной из разрушенных улиц и переселились туда со всем своим скарбом. Только подземное общежитие персонала, аптека и камбуз продолжали существовать на прежних местах. В это же время под гранитной скалой, возле главной операционной, было устроено еще одно убежище, куда въехали хозяйственные службы госпиталя, обладавшие, как нам казалось, неисчерпаемыми материальными ресурсами. Это убежище представляло собой неуязвимую крепость: с боков его прикрывали гранитные скалы, сверху — железнодорожные рельсы, заваленные мешками с песком.
Таким образом, в начале августа ханковский морской госпиталь рассыпался на множество мелких единиц, которые стали вести самостоятельное существование и потеряли тесную связь друг с другом. Только аптека и камбуз продолжали ежедневно, с точностью хронометра, снабжать своей продукцией все эти многочисленные филиалы. Старшие сестры, в сопровождении санитаров, каждое утро, забрав пустую посуду, уходили в госпиталь за лекарствами и через час возвращались оттуда с тяжелою ношей.
Где-то в лабиринтах старого госпиталя оставалась и наша лаборатория. Она занимала маленькое, незаметное помещение. Начальником лаборатории был молодой врач Рысев, окончивший весной Военно-морскую медицинскую академию и незадолго до войны приехавший на Ханко отбывать действительную военную службу. В конце мая Лукин, мечтавший о превращении госпиталя в настоящую клинику, поручил ему наладить производство реакции Вассермана. Для этого требовался живой и здоровый баран. Заведующий продовольственной частью Шепило получил экстренную командировку в Таллин и, дважды переплыв залив, через неделю благополучно возвратился оттуда с полудиким бараном. Животное оказалось на редкость упрямым и сильным. Когда нужна была кровь для реакции, несчастный Рысев подолгу возился с бараном в темном сарае. Устав и потеряв терпение, он бежал в лабораторию и звал на помощь всех своих подчиненных. Девушки отставляли в сторону пробирки и микроскопы, бежали в сарай, дружно хватали барана за крутые рога и вступали с ним в длительную борьбу, протекавшую с переменным успехом. Наконец, повалив на землю обессиленное животное, они крепко связывали его веревками. Их ликующие голоса разносились по всему двору. Такие сцены повторялись два раза в неделю, по вторникам и субботам, и длинный, худой, неловкий Рысев являлся при этом главным действующим лицом. Он возненавидел своего барана лютой ненавистью и с нетерпением ждал дня, когда избавится от порученного ему дела. Действительно, с началом войны надобность в баране отпала: поступления больных прекратились, и клиническая работа постепенно сошла на нет. Рысев повеселел и, сидя в кают-компании, стал иногда смешить публику анекдотами. Его щеки стали заметно округляться. Однако это продолжалось недолго. По мере развития боевых действий в баране вновь появилась нужда: всем донорам, число которых день ото дня росло, необходимо было исследовать кровь. Этого требовала медицина. И снова помрачневший Рысев начал вести утомительную борьбу с отдохнувшим и поздоровевшим животным. Борьба тянулась около месяца. В августе, в одну из ненастных ночей, баран погиб от осколочной раны.
Полуторамесячный опыт войны и предполагаемый ход дальнейших военных событий настойчиво диктовали необходимость постройки подземного госпиталя. Этот вопрос горячо обсуждался во всех отделениях и в партийной организации. Чернышов с упрямой настойчивостью требовал немедленного ухода под землю.
— Только в этом спасение наших раненых, — без устали твердил он.
Как-то за ужином Столбовой, щуря свои насмешливые, добрые и ласковые глаза, сказал:
— Откуда взять столько техники, столько строительных материалов, столько рабочих, чтобы соорудить грандиозное подземное здание? В блокаде нам не под силу эта задача.
Белоголовов вспыхнул, бросил на стол вилку.
— Мы с Чернышевым знаем, что нужно сейчас. Сейчас нужно говорить не о наших силах, не о блокаде, а о целесообразности того, что мы затеваем. Формулы, изучаемые в учебниках физики и механики, нам не указ. Задачи о силах и возможностях мы давно уже разрешили по-своему. Вопрос должен быть поставлен иначе. Нуждается ли Ханко в защите своих раненых от губительного вражеского огня? Несомненно. Есть ли смысл в объединении разрозненных госпитальных филиалов в одно целое? Есть. Отсюда следует, что мы обязаны глубоко уйти в землю, так уйти, чтобы ни один снаряд не пробил нашего перекрытия, чтобы ни один из наших людей не погиб от варварского обстрела. Я уверен, что завтра все наши девушки, все санитары, все врачи — и даже хирурги, берегущие свои руки, — возьмутся за лопаты и выйдут рыть котлованы.
— Это красиво и романтично, но логика требует другого, — раздался рассудительный голос Шуры. — В распоряжении командира базы имеется строительный батальон. Почему бы ему не выполнить эту работу? Плотники построят дом лучше и крепче, чем мы.
Ройтман, сидевший за столом, вскинул на лоб очки и пригладил ладонью свои коротко подстриженные усы.
— Мы с Федосеевым уже думали о таком варианте. Завтра мы собираемся к командиру базы.
На другой день Федосеев пришел в подвал, где его высокая фигура казалась еще выше под низкими, обитыми досками потолками. Они пошептались с Ройтманом, и вскоре оба начальника отправились на КП, расположенный возле залива, в глубоком скальном убежище. Мы стояли на опушке парка и не без волнения смотрели на гранитную скалу, возвышавшуюся над водною гладью. Мы знали, что под нею решается сейчас судьба нашего госпиталя. Неожиданно быстро, через какие-нибудь пятнадцать минут, Ройтман и Федосеев, один небольшой и проворный, другой медлительный и высокий, показались на парковой аллее. Они размахивали руками и бодро шагали, спотыкаясь о древесные корни. Разрешение было получено.
7 августа генерал Кабанов объехал все отделения. Во второй половине дня его машина остановилась возле главной операционной. Не заходя в подвал, он обошел близлежащий участок и по-военному оценил условия местности. Подумав немного, он указал место для рытья котлована. Это был пустырь, находившийся рядом с яслями. Вокруг него пестрели грузы гранитных камней, создававших естественную маскировку площадки.
Когда деловые разговоры были окончены и генерал начал прощаться, за яслями прогремел взрыв снаряда. Качан мелькнула в окне своими огненно-рыжими волосами и стремительно сбежала по лестнице. Стая испуганных птиц, шумно хлопая крыльями, вспорхнула над парком. Кабанов, без фуражки, изнемогая от жары, прислонился к сосне и бросил равнодушный взгляд на клубы: дыма, поднявшиеся над зеленою крышей яслей.
— Скажите, генерал, — спросил кто-то из врачей, — какими мерами вы предполагаете бороться с систематическими разрушениями города и уничтожением наших людей?
Кабанов вынул из кармана клетчатый цветистый платок, похожий на небольшую простынку, и вытер лоб, покрытый мелкими каплями пота.
— Я уже приказал на каждый выстрел по нашему городу отвечать десятью выстрелами по Тамиссаари.
Тамиссаари был финский городок, расположенный поту сторону перешейка. Его разноцветные дома хорошо различались в бинокль с вышки водонапорной башни. Действительно, вскоре загрохотали тяжелые батареи Гангута, и финны сразу притихли. По донесению наших наблюдателей, первые залпы ханковских артиллеристов разрушили в Тамиссаари железнодорожную станцию. После этого финны в течение недели не обстреливали; наш полуостров.
Глава шестая
Генерал Кабанов прислал в госпиталь строительный батальон. Это были пожилые усатые плотники, только недавно призванные из запаса и, по приказу родины, надевшие морские тельняшки. Полтора месяца назад они мирно работали в рязанских колхозах. На пустыре началось круглосуточное рытье котлована для будущей «хирургии № 1», как впоследствии мы назвали подземное отделение, выросшее из главной операционной. В то же утро на расстоянии семисот метров от подвала, в тени прибрежного соснового леса, строители выкопали первые сотни кубометров земли для «хирургии № 2», возглавить которую предстояло Шварцгорну. И здесь и там, помимо плотников и землекопов, вне всяких графиков и расписаний, работали санитары, врачи, сестры. Столбовой, Белоголовов и Шура, сполоснув руки после операций и перевязок, бежали на стройку и брались за лопаты. Маруся Калинина и Саша Гусева, увлекая за собой других девушек, перетаскивали на носилках сырую каменистую землю. Час назад на этих носилках лежали раненые гангутцы. Капитан Чернышов, сбросив китель и засучив рукава, выбирал для себя самые трудные участки работы.
Опыта постройки подземных сооружений не было ни у кого, и мы приступали к новому делу, не зная, удастся ли нам довести его до конца. Котлован с каждым днем становился все длиннее и глубже. По краям его громоздились горы земли и песку. Отставив лопаты, мы прикидывали мысленно расположение наших будущих помещений. Не обходилось, конечно, без горячих, но быстро забываемых ссор. Госпитальный техник Зисман целые дни безотлучно проводил в котловане. Он вникал в каждую мелочь строительства. Его голова была переполнена блестящими архитектурными замыслами. Помещения операционного блока ему удалось распланировать так удобно и хорошо, как будто он всю жизнь был хирургом.
— Сюда вы будете помещать шоковых раненых, здесь я поставлю финскую печь, — говорил он, чертя палкой борозды по влажному дну котлована. — Операционная будет иметь две двери — одну для вноса, другую для выноса раненых. Соединить ее дверью с перевязочной, на чем настаивает Столбовой, — значит нарушить основные правила асептики.
Столбовой нередко вступал с Зисманом в ожесточенные споры, и их голоса гулко раздавались тогда в глубине подземелья. Белоголовов, я или Шура с трудом разнимали их и разводили в разные стороны.
— Он ничего не смыслит в хирургии! — кричал Столбовой, сверкая глазами и с трагическим видом расстегивая воротник кителя. — В лучшем случае этому, с позволения сказать, архитектору можно доверить постройку небольшого курятника. Каким образом мы будем оперировать в брюшной полости, если он повесит лампу у самого потолка?
— Да объясните вы, ради бога, ему, — стонал издалека Зисман, — что лампа будет по желанию хирурга опускаться и подыматься. Этот человек не может или не хочет меня понять!
Выйдя из котлована и поворчав немного, Столбовой успокаивался и забывал о недавней ссоре. Через полчаса его снова можно было видеть на стройке. Он прохаживался и мирно беседовал с Зисманом.
Белоголовов давно интересовался историей подземных медицинских сооружений. У него была собрана большая литература о госпитальных укрытиях, известных с самых древних времен. Он вынимал иногда из чемодана какие-то пожелтевшие рукописи и с любовью рассматривал их в часы ночной тишины.
Однажды, после большого приема раненых, мы отдыхали на опушке парка. Я попросил Белоголовова рассказать нам о подземных госпиталях. Он лежал на траве и задумчиво смотрел на полоску зеркально спокойного моря.
— После войны я напишу об этом целую книгу, — сказал наконец он. — Русские всегда были мастерами подземной войны. В начале XVII века, когда поляки окружили Смоленск, наши воины построили в осажденном городе подземные переходы и специальные палаты для раненых. Это была настоящая народная забота о людях. Через сто лет петровские траншеи вызывали удивление шведов. Иноземцы, ворвавшиеся на нашу исконную землю, склонили головы перед архитектурным мастерством русских. Далее, в 1854 году, во время осады Севастополя, русские солдаты прорыли в земле длинные галереи общим протяжением около семи километров. При тогдашней технике эта работа представляла необычайные трудности. В английской газете «Times» появилась тогда статья с описанием наших подкопов перед четвертым бастионом. «Они являются, — говорилось в статье, — самым изумительным и чудесным зрелищем науки и искусства, соединенным с непреклонной волей и неутомимым трудолюбием». Великий русский хирург Пирогов, прибыв в осажденный и разрушенный Севастополь и сразу оценив обстановку, перевел армейский и морской госпитали в глубокие казематы четвертого бастиона. Он понимал, что под постоянным артиллерийским обстрелом никакая хирургическая работа на поверхности земли невозможна. Наконец, во время русско-японской войны, в 1904 году, во Владивостоке был великолепно оборудован большой подземный госпиталь, которому, однако, по условиям боевых действий, не пришлось принять ни одного раненого, ни одного больного…
Белоголовов замолчал и вопросительно поглядел на нас.
— Может быть, все это вам неинтересно? — нерешительно спросил он.
— Продолжайте, Николай Николаевич, продолжайте!
— Что же, собственно, продолжать? Все дальнейшее общеизвестно. Женевская конвенция 1864 года, по которой все медицинские учреждения воюющих армий находились под защитой Красного Креста, была нарушена немцами в первый же месяц войны, в августе 1914 года. Офицеры Вильгельма стали расстреливать наши санитарные поезда. Они не пожелали признать и решений Брюссельской конвенции 1874 года, призывавшей воюющие страны всячески щадить при бомбардировках лазареты, санитарные суда и другие места скопления раненых. Немцы систематически уничтожали лечебные учреждения как русских, так и союзных армий. Известный наш хирург, профессор Оппель, в своих «Очерках хирургии войны» предусмотрительно писал тогда, что в будущей войне медицинской службе придется уходить под землю и иметь для строительных работ собственные инженерные части. Мне кажется, что самый простой и надежный вид подземного госпиталя — котлован с мощным железобетонным или железокаменным перекрытием.
Белоголовов кивнул головой в сторону нашего котлована, из глубины которого вместе с ударами топоров доносились отрывистые выкрики Столбового и Зисмана.
Нам на Ханко больше, чем другим военно-медицинским частям, нужно было искать убежища под землей. Понятия «фронт» и «тыл» здесь совершенно перепутались и потеряли свой прежний смысл. Артиллерийские батареи на Утином Носу, в километре от финского берега, имели все общеизвестные признаки фронта (сплошной огонь, кровь, круглосуточное ожидание десанта), а так называемый «дом отдыха артиллеристов», находившийся в пяти минутах ходьбы от батарей, среди выжженных стрельбою деревьев, относился уже к «учреждениям глубокого тыла». Артиллеристы, получавшие трехдневную путевку в этот «дом отдыха», уходили туда с наивным желанием «отдохнуть» от утомительного военного напряжения. Они целыми днями пролеживали в гамаках и заставляли себя наслаждаться «тишиной» и «покоем».
На аэродроме, беспрерывно дымившемся от бомбардировок, кипела горячая фронтовая жизнь, а в тысяче шагов от него, в нашей главной операционной, шла «спокойная тыловая работа».
Итак, 8 августа мы приступили к строительству подземных убежищ. Котлован, предназначенный для «хирургии № 1», глубиной около двух метров, имел форму буквы «Т» с общей площадью в триста квадратных метров. Работы производились вручную. Тысячи тонн глины, земли и песку пришлось перебросать лопатами в течение десяти дней. Все врачи и сестры главной операционной, как курортники, загоревшие от палящего солнца, ежедневно проводили на стройке 10–12 часов. Когда котлован был окончательно вырыт и под дном его устроен дренаж для стока грунтовых вод, строительный батальон приступил к возведению перекрытия — самой трудной и ответственной части работы. Запасы строительных материалов на Ханко подходили к концу, и каждую мелочь, вплоть до железных скоб и гвоздей, приходилось доставать с необычайным трудом. Здесь нам пригодились многочисленные знакомства Белоголовова и его необыкновенная предприимчивость.
В двадцатых числах августа перекрытие было закончено. Общая толщина его равнялась приблизительно трем с половиной метрам. По расчетам ханковских инженеров, оно предохраняло от прямого попадания восьмидюймовых снарядов и бомб весом в двести пятьдесят килограммов. Мы торжествовали.
Только после двухнедельного беспрерывного труда до нас дошло, какая огромная работа совершена нами. События торопили гангутцев — и на дальнейшее крепление потолка уже нехватало времени.
А между тем, по архитектурным законам, для предохранения от пятисоткилограммовых бомб перекрытие должно было иметь толщину до пяти метров и состоять из сплошного железобетона. Гитлеровцы же по большей части бросали на Ханко тысячекилограммовые бомбы, и защита от них представлялась нам делом будущих месяцев. Зато снаряды, горохом сыпавшиеся на город, были почти безопасны для нового госпиталя.
Постройка произвела на всех неизгладимое впечатление. Когда, с целью испытания, по перекрытию проехал трактор с многотонным грузом булыжников, способным раздавить обыкновенный жилой дом, как спичечную коробку, никто из находившихся в убежище не заметил даже дрожания потолка. Знакомые летчики, которые по приказанию Кабанова поднимались в воздух для контрольного обозрения подземного здания, рассказывали потом, что с большой высоты оно полностью сливалось с однообразным скалистым ландшафтом ханковского побережья.
Внутренняя часть здания в окончательно отделанном виде состояла из огромной палаты, вмещавшей шестьдесят двухъярусных корабельных коек, едва не упиравшихся в потолок, из операционной, перевязочной и многих других комнат, без которых невозможна сложная хирургическая работа. В кабинете, или, как мы говорили, в каюте дежурного врача был особый уют. В этой маленькой комнатушке едва помещались диван, стол и несколько стульев. Стены, выложенные темнозелеными плитами, казалось, хранили в себе вечную, нерушимую тишину. Вода доставлялась в подземелье через краны, присоединенные к городскому водопроводу, который почти бесперебойно действовал все пять долгих месяцев обороны Ханко. За качеством воды наблюдала базовая лаборатория, состоявшая из двух человек — доктора Гуральника и фельдшера Иванова. Гуральник жил в нашем подвале вместе со Столбовым и Будневичем. Утром, наскоро проглотив стакан чаю, он уходил в город и возвращался домой перед наступлением ночи. Что он там делал, никто не знал. Все знали только одно: на Ханко не было заразных болезней и была великолепная, чуть пахнущая хлором вода.
Находясь под землей и намыливая руки над безукоризненно чистым фаянсовым умывальником, мы переживали волнующее и светлое чувство. По воле наших людей, непобежденных защитников Ханко, бегущая струйка воды необрываемой нитью связывала нас с внешним миром, откуда через толстые стены не доносилось никаких звуков, никаких признаков жизни.
У всех трех выходов подземелья стояли красивые изразцовые печи, похожие на цветные шкафы. Что касается вентиляции, то о ней лучше всего сказать словами Зисмана: «Она была приточно-вытяжной посредством деревянных горизонтальных и вертикальных воздуховодов…»
При переводе на обыкновенный человеческий язык это означало, что мы совершенно не замечали разницы между наружным воздухом и воздухом подземелья, хотя гам всегда находилось больше ста раненых с пропитанными кровью и гноем повязками.
Все комнаты освещались электрическими лампами от небольшого движка, который беспрерывно стучал возле дороги в сделанном для него кирпичном укрытии. Своим громким стуком и темными клубами дыма, поднимавшимися в прозрачное осеннее небо, он, несомненно, привлекал к себе внимание финских наблюдательных постов и демаскировал госпиталь. Многие с тревогой посматривали на движок и на клубящийся дым и думали, что финны вот-вот обрушат на этот квадрат свою артиллерию. В скором времени техники придумали какое-то усовершенствование, которое приглушало неистовый шум мотора и рассеивало дым по земле. Иногда движок капризничал, и нам приходилось довольствоваться керосиновыми лампами и свечами. Это бывало довольно часто. Мы уже привыкли к работе в полутьме. На всякий случай Маруся бережно хранила в операционной аккумулятор, подаренный нам в самом начале войны командиром одной подводной лодки. Она держала громоздкий ящик в самом дальнем, почти недоступном для глаза углу и разрешала пользоваться аварийным светом только во время самых трудных и кропотливых операций.
Отделка подземного госпиталя напоминала комфортабельный железнодорожный вагон: оштукатуренные стены были выкрашены фисташковой масляной краской, полы устланы линолеумом, взятым из разрушенных городских домов, в длинных и узких проходах между кроватями висели матовые плафоны.
Приблизительно так же выглядела и «хирургия № 2», только она состояла из двух стандартных дачных домов, глубоко зарытых в землю на некотором расстоянии друг от друга. Эти убежища имели даже центральное отопление.
Весь август ушел на строительные работы. Однако бои не прекращались, и раненые поступали по-прежнему. Как и в июле, мы принимали и оперировали их в нашем обжитом и густо населенном подвале.
Главные боевые столкновения происходили теперь на островах, окаймляющих Ханко. Там действовал сводный батальон капитана Гранина. Его штаб находился на острове Хорсен, среди пустынных и мрачных скал. На Ханко этот батальон называли «легендарным отрядом» и на каждого матроса, сражавшегося в нем, смотрели как на героя. Отряд рос не по дням, а по часам. Туда добровольно стекались самые отважные краснофлотцы из всех морских частей гарнизона. Они в шутку называли себя «детьми капитана Гранта». Однако эти «дети» были страшны для врага. Финны прозвали гранинских молодцов «черными дьяволами» и панически боялись вступать с ними в рукопашные схватки. Много раз, увидев издали приближающиеся к ним полосатые тельняшки или короткие черные бушлаты, они без боя бросали свои укрепления.
Капитан Гранин, суровый, молчаливый, крепкий мужчина с окладистой черной бородой, отпущенной во время войны, олицетворял собою бесстрашие и беспредельную краснофлотскую удаль. Старый кадровый артиллерист береговой обороны, он в 1939 и в 1941 годах дал первые ответные залпы по белофиннам. Генерал Кабанов, намечая операции по захвату окружающих Ханко островов, где базировался москитный флот и стояли финские батареи, выбрал для этой цели бесстрашного Гранина. И он не ошибся. Гранинский отряд творил чудеса, он занимал остров за островом и отодвигал врага все дальше и дальше от осажденной советской крепости.
Гранинцы выделялись своим видом: лихо заломленная бескозырка, распахнутый бушлат с голубеющей из-под него тельняшкой, низкие сапоги гармоникой, кинжал и связка гранат за поясом, на груди автомат и, как обязательный знак принадлежности к легендарному отряду, — длинные усы с завитками и большие пушистые баки. Это была незыблемая форма сводного батальона.
Начальником санитарной службы отряда был молодой румяный врач, получивший перед самой войной небольшую хирургическую подготовку в ханковском госпитале. Он считал себя уже сложившимся, зрелым хирургом и самостоятельно обрабатывал раны. Для матросов было бы лучше, если бы он этого не делал. Борясь с шоком, он иногда поил краснофлотцев изрядными порциями водки. Однажды несколько раненых, доставленных с островов «в тяжелом шоковом состоянии», как было написано в сопроводительной карточке, лежали на носилках в сортировочной комнате. Неожиданно они затянули хором веселую песню. Столбовой присмотрелся к ним ближе, наклонился, принюхался.
— Да эти молодцы, оказывается, под большим градусом! — сказал он. — Раны-то у всех пустяковые!
Действительно, никакого шока у них не было и в помине.
Не один раз, из-за трудности переправы через обстреливаемый залив, раненые прибывали в госпиталь с большим опозданием. В одну из штормовых и дождливых ночей в подвал привезли пятерых краснофлотцев, три дня блуждавших на шлюпке по неспокойному морю. Все они были до крайности истощены жаждой, бессонницей и воспаленными ранами. У одного пожилого матроса с белокурыми, насквозь прокуренными усами начиналось заражение крови. Несмотря на почти безнадежное состояние моряка, мы все-таки рискнули сделать ему операцию, и он выздоровел.
Отходя под давлением гранинцев от берегов Ханко, финны готовили между тем из отборных своих частей специальную ударную группу для захвата потерянных островов. Эти десантные войска, под командой немецких офицеров, две недели проходили в шхерах жестокую, изнурительную тренировку. Наконец 16 августа ночью немцы решили пустить их в атаку. Начался шквальный обстрел Хорсена, Эльмхольма и Гуннхольма, где укрепились гангутцы. Тысячи мин и снарядов посыпались на гранитные скалы, в расщелинах которых засели наши матросы. К Эльмхольму стали подходить финские шлюпки, и ударная группа, зацепившись за северный берег, оттеснила нашу оборону в глубь острова. Ханковские катера и мотоботы подвезли на помощь людей. Противник тоже получил подкрепление. В полдень развернулся напряженный, длительный бой с участием с обеих сторон самолетов и артиллерии. Бой продолжался до вечера. Дело кончилось тем, что финны оставили на Эльмхольме двести убитых и в беспорядке отступили на свою базу. Остров остался за нами. В этой кровопролитной схватке было ранено восемьдесят два краснофлотца из гранинского отряда. 17 августа, как только стемнело, их привезли в госпиталь. В главную операционную попали сорок семь самых тяжелых. Несмотря на тяжесть ранений, они находились в возбужденном, приподнятом настроении, не успев еще остыть от ночного боя на острове. Дрались они мужественно и наголову разгромили врага, превосходившего их и численностью и вооружением. Покорно лежа на операционных столах и предоставив себя в распоряжение хирургов, они продолжали переговариваться друг с другом и вспоминать недавнюю схватку. Все они остались в живых. Даже глубокие, почти смертельные раны быстро зарубцевались и не оставили после себя никаких осложнений. Дело здесь было не только в удачно сделанных операциях, не только в хорошем питании и в материнском уходе наших сестер. Не меньшую роль играло особое боевое напряжение, которое владело гангутцами и беспрерывно поддерживало в них неистощимое желание жить, бороться и побеждать.
За четыре года Великой Отечественной войны хирурги не могли не вывести заключения об огромном влиянии нервной системы солдат на заживление ран. Небывалый по сравнению с прежними войнами процент возвращения в строй раненых нельзя объяснить только успехами медицины. Громадной движущей силой явилось здесь страстное желание наших воинов ускорить свое выздоровление и снова взяться за оружие, снова ринуться в бой за родную землю. Именно это желание скорее вернуться в свои части, скорее отбыть «госпитальное заключение» владело ранеными на Ханко. Они постоянно торопили врачей с выпиской на передовую, наивно просили «наложить им вторичный шов» чуть ли не с первого дня после поступления в госпиталь.
Краснофлотец-десантник Ларин, широкоплечий парень с открытым, загорелым лицом, после безрезультатных переговоров со Столбовым, который иногда любил прикрикнуть на надоедавших раненых, передал мне на обходе такой рапорт: «Товарищ начальник отделения! Имея перелом правого плеча от осколка вражеской мины, чувствую, что он хорошо подживает в гипсовой повязке. Ни в каком лечении я больше не нуждаюсь и считаю, что могу быть полезным в отряде. Товарищи, пока я нахожусь в госпитале, заняли уже три острова. Прошу выписать меня в часть, а наш доктор, когда потребуется, снимет гипс. Краснофлотец Ларин».
Я с изумлением посмотрел на матроса, едва оправившегося от глубокой раны и еще продолжавшего высоко лихорадить. Мне стоило больших трудов убедить его, что о выписке в часть сейчас не может быть и речи, тем более на острова, в десантный отряд, где боевая обстановка была невероятно трудна.
— Да я хоть коком там буду, — настаивал Ларин и преувеличенно бодро спустил с кровати похудевшие, слабые ноги. — Не хочется сидеть здесь без дела, когда ребята кровь свою проливают.
Мы сговорились на том, что Столбовой выпишет его из госпиталя, как только срастется перелом кости и станет нормальной температура. Тут же мы назначили ему витамин С и сказали, что это средство ускоряет сращение переломов. С этого дня Ларин стал аккуратнейшим образом глотать витаминные таблетки, с часу на час ожидая их могущественного целебного действия.
Как-то на обходе один из гранинцев, смуглый узбек Атабаев с черными дугообразными бровями, хитро усмехаясь, сказал:
— Вот вы, товарищ главный хирург, пишете в газете «Красный Гангут», что вторичный шов очень ускоряет заживление ран. А я вот лежу у вас пятый день, и никакого шва мне никто не накладывает. Почему же это так? Где же правда?
Я начал объяснять раненому, что ему не пришел еще срок делать эту действительно полезную операцию, что с нею нужно подождать по меньшей мере недели две.
— Значит, я буду лежать две недели без всякого лечения! Нет, это слишком долго. Я прошу вас — посмотрите меня сегодня и наложите швы. Я знаю, все обойдется хорошо, у меня здоровое тело.
Раненый так настойчиво просил и смотрел на врачей таким умоляющим взглядом, что я приказал взять его в перевязочную. Когда его несли вдоль длинного ряда кроватей, он вполголоса запел какую-то национальную песню. В ней слышалось ликование.
На бедре у матроса зияла свежая глубокая рана размером в две ладони. Осколок вырвал из ноги большой кусок кожи и мышц. Я переглянулся с хирургами. У нас явилась смелая мысль зашить эту рану, несмотря на то, что после ранения прошло только пять дней. В то время хирурги почти не делали таких операций.
— Давайте новокаин! — крикнул Столбовой. — Ханковцы должны быть новаторами медицины.
Накладывая швы, я волновался за судьбу раненого. Однако никаких осложнений не произошло. Через две недели повеселевший Атабаев, опираясь на палку, уже вышел греться на солнце, а еще через несколько дней Столбовой выписал его на острова. Перед уходом матрос пришел ко мне попрощаться и поблагодарить за лечение. На бронзовом лице его светилась ехидная усмешка, свидетельствовавшая о явном его медицинском превосходстве над нами, хирургами. После этого мы решили чаще пользоваться наложением вторичного шва.
Нам приходилось постоянно выдерживать упорную борьбу с гангутскими моряками, неудержимо стремившимися как можно скорее выписаться на переднюю линию обороны.
К концу августа стали появляться раненые по второму и даже по третьему разу. Они уже лежали в подвале и возвращались туда как свои люди.
Однажды девушки главной операционной решили послать подарки отряду капитана Гранина. В свободное время, запершись в своем кубрике, они стали вышивать носовые платки, упаковывать баночки с брусничным вареньем, мотать клубки крепких суровых ниток и собирать всевозможные мелочи, необходимые в тяжелой боевой обстановке.
Вера Левашова, худенькая девушка с ласковым и задумчивым лицом, достала где-то красивую зажигалку с двумя запасными камушками — вещи, волновавшие в то время воображение каждого краснофлотца. Она завернула свой подарок в кисет с табаком и бросила сверток в большой аптечный ящик, приготовленный для отправки на Хорсен.
— Как я завидую тебе, что ты посылаешь такую нужную вещь, — сказала ей Маруся, руководившая сбором подарков. — Ведь у них в отряде почти нет спичек. Мне рассказывали, что возле одного гранинца, который имеет увеличительное стекло, в солнечную погоду выстраивается целая очередь желающих закурить. Только, знаешь, я советую тебе приложить к посылке коротенькое письмо… небольшую дружескую записку. Так делают все.
Вера подумала немного, вынула из чемодана свою фотографическую карточку, написала на ней: «Самому отважному» — и розовой ленточкой привязала ее к подарку. Перед вечером в подвал заехали два моряка и увезли ящик.
То, что произошло на Хорсене, я узнал через три дня от одного майора. Он рассказал, что прибытие наших подарков было для отряда большим событием. Раздавать их решил сам Гранин. После завтрака полурота краснофлотцев, охранявшая остров, собралась на скале перед штабом сводного батальона. Все с интересом разглядывали стоявший на возвышении таинственный ящик. Капитан вышел из укрытия и обратился к отряду:
— Девушки морского госпиталя, наши боевые друзья, прислали нам сегодня подарки. Находясь под обстрелом, среди постоянных тревог и лишений, они не забыли нас и сделали все, что было в их силах. На весь отряд подарков, конечно, нехватит, и я раздам их лишь тем, кто отличился сегодняшней ночью.
Собравшиеся перебросились разочарованными взглядами.
— А так как, — продолжал командир, — сегодня отличилась вся стоящая здесь группа, то и подарки получат все присутствующие. Среди присланных вещей имеется зажигалка и кисет с табаком. К ним приложен портрет девушки, пожелавшей вручить этот подарок «самому отважному». Старшина второй статьи Волков! Подойдите сюда. При взятии острова Эльмхольма вы первым ворвались во вражескую оборону, уничтожили трех фашистов и, выполняя мое приказание, захватили живого «языка». Объявляю вам благодарность за отвагу и вручаю поименованные предметы.
Волков, застенчиво краснея, подошел к капитану и неловко взял у него протянутый пакет.
— Благодарю вас, товарищ капитан, — пробормотал он и быстро скрылся за спинами товарищей.
Когда все подарки были розданы, моряки, шутя и перебивая друг друга, обступили Волкова.
— Ну, Миша, показывай свою девушку. Товарищ старшина, позвольте прикурить от вашей зажигалочки…
Волков вынул конверт с фотографией и передал ее краснофлотцам. Карточка пошла по рукам. Раздались одобрительные возгласы.
Николай Скворцов, весельчак и балагур, сунул карточку в карман своего бушлата.
— Тебе, Миша, вполне достаточно зажигалки. А я, знаешь, не могу без женского общества.
Волков кивком головы разрешил ему взять фотографию. Вокруг него собралась шумная толпа курильщиков, и он с сосредоточенным видом беспрерывно щелкал зажигалкой. Владелец увеличительного стекла, привыкший к всеобщему уважению, одиноко сидел в стороне. Спрос на солнечную энергию прекратился.
Среди подарков оказалось много иголок и ниток. Гранинцы успели порядком поизноситься. Пользуясь временным затишьем, они разбрелись по острову и занялись починкой белья и обмундирования.
А вечером, как только стемнело, отряд вышел на шлюпках в море. Перед ним стояла трудная задача — овладеть сильно укрепленным островом Гуннхольмом, откуда финны несколько дней подряд вели по Хорсену жестокий минометный огонь. Ночью начался бой. В этом бою Волков был ранен в грудь.
— Его привезут сегодня ночью, — закончил майор свой рассказ. — Вчера врач не разрешил его взять, боялся кровотечения.
Волкова привезли в подвал рано утром. Его раздели, напоили горячим чаем с вином и положили на операционный стол. После операции санитары отнесли матроса по узкой тропинке в только что открытое подземное отделение. Через несколько часов Волков пришел в себя. На его кровати сидела медицинская сестра и с тревогой смотрела на раненого.
— Ну как, лучше вам? — шопотом спросила она.
Волков молча кивнул головой. Он мог теперь дышать полной грудью и почти не чувствовал боли. Девушка решительным и ловким движением впрыснула ему лекарство, и в воздухе приторно запахло эфиром и камфорой.
— Спите. Вам нужно много-много спать, — сказала она и, встав, разгладила сбившуюся простыню. Ее белый халат медленно потонул в темноте длинной, низкой палаты.
Непреодолимое желание спать снова овладело Волковым. В перерывах между сном он смутно слышал разрывы снарядов, падавших неподалеку от подземного здания и сотрясавших его стены. Девушка часто подходила к нему и заботливо поправляла сползающие подушки и одеяла.
На другой день она пришла очень рано. Волкову было приятно, когда она умывала его своими теплыми и мягкими руками, а потом кормила с ложки каким-то необыкновенно вкусным завтраком. Полусидя на высоко взбитых подушках, он в первый раз улыбнулся.
— Сестрица, ведь сегодня вы не дежурите. Почему же вы пришли ко мне?
Девушка помолчала, как бы взвешивая каждое слово, которое она скажет.
— Вы тяжело раненый, то есть вы были тяжелым, когда вас сюда привезли. Теперь-то мы не боимся за вас, вы начинаете поправляться. У каждой сестры есть два-три раненых, которые нуждаются в особом уходе. Мы приходим к ним в любое время дня и ночи, независимо от дежурства. Это мы делаем по собственному желанию.
— Как вас зовут, сестрица? — перебил ее Волков.
— Верой, — ответила девушка. — Верой Левашовой, — повторила она громче и разборчивей, думая, что раненый плохо слышит ее. Но он хорошо слышал знакомый голос и с улыбкой смотрел на маленькую фигурку сестры в тонком халате с засученными рукавами, на ее серьезное, ласковое и озабоченное лицо.
Когда девушка уходила из палаты, он начинал испытывать незнакомое ему до тех пор чувство скуки и одиночества и подолгу не отводил глаз от входной двери.
Через неделю, делая обход отделения, Столбовой похлопал Волкова по плечу:
— Молодец, все идет хорошо. Скоро можно будет вставать.
Вечером пришла Вера, и Волкову впервые после ранения захотелось курить. «Это значит, что я выздоравливаю», — подумал он.
— Верочка, — сказал он, — у меня в бушлате, должно быть, осталась зажигалка. Если для вас не составит труда, принесите мне ее завтра из вашего склада.
Девушка записала номер квитанции и остановила на Волкове долгий и пристальный взгляд.
— Спокойной ночи, Миша! Я думаю, что скоро моя помощь вам не понадобится. Вы уже не тяжелый…
Волков приподнялся с подушки и крепко сжал в руке тонкие пальцы девушки. Она не торопилась уходить и продолжала стоять у кровати.
Утром Вера разыскала в кладовой краснофлотский бушлат и нашла в нем зажигалку. «Точь-в-точь как моя», — подумала она и побежала в палату.
Умытый, причесанный и пахнущий одеколоном, Волков, задумавшись, сидел на кровати. Когда в дверях появилась Вера, он оживился.
— Откуда у вас эта зажигалка? — еще издали спросила она.
Волков покраснел и пробормотал что-то не совсем внятное.
— Нет, Миша, скажите, где вы ее достали, — настаивала девушка, приближаясь к нему.
— Мне недавно ее подарили.
— Кто подарил?
— Что это, Верочка, вы меня допрашиваете? Не все ли равно вам, как она попала ко мне?
Вера подошла к раненому, положила зажигалку на прикроватный столик и торжественно проговорила:
— Это моя зажигалка. Я послала ее на остров самому отважному моряку.
Волков с изумлением посмотрел на девушку и потом, путаясь и спеша, рассказал, как капитан Гранин вручил ему подарок неизвестной сестры из госпиталя. У Веры сразу появился деловой вид.
— А где же моя карточка? Разве вы не получили ее?
— Как же, получил и карточку. Но она осталась с вещами на острове, — чуть слышно прошептал Волков.
— В таком случае почему вы сразу не узнали меня? Я ведь там очень похожа.
Вера вела допрос, как опытный следователь. Волков смущенно молчал, потупившись и перебирая пальцами край простыни.
— Уверяю вас, — решительно сказал он, — что карточка цела и невредима. Я вам покажу ее, как только вернусь в отряд и возьму увольнение на берег.
Инцидент был улажен. Через несколько дней Волков стал выходить в парк и, развалившись в траве, с наслаждением дышал теплым смолистым воздухом. Он выздоравливал. Вера продолжала навещать его чаще, чем этого требовала медицина.
В одну из темных, душных ночей в подземное отделение привезли новую группу раненых моряков из гранинского отряда. Только в полдень хирурги закончили операции.
Волков, волнуясь от неожиданных встреч, ходил по палате и здоровался с боевыми друзьями. Со всех кроватей к нему тянулись дружеские руки, со всех сторон слышались горячие приветствия. Он до позднего вечера помогал дежурным сестрам: кормил и перекладывал раненых, подбинтовывал окровавленные повязки и выполнял много других поручений, которыми забрасывали его девушки.
А на следующий день он выписался из госпиталя и, простившись с нами, вышел из подземелья.
Вера ждала его на опушке парка. Они медленно пошли по желтеющей, но все еще тенистой аллее. У берега бухты Вера остановилась.
— Мне нельзя дальше. До свиданья. Когда же мы теперь встретимся, Миша?
В ее глазах заблестели слезы. Волков взял ее за руку.
— Как хорошо, Верочка, что я побывал в госпитале. Теперь мы с вами будем встречаться при каждой возможности. Берегите себя.
Не оглядываясь, он быстро зашагал по шоссе.
Добравшись к вечеру до острова Хорсен, Волков первым делом разыскал Николая Скворцова.
— Николай, — застенчиво проговорил он, — ты не потерял той карточки, которую, помнишь, взял у меня в день раздачи подарков?
Скворцов, вопреки обыкновению, внимательно и серьезно посмотрел на друга.
— Понимаю, — случилось то, что я и предполагал.
Он вытащил из кармана замусоленный и грязный конверт.
— Получай. Как в сберегательной кассе…
Волков торопливо разорвал конверт, взглянул на карточку и облегченно вздохнул.
Глава седьмая
Пришла печальная весть. 28 августа пал Таллин. Наши войска оставили столицу Эстонии. В первый момент у всех на душе стало пусто и одиноко. Наш маленький полуостров остался в тылу врага, в кольце блокады. Все пути на родину, казалось, были отрезаны. Фашистские армии, разоряя Прибалтику, двигались на восток, к Ленинграду. Красная Армия, героически отбиваясь от напора бронетанковых соединений врага, медленно отходила от южного берега Финского залива.
Мы больно переживали несчастья родной земли, но никто из нас даже в ту жестокую пору не утратил веры в победу советского народа. У всех было одно желание — мстить и бороться. И хотя был потерян важнейший и единственный порт, связывавший нас с Большой землей, и хотя Ханко оказался теперь в глубоком тылу гитлеровских полков, ни один из гангутцев, кого мы знали и с кем общались в своей повседневной работе, ни на мгновение не пал духом, ни один миг не проявил признаков малодушия. Наоборот, внутренняя собранность и душевная твердость как-то резче выявились у большинства защитников крепости.
Эзель и Даго еще оставались в наших руках, но они тоже потеряли всякую связь с материком. Сообщение между ними и Ханко поддерживалось катерами и самолетами. После захвата немцами Таллина финны усилили наступательные действия против Ханко — и на сухопутной границе и на островах. 2 сентября они сделали отчаянную попытку захватить у нас остров Кугхольм и высадили на нем отборный батальон морской пехоты. Но отряд краснофлотцев легко сбросил в море белофинский десант.
Усилились и участились артиллерийские обстрелы города, железной дороги, аэродромов. Чаще стали кружить над полуостровом фашистские самолеты. То там, то здесь гремели разрывы фугасных бомб. 9 сентября на сухопутном аэродроме закончилась постройка подземных ангаров с крепкими бетонными перекрытиями.
После двухмесячных наступательных боев Ханко перешел к обороне, но попрежнему продолжал отвлекать на себя финские войска с Карельского и Ленинградского фронта. На сто вражеских выстрелов наши батареи отвечали теперь только одним — беспощадным и математически точным: нужно было беречь снаряды.
Постепенно снижались и нормы продовольственного пайка. В сентябре суточное количество мяса снизилось до тридцати трех граммов на человека, но хлеба выдавали еще по килограмму, крупы и сахару тоже помногу. Сливочное масло получал только госпиталь. Несмотря на потерю всякой связи с Большой землей, угрозы голода на полуострове не возникало, и перспективы питания в течение ближайших месяцев ни в ком не вызывали тревоги. Запасы продовольствия и горючего пополнялись при случае со складов соседних военно-морских баз, с Эзеля, Даго и Осмуссара, которые, подобно Ханко, вели блокадное существование в Финском заливе.
4 сентября один из наших тральщиков, сопровождаемый проворными «морскими охотниками», доставил на остров Осмуссар груз боеприпасов и благополучно вернулся оттуда с десятью тоннами авиационного бензина.
Ночью 10 сентября ханковские мотоботы привезли с острова Даго свежее мясо, которое было там в изобилии. Такие рейсы к друзьям-соседям повторялись не один раз.
В конце августа финны и немцы начали усиленную радиоагитацию. Они обращались к гарнизону полуострова по-разному, в зависимости от настроения: то грубо («русские бандиты»), то льстиво («доблестные защитники Ханко»). Они методически призывали солдат и матросов сдаться «на милость победителей» и прекратить «бесцельное» сопротивление.
Фашисты развязным тоном передавали по радио, что они скоро приступят к уничтожению последнего барьера, запирающего их кораблям вход в Финский залив, — к захвату островов Эзель, Даго, Осмуссар и полуострова Ханко. Близость врага, обнаглевшего от первоначальных успехов, чувствовалась все острее.
5 сентября подземная «хирургия № 1» была полностью готова к работе. Колоссальная груда камней, прикрытых увядающей осенней травой, возвышалась над пустырем, как неприступная крепость. Внутри здания сияли электрические лампы, и тени бесчисленных столбов-подпор, переплетаясь друг с другом, причудливо бороздили только что вымытый линолеум пола. Пахло свежей, еще не совсем высохшей масляной краской. Торжественное открытие нового отделения было назначено на следующий день.
Ранним утром 5 сентября недалеко от «яслей», почти рядом с только что сооруженным убежищем, началась оглушительная канонада. От воздушной волны в ясельных палатах полопались стекла и с потолков посыпались пласты штукатурки. Качан тотчас прекратила утренние перевязки и вместе с ходячими ранеными спустилась в убежище. Санитары начали выносить лежачих. Дежурные сестры, не теряя женского любопытства, выбежали на дорогу и, вернувшись, рассказали, что на железнодорожных рельсах, в трех десятках шагов от подземного госпиталя, стоят наши «катюши». Стрельба батареи не ослабевала. Врачи вышли во двор, прислушались к пушечному грохоту и сокрушенно покачали головами.
— Это кончится нехорошо, — отчеканил Столбовой, вглядываясь в огненные языки, сверкавшие сквозь ветви деревьев. — Будьте уверены, «он» засек нашу батарею и сейчас начнет «подавлять» ее своими восьмидюймовками. Нужно поскорее перевести раненых в новое отделение. Оставлять их на ночь в подвале опасно.
Никто не знал, кто распорядился поставить орудия возле самого госпиталя. Многие думали, что это сделано по приказанию Кабанова, и молчали. Я отправился на железнодорожные пути и разыскал командира батареи, хмурого и сердитого младшего лейтенанта. Когда я спросил, не по его ли инициативе выбрана эта позиция, он признался, что, действительно, ему понравилось наше «уютное местечко» и что до вечера или, может быть, до следующего утра он не уйдет отсюда. Мои доводы о недопустимости соседства батареи с беспомощными, прикованными к кроватям ранеными не произвели на него впечатления. Под продолжающуюся канонаду я ни с чем вернулся в подвал. В это время туда приехал Кабанов и вслед за ним доктор Шварцгорн. Они сели на бревнах, сложенных около дома, и завели разговор о предстоящей подготовке к зиме. Ройтман стоял напротив, прислонившись к обгорелому дереву.
— Зимой я ожидаю больших боев, — сказал генерал. — Финны начнут наступление по прибрежному льду, нам нужно собственными силами заготавливать лыжи и сани. А для вас, товарищи медики, я построю еще один госпиталь под землей.
В этот момент раздался пушечный залп, и воздушная волна вихрем закрутилась по парку.
— Какая-то батарея присоседилась к «первой хирургии», — засмеялся Шварцгорн.
Кабанов быстро встал, лицо его покраснело.
— Какой это умник поставил орудия рядом с нашими ранеными?
Его низкий грудной голос звучал негодующе. Он подошел к телефону, висевшему при входе в подвал, и позвонил на КП. Стрельба тотчас прекратилась.
— Вы все-таки поторопитесь с переходом в новое помещение, — посоветовал он, прощаясь. — Мало ли что может случиться…
Мы решили, не дожидаясь завтрашнего дня, срочно перевести раненых в подземное отделение. Из «яслей» этот переход совершился легко. Зато больших трудов стоило перенести на руках раненых из подвала, расстояние до которого равнялось ста метрам.
Часов в шесть вечера в новом отделении забурлили стерилизаторы, полилась из кранов вода, зазвенела посуда. Во всех концах огромной палаты послышались возбужденные человеческие голоса.
Персонал «хирургии № 1» — врачи, сестры и санитары — остался жить в старом подвале, к которому все успели привыкнуть. В новом помещении находилась только дежурная служба. В тот же день открылась и подземная «хирургия № 2». С 5 сентября главная операционная формально прекратила свое существование, хотя Басюк и продолжал по привычке доставлять нам самых ослабленных раненых.
День, вопреки ожиданиям, прошел спокойно. По случаю открытия подземного отделения было решено устроить маленький товарищеский ужин. Белоголовов и Шура весь вечер не отходили от плиты. Начальник аптечного склада, интендант третьего ранга Туркенич, уединившись в комнате Ройтмана, готовил в химических колбах какие-то таинственные смеси из ароматических экстрактов и сахара. Он нагревал их на примусе, рассматривал на свет, помешивал стеклянной палочкой и, зажмурившись, пригубливал с видом опытного дегустатора. Напитки получились всевозможных спектральных цветов — от розового до фиолетового — и отличались друг от друга не только крепостью, но и букетом.
Собралось человек пятнадцать, почти одни доктора. Шура, единственная женщина за столом, держала себя как хозяйка. Вероятно, она напомнила присутствующим об их женах, о домашнем уюте, о прошлых счастливых днях. Николаев задумался и, облокотившись на стол, сидел грустный и молчаливый. Таким никто не привык его видеть. Какая-то новая, незнакомая морщинка прорезала лоб Столбового. Будневич вынул из бумажника маленькую карточку жены и задумчиво смотрел на нее.
Слово взял Белоголовов.
— Друзья! — сказал он, держа в руке стакан с яркокрасным тягучим вином. — Наш коллектив дружен и крепок. Враг окружил нас кольцом смерти и, как хищник, ждет нашей гибели. А мы все-таки на зло ему продолжаем жить! Больше того, мы знаем, что будущее принадлежит нам. Выпьем за это будущее, за нашу дружбу, за победу, которую мы рано или поздно одержим!
Неожиданно захрипел репродуктор. Финны господствовали в эфире, и лишь отдельные слова московского диктора вырывались из черного диска. И по этим русским, бьющим по сердцу словам угадывалось трудное положение родины и ее столицы Москвы.
Взволнованные, слегка возбужденные вином, мы вышли на воздух. Стоял теплый безветренный вечер. Темное небо было усыпано звездами. Ни одного выстрела. Ни одной ракеты. На деревьях не шуршала листва. Над городом, парком и морем стояла чудесная тишина. Только на севере чуть заметно трепыхало бледное зарево над догоравшим гангутским лесом. Мы шли по берегу бухты и тихо напевали старинную морскую песню. День прошел хорошо.
Перед тем как итти спать, мы со Столбовым спустились в новое подземное отделение. Раненые уже спали, в палате слышалось их мерное, сонное дыхание. Некоторые ворочались и стонали. На столах у дежурных сестер мигали приспущенные керосиновые лампы, бросавшие полоски света в узкие проходы между кроватями. Там, где лежали самые тяжелые, дежурила Мария Дмитриева. Высокая, худая, в туго завязанной косынке, она сидела возле краснофлотца Ермакова, перенесшего накануне большую операцию, и делала ему вливание физиологического раствора. Тут же, опершись о спинку кровати полными, обнаженными до локтей руками, стояла Качан. Она с утра перебралась сюда со своими ранеными и была в очень хорошем, приподнятом настроении. С ее измученного лица впервые за время войны исчезло выражение напряженного ожидания несчастья. Она даже улыбнулась, увидев нас, и кокетливым, грациозным движением поправила белый платок, покрывавший ее пышные рыжие волосы.
— Эмма Абрамовна, — сказал я, — пора спать. Идите к себе. Сейчас совсем тихо. Дежурный хирург справится со всеми делами.
Она с тревогой взглянула на меня, как бы снова возвращаясь к пугавшей ее действительности.
— Нет, я хочу понаблюдать за Ермаковым. Вот свободная кровать. Разрешите мне остаться здесь до утра.
Мы пожелали ей спокойной ночи и обошли отделение. Как это обычно бывает при первых обходах, мы не узнавали многих, давно уже лежавших у нас раненых, очутившихся теперь на новых местах. Они выглядели здесь как-то иначе, чем в «яслях» или в подвале. Наше внимание привлек молодой голубоглазый человек с огромной шевелюрой, с давно не стриженными вьющимися усами и баками. Это был раненный в ногу лейтенант из артиллерийского дивизиона, поступивший в отделение несколько часов назад. При скудном свете ночника, откинувшись на подушку, он что-то писал на клочке бумаги, под который была подложена раскрытая книга.
— Что это вы там сочиняете? — крикливо спросил Столбовой, подойдя к раненому. Лейтенант лежал на верхней койке, как раз на уровне наших голов. Он на мгновение смутился и быстро захлопнул книгу. Потом вынул листок с какими-то чертежами и нерешительно протянул его нам.
— Пока рана не беспокоит, я решил закончить одну работу. Это проект автомата, смонтированного из обыкновенной винтовки. Оружия мы сейчас не получаем, нам нужно своими силами выходить из трудного положения. Я прошу вас передать мое предложение в редакцию газеты «Красный Гангут». При желании его можно легко осуществить. Это наше общее дело.
Чертежи были сделаны лейтенантом на передовой в течение последней недели. Они были выполнены предельно красиво и точно. О своей ране он нас не спросил. Судьба изобретения интересовала его значительно больше, чем рана. Столбовой бережно взял чертежи и обещал передать их по назначению.
С осени в газете «Красный Гангут» стали все чаще появляться статьи с различными рационализаторскими предложениями. Оторванность гарнизона от родной страны заставляла ханковцев приспосабливаться к новым условиям жизни. Нехватало бензина, вереницы грузовых машин б бездействии стояли в лесу. Кто-то простым и понятным языком написал статью об устройстве газогенераторных установок, — и по всему полуострову затарахтели, задымили грузовики с прилаженными к ним самодельными цилиндрами. Вопрос с автотранспортом был разрешен на Ханко в несколько дней. Другой автор прислал в газету подробное описание изготовления лыж, и вскоре во всех частях гарнизона появились и зашумели лыжные мастерские. Творческие замыслы, рождаемые блокадой, претворялись в жизнь дружно и без задержки.
В августе на страницах газеты открылся отдел под заголовком «Герои Гангута». В нем описывались боевые дела и геройские подвиги выдающихся защитников крепости. В перечень героев попало около десяти человек. Больше других запечатлелся у меня в памяти лейтенант Фетисов, он геройски погиб при взятии острова Эльмхольма.
Фетисов пожертвовал своей жизнью для спасения катера и находившихся на нем матросов из гранинского отряда. Катер подходил к Эльмхольму для подкрепления высадившегося десанта. Сбившись с курса, лавируя под обстрелом, он повернул прямо на финнов, которые засели с орудиями среди высоких береговых скал. В это время Фетисов с группой разведчиков занимал другую сторону острова и ждал момента, когда друзья подбросят боеприпасы. Зная, что его ожидает верная смерть, он выбежал из укрытия на выступающий в море утес, обернулся и крикнул своим: «Прощайте, товарищи! Крепко держите остров!» Потом знаками просигнализировал катеру о грозящей ему опасности. Финские пулеметчики в ту же секунду расстреляли лейтенанта Фетисова, но корабль благодаря ему уцелел и выполнил боевое задание.
…Итак, день 5 сентября прошел совершенно спокойно. На следующее утро мы сделали торжественный обход подземного отделения и заново распределили раненых между врачами. После работы все остались обедать в «дежурке», очень тесной каморке, размерами не более шести метров, из которых добрых четыре были заняты массивным квадратным столом. Несмотря на чрезвычайную тесноту, все сразу полюбили эту «каюту». Здесь было приятно отдыхать, обедать в кругу друзей, а то и просто сидеть за книгой при мягком свете лампы с зеленым матерчатым абажуром. Висевшая на стене выцветшая картина с изображением неизвестного морского сражения придавала комнате особый уют.
Когда, после первого рабочего дня в подземелье, мы возвращались в подвал по заросшей бурьяном тропинке, наша железнодорожная батарея глухо постреливала вдали. Все решили, что вчерашний инцидент с младшим лейтенантом исчерпан. Финны выжидательно молчали. С деревьев сыпались сухие желтые листья. Осенний день сиял ясно и холодно. Из парка веяло запахом грибов и брусники.
Вечером, после второго обхода, покончив с очередными делами и пользуясь небывалым затишьем, обитатели подвала собрались в нашей крошечной комнате. Шура приготовила чай. Когда совсем стемнело, с островов послышались сухие и резкие выстрелы финских пушек. Все стали прислушиваться.
Вдруг сразу, в течение нескольких секунд, на узкий участок земли между «яслями» и подвалом обрушились десятки снарядов. Через метровые стены дома явственно доносился свистящий звук их полета. Они разрывались по большей части около «хирургии № 1», там, где вчера грохотали «катюши». Финны все-таки засекли батарею. Может быть, они и умышленно били по вновь открытому госпиталю, существование которого вряд ли осталось для них неизвестным.
— Нужно прекратить это мещанское чаепитие, — сказал Столбовой. — Начинается что-то новое и серьезное.
Мы вышли из комнаты. Весь подвал трепетал и потрескивал, будто происходило землетрясение. Со второго этажа падали во двор и звенели последние стекла. По крыше, пробивая листы железа, стучали осколки. Сестры и санитары безмолвно стояли в проходах между подпорами. Я снял телефонную трубку и позвонил в подземное отделение. Подошла Дмитриева.
— Как у вас там? Нет ли разрушений? Все ли работники на местах?
— Пока все благополучно, — спокойно ответила девушка. — Правда, чувствуются сильные сотрясения, но звуков почти не слышно. Настроение у раненых хорошее, некоторые даже играют «в козла».
— Качан там?
— Здесь. Она сейчас делает вливание.
В голосе Дмитриевой не слышалось никакой тревоги. По всей вероятности, она не совсем поняла, о чем я, собственно, беспокоюсь. В напряженном ожидании прошло четверть часа, может быть несколько больше.
Вдруг к подвалу, отчаянно гудя, подкатили санитарные машины. Фельдшер, в сером, местами обуглившемся плаще, открыл наружную дверь. Он прокричал, что доставлено десять раненых. Санитары очнулись от своей неподвижности и один за другим выскочили во двор. Маруся Калинина и Саша Гусева обменялись короткими взглядами, засучили рукава халатов и скрылись в полумраке операционной. Несмотря на открытие подземного госпиталя, мы не стали пока разорять старой подвальной операционной и оставили ее как запасное рабочее помещение.
Десять раненых, привезенных в этот вечер, были подняты на улицах Ханко возле оборонительных рубежей, расположенных вдоль берега бухты. Все врачи, кроме Качан, которая дежурила в подземелье, приступили к работе. С движком, как это нередко бывало, произошла очередная авария, и наша «главная операционная» (вернее, бывшая операционная) озарялась неровным светом керосиновых ламп и свечей. Маруся так же спокойно и точно, как она делала это в мирное время, раскладывала на стерильных столах горячие, мутнеющие от оседающего пара инструменты.
В низкой комнате, изборожденной мигающими тенями пятидесяти шести подпор, начались операции. Шура работала со Столбовым, Белоголововым и Будневичем, мне помогала Надя Ивашова, вторая операционная сестра, невозмутимая и расторопная девушка.
На моем столе, кривя губы от боли, лежал крепкий матрос с раздробленным суставом плеча. В боевой обстановке от хирурга требуются здоровые нервы, физическая выносливость и холодная выдержка. Как только он, надев стерильный халат, подойдет к операционному столу и возьмет в руки шприц или нож, он уже не может ни убежать, ни спрятаться, ни прервать начатого дела, которое целиком решает судьбу лежащего перед ним человека. Не юридическая ответственность, а чувство морального долга, любовь к человеку удерживают его на месте. Такие чувства всегда владеют советским хирургом. Во что бы то ни стало он должен закончить операцию, которая по самому существу своему не может быть прервана на половине. Он должен забыть обо всем окружающем и видеть перед собой только раненого, только больного, жизнь которого часто зависит от его хирургического мастерства.
В таком положении находились теперь все врачи, стоявшие у своих столов. Они невольно прислушивались к ударам разрывавшихся вокруг снарядов. Когда над крышей дома раздавался протяжный, пронзительный свист, все, помимо желания, наклоняли головы и на мгновение замирали в состоянии странной оцепенелости. Я каждый раз со стыдом ловил себя на этом движении и смущенно оглядывался по сторонам: не заметил ли кто-нибудь моей смешной и постыдной слабости.
Обстрел прекратился так же неожиданно, как и начался. Качан, которая все время была в новом убежище, сняла халат и сказала сестрам, что она поднимется в ясли принять ванну, которая еще перед ужином была наполнена горячей водой. Девушки обступили ее и стали уговаривать переждать немного и не выходить сейчас на поверхность. Но Качан, так боявшаяся каждого громкого выстрела, так любившая подземную тишину, несмотря на уговоры и предостережения, поднялась наверх и ушла в свою комнату.
— Обстрел кончился, девушки, — весело сказала она, остановившись на верхней ступени подземной лестницы. — Когда я вернусь, не забудьте поздравить меня с легким паром.
Придя к себе, она только успела раздеться. Начался второй, еще более жестокий обстрел. Дежурный санитар, стоявший с винтовкой у входа в убежище, опрометью бросился вниз. Дмитриева побежала было в «ясли», чтобы привести Качан, но ее остановили другие сестры.
Один из снарядов упал возле застекленной террасы, куда выходило окно Качан. В ту же секунду раздался крик, долетевший до часового, находившегося в глубине подземного коридора. Дежурные санитары засветили «летучую мышь», схватили носилки и, пренебрегая опасностью, выскочили на поверхность земли. Вся терраса была обсыпана осколками кирпича. В раскрытом окне чуть колебалась голубая шелковая занавеска, через которую просвечивал мягкий электрический свет. Оттуда слышался слабеющий, затихающий стон. Матросы взломали закрытую дверь, подняли истекавшую кровью Качан и перенесли в операционную ее содрогавшееся тяжелое тело. Дмитриева сейчас же позвонила в подвал. Несмотря на все разрушения, телефон еще действовал.
Я только что отошел от раненого, которому сделал обработку раздробленного плечевого сустава, и с облегчением снял с себя окровавленный теплый халат. На двух других столах операции еще продолжались. Санитары бесшумно лавировали между столбами-подпорами, уносили оперированных и на их место тотчас же бережно укладывали других. В операционной находилось около пятнадцати человек, но их присутствие не нарушало царившей здесь тишины. За десять недель войны все привыкли понимать друг друга без слов. В полутемной комнате, стены которой тонули во мраке, слышалось только мерное позвякивание инструментов да бульканье подливаемого в стаканы новокаина.
Переступая через расставленные на полу носилки, ко мне протиснулся санитар Соловейчик и встревоженно шепнул на ухо:
— Товарищ начальник, Качан только что ранена, истекает кровью. Вас зовут в ту операционную. Дело, должно быть, серьезное… — Подумав немного, он прибавил: — Только уж не знаю, как вы туда доберетесь. Боязно нос высунуть из подвала.
Соловейчик был самым исполнительным, быстрым и веселым санитаром. Он постоянно шутил, никогда не думал о собственном благополучии. Но в эту минуту его взволнованный вид внушил мне страх перед предстоящим переходом из подвала в «хирургию № 1». Однако делать было нечего: Качан истекала кровью, и я должен был спешить ей на помощь.
Теперь, через годы, протекшие после того трагического вечера, я не могу не признаться, что выходил из подвала с чувством гнетущего страха и даже, больше того, — с уверенностью, что обратно мне не вернуться. Ройтман и Белоголовов, узнав о случившемся, сказали, что они пойдут вместе со мной. Мы сунули в карманы по пачке папирос и надели фуражки. Перед тем как выйти во двор, я приоткрыл дверь операционной. Шура и Столбовой, склонившись над раненым, останавливали кровотечение.
— Качан ранена. Мы пошли туда, — проговорил я каким-то чужим голосом.
Шура, не отводя глаз от стола, вздрогнула и едва заметно кивнула головой.
Мы вышли из подвала и на несколько секунд остановились, изумленные страшным зрелищем. Напротив, через дорогу, охваченный языками пожара, пылал двухэтажный дом. Кругом не было ни одного человека. Другой пожар полыхал около подземного госпиталя. Листья деревьев, освещенные бликами багрового пламени, чеканно вырисовывались на фоне черного, безлунного неба. Земля колыхалась под ногами от близких взрывов. Осколки протяжно, как-то тоскливо выли, проносясь над верхушками сосен. Согнувшись, не отрывая настороженных взглядов от узкой тропинки, мы побежали к подземелью. Секунды, потраченные на этот переход, тянулись бесконечно долго. Наконец мы поровнялись с убежищем, нащупали перила лестницы и спустились в палату.
Здесь было тихо. При самом входе двое матросов, с забинтованными головами, резались ожесточенно в «козла». Мы натянули халаты и вошли в операционную. Качан, с распущенными огненно-рыжими волосами, молча, как бы ожидая нашего прихода, лежала на столе, казавшемся каким-то узким и маленьким по сравнению с ее большим и тяжелым телом. На простыне медленно расплывалось пятно крови, крупные капли которой громко падали в подставленный эмалированный таз.
Сознание еще не покинуло раненую. Я подошел и взял ее белую, полную, холодную руку. Пульс не бился, рука бессильно свесилась со стола. Качан хрипло дышала, уставив на нас мутный, угасающий взгляд.
— Кто меня будет оперировать? — несвязно спросила она.
— Все кончено! — прошептал Ройтман.
Через несколько минут Качан умерла. Еще одного друга лишился наш коллектив… Мы на цыпочках вышли из операционной…
После открытия подземной «хирургии № 2» Шварцгорн освободился от надоевших ему обязанностей главного врача и стал начальником нового отделения. К нему вернулся из армейского госпиталя Разумов, который провел там весь август. Главным врачом неожиданно для всех был назначен Белоголовов. Теперь мы стали видеть его гораздо реже, чем раньше. Позавтракав и надев новый китель, сшитый перед самой войной, он надолго уходил куда-то и возвращался в подвал перед ужином. Он бывал в порту, на КП у генерала Кабанова, в «салоне» старого госпиталя и во многих других местах, где обсуждались судьбы нашего полуострова. Однако его дружба с обитателями подвала не порвалась. Мы попрежнему проводили вместе свободные вечера и сообща решали возникавшие один за другим вопросы госпитального быта. Нашим постоянным советником был капитан Чернышов. Его каждый день можно было видеть во всех отделениях госпиталя.
Однажды в погожий сентябрьский день начальник армейского госпиталя пригласил нас с Белоголововым в гости. Часов в одиннадцать утра за нами пришла легковая машина. С начала войны я ни разу не отлучался за пределы города, и предстоящая поездка казалась мне необычайным и счастливым событием. Мы попрощались с товарищами и поехали в сторону перешейка.
Землянки сухопутного госпиталя находились в трех километрах от города. Дорога тянулась лесом. По пути то и дело встречались военные заставы, где из крепких бревен были устроены подвижные изгороди. Вооруженные с ног до головы краснофлотцы и красноармейцы, подняв руку, останавливали машину. Проверяя документы, они так долго перелистывали наши удостоверения и так пристально рассматривали вклеенные в них фотокарточки, что мы начинали испытывать некоторое беспокойство. Впрочем, все проверки кончились благополучно. Козырнув, часовые отодвигали бревенчатые заставы, и машина, взметнув песочную пыль, следовала дальше по своему направлению.
Кругом расстилался фронтовой, суровый пейзаж. Среди леса, покрытые брезентом, стояли грузовики, танки и мотоциклы. На желтой песчаной почве, поросшей редкой травой, ярко белели парусиновые палатки. То там, то здесь, под увядающей листвой, виднелись пушки, смотревшие длинными стволами в сторону сухопутной границы. Зенитные орудия, замаскированные свежими ветками хвои, угрожающе стерегли небо. Табуны сытых спутанных лошадей медленно бродили между оголенными, оранжево-желтыми деревьями. Повернув головы к дороге, лошади настороженными ушами прислушивались к мягкому гулу мотора. Местами вились и расплывались в воздухе дымки походных кухонь. Возле них на срубленных бревнах сидели красноармейцы. Они держали в руках котелки, от которых поднимался и тут же таял легкий, полупрозрачный пар.
Все говорило о том, что жизнь, почти угасшая в городе, перекочевала сюда, к перешейку, где враг постоянно угрожал прорывом оборонительных линий и вторжением в советскую крепость.
Николай Николаевич бросил на меня вдохновенный, восторженный взгляд.
— Вы знаете, — сказал он смущенно, — сейчас я вас удивлю. Прочту стихи собственного сочинения. Слушайте.
— Хорошо, — проговорил я. — Стихи, конечно, не без изъянов, но в них много души. Когда это вы успеваете?
Белоголовов хотел что-то ответить, но в этот момент мы подъехали к двум длинным песчаным насыпям, возвышавшимся среди поредевшего леса. Это были землянки армейского госпиталя. Машина остановилась. Мы вышли из кабины и, сделав несколько шагов, сразу увязли в мелком, как пыль, песке. Начальник и комиссар госпиталя, чрезвычайно похожие один на другого, уже спешили навстречу нам. Первым делом нас повели осматривать хирургическую землянку. Старший хирург Алесковский, серьезный, образованный врач, побывавший недавно в нашем новом убежище и пришедший в восторг от его пышной отделки, шел впереди и показывал свое отделение. Оно было, конечно, гораздо скромнее нашего, но отличалось изумительной чистотой. Везде чувствовался продуманный, крепко налаженный порядок. Я старался запомнить все то ценное и полезное, что можно было перенять для нашей «хирургии № 1». Все кровати были заняты ранеными, перенесшими трудные, иногда виртуозные по технике операции. Одному Алесковский удалил размозженное осколком снаряда легкое, другому зашил рану сердца, у третьего извлек из мозга мельчайший кусочек металла. Под обстрелом, когда нужно спешить и когда в сортировочной лежат и ждут своей очереди десятки стонущих раненых, не всякий хирург сумеет сделать подобные операции.
После обхода нас повели в столовую, которая находилась почему-то наверху, в дощатом сарае, где щелей было больше, чем досок. Мы сели за стол, накрытый бязевыми простынями. Подали суп. В этот момент над крышей сарая рассыпался сухой выстрел шрапнели. Разрывы, похожие на удары бича, следовали один за другим.
— Пристрелка, — сказал комиссар. — Третий день шпарят по лесу. В километре отсюда стоит наша тяжелая батарея. Она, должно быть, здорово насолила финнам. Ну, а перелет или недолет в тысячу метров у них обычное дело.
Тотчас после шрапнели над сараем послышался шепелявый звук низко пролетавших и приближавшихся к земле снарядов. Где-то недалеко прогремели первые взрывы, громко повторенные лесным эхом.
— Нехорошо как-то получилось, — усмехнувшись, проговорил комиссар. — Позвали гостей и не смогли обеспечить им спокойного обеда…
— Не перейти ли в землянку? — нерешительно, из вежливости, предложил начальник госпиталя.
Все промолчали и без слов согласились на том, что обед нужно довести до конца.
Мы досидели за столом до традиционного компота, без которого не обходился тогда ни один обед, и вышли из столовой. В лесу пахло гарью и потрескивали подожженные обстрелом деревья. Над пожаром неподвижно повисла шапка черного дыма. Снаряды методически, через одинаковые промежутки времени, продолжали падать вокруг госпитальных насыпей. Выждав минуту затишья между выстрелами, мы перебежали широкую просеку, отделявшую сарай от землянки, в которой жил персонал. Нас задержали и не отпустили домой. Больше часа нам пришлось просидеть в миниатюрной комнате главного врача.
Обстрел прекратился — глухие взрывы доносились в землянку издалека.
— Это у нас в городе, — сказал Белоголовов, прижавшись ухом к бревенчатой отсыревшей стене. — Похоже на воздушный налет.
Я вспомнил о Шуре, с которой, уезжая, не успел даже проститься, о наших друзьях, оставшихся в трех километрах отсюда. Мне захотелось домой. Через полчаса мы снова ехали по дороге. Когда машина остановилась у подвала, все обитатели его весело выбежали во двор и встретили нас, как дальних и отважных путешественников.
В наше отсутствие на Ханко действительно налетело с десяток «юнкерсов». В «хирургию № 1» поступило двенадцать раненых. На этот раз Басюк миновал подвал и привез их прямо в подземное отделение. Одна полутонная бомба упала в парке, в ста пятидесяти метрах от подвала. Комок сырой и мягкой глины, выброшенный взрывом из грунта, долетел до нашего дома, пробил в нем железную крышу и круглой лепешкой распластался во втором этаже, на одной из гранитных плит.
Как то в самом конце сентября, окончив утренние перевязки, мы с Шурой отправились в отделение Шварцгорна, куда нас вызвали посмотреть одного раненого. «Хирургия № 2» размещалась в двух котлованах. В один из них уже успели вселиться Чапля и Москалюк со своими немногочисленными больными. Здесь было спокойнее, чем в нашем парке, и раненые, лежа на носилках в тени вековых деревьев, вдали от центральных улиц, подолгу дышали чудесным осенним воздухом. Один раз, во время ночного обстрела, «хирургия № 2» подверглась боевому испытанию. Два снаряда попали в перекрытие, но не пробили его, а только разбросали в стороны многопудовые камни. Это мало потревожило раненых, многие из них не проснулись.
Когда мы подошли к убежищу, там находился генерал Кабанов. Широко расставив ноги и внимательно глядя сверху вниз, он стоял у входной двери и разговаривал с Шварцгорном. Командира базы волновал вопрос об эвакуации раненых. Он надеялся, что скоро появится связь между Ханко и Большой землей и возникнет возможность вывезти с полуострова всех неспособных защищать крепость. Кабанов сдвинул на затылок фуражку, задумался и закурил.
Он хотел было уже уходить, но, узнав, что Шварцгорн и Валя живут наверху в деревянном домике, остановился.
— Доктор, героизм, которого враг не видит, иногда оказывается бесполезным. Советую вам, кроме жизни раненых, беречь и свою собственную жизнь.
Когда генерал уехал, мы вошли в подземное отделение. После яркого солнечного света вначале ничего нельзя было разобрать в глубине темных лабиринтов, через которые мы проходили. Мы шли ощупью, держась друг за друга. Кое-где мерцали крохотные коптилки. Электроэнергию берегли тогда, как хлеб, и ток пускали лишь во время больших операций. Хлопнув массивной дверью, мы вступили наконец в палату. Она была темнее и меньше, чем наша. Низкая квадратная комната, уставленная двухъярусными кроватями, казалась мрачной, как склеп. Впотьмах появлялись и исчезали призрачные силуэты людей. Кто-то стонал, кто-то перебирал струны гитары. Налево, при входе, отделенная от палаты простынями, помещалась комната для врачей. Здесь круглосуточно, как неугасимая лампада, светилась керосиновая коптилка. Врачи во главе с Разумовым сидели за столом и, о чем-то споря друг с другом, записывали в журнал только что сделанную операцию. Они мельком взглянули на нас, рассеянно поздоровались и снова погрузились в ожесточенный спор.
Другой угол палаты, тоже отгороженный простынями, представлял собой «женское отделение». В нем стояли три кровати с кружевными чехлами. Сюда привозили ханковских женщин, которым во время войны пришел срок родить. Их было немного, этих матерей, оставшихся на полуострове и решивших разделить свою судьбу с судьбою гангутцев. За сто шестьдесят три дня обороны Ханко здесь родилось одиннадцать детей. Сейчас здесь лежала только одна женщина. Рядом с ней покрикивал новорожденный ребенок. Шуре хотелось поговорить с молодой матерью. Она наклонилась к ее изголовью, но в этот момент нас позвали в перевязочную. Больной, поддерживаемый двумя санитарами, сидел поперек стола и с усилием, трудно дышал. У него было ранение легкого. Мы осмотрели краснофлотца и сообща набросали план лечения на ближайшее будущее. Разумов, под нашу диктовку, заполнил убористым почерком целую страницу истории болезни.
Мы возвращались домой по пустынному берегу бухты. Опадающие листья деревьев медленно кружились в воздухе и, падая на дорогу, устилали ее многоцветными пятнами. Вдоль побережья тянулись ряды колючей проволоки. Из пулеметных укрытий кое-где виднелись пилотки солдат и бескозырки матросов. Бойцы зорко смотрели по сторонам. Вдалеке, на Утином Носу, раскатисто бухали пушки. У парка нас обогнали две санитарных машины с партией раненых. Машины двигались с особенной осторожностью и почти останавливались на ухабах.
— Обрати внимание на шоферов, — сказала Шура. — Посмотри, какие у них суровые и в то же время ласковые лица.
Да, их лица были серьезны, как у хирургов, делающих операцию. Такие же лица я видел через год у шоферов, водивших машины с хлебом по ледовой Ладожской трассе. Здесь был одинокий Гангут, там — осажденный Ленинград, голодавший в кольце блокады.
Навстречу нам шла группа краснофлотцев из гранинского отряда. Должно быть, они прибыли сюда с островов в однодневный отпуск: повидать друзей, помыться в бане, захватить боеприпасы. После голых гранитных скал, где они вели беспрерывные десантные бои, Ханко им казался столицей. Они шли вразвалку, гремя оружием и улыбаясь от переполнявшего их чувства молодости и свободы. Все были коренастые, загорелые, сильные, добродушные.
— Здравствуйте, доктор! — закричал один из матросов, перебежав дорогу и остановившись около нас. Это был Ларин. Недавно он лежал в подвале с осколочным ранением плеча и по собственному желанию раньше срока выписался в отряд.
— Я уже здоров. Спасибо вам за лечение!
Он с силой сжал мою руку, желая показать, что от прежней слабости пальцев не осталось никакого следа.
— Здравствуйте, Александра Гавриловна, — радостно воскликнул он, взглянув на стоявшую рядом Шуру. — «Дети капитана Гранта» часто вспоминают вас и посвящают «строгой докторше» собственные стихи. Разрешите мне от всего отряда еще раз поблагодарить вас за вашу боевую работу.
Я спросил Ларина, как идут наши дела на островах. Он коротко рассказал, что ходил недавно в ночную разведку, получил благодарность командира и представлен к правительственной награде. Мы еще поговорили немного, затем Ларин козырнул и, придерживая рукой трофейный кинжал, ослепительно сверкавший на солнце, побежал догонять товарищей. Что ожидало его завтра? Минометный огонь, холод осенних ночей, постоянная угроза смерти. Но этот двадцатидвухлетний моряк был спокоен и весел. У него были крепкие нервы. У него была несокрушимая вера в победу правого дела.
Глава восьмая
Единственным источником наших сведений о событиях, происходивших на родине, попрежнему были скупые, краткие сводки Советского Информбюро. Подробностей мы не знали. Звуки радио стали сливаться в сплошной неразборчивый гул.
С момента падения Таллина и до 25 октября, то-есть почти в течение двух месяцев, тянувшихся как вечность, ни один корабль не пришел на Ханко, ни один человек не прибыл к нам с Большой земли. Гарнизон крепости в полном смысле слова оказался отрезанным от внешнего мира. Больше всего нас волновало положение Москвы и Ленинграда. Враг подошел к ним вплотную. Об этом мы говорили все время. Боль родины жгла нам сердца. Но ни один из защитников Ханко ни минуты не сомневался в том, что советские армии отстоят свои великие города.
В половине сентября в «хирургию № 1» привезли начальника оперативного отдела штаба базы. Он объезжал на мотоцикле городские улицы, наскочил на дерево и разбился. Его доставили через пять минут — без сознания, с сотрясением мозга. Дежурный хирург поместил его в отдельную маленькую палату, где он пролежал почти три недели. Каждый день к нему приходили друзья и сослуживцы из штаба. Они знали кое-какие новости о положении на фронтах, и мы не выпускали их из отделения до тех пор, пока не получали отрывочных сведений о последних событиях.
Так мы узнали, что Ленинград окружен. Нам сказали, что немцы заняли Петергоф, Стрельну, Гатчину, Пушкин и обходят город с востока, со стороны Ладоги. О том, что ленинградцы уже испытывали тогда первые продовольственные затруднения и подвергались воздушным налетам и артиллерийским обстрелам, мы только смутно догадывались.
В двадцатых числах сентября немцы приступили к десантным операциям на острове Эзель, который находился пока в наших руках. Несмотря на огромные потери, гитлеровцы любыми способами старались зацепиться за берег и на смену погибавшим полкам беспрерывно гнали все новые части. Ханко не оставался безучастным свидетелем этой борьбы и ежедневно посылал свою штурмовую авиацию на помощь осажденным войскам. Летчики, возвращаясь на базу, много рассказывали о героическом сопротивлении, которое оказывал советский гарнизон вражеским десантам, ломившимся на остров с моря и с воздуха. После недели кровопролитных боев, когда все боезапасы были истрачены, защитники Эзеля, лишенные связи с Большой землей, начали отступать. Немцы дорогой ценой овладели Эзелем. Борьба перекинулась на поля соседнего острова — Даго.
Мы, как и раньше, продолжали господствовать в устье Финского залива. Залив полностью простреливался нашей береговой артиллерией с Ханко и Даго и, кроме того, с маленького островка Осмуссара, расположенного между обеими крепостями. Защитники Осмуссара, положение которых было особенно безотрадным, вели себя героически. Немецкие корабли много раз пытались приблизиться к скалистым берегам острова, но не выдерживали огня его батарей и, наскоро зализывая раны, уходили обратно. Уже позднее, в начале ноября, немцы сбросили на Осмуссар безграмотные листовки с предложением сдаться и в назначенный день поднять над островом белый флаг… Но горсточка храбрецов, стороживших одинокую крепость, вместо белого — гордо выкинула красный советский флаг. Враги пришли в ярость и открыли по Осмуссару ураганный огонь. Островом они овладели только в декабре, когда гарнизон, по приказу командования, ушел на кораблях в Ленинград.
Хирургом на Осмуссаре был молодой врач Ашкадаров. 2 декабря корабль с последним эшелоном гангутцев шел по заливу. Ночью он подорвался на минах. На борту появились раненые. Ашкадаров тотчас же развернул в старшинской каюте операционную и, сохраняя изумительное спокойствие духа, приступил к хирургической работе. Погас электрический свет. Вода с нарастающим шумом заполняла отсек за отсеком. Тральщики с трудом подходили к погибающему судну и забирали с него людей. Ашкадаров продолжал работать при тусклом мерцании свечей. Оперированных раненых он отправлял на верхнюю палубу, откуда их переносили на тральщики. Так прошло два или три часа, пока корабль держался на поверхности моря. Ашкадаров не сделал ни малейшей попытки к спасению собственной жизни и ни разу не вышел из операционной. Он останавливал кровотечения, шинировал переломы, перевязывал раны до тех пор, пока море не поглотило его вместе с последним матросом, лежавшим на операционном столе.
Хирургической сестрой на Осмуссаре была Надя Ивашова. Первые два месяца войны она работала в нашем подвале. Когда ей неожиданно принесли приказ о переводе ее на маленький островок, заброшенный в Финском заливе, она радостно улыбнулась.
— Я там буду полезней, чем здесь. На Ханко много сестер, а на Осмуссаре почти никого нет.
Это все, что она сказала, уходя от нас. Мы больше ее не видели.
Сестрами в «хирургии № 1» были по большей части молодые девушки, которых война научила хорошо и четко работать. Среди сестер встречались и пожилые женщины, но они ни в чем не отставали от молодежи. Раненые особенно любили палатную сестру Рудакову. Два года назад, в финскую войну, ее так увлекла медицинская фронтовая работа, что она решила посвятить медицине всю жизнь. В течение суточного дежурства она ни разу не присаживалась отдохнуть, она все время неслышно скользила между кроватями, прислушиваясь к дыханию краснофлотцев, приглядываясь к выражению их лиц, зорко следя за повязками — не появилась ли кровь. Одному она поправляла сбившуюся подушку, другому давала воды, третьему меняла пропитавшийся кровью бинт. Всех удивляла выносливость и выдержка этой маленькой и с виду болезненной женщины. Раненые любили и уважали ее, как мать. У Рудаковой была одна только слабость: она любила лечить больных собственными, так сказать, «верными» средствами. Ей казалось, что врачи всегда торопятся, всегда бывают охвачены высокими научными мыслями и забывают о тех простых и хороших лекарствах, которые так быстро помогают при многих болезнях. За ночь из ее дежурного шкафчика исчезали все капли и порошки.
Начальники отделений, желая повысить знания сестер, стали проводить с ними занятия. Каждые две недели то у нас, то во второй хирургии устраивались так называемые «учебные конференции», на которых сестры выступали с докладами, подготовленными в часы долгих бессонных ночей. В докладах не было никаких научных открытий, но каждая строка в них была насыщена опытом Великой войны. Врачи слушали девушек с таким интересом, как будто присутствовали на заседании Пироговского общества. Девушки проводили среди раненых дни и ночи и подмечали множество таких медицинских мелочей, о которых никто еще не писал ни в учебниках, ни в журнальных статьях, иногда далеких от живой, настоящей жизни. Из этих «мелочей» складывалась новая и прекрасная книга об уходе за ранеными, о любви и дружбе советских людей.
Доклады продолжались не более двадцати минут, но разговоры после них занимали весь вечер. Больше всего говорили врачи. Столбовой вскакивал с места, и его крикливый голос разносился по всему подземелью. Безучастным не оставался никто. Говорили о борьбе с шоком, о внутривенных вливаниях, о грелках, о костылях. Говорили о том, как нужно переносить раненых, как поить их горячим чаем, как накладывать гипсовые повязки. Девушки и старики, одинаково горячо переживавшие каждое выступление, долго сидели в узких подземных коридорах, почти в темноте, не слыша обстрела, не замечая дрожания стен.
Эвакуация раненых прекратилась еще в августе. Матросы лежали на госпитальных койках до полного выздоровления. Чтобы разгрузить переполненные отделения, 11 сентября было открыто новое медицинское учреждение — батальон выздоравливающих. Он находился в восьми километрах от города, в лесу, на берегу залива, в необитаемой и забытой усадьбе. Это место казалось тихим оазисом на Ханко. Доктор Ильин, начальник батальона, не только долечивал выздоравливающих, но и занимал их полезной работой: раненые заготавливали дрова, собирали грибы, делали лыжи, ремонтировали оружие.
С открытием подземных госпиталей жизнь вошла в какую-то спокойную, как будто мирную колею. Все понимали, что лучшего уже невозможно добиться, что самое большое и трудное дело закончено. Приближалась осень. Начинался ветреный, хмурый октябрь. Невозможно забыть эти ханковские осенние ночи! На расстоянии шага глаза не различали ни человека, ни дома, ни дерева. Все сливалось в однообразную, непроглядную мглу. От подземного отделения до подвала мы ходили, протянув вперед руки и неуверенно делая шаг за шагом по невидимой узкой тропинке. Зато как ослепительно ярко становилось кругом, когда на батареях вспыхивали огни наших орудий!
Дни стояли большею частью солнечные и теплые, но по временам мелкий дождь моросил целыми сутками.
В подвале становилось все сырей. Столбы-подпоры покрылись яркими пятнами зеленой, мохнатой плесени. В комнатах врачей и сестер с потолка падали капли воды и собирались на асфальтовом полу в невысыхающие стоячие лужи. По ночам все стали накидывать на себя шинели, хотя от них тоже веяло сыростью.
Наш маленький дот, построенный в самом начале лета и 3 августа спасший многих от неминуемой гибели, наполнился почвенной водой и сиротливо возвышался среди оголенных деревьев парка. Никто в нем уже не бывал. Инженеры боялись, что такая же участь постигнет и новые подземные отделения. Однако пока там было по-прежнему сухо.
Вскоре нас стало беспокоить другое: оба убежища были переполнены ранеными, вставал вопрос о новом строительстве. Ройтман и Федосеев доложили Кабанову, что в подземных госпиталях почти не осталось свободных мест.
— Приближаются зимние бои, будут большие потери. Что делать?
Кабанов нахмурился, до хруста стиснул в могучей руке портсигар.
— Завтра же нужно приступать к постройке третьего отделения, — сказал он и тут же, взяв телефон, приказал начальнику штаба срочно выделить для работы людей из строительного батальона.
На следующий день начались земляные работы. Место для «хирургии № 3» было выбрано в северной части города, вдали от берега, в десяти минутах ходьбы от парка. Строительство шло ускоренными темпами и по совершенно новому методу. В глубоком котловане, уходившем в землю на два с половиной метра, каменщики построили большой кирпичный дом. Столбы-подпоры, на которых держалось перекрытие, скрывались внутри стен и не могли мешать переноске раненых.
Новое отделение было гораздо удобнее и лучше наших кустарных августовских сооружений. Ничто внутри его не напоминало о фронте, и только отсутствие окон и солнечного света придавало многочисленным комнатам странную мрачность.
Начальником «хирургии № 3» был назначен один из хирургов старого госпиталя. Он с радостью покинул надоевшие стены в ожидании самостоятельной и большой работы. В помощники к нему взяли у нас Будневича. Мы все были огорчены этой неожиданностью и, столпившись в коридоре, печально наблюдали за сборами нашего друга. Казалось, ему предстоял опасный и дальний путь. На самом деле дорога была не более километра. Будневич простился с обитателями подвала, горячо расцеловал всех и отправился к новому месту службы. Он уходил с совершенно убитым видом, как будто навеки покидал наше убежище. Однако к вечеру его крепкая, чуть сутулая фигура снова появилась в заплесневевшей комнате Столбового.
— Не могу, товарищи, ночевать в чужом доме, — сказал он повеселевшим голосом, раздеваясь и привычно вешая китель возле своей кровати. — Я договорился с начальником, что на ночь буду уходить домой. У него как-то неуютно и, я бы сказал, сыровато. Мне, старому ревматику, такой климат — могила.
Ему не хотелось признаться, что он просто соскучился по друзьям и его потянуло в наш мокрый и холодный подвал. Мы переглянулись с легкой усмешкой и продолжали сочувственно слушать Будневича. Он старался не замечать ужасающей сырости, пропитавшей стены подвала.
Порт, по распоряжению Кабанова, отпустил для «хирургии № 3» почти все, что еще оставалось на складах. Начальник отделения не упустил случая получить даже, ковры и портьеры. Он блаженствовал, став хозяином лучшего на полуострове отделения, и часто зазывал к себе гостей, чтобы показать нежданно привалившее счастье.
Однако поработать здесь ему пришлось недолго: через полтора месяца третье отделение опустело. Гарнизон ушел в Ленинград.
Однажды в конце октября, под проливным дождем, в «хирургию № 1» приехал Максимов. Как всегда, он был чисто выбрит и от него пахло хорошим одеколоном. На рукавах его кителя отливали золотом свежие, только что простроченные иглой нашивки капитана первого ранга.
— Петр Георгиевич, — спросил я его, — каковы же все-таки наши дальнейшие перспективы? Что мы будем делать зимой?
Я понимал бесполезность этого всеми задаваемого вопроса. Максимов собрал складку мелких морщин на лбу и не спеша уселся в низком кресле, занимавшем весь угол дежурной комнаты.
— Видите ли, — сказал он, подумав, — пока держатся Даго и Осмуссар, мы попрежнему будем контролировать вход в Финский залив. В этом основная задача Ханко. Если эти острова попадут в руки врага, наше пребывание здесь потеряет всякий стратегический смысл, оно станет ненужным. Тогда перед нами возникнут два выхода: или эвакуировать гарнизон морским путем в Ленинград, что, конечно, будет связано со значительным риском, или, разбившись на мелкие группы, пробиваться по южному берегу Финляндии к Карельскому перешейку, что… тоже связано с риском. В настоящих условиях генерал Кабанов склонен к активной борьбе, как и те тысячи людей, которые защищают Ханко. Он недавно поставил перед начальником вашего госпиталя грандиозную задачу (это, конечно, секрет) — развернуть к 1 декабря 2500 коек для раненых. Это все, что можно сейчас сказать.
Максимов передохнул и стал с оживлением рассказывать о новой постановке драматического ансамбля.
Когда он уехал, я долго размышлял над тем, каким образом в разрушенном, почти опустошенном городе разместить две с половиной тысячи раненых и как организовать полноценный медицинский уход за ними. Ничего не придумав, я сказал сам себе: «Пустяки! При желании все возможно. Сколько раз мы находили выход из, казалось бы, самых безвыходных положений. Найдем его и на этот раз».
Октябрь, в противоположность другим месяцам, проходил на Ханко сравнительно тихо. Финны, потерпевшие ряд неудач на ханковском участке фронта, отказались здесь от наступательных действий и отвели часть своих сухопутных сил на Карельский перешеек, под Ленинград. Еще в сентябре они ежедневно бросали на Ханко около 6000 мин и снарядов. Теперь у нас стало значительно тише. Тропинку между подвалом и подземельем мы проходили спокойно, не пригибаясь к земле и не отказывая себе в удовольствии полюбоваться осенней прелестью парка. «Ударная группа», сформированная финнами летом для захвата Ханко со стороны сухопутной границы и состоявшая из трех пехотных полков, одного саперного батальона и шести вспомогательных рот, сильно поредела в своем составе и отошла в район Терийок.
Зато возникла новая угроза со стороны моря. 22 октября немцы заняли остров Даго. На подступах к Балтике мы остались вдвоем с крохотным Осмуссаром. Часовые, стоявшие на вышке водонапорной башни, стали пристальней вглядываться в морскую даль. С часу на час все ожидали появления вражеских кораблей. В тот же день на Ханко пришла с Даго последняя шхуна «Мария». Ее порядком потрепало в пути. На ней находились шестьдесят моряков и двадцать раненых, которых сопровождала молодая женщина-врач Елена. Ровно неделю назад она родила ребенка и в тот же день потеряла мужа, защищавшего остров. По прибытии на Ханко ее сейчас же поместили в госпиталь, в женское отделение «хирургии № 2». После перенесенных испытаний она чувствовала себя совсем растерянной в новой обстановке, среди незнакомых людей. Наши девушки всеми силами старались развлечь и успокоить ее.
25 октября произошло необыкновенное событие: в первый раз за последние два месяца на Ханко пришли из Ленинграда три тральщика с бензином, вооружением и продовольствием. Их сопровождали два «морских охотника». Осажденный и голодающий Ленинград не забыл гангутцев в то тревожное время и протянул им руку помощи.
Приход кораблей с Большой земли обрадовал и взбудоражил весь гарнизон. Свободные от службы люди толпились в порту до позднего вечера. Одни уходили, на смену им приходили другие. Гангутцы обнимали матросов, спустившихся на берег после двухдневного плавания. Друзья узнавали друзей.
На следующий день, как только стало смеркаться, ленинградские корабли вышли из порта в свой далекий, полный опасностей путь. Они увезли с собой тысячи писем. С ними покинули полуостров пятьсот защитников Ханко, временно негодных по здоровью к военной службе. Мы с Шурой, продрогнув на холодном ветру, долго следили за кораблями, пока они не скрылись в густеющем вечернем тумане.
Вскоре после этого незабываемого дня, накануне двадцать четвертой годовщины Октября, ханковцы послали свое знаменитое письмо москвичам.
«Дорогие москвичи! С передовых позиций полуострова Ханко вам, героическим защитникам советской столицы, шлем мы пламенный привет.
С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой. Враг рвется к сердцу нашей родины. Мы восхищены мужеством и упорством воинов Красной Армии, жестоко бьющих фашистов на подступах к Москве. Мы уверены, что у ее стен фашистские орды найдут себе могилу. Ваша борьба еще больше укрепляет наш дух, заставляет нас крепче держать оборону Красного Гангута.
На суровом скалистом полуострове, в устье Финского залива, стоит несокрушимая крепость Балтики — Красный Гангут. Пятый месяц мы защищаем ее от фашистских орд, не отступая ни на шаг.
Враг пытался атаковать нас с воздуха — он потерял сорок восемь «юнкерсов» и «мессершмиттов», сбитых славными летчиками Бринько, Антоненко, Бискупом и их товарищами.
Враг штурмовал нас с моря — на подступах к нашей крепости он потерял два миноносца, сторожевой корабль, подводные лодки, торпедные катера и десятки катеров шюцкоровцев, десятки истребителей, мотоботов, барказов, шлюпок и лайб, устилая дно залива трупами своих солдат.
Враг яростно атаковал нас с суши, но и тут потерпел жестокое поражение. Тысячи солдат и офицеров погибли под ударами гангутских пулеметчиков, стрелков и комендоров. Мы отразили все бешеные атаки отборных фашистских банд. В кровопролитном бою мы заняли семнадцать новых, стратегически важных финских островов.
Теперь враг пытается поколебать нашу волю к борьбе, жестоко бомбардируя нашу территорию круглосуточной орудийной канонадой и шквалом минометного огня. За четыре месяца по нашему крохотному полуострову фашисты выпустили больше 350 тысяч снарядов и мин…
…Здесь, на этом маленьком клочке советской земли, далеко от родных городов и родной столицы, от наших жен и детей, от матерей и сестер, мы чувствуем себя форпостом родной страны. Мы сохраняем жизнь и уклад советского коллектива, живем жизнью советского государства.
Среди нас есть много ваших земляков — сынов великого города Москвы. Вам не придется краснеть за них. Они достойны своего славного города, стойко отражающего напор фашистских банд. Они дерутся в первых рядах гангутцев, являются примером бесстрашия, самоотверженности и выдержки.
Здесь, на неуютной каменистой земле, мы, граждане Великого Советского Союза, не испытываем одиночества. Мы знаем, что Родина с нами, Родина в нашей крови, в наших сердцах — и для нас сквозь туманы и штормы Балтики так же ярко светят путеводные кремлевские звезды — маяк свободы и радости каждого честного человека.
…Каждый день мы жадно слушаем по радио родную речь, родной голос любимой Москвы, пробивающийся сквозь визг финских радиостанций. «Говорит Москва!»— доносит до нас эфир, и в холодном окопе нам становится теплее. Светлеет темная ночь над нами. Мы забываем про дождь и непогоду. Родина обогревает нас материнским теплом…
…Братья и сестры! Наступает праздник Октября. Под ливнем снарядов и градом пуль вместе со всей страной мы празднуем двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Сильна и крепка наша вера в будущее, нерушима наша преданность Родине, партии большевиков, великому Сталину.
…Крепче удар по врагу! Отдадим себя целиком Родине, делу ее защиты!
Теснее ряды — под водительством Сталина мы победим!»
Ханковские врачи за лето и осень 1941 года вернули в строй огромный процент раненых. Эти блестящие результаты нельзя приписать только искусству хирургов. Все они, и я в том числе, не поднимались выше среднего уровня. Их заслуга состояла, может быть, в том, что они с самого начала нашли правильный стиль работы. Они тщательно делали первичные обработки ран, кропотливо искали в тканях металлические осколки, часто накладывали вторичные швы, каждому десятому раненому делали пересадку кожи, отдавали должную дань лечебной гимнастике.
Газовую гангрену, этот бич всякой войны, мы видели лишь у одного человека. Это было в июле, когда еще существовала главная операционная.
Часов в семь утра с островов доставили краснофлотца Коваленко. У него на бедре была небольшая рана. Ее накануне обработал врач десантного гранинского отряда. Рана, казалось, не нуждалась больше ни в какой операции, и мы только сменили пропитавшуюся кровью повязку. Краснофлотца положили в осадочник. В двенадцать часов Рудакова, дежурившая в подвале, подошла ко мне и доложила, что у Коваленко высокая температура и нестерпимые боли в ноге. Сгибаясь под низкими балками, я сейчас же пошел в палату. Рудакова семенила впереди меня и держала в вытянутой руке закопченную «летучую мышь». Коваленко лежал навзничь. Его бледное, быстро осунувшееся лицо было напряжено от страданий. Он тихо стонал. Стон скорее угадывался, чем воспринимался слухом. Перевязанная нога казалась вдвое толще здоровой.
Раненого немедленно перенесли в перевязочную. И тут в первый и последний раз за всю оборону Ханко мы увидели страшную картину бурно развивающейся газовой гангрены. Бедро, раздуваемое газами, поражало своей трупной, безжизненной бледностью. На белой, словно прозрачной коже вились синие полосы вен. Из раны, беззвучно лопаясь, выходили мелкие пузырьки и распространяли кругом терпкий, сладко-приторный запах. Сухие, бескровные мышцы выступали наружу и отливали чуть заметным лаковым блеском. Тотчас же, дав раненому наркоз, мы сделали на бедре глубокие и большие разрезы.
Когда через час мы со Столбовым снова подошли к Коваленко, его состояние было почти безнадежным. Газ неудержимо распространялся все выше и выше, он захватывал здоровые части молодого и сильного тела. Мы еще раз положили раненого на операционный стол и еще раз рассекли все места, зараженные страшной болезнью. Но наши старания не помогли. К вечеру Коваленко умер.
За все пять месяцев обороны Ханко у нас не погиб ни один раненый из тех, которые перенесли операцию и очутились на госпитальных кроватях. Своим выздоровлением они были обязаны нашим сестрам и санитарам. Эти люди никогда не считали проработанных ими часов. Сплошь и рядом, наскоро отдохнув после суточного дежурства, они вновь приходили в убежище и оставались там до позднего вечера.
Люди остаются людьми в любой обстановке. У всех сестер среди беспомощных раненых были свои любимцы, за которыми они ухаживали с особенной нежностью и заботой. У их постелей, со шприцем в руке, они проводили длинные бессонные ночи.
Однажды в подвал поступил юный матрос, почти мальчик, со множественными ранениями всего тела. Во время атаки он бежал впереди роты, и возле него разорвалась вражеская граната. Голова, лицо, руки, ноги и туловище матроса были перевязаны десятком бинтов. Он не мог ни пить, ни есть, ни шелохнуться в кровати. Сестры, не дожидаясь приказания докторов, по своей инициативе устроили возле него постоянный круглосуточный пост. Девушки всячески старались облегчить страдания израненного героя. Они кормили его с ложки, подбинтовывали сползающие повязки, по нескольку раз в день перестилали постель, читали ему вслух интересные книги, доставали откуда-то шоколад.
…Саша Гавриленко кончила трудное дежурство. Усталая, с синими кругами под глазами, она передала свой пост сменившей ее подруге и, глотнув на ходу стакан чаю, побежала спать в подвальное общежитие. Часа в три, посвежевшая и веселая, она пришла в отделение. У входа ее поджидал высокий худой капитан из артиллерийского дивизиона. Месяц назад он лежал в госпитале и теперь приехал, чтобы пригласить Гавриленко на вечер самодеятельности, который устраивался в тот день на Утином Носу.
Девушка соблазнилась перспективами танцев и обратного возвращения на машине. Она разыскала меня и, смутившись, попросила разрешения уволиться в гости к артиллеристам. Через минуту она помчалась в кубрик переодеваться.
День выдался спокойный. Только на островах гудела далекая канонада. Часов в семь, на вечернем обходе, я снова увидел Гавриленко в отделении. Удивленный ее присутствием, я спросил, почему она так рано вернулась с Утиного Носа. Покраснев и как бы извиняясь передо мной за неиспользование полученного отпуска, она призналась, что ей пришлось отказаться от своей увлекательной поездки.
— Девушки мне сказали, что сегодня будет поступление раненых. Они узнали об этом в порту. Как же я могла уехать из госпиталя, когда предстоит большая работа? Вот я и осталась.
Когда кто-нибудь из персонала заболевал, он всячески старался скрыть это даже от соседей по кровати. Человек через силу продолжал работать, несмотря на слабость и высокую температуру. Болеть казалось неловким, стыдным, смешным. Слово «больной» звучало как-то уж очень мирно, чуть ли не обывательски, оно не вязалось с окружающей суровой, боевой обстановкой. На отделения Чапли, Москалюка и Сергеева, где лежали люди без ран и повязок, все смотрели немного пренебрежительно, как на что-то второстепенное, без чего можно было бы обойтись. Врачи совсем не болели или, может быть, умело перемогали свои болезни.
В конце октября Шура, единственная женщина-врач, оставшаяся среди нас после смерти Качан, приходя с вечернего обхода, стала сразу ложиться в постель. Ее тело мелко дрожало от приступа малярии. Наутро она уходила в подземелье к своим раненым и мимолетным, немного растерянным взглядом просила меня не вспоминать о том, что было вчера.
Когда еще существовал старый госпиталь, врачей приходилось уговаривать или даже приказывать им спускаться в убежище. Лукин много раз во время обстрелов прибегал в отделение и кричал на тех, кто оставался в незащищенном доме:
— Товарищи, не бравируйте вашей храбростью! Берегите себя! Ваша жизнь принадлежит гарнизону!
Однажды, когда кругом падали и разрывались снаряды, комиссар базы Раскин увидел в окно, что Столбовой, Будневич и Николаев не спустились в укрытие, а остались в палатах. По окончании обстрела он сказал им:
— Рассудите трезво. Кто будет лечить наших раненых, если вы погибнете? Ведь на ваше место сюда никого не пришлют.
В один из тусклых осенних вечеров, когда по ночам уже выпадали легкие заморозки, Велоголовов пришел ко мне в комнату.
— Как вы думаете, — сказал он, — не созвать ли нам конференцию всех врачей полуострова? Мне кажется, пора поделиться хирургическим опытом, приобретенным за четыре военных месяца.
Я одобрил это предложение. Конференция была назначена на 4 ноября. Наши девушки срочно привели в порядок небольшой одноэтажный домик, находившийся рядом с «яслями» и мало пострадавший от бомбардировок. Его застеклили, вымыли, на окнах повесили занавески. Белоголовов разослал по частям пригласительные билеты, заказал в Доме флота концерт и долго совещался с госпитальным коком об устройстве предполагаемого обеда. Хирурги готовились к докладам. Окруженный грудами отчетов и историй болезней, я заперся в своей комнате и тоже писал статью, посвященную нашей работе. Шура помогала мне и кропотливо вычисляла проценты, которых я не любил. Все находились в приподнятом, праздничном настроении. Четыре месяца разрозненного существования, без возможности встретиться друг с другом и поделиться новыми мыслями и переживаниями, обострили у всех потребность в дружеском и живом общении. Не только стремление к обмену опытом и не только научные интересы заставляли ханковцев с таким нетерпением ждать дня открытия конференции. Этот день представлялся чем-то вроде праздничного съезда друзей, чем-то вроде торжества нашей воли.
31 октября моя статья была готова и перепечатана на машинке (в хозчасти госпиталя еще работала незаметная, скромная машинистка). Никто не мог предположить тогда, что в ближайшие дни произойдут большие события и что всеми ожидаемый сбор не состоится. И могла ли мне притти в голову сумасбродная мысль, что через месяц я выступлю со своим докладом не на полуострове Ханко, а в одном из домов на Васильевском острове Ленинграда!
В эти дни массовые поступления раненых прекратились. В «хирургию № 1» каждую ночь привозили пять-шесть человек, не больше, — и с обработкой их почти всегда справлялся один дежурный хирург. Как-то само собою установилось правило, что дежурные врачи не будили товарищей и обходились без них, если, конечно, не предвиделось больших операций.
Госпиталь все больше ощущал нужду в дополнительной площади. Каждое отделение приспосабливало для себя соседние дома, уцелевшие от пожаров и разрушений. Особенно широко раскинулась «хирургия № 1». Она имела в своем распоряжении восемь наземных домов. Девушки, готовясь к зиме, своими силами отремонтировали три подвала, обставили их мебелью, застелили линолеумом, укрепили камнями и песком.
Эти подвалы, где до войны были мрачные склады картофеля и капусты, приобрели теперь уютный, почти комфортабельный вид. Стоило спуститься туда, сесть на ковровую оттоманку и услышать звуки рояля, на котором так чудесно играла Вера Левашова, как уже не верилось, что рядом фронт, что кругом дымятся воронки снарядов.
Дни стояли переменчивые — то дождь, то солнце, то изморозь, то странная, почти летняя теплынь. 1 ноября, в один из ясных и тихих дней, я решил еще раз съездить на улицу № 30, чтобы взять из своей квартиры кое-что для подарков к предстоящему празднику. В последний раз я был там 3 августа. На этот раз картина разрушений и кладбищенская безжизненность города предстали передо мной в еще более ужасающем виде. Целые кварталы и улицы, такие знакомые, такие приветливые до войны, превратились в развалины. На их месте чернели выжженные пожаром пустыри. Много разрушений появилось и на нашей улице № 30, которую первое время финны почти не подвергали обстрелам. Вот показался и наш маленький домик. Какой жалкий вид имел он теперь! На месте красивых, чисто вымытых окон зияли мрачные пустые провалы, и сквозь них был виден желтый увядший фикус. Половина крыши, снесенная взрывной волной, валялась на прибитой дождем дороге. Раскрытая настежь дверь едва держалась на петлях. Она упиралась углом в покосившееся крыльцо. В комнате не уцелело ничего — ворох мусора громоздился на запыленном полу. Постояв с минуту среди этих развалин, я ни с чем уехал назад.
Глава девятая
2 ноября в восемь часов утра раздался громкий стук в нашу подвальную комнату. Я открыл дверь и увидел Белоголовова, в фуражке и с наганом за поясом. Он был серьезен и как-то необычно взволнован.
— Аркадий Сергеевич, — произнес он официальным тоном начальника. — По приказанию командира базы генерал-лейтенанта Кабанова, через два-три часа вы и Александра Гавриловна отправляетесь в длительную командировку для выполнения специального и чрезвычайного задания. Приготовьте минимальное количество личных вещей — не больше двух чемоданов. Дела сдайте Столбовому. Он ждет вас в убежище.
Ничего не понимая и думая, что это очередная шутка, я с удивлением и улыбкой смотрел на Белоголовова. Но он замолчал и отвернулся в сторону, как человек, выполнивший неприятное служебное поручение и освободившийся от висевшей над ним обязанности. Расспрашивать его было бесполезно. Я оделся и вышел из комнаты.
Ройтман, дымя папиросой, стоял у наружных дверей подвала. Он тоже имел вид заговорщика и вначале старался отделаться общими фразами. Потом сделал таинственный знак, взял меня за руку и увел в глубину двора.
— Бессмысленно скрывать то, что произойдет через несколько часов, — проговорил он, когда мы подошли к парку. — 29 октября, по вызову штаба КБФ, капитан первого ранга Максимов вылетел в Кронштадт. Там ему сообщили о решении Верховного командования эвакуировать ханковский гарнизон в Ленинград. Максимов видел, что на Большом Кронштадтском рейде уже стояли на парах корабли, предназначенные для первого гангутского перехода. По плану штаба флота, эвакуация полуострова должна быть произведена в несколько очередей. Вы и Александра Гавриловна уходите первыми. Вместе с вами сегодня уйдут Шварцгорн, Сергеев, Калинина, Дмитриева, Рудакова и пятьдесят раненых. Вам поручено захватить с собою и женщину-врача с острова Даго. Вы, конечно, понимаете, что дорога будет опасной. Об этом — никому ни слова… Теперь идите и собирайтесь.
Через час Ройтман созвал в своей комнатушке всех уезжающих. Он повторил им то, что я уже слышал, и просил всех, особенно девушек, строго хранить тайну эвакуации.
Мы с Шурой принялись за сборы. Это было не легкое дело. Откуда-то появились вещи, давно забытые нами, но вдруг показавшиеся совершенно необходимыми для будущей жизни. Бросить их было жалко, взять с собой невозможно. После долгих споров мы уложили четыре чемодана — по два на человека — и, успокоившись, отрешившись от быта, стали ждать дальнейших распоряжений. Шура, гладко причесанная, в дорожном костюме, села на кровать и о чем-то задумалась.
— Ты рада? — спросил я ее.
— Как тебе сказать, — медленно проговорила она, — я рада, что еду на родину. Но мне жалко расставаться с людьми, которые стали мне по-настоящему дороги. Если хочешь знать, я предпочла бы остаться здесь.
Несмотря на предосторожности, весть о внезапной эвакуации быстро облетела весь город. Скрыть такое событие, как отъезд всем известных врачей, лучших сестер и нескольких десятков раненых, которых тоже все знали, — скрыть такое значительное событие было трудно. С утра началось паломничество друзей и сослуживцев в наш подвал. Они приходили с встревоженными лицами и поочередно забрасывали нас советами, как держать себя в море, если случится авария с кораблем. Часов в десять пришел начальник госпиталя Федосеев. У него нервно дрожали губы. Он молча пожал нам руки й, не снимая шинели, прошёл в нашу комнату. Вслед за ним к подвалу подъехал автобус. Через несколько минут мы должны были навсегда покинуть дом, в котором было пережито так много незабываемых дней.
Население подвала столпилось в нашей крохотной комнатке. Наступила торжественная прощальная тишина. Никто ни слова не сказал больше об опасностях предстоящего пути. Мы, однако, не завидовали судьбе тех, кто оставался на Ханко, но из чувства такта не говорили об этом. И остающиеся и уезжающие жалели друг друга.
— Ну, прощайте, родные! — сказал наконец Федосеев, и опять у него задрожали губы. — Прощайте, милая Шурочка, — продолжал он, обращаясь к Шуре и впервые так просто называя ее. — Вы здесь хорошо поработали. Не поминайте нас лихом, когда доберетесь до Ленинграда.
Белоголовов между тем, торопясь, разливал по рюмкам какой-то новый ликер, еще теплый и слегка отдающий бензином. Все стояли, устремив на нас сочувственные и грустные взгляды.
— Прощайте, милые! Прощайте, боевые друзья! — воскликнул Белоголовов. — До скорой встречи в родном Ленинграде!
Я посмотрел на него и увидел в его голубых глазах тревогу и нежность.
Столбовой, Будневич, Николаев и Ройтман долго обнимали нас и крепко жали нам руки. В вестибюле подвала, где все лето была сортировочная, собралась толпа санитаров и девушек. Кто-то выхватил у нас чемоданы и понес их к автобусу, кто-то сунул нам в карманы конфеты и папиросы, кто-то обнимал и целовал на прощанье.
Мы вышли из подвала и окинули последним взглядом наш заваленный камнями дом, ясли, парк, подземелье. Над заливом сияло холодное солнце, в воздухе кружились опадающие листья.
— А с ранеными-то мы не простились, — шепнул я Шуре, когда все сели в автобус.
— Я думала об этом. Но ведь им нельзя говорить, что мы уезжаем, — простодушно ответила она. — А, впрочем, они, вероятно, обо всем уже знают. Пойдем.
Она потянула меня за рукав в подземелье. Мы взялись за руки и побежали туда, делая знаки шоферу, чтобы автобус не ушел до нашего возвращения.
Раненые, действительно, знали всё. Когда, быстро шагая, мы обходили длинные ряды двухъярусных коек, навстречу нам с каждой подушки поднималась стриженая голова, из-под каждого одеяла дружески тянулись мужественные, сильные руки.
Мы остановились возле мичмана Березкина, которому на днях сделали серьезную операцию. Он, казалось, дремал, но при нашем приближении открыл глаза и посмотрел на нас так, как будто давно ждал этой минуты.
— Я знаю, что сегодня вы уходите с Ханко, — сказал он, чуть задыхаясь и отирая краем простыни покрытый испариной лоб. — Мне тяжело с вами прощаться. Но ничего не поделаешь… Вероятно, мы тоже скоро уйдем отсюда. По ходу войны нас ждет теперь Ленинградский фронт. Вы — хирурги (Шура покраснела, как это бывало всегда, когда ее называли хирургом), вы нужны везде, и там, может быть, больше, чем здесь. На Ханко нас тысячи, там — миллионы.
Березкин устал говорить, побледнел и откинулся на подушку. Шура наклонилась к мичману и поцеловала его.
Из угла палаты, куда почти не проникал свет, на нас с удивлением и упреком смотрели большие сверкающие глаза. Там лежал Миша Звонов. Он поступил со сквозным ранением грудной клетки. Шура выходила его и поставила на ноги. Миша родился в Москве 7 ноября 1917 года, в день Великой Октябрьской революции. Он был ровесником Октября. Об этом знала вся палата. Лежа в госпитале, Миша с нетерпением ждал дня своего рождения и (это было, конечно, тайной) готовил для всего отделения какой-то необыкновенный сюрприз.
Когда мы подошли к нему, он слегка приподнялся с кровати, часто заморгал и вдруг громко заплакал, всхлипывая, как ребенок.
— Мишенька, что с тобой? — топотом спросила Шура, наклонившись к Звонову. — Тебе жалко, что мы уезжаем?
— Я привык к вам… Пришлите мне письмо, чтобы я знал, где вы находитесь. Если меня ранят еще раз, я лягу только к вам…
Он говорил с нескрываемой душевной болью. Я видел, как раздувались синие вены на его тонкой и бледной шее.
— Не плачь, Мишенька, — сказала Шура. — Мы скоро увидимся, мы встретимся с тобой в Ленинграде.
Через месяц мы узнали, что Миша погиб при последнем морском переходе из Ханко.
Мы расцеловались с дежурными сестрами и, выйдя из подземелья, быстро зашагали к автобусу. Федосеев завез нас перед дальней дорогой в старый госпиталь. В кают-компании, которая как-то уменьшилась и потемнела за лето, был приготовлен прощальный обед. Печальный кок с пышными седыми усами стоял возле камбузной двери. Федосеев сказал:
— Друзья! По приказу командования, мы провожаем сегодня с первым караваном заслуженных представителей медицинской службы нашего полуострова. Желаю вам благополучно дойти до Ленинграда! Там хорошо знают о ваших заслугах и встретят вас как героев. Мы временно остаемся здесь, и я обещаю, что морской госпиталь Ханко будет с честью держать знамя, высоко поднятое вами с первого дня Отечественной войны.
После обеда мы поехали в порт. Раненые, теснясь маленькой кучкой, уже дожидались нас на каменном пирсе. 2 ноября Ханко покидало несколько тысяч человек. В полуразрушенном, полуобгорелом порту царило оживление, какого не было с 22 июня — с того дня, когда ушел на родину электроход «Иосиф Сталин». Сотни грузовиков с краснофлотцами и красноармейцами беспрерывным потоком подъезжали к причалам. На горизонте, у скалистых берегов острова Руссари, виднелись ленинградские корабли, несколько часов назад пришедшие сюда по приказу Москвы. Подойти ближе они не могли, так как попали бы в зону видимости врага.
Во главе каравана был поставлен один из талантливейших советских флотоводцев вице-адмирал Дрозд, который детально разработал план гангутского перехода. Путь из Ханко в Ленинград он решил пройти в две ночи с дневной стоянкой у острова Гогланд. Вице-адмирал безотлучно находился на миноносце.
Мы выгрузили из автобуса вещи и, в ожидании катера, отправились бесцельно бродить по набережной. Стоял теплый, почти летний день, какие случаются на Ханко даже глубокой осенью. Два наших «ястребка» резво бороздили безоблачное синее небо.
Кабанов и Раскин руководили эвакуацией. Катера один за другим подходили к стенке, забирали положенное число людей и тотчас, без малейшего промедления, отплывали на рейд.
Вдруг в городе раздались выстрелы зенитных орудий. Со стороны сухопутной границы показался финский воздушный разведчик, набравший большую высоту. «Ястребки» быстро прицелились к атаке, но вражеский наблюдатель уже скрылся. Короткого взгляда на порт, брошенного им с высоты трех километров, было достаточно, чтобы понять необычность происходящих событий. Не прошло и минуты, как финские орудия открыли огонь по порту. Корабли, стоявшие на рейде, начали маневрировать, чтобы не попасть под огонь. Все спрятались за стенами портовых зданий и с нетерпением ждали момента, когда заговорят наши тяжелые батареи и «катюши». Они наконец заговорили. На этот раз Кабанов не пожалел снарядов и обрушил лавину огня на засеченные участки финского фронта. Артиллерийская дуэль продолжалась недолго и кончилась нашей победой. Фашисты замолчали.
Какой-то лейтенант, в длинной, забрызганной грязью шинели, прибежал с командного пункта посадки и, хрипло откашлявшись, прокричал, что нам подали катер. Сгибаясь под тяжестью вещей, тяжело дыша от нарастающей жары, мы двинулись к месту, указанному лейтенантом.
У стенки плавно покачивался небольшой катерок, предназначенный для госпитального эшелона. Провожающие, во главе с Федосеевым, теснились у места посадки. Мы в последний раз простились с друзьями и по неустойчивым сходням сошли на палубу катера.
Было около четырех часов дня. Вдали выступал из моря мрачный Руссари. За одной из скал, окружавших его, плавно колыхался миноносец, к которому мы приближались. Город Ханко становился все отдаленней, все туманней, все меньше. Зеленые, красные и белые крыши уцелевших домов постепенно сливались в одну неясную, серую полосу. Еще можно было различить возвышающуюся над городом водонапорную башню. Пенистая дорожка бежала, бурля, за кормой нашего катера.
Выключив мотор и плескаясь на зеленой волне, катер подошел к миноносцу. Не без труда перебрались мы на высокую палубу. Вещи пришлось бросать, а девушек и раненых подсаживать на руках, чтобы они могли ухватиться за борт.
На палубе корабля тихо толпились сотни людей. Это были красноармейцы из стрелковой бригады. Они не знали моря. Помощник командира корабля усталым и совершенно осипшим голосом объяснял им, как нужно вести себя во время предстоящего плавания: по каким тралам ходить, где курить, как задраивать иллюминаторы, к чему нельзя прикасаться. Дневальные разводили прибывших по кубрикам.
Корабль был переполнен людьми до предела. Нам не удалось найти себе ни одного свободного уголка, и некоторое время мы одиноко стояли возле торпедного аппарата. Вскоре, однако, все устроилось. Помощник командира разыскал нас и сказал, чтобы женщины шли за ним. Их повели в корму и разместили в просторной старшинской каюте. Потом разошлись по кубрикам и раненые.
Сергеев, Шварцгорн и я нашли убежище в лазарете. Юный фельдшер, застенчиво краснея, гостеприимно приютил нас в своем медицинском отсеке. Он часто выходил куда-то и подолгу не возвращался. Было ясно, что он не хотел нас стеснять.
Я накинул шинель и поднялся на верхнюю палубу. Начинало темнеть. Машины работали, но корабль еще оставался на месте. Угрюмый Руссари казался еще мрачнее и выше. Ханко и весь полуостров потонули в густых синеющих сумерках. На опустевшей палубе остались только вахтенные матросы. Я посмотрел на едва различимые очертания порта.
Прощай, Ханко!.. Прощайте, друзья!..
В семь часов вечера корабль дал ход и без огней вышел в море. Продрогнув на пронизывающем ветру, я спустился в теплый, ярко освещенный и пахнущий лекарствами лазарет. Шура была уже там.
Вскоре постучались наши девушки. Они принесли сумку с провизией, и все дружно принялись за еду.
Когда в полночь мы с Шурой еще раз поднялись на верхнюю палубу, над морем сияла полная луна. Видимость была великолепной. Впереди нас, оставляя искрящийся след, шли низкие, коренастые тральщики. С обеих сторон на траверзе миноносца легко, словно лебеди, скользили «морские охотники».
Наш корабль держался точно в кильватер тральщикам, чтобы ни на мгновение не выйти из протраленной полосы. Кругом, от берега до берега, притаились сплошные минные поля. Отклонение на метр от заданного курса угрожало взрывом и гибелью.
Какая ночь сияла над Балтикой! Какой безмятежный штиль сковал зеленое море!
Вдруг с обоих бортов миноносца раздались глухие, тяжкие взрывы. Я почувствовал, как палуба ударила по ногам и затем медленно, словно нехотя опустилась. «Должно быть, какой-нибудь корабль подорвался на минах», — тревожно подумал я.
Пробежавший мимо матрос в нахлобученной бескозырке небрежно бросил на ходу:
— Перископы рядом с нами! Кидаем глубинные бомбы!
После пяти-шести взрывов снова воцарилась тишина и отчетливо послышался мерный стук идущего впереди тральщика. Немецкие подводные лодки, рыскавшие в ту пору по Балтике, обнаружили нас, но не решились подняться на лунную поверхность воды. Конвой испугал фашистов. Несколько часов прошли в напряженном безмолвии. Не раздеваясь, мы легли отдохнуть. Женщины ушли к себе. Лежа на жесткой лазаретной скамейке, я еще долго прислушивался к плавному ходу корабля, к ритмическому звуку машин. Много раз еще сквозь легкую дремоту доносились до слуха удары глубинных бомб. То и дело рвались в параванах мины. На палубе слышался громкий топот людей.
Сергеев сидел за столом и дремал, склоняв голову на скрещенные руки. Фельдшер несколько раз приходил в лазарет греться. Он садился на табуретку и зябко потирал руки. Наконец меня одолел сон.
Сотни гангутцев, спавших, подобно мне, в кубриках миноносца, не знали, какую напряженную и страшную борьбу с бесчисленными опасностями вели моряки в эту ночь. Все корабли каравана были в боевой готовности № 1. Люди бессменно находились на постах и не отводили глаз от воды. Свободная смена не выпускала из рук длинных фукштоков, обмотанных паклей, готовясь оттолкнуть ими от бортов пловучие мины.
Вице-адмирал Дрозд с вечера до утра простоял на мостике корабля и сам вел отряд, лавируя среди минных преград, проходя мимо вражеских батарей, установленных на обоих берегах залива.
Едва на востоке забрезжил свет, как мы были уже на ногах. Караван подошел к острову Гогланд. У его южного берега, под защитой высоких скал, нам предстояло пробыть целый день и дожидаться наступления темноты.
Гогланд был покрыт первым пушистым снегом. На белом фоне его четко вырисовывались сосновые леса, поднимавшиеся уступами на огромную высоту и сливавшиеся там в зигзагообразные черные полосы. Зимний пейзаж явился неожиданным контрастом вчерашней, почти летней погоде на Ханко.
С берега к кораблям шли буксиры с ранеными. Наш караван стоял полукругом, растянувшись от западной до восточной оконечности острова. Море слегка волновалось. Дул леденящий нордост.
Вдруг на востоке показались два фашистских воздушных разведчика. Они заметили конвой и тотчас повернули обратно. Вдогонку им корабли дали несколько залпов.
— Пошли доносить своим. Сейчас прилетят бомбардировщики, — спокойно сказал дневальный, вглядываясь в небо, покрытое белыми облачками дыма от огня наших зениток.
Корабли приготовились к отражению воздушного налета. В настороженном ожидании прошло около часа. Самолеты не появлялись. Вместо них в морозном воздухе послышался свист артиллерийских снарядов. С финского берега начался обстрел каравана. Снаряды перелетали через Гогланд и падали в воду посредине пространства, образованного южным берегом острова и цепью стоявших на якоре кораблей. То там, то здесь высоко взлетали взбаламученные вихри воды, и по бухте, шумя и пенясь, бежали и ударялись о борт мутные, тяжелые волны.
Я опустился в корму и зашел к нашим девушкам. Они сидели в своем тщательно убранном, пахнущем духами кубрике и поочередно нянчили ребенка докторши с Даго. Удары взрывных волн по корпусу миноносца становились все ощутительней. Казалось, что по дну корабля звонко стучал металлический молот. Чтобы не волновать девушек, я сказал, что это гремят якорные цепи.
Маруся Калинина рассмеялась.
— Финны это гремят, а не цепи. Вы думаете, что мы ничего не понимаем? Нам все известно!
Наших девушек, прошедших боевую школу Ханко, нельзя было ничем испугать. Они привыкли успокаивать других, а сами никогда не нуждались в успокоении.
Вдруг Маруся сделала озабоченное лицо и что-то шепнула Дмитриевой. Взявшись за руки, они быстро вышли из кубрика.
— Куда это они? — спросил я.
— Они еще утром сговорились обойти наших раненых, — как всегда, нараспев ответила Рудакова. — Ведь мы в пути больше суток, а только раз навестили их. Этого мало. Может быть, им что-нибудь нужно.
Через некоторое время девушки привели в лазарет двух краснофлотцев и сделали им перевязки.
Из-за обстрела корабли раньше срока снялись с якорей и, не дожидаясь вечера, покинули Гогланд.
Я с докторами остался в лазарете. Сергеев, сидя на корточках, перекладывал свой багаж, второпях собранный перед отъездом из Ханко. Шварцгорн внимательно разглядывал карту Финского залива. Просмотрев все, что его интересовало, он придвинул ко мне географический атлас.
— Посмотрите. Остающаяся часть пути будет самой трудной, — произнес он хриплым и, как всегда, отрывистым голосом. — Кроме авиации, подводных лодок, мин и береговых батарей, нам угрожают теперь торпедные катера. Вот здесь, на этом маленьком островке, находится их маневренная база. Не может быть, чтобы они не атаковали нас. Другим опасным участком является отрезок пути от Кронштадта до Ленинграда. Там нам придется проходить мимо Петергофа, Стрельны и южного берега Невской губы, под самыми жерлами немецких пушек. По этому поводу, — неожиданно закончил Шварцгорн, — я предлагаю распить ту бутылочку портвейна, которую Михаил Сергеевич так бережно завертывает сейчас в простыню.
Сергеев, бледный, сгорбленный, с воспаленными от бессонной ночи глазами, испуганно повернулся к нам:
— Нет, эту бутылку я берегу на черный день.
Шварцгорн, пуская кольца дыма, продолжал подтрунивать над товарищем.
— Зачем вам беречь ее, Михаил Сергеевич? Черный день уже наступил. Ведь все равно сегодня ночью мы попадем на ужин акулам.
— В Финском заливе нет акул!
— Это деталь. Не безразлично ли, кто завладеет вашим аппетитным телом: акула, морская собака или дружная компания миног? Во всех этих случаях неиспользованный портвейн окажется на морском грунте и пролежит там до тех пор, пока какой-нибудь предприимчивый эпроновец не раскопает его и не выпьет за упокой вашей грешной души.
— Нет, товарищи, не просите. Мало ли, что может произойти? Потом будем жалеть, что выпили…
Сергеев снова склонился над своим чемоданом.
День тянулся напряженно и долго. Все жили мыслями о том, что с каждым мгновением все ближе становится родная земля.
Наконец наступил вечер. Было безоблачно. Над заливом опять взошла полная луна. В этой части Балтики, от Гогланда до Ленинграда, вода уже покрылась тонким слоем льда, который громко трещал, рассекаемый форштевнем миноносца. Мелкие льдины ударялись о борт корабля и расступались в стороны с однообразным и тревожным шуршанием.
Эту ночь мы почти не спали. Сознание, что мы приближаемся к Ленинграду, что вот-вот на горизонте появятся полоски милого сердцу берега, напрягало нервы до крайности. Скорей бы кончалась эта последняя ночь!
Мы много раз вставали с кроватей. Каждый делал вид, что ему хочется есть, и, подходя к столу, с отвращением глотал кусок теплых мясных консервов. Поодиночке мы выходили на палубу и жадно всматривались в туманную лунную даль, надеясь увидеть очертания любимого города.
В этот год наступили ранние морозы, и невозможно было долго стоять на пронизывающем и леденящем ветру. Мы снова спускались вниз и с нетерпением ждали рассвета.
Ночь, к удивлению всех, прошла спокойно. Забрезжил ранний предутренний свет. Миноносец, кроша нарастающий лед, проходил мимо Кронштадта. Сияние луны бледнело перед восходящим заревом огромного солнца.
С южного побережья залива не раздалось ни одного выстрела, не зажглось ни прожектора, ни ракеты. Петергоф спал беспробудным сном. Первый караван защитников Ханко без единой жертвы, без единой аварии приближался к заветной цели.
После нас Ленинград пять раз посылал корабли на Ханко, пять раз проходили они по минным полям, увозя к родным берегам защитников полуострова. Последняя группа гангутцев покинула крепость 1 декабря 1941 года.
Наши друзья, люди морского госпиталя, ушли из Ханко с последним караваном, когда уже наступила зима и восточную часть залива сковал крепкий ледяной покров. Пятнадцать человек из них потонули в море.
Ханковская эпопея закончилась.
Непобежденный Гангут с честью завершил свое дело.
Закаленные в боях, спаянные священной ханковской дружбой, гангутцы шли теперь на новые подвиги во имя свободы и счастья великой Советской Родины.