Глава первая
На траверзе корабля чернели форты Кронштадта. Кругом застыла невозмутимая предутренняя тишина. Только лед, рассекаемый кораблем, мерно похрустывал у бортов, чуть ниже иллюминаторов. Мутное розовое небо с каждой минутой становилось прозрачней и выше, и полоска тумана, осевшая на горизонте, медленно таяла в лучах восходящего солнца. Корабль проходил один из самых опасных участков пути.
Ежась от холода, мы с Шурой прогуливались по верхней палубе миноносца.
Я остановился у покрытого парусиной торпедного аппарата и с грустью смотрел по сторонам. Корабль находился уже в черте Ленинграда.
— Здравствуй, город Ленина!..
Рассвело. Вот на розовом небе стал виден купол Исаакия. Вот показались шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Только куда же девалась их слепящая позолота? Они были теперь черного цвета и мрачными, словно траурными силуэтами возвышались над городом.
Корабль вошел в Неву и медленно приближался к набережной Красного Флота. Кто из редких прохожих, взглянув на него, мог бы подумать, что он только что совершил трудный и блистательный переход?
Корабль ошвартовался у гранитной набережной Невы.
Путь окончен. На берег сброшены сходни.
Падал редкий пушистый снежок. Испытывая непривычное волнение, с учащенно бьющимися сердцами, гангутцы ступили на родную советскую землю.
Людьми, возвращающимися в свой дом после долгого пребывания на чужбине, овладевает вначале чувство нежной сыновней грусти. Каждый забытый предмет внезапно оживает в их памяти, от каждого лица веет на них милой, ласковой теплотой. Теперь, в тяжкую пору войны, это чувство было у нас особенно острым.
Над городом сиял осенний морозный день, ослепительно яркий от первого снега. Изредка темносиние тучи заволакивали ноябрьское солнце. Набережная была тиха и пустынна. Мимо нас прогромыхал почти безлюдный трамвай. На осунувшихся лицах молчаливых прохожих лежало выражение строгости.
Уже полтора месяца ленинградцы жили в кольце блокады. Связь с Большой землей оборвалась, и лишь радиоволны да редкие самолеты приносили на берег Невы печальные вести. Немецкие пушки стояли в Стрельне, на конечной остановке городского трамвая.
…Длинной колонной, с сундуками и корзинами на плечах, в лихо заломленных бескозырках, с трофейными кинжалами, сверкавшими из-под черных бушлатов, гангутцы двинулись с корабля в ленинградский флотский полуэкипаж.
Врачи и девушки-сестры тянулись отдельной маленькой группкой. Впереди шел черный и небритый доктор Шварцгорн. Он был старшим по эшелону. Его чуть сгорбленная фигура четко вырисовывалась на снежной белизне мостовой.
Центр группы занимали сестры. Они часто обменивались чемоданами и весело смеялись при этом.
Шествие замыкали я и Шура. Она была странно возбуждена и без умолку говорила.
— Что с тобой? — удивленно спросил я.
— Ничего особенного! Просто у меня хорошее настроение. Ведь мы теперь дома с тобой!..
Колонна приближалась к площади Труда. Вдруг резкий свист прорезал уличную тишину, и где-то близко, в одном из переулков, примыкающих к Неве, прогрохотал взрыв. Все невольно вздрогнули и с удивлением оглянулись по сторонам. На Ханко эти разрывы звучали короче, суше и, я бы сказал, безобидней.
Шварцгорн, с рюкзаком на спине и двумя корзинами в руках, на ходу обернулся к нам и крикнул едва слышным, осевшим голосом:
— Шагу, товарищи!
Он остановился, сбросил на землю багаж и, дождавшись нас, тихо добавил:
— Оказывается, и здесь фронт, дорогие друзья…
Голова колонны уже потонула в раскрытых воротах флотского полуэкипажа.
Наша группа расположилась на отдых в обезлюдевших комнатах медицинской комиссии Балтийского флота. Внешне все выглядело так же, как и до войны. В тишине устланных коврами кабинетов заседали пожилые, степенные доктора. Старые, поседевшие на работе няни тихо и молчаливо дежурили у тяжелых дубовых дверей. Но в кабинетах не было тех, для кого они предназначались, — не было больных. С 22 июня моряки, как бы сговорившись, перестали болеть или, по крайней мере, жаловаться на свои болезни. Люди оставались на кораблях, на береговых батареях или в отрядах морской пехоты, сражавшихся на сухопутных подступах к осажденному городу, и болезни мирного времени отошли в область воспоминаний.
Высокие коридоры и комнаты медицинской комиссии опустели. Человеческие голоса раздавались здесь громко и гулко, как осенью в покинутой даче.
В репродукторе монотонно стучал метроном. С первых дней войны его ритмичное тиканье почти не прекращалось в Ленинграде. Он замолкал только во время радиопередач. Когда объявлялись воздушные тревоги, длившиеся иногда долгими и томительными часами, он переключался на нервные, учащенные удары, как пульс у лихорадящего больного.
Пожилой доктор в белой шапочке и в халате, туго натянутом поверх длинной шинели, зябко потирая худые руки, подошел к нам.
— Вы — ханковцы? — спросил он и по-стариковски ласково улыбнулся. — От души поздравляю вас с благополучным морским переходом. Мы многое здесь пережили в осенние месяцы, но однако не забывали следить за подвигами вашего гарнизона.
Доктор был неестественно бледен, по его впалым щекам бороздились глубокие и, казалось, недавно появившиеся морщины. Он долго рассказывал нам о ленинградской жизни.
— Все с нетерпением ждут прорыва блокады… И хотя Москва тоже очутилась сейчас под ударом врага, мы все уверены, что она и только она окажет нам помощь.
В руке у доктора была широкогорлая аптечная бутылка с полупрозрачным гороховым супом.
— Это для семьи, — смущенно проговорил он, пряча под халат склянку с пенистой жидкостью. — У нас ведь с продовольствием трудновато.
После двух бессонных ночей, проведенных на корабле, мы беспробудно проспали первую ленинградскую ночь и не слышали ни зловещего завывания сирен, ни зенитной стрельбы, ни грохота бомб и снарядов. Только утром мы узнали о жестоком ночном налете.
В полдень я вышел во двор полуэкипажа, наполненный прибывшими вчера гангутцами. Почти все они уже были зачислены в морскую пехоту, которая срочно формировалась тогда для поддержки сухопутного фронта. Моряки, переодетые в армейскую форму, сражались в те дни на берегах Невы, на Ладоге, под Ораниенбаумом, у Петергофа, у Пушкина.
Когда гангутцы узнали, что им придется снять с себя бушлаты и бескозырки, они зашумели. В разных концах двора послышались недовольные голоса. Один матрос, коренастый крепыш с обветренным лицом и густыми черными баками (не из гранинского ли отряда?), держал в руках армейский металлический шлем и говорил с горькой усмешкой:
— Дождались, братишки! Получили какие-то железные котелки для гречневой каши! То ли дело наша матросская бескозырка! От нее морем пахнет! Ее и пуля не пробивает!
Глубоко вздохнув, он бережно сунул в карман свою потрепанную бескозырку. Многие последовали его примеру.
На каждом шагу встречались знакомые лица. Краснофлотцы, раненные на Ханко и лежавшие в госпитале, хорошо знали меня. То там, то здесь раздавались дружеские приветствия.
— Здравствуйте, товарищ хирург! — послышался из толпы низкий певучий голос. На меня весело смотрел румяный паренек в новенькой красноармейской шинели, едва обхватывавшей его могучую грудь. Это был Ларин, один из знаменитых на Ханко «детей капитана Гранта». Он лежал осенью в подземном убежище и настойчиво добивался у врачей преждевременной выписки в часть. Я вспомнил об упорной борьбе, которую приходилось выдерживать с ним в течение долгого месяца.
Ларин подошел ко мне, крепко стиснул мои пальцы загорелой рукой и неожиданно смутился, взглянув на свое непривычное обмундирование (шинель на нем, действительно, была узковата и коротка).
— Вместе воевали на Ханко, вместе повоюем и на родной земле! — сказал он, оправляя шинель. В его карих смешливых глазах вспыхнул тот ласковый огонек, который появляется у русских людей при встрече с боевыми друзьями.
С отдаленного конца двора к нам бежал другой ханковец, краснофлотец Орлов, получивший в начале войны ранение легкого и спасенный хирургами от неминуемой смерти.
Вскоре знакомые моряки тесным кольцом обступили меня.
Мы говорили обо всем: о положении на фронтах, о предстоящей борьбе за Ленинград, о Москве. Прощаясь, мы знали, что, может быть, никогда не увидимся больше. Но никто из нас не произнес грустного слова.
Не один я прощался с гангутцами. Такие же дружные кучки собрались и вокруг других наших врачей. Шура, подняв меховой воротник своей коричневой шубки, тоже вышла во двор и обменивалась горячими рукопожатиями с толпившимися возле нее моряками. Кое-где мелькали взволнованные лица наших девушек-сестер. Высокая Маруся Калинина отошла в сторону и оживленно разговаривала с голубоглазым лейтенантом. Это был один из раненых, лежавший когда-то в Ханко на операционном столе и сохранивший к Марусе вечное чувство фронтовой благодарности. Таких друзей у нее нашлись бы многие сотни.
После обеда вновь сформированные батальоны уходили на фронт. Краснофлотцы размеренным шагом двигались вдоль высоких кирпичных стен полуэкипажа.
Я взял пропуск и вышел в город. Полгода я не видел его. Ленинградские проспекты с виду мало изменились за это время. Только местами виднелись остовы разрушенных домов и черными провалами зияли пустые разбитые окна. На улицах попрежнему дребезжали трамваи и резко раздавались в холодном воздухе отрывистые гудки автомашин. Почти все кузовы были покрыты пятнами желто-зеленой маскировочной краски. Пешеходов встречалось немного, хотя в то время только небольшая часть населения успела уехать в тыл. Ленинградцы вели войну. Одни из них ушли в народное ополчение, другие дежурили на постах противовоздушной обороны, третьи дни и ночи работали на военных заводах и на строительстве оборонительных укреплений.
Едва я добрел до площади Труда и остановился там в ожидании трамвая, как в прозрачной синеве безоблачного неба послышался протяжный свист пролетающего снаряда. Начался артиллерийский обстрел района. Гул стреляющих вражеских пушек ясно доносился с западной окраины города. Снаряды падали где-то на Васильевском острове, и грохот разрывов тяжко перекатывался по гранитной набережной Невы. Свист раздавался все ниже и переходил временами в шипенье. Разрывы с каждой секундой приближались к площади. Однако никто из прохожих не побежал сразу в укрытия, многие даже не ускорили шага. С серьезными, настороженными лицами они продолжали свой путь. Лишь когда опасность стала совсем очевидной, народ начал постепенно рассеиваться по близлежащим дворам и подъездам.
Я вместе с другими укрылся под высокими воротами четырехэтажного дома неподалеку от трамвайной остановки и молча стоял в толпе. В Ханко обстрел воспринимался иначе. Там не было гражданского населения. Там была осажденная крепость. А здесь тяжелые батареи врага методически били по мирным и безоружным людям, по детям и женщинам. Душа закипала от гнева.
Вдруг худенькая девочка в белом берете, согнувшись и озираясь по сторонам, показалась на площади. Толпа заметила ее и притаила дыхание. Все безмолвно следили за одиноким ребенком. Снаряды разрывались за стенами соседних домов, падали в Неву, вздымали мутные смерчи воды. Девочка бежала, спотыкалась, крепко прижимала к груди какую-то ношу. Наконец она пересекла площадь. У всех отлегло от сердца. Испуганным, виноватым взглядом девочка смотрела в глубь раскрытых ворот. Ей было страшно после только что пережитой опасности и, должно быть, стыдно за то, что она так долго держала в нервном напряжении усталых взрослых людей. Какая-то седая женщина быстро схватила ее за руку и втащила в ворота.
— Почему ты, негодная, не бережешь себя? — крикнула она строго. — Сколько мы из-за тебя крови перепортили! Что же мать за тобою не смотрит?
— В больнице она… Раненная лежит… — прошептала сквозь слезы девочка. — Я ей передачу несу.
Она держала веревочную сумку, в которой лежал кусок хлеба.
Обстрел района продолжался около часа. Затем огонь был перенесен на Петроградскую сторону. На притихшей площади вновь появился народ, и длинной цепью потянулись красные полупустые вагоны трамвая. Никто бы не подумал, что минуту назад площадь подвергалась огневому налету врага.
Я решил побывать на Кировском проспекте и навестить свою старую знакомую Марью Глебовну. До войны мне часто приходилось останавливаться у нее во время коротких наездов в Ленинград. Ее муж, мастер одного из крупных ленинградских заводов, дочь Вера, студентка университета, и два сына-подростка давно привыкли к моим визитам и считали меня своим человеком.
Через полчаса я был уже там. Знакомая квартира была погружена в необычный полумрак. Листы фанеры плотно закрывали выходившие на улицу окна. Только в столовой уцелел маленький квадратик стекла, через который пробивался бледный луч ноябрьского солнца.
Марья Глебовна по-дружески расцеловала меня и усадила за стол.
— Слава богу, что вы живы! — радостно повторяла она, растапливая железную печурку, пристроенную на стуле. — Ведь мы давно решили на семейном совете, что вы погибли на Ханко.
Последний раз я видел Марью Глебовну за месяц до начала войны. Она была полной румяной женщиной с мягким, согретым постоянной улыбкой лицом русской красавицы. Блокада резко изменила ее: в волосах заблестела проседь, глаза ввалились и потеряли свою веселость, румянец щек потускнел. Я коротко рассказал ей о военных событиях, участником которых мне довелось быть начиная с 22 июня. Марья Глебовна внимательно выслушала мою короткую повесть и со вздохом проговорила:
— У нас тоже много больших перемен. Муж ушел в ополчение, и вот два месяца о нем нет известий. Мальчики тоже на фронте, а Вера пока в Ленинграде. Отряд моряков, в том числе и оба моих сына, — с некоторой торжественностью прибавила она, — был послан осенью на передовую линию обороны. Я узнала потом, что они переправились через Неву и, под огнем, по пояс в ледяной воде, прошли восемь километров вдоль берега. Ночью отряд вступил с фашистами в штыковой бой и отогнал их назад.
Марья Глебовна вытерла платком слезы, наклонилась к печурке и подбросила в огонь несколько чурок.
— Вера тоже стала военной, — продолжала она, помолчав. — Она служит сестрой в морском госпитале. Ее отпускают домой только по воскресеньям. Я стараюсь не отставать от семьи: недавно поступила на завод, в тот самый цех, где двадцать пять лет проработал муж. Мы теперь производим оружие. После работы приходится дежурить на пункте ПВО. Я уже научилась гасить зажигательные бомбы, — в ее голосе прозвучала нотка гордости.
На мостовой загромыхали танки. Марья Глебовна прислонилась к уцелевшему оконному стеклу и стала внимательно разглядывать тяжелые машины, длинной вереницей двигавшиеся по проспекту.
— Вот они, наши защитники, — сказала она, не отрывая взгляда от улицы.
Дом мелко дрожал, и на столе тихо позвякивала посуда.
— Марья Глебовна, — спросил я, — почему вы не уехали на время войны куда-нибудь в тыл, в более спокойное место?
— Летом мне много раз предлагали эвакуироваться на восток, но разве можно было оставить Ленинград, когда над ним нависла такая опасность?
Передо мною стояла одна из тех ленинградок, которые в 1941 году заменили мужчин на заводах, на транспорте, на милицейских постах, на строительстве баррикад и укрытий. В то время как к ленинградским вокзалам двигались вооруженные отряды народного ополчения, когда шли на фронт многотысячные рабочие батальоны, ленинградские женщины занимали места уходящих.
Марья Глебовна с неторопливостью опытной хозяйки приготовила стол к обеду. Она разлила по тарелкам темную клейкую жидкость, отдающую кислым хлебом, и застенчиво улыбнулась.
— Не удивляйтесь. Это блокадный суп. Им питается почти все гражданское население. Вот уже два месяца, как мы бережем каждую крошку хлеба, каждую крупинку пшена.
Я съел несколько ложек супа, посидел еще с полчаса и, простившись, вышел на улицу.
Морозило. Репродуктор мерно отсчитывал секунды. Издалека глухо доносились орудийные выстрелы. Грузовая машина провезла по проспекту аэростат воздушного заграждения, плавно раскачивавшийся на трех прицепах.
В полуэкипаже я застал всех ханковских докторов. Они собрались в жарко натопленной комнате.
В (мое отсутствие в полуэкипаж приезжал представитель медико-санитарного отдела флота с приказом о наших новых назначениях.
Все получили предписания явиться в только что сформированный военно-морской госпиталь, занимавший одно из больших зданий на Петроградской стороне.
Хотя день уже близился к концу и чувствовалась непривычная городская усталость, мы с Шурой решили все-таки отправиться на новое место службы — представиться начальству и осмотреться.
Начинало смеркаться, когда мы вышли из ворот полуэкипажа. Трамвай благополучно довез нас до 8-й линии Васильевского острова. Здесь произошла вынужденная остановка. Раздался пронзительный рев сирены. Этот зловещий, незнакомый нам звук (на Ханко налеты обходились без всяких сирен) неприятно защекотал нервы.
Пассажиры, а вслед за ними кондукторша и вожатая выскочили из вагона и разбрелись по соседним дворам. Все делали это неохотно, выполняя строгий приказ штаба ПВО Ленинграда. Сирена замолчала, и на улице стало тихо, как перед летней грозой.
Боясь опоздать в госпиталь, мы двинулись в путь пешком. Но девушка-милиционер, заметив опытным взглядом наши одинокие фигуры, маячившие на опустевшей панели, тотчас остановила нас. По ее указанию, мы протиснулись в ворота, где собралось уже много людей и было неимоверно тесно. За один день я уже второй раз попадал в укрытие. Возле стены, уронив голову на грудь, всхлипывала молодая женщина.
— Чего, милая, плачешь? Не привыкла еще к военному режиму? — спросил ее сгорбленный старик с истощенными, как будто пергаментными щеками.
— Я не о себе, — ответила женщина. — Я о дочери. Ей три года. Она осталась одна в квартире. Я побежала в аптеку и вот попала в эту беду. Не знаю теперь, что и делать.
Все промолчали. Вдали, на подступах к городу, едва уловимо, как эхо, прозвучали первые залпы зениток. Выстрелы постепенно приближались и становились громче. Отрывистые частые залпы орудий слились наконец в сплошной оглушающий рев. Все пристально вглядывались в клочок усыпанного звездами неба, видный в полукруглом просвете ворот. Под кирпичными сводами было душно от учащенного человеческого дыхания. Вот выстрелы тяжко загрохотали где-то рядом, должно быть на соседнем дворе. Сквозь раскаты стрельбы вдруг прорвался протяжный свист падающей бомбы. Прошло минование — и почва заколебалась под ногами.
Дом вздрогнул и покачнулся. Со двора раздался тонкий звон выбитых стекол, рассыпавшихся по булыжнику. Девочка лет пяти, стиснутая толпой, громко заплакала. Я крепко сжал руку Шуры. Ее пальцы слегка дрожали.
— Пятисотки бросает, — равнодушно и презрительно произнес усатый красноармеец в меховой шапке, проталкиваясь на улицу. Он выглянул за ворота и, высоко запрокинув голову, стал с любопытством рассматривать небо. Раздалось еще пять-шесть взрывов, но уже более глухих и далеких. Потом внезапно все смолкло. Через четверть часа из репродуктора запел веселый рожок горниста, возвещавший отбой воздушной тревоги. Люди, спеша и толкаясь, высыпали из укрытия. По темнеющим улицам мчались, мигая синими фарами, машины скорой помощи и команды пожарных. Над крышами тяжело стелился желто-бурый дым, озаренный снизу пламенем горящих домов.
Мы решили продолжать наш необычный путь и вошли в неосвещенный вагон трамвая.
После полуторачасовой остановки уличного движения в вагоне скопилось много народу. Над передней дверью чуть светилась синяя лампа.
На Петроградской стороне, освещая дорогу карманным электрическим фонарем, мы довольно быстро разыскали здание госпиталя. Не будь фонаря, нам долго пришлось бы бродить вдоль ряда однообразных подъездов и наощупь искать нужную дверь.
Начальник госпиталя, дородный мужчина с коротко подстриженными усами, бросил на нас безразличный взгляд и, пробормотав что-то невнятное, пухлой рукой начертил в воздухе зигзагообразный путь к кабинету главного врача, своего помощника по медицинской части. От него мы узнали, что госпиталь недавно сформировался, что он еще не укомплектован врачами, а хирургов в нем только двое и им не под силу оправиться с лечением шестисот раненых, размещенных в огромном и неприспособленном здании. Мы сразу получили назначения. Шура, считавшаяся уже «бывалым» военным хирургом, была зачислена ординатором 3-го хирургического отделения.
— Где вы нам позволите разместиться? — спросили мы главного врача, надеясь, что из сотен госпитальных комнат хоть одна окажется свободной.
— К сожалению, здесь все помещения заняты, — разведя руками, ответил он. — Вам придется устраиваться в бывшей школе, в пяти минутах ходьбы отсюда. В ней живет почти весь наш персонал. Правда, дом не отапливается и в нем нет никакой обстановки, но зато там действуют водопровод, канализация и временами горит свет.
На лице главного врача не появилось даже улыбки. Простые домашние удобства, о которых он говорил, становились тогда в Ленинграде все большей и большей редкостью…
Глава вторая
6 ноября, накануне годовщины Октябрьской Революции, мы с Шурой перебрались на новое место службы. С нами переехали и другие ханковцы — шумный Шварцгорн, маленький и скромный Сергеев, операционная сестра Мария Калинина и еще несколько девушек, прибывших с Ханко. Все чувствовали себя спокойно и уютно в этой дружной семье, прошедшей боевую школу Гангута.
Наш госпиталь был позже других сформирован на Балтике. Его история насчитывала три-четыре недели. Он занимал семиэтажное здание, выходившее во двор тремя изолированными корпусами. Дом не отличался монументальностью и весь содрогался, когда мимо него проезжали трамваи или грузовики. Пять этажей, начиная со второго и кончая шестым, были отведены под медицинские отделения, в седьмом находились подсобные службы и общежития, в первой — камбуз, кают-компания, клуб.
В те дни душевное спокойствие ленинградцев часто зависело от капитальности здания, в котором им приходилось жить и работать. Жилищные удобства в Ленинграде определялись толщиною стен квартиры и порядковым номером этажа: чем ближе к земле, тем лучше, чем дальше от западных окраин города, тем спокойнее.
Мое отделение занимало третий, так сказать, промежуточный этаж и состояло из множества миниатюрных палат. Каждая из них вмещала не более четырех кроватей. Врачи госпиталя представляли собою пеструю смесь всевозможных специалистов. Здесь были терапевты, лаборанты, гигиенисты, невропатологи, психиатры. Их мобилизовали во флот в самую последнюю очередь, когда хирурги Ленинграда уже рассеялись по бесчисленным медсанбатам и полевым госпиталям фронтов Отечественной войны.
Лечить раненых, делать сложные перевязки, участвовать в долгих, утомительных операциях — все это было трудным и непривычным делом для людей, почти никогда не переступавших порога операционной.
Однако большинство врачей, особенно молодежь, постепенно переключались на хирургию. Они много читали и еще больше спрашивали у старших хирургов. Сознание огромной ответственности, которую на них возложила война, заставляло вчерашних терапевтов и психиатров безраздельно отдаваться новой работе.
Главным хирургом госпиталя до моего приезда был неутомимый доктор Ишханов, коренастый азербайджанец, еще не привыкший к переменчивому ленинградскому климату и постоянно страдавший от жестокого насморка. С утра до вечера, размахивая своими волосатыми руками, он бегал по коридорам многоэтажного здания, просиживал долгие часы в палатах и перевязочных всех пяти отделений и до поздней ночи делал неотложные операции. Вскоре мы разделили с ним поровну эту нагрузку.
В госпитале почти ежедневно бывали профессора Военно-морской медицинской академии: Юстин Юлианович Джанелидзе, Александр Васильевич Мельников, Борис Васильевич Пунин. Они обходили раненых, читали врачам лекции, учили их тонкому хирургическому мастерству.
Джанелидзе, главный хирург Военно-морского флота, вникал в каждую мелочь ухода за ранеными, в каждую деталь их лечения. Он оставался таким же требовательным, педантичным и строгим, каким был до войны. Стоило ему появиться в госпитале, как врачи, независимо от ранга и возраста, начинали суетливо бегать по своим отделениям и заново наводить повсюду порядок: вычерчивать на прикроватных досках пульсовые кривые, подправлять у раненых сбившиеся повязки, извлекать из-под подушек табак, спички и залежавшиеся, мятые письма. Няни, шлепая мокрыми тряпками, наскоро сметали с карнизов и подоконников налетевшую с утра пыль. Некоторые из сестер лихорадочно запрятывали под косынки пышные локоны и стирали кусочками ваты губную помаду.
Сам начальник госпиталя, заметив в окно приближающегося Джанелидзе, внезапно увядал и мрачнел. Он стремительно натягивал белую шапочку и старательно застегивал на все пуговицы свой длинный полотняный халат.
Обходы, которые делал главный хирург Военно-морского флота, были для врачей незабываемыми уроками ясного клинического мышления и трудного умения администрировать. Каждый, и старый и молодой, учился здесь тому, что далеко не всем удается в жизни, — умению быть врачом, ученым и человеком.
Профессор Мельников читал в госпитале курс лекций по военной хирургии. Полуголодные и усталые доктора слушали его с напряженным вниманием. У всех было неистребимое желание совершенствоваться. Мельников читал горячо и страстно. В любую лекцию — о газовой ли гангрене, о переломах ли бедра — он вкладывал огонь и экспрессию. Слушатели забывали об окружающей тяжелой действительности и переносились в мир увлекательной науки. Не раз во время занятий раздавались по радио сигналы воздушной тревоги. Это было таким же обыкновенным явлением, как телефонный звонок или бой висевших на стене круглых часов. Как только в комнату врывался со двора зловещий рев сирены, Мельников без слов, одним только коротким взглядом спрашивал присутствующих: продолжать или сделать положенный приказом перерыв? Обычно никто, кроме дежурных, не поднимался с места, и лекция продолжалась как ни в чем не бывало. Все оставались в зале с блокнотами и карандашами в руках.
В одну из таких тревог я спросил старика-терапевта Соловьева, сидевшего рядом со мной (он начал раньше других слабеть от недоедания):
— Почему бы вам не спуститься в убежище? Слышите, как кругом дребезжат стекла? Ведь это вредно для вашего сердца.
Он поднял очки, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и ответил:
— Конечно, это нехорошо действует на нервы. Но ведь нужно учиться. Я отвечаю за своих раненых так же, как и все остальные.
Борис Васильевич Пунин, флагманский хирург Балтийского флота, осунувшийся и поседевший, с утра до вечера, опираясь на палку, странствовал пешком по военно-морским госпиталям, разбросанным в городе. Он знал всех тяжело раненых, и раненые знали его. Пешеходный рейс от Первого госпиталя до Петроградской стороны, с заходом «по пути» на Васильевский остров, составлял не менее десяти километров. Это был маршрут профессора, совершаемый им ежедневно.
Вольнонаемные служащие госпиталя, как и все гражданское население Ленинграда, терпели жестокие продовольственные лишения. Все домашние запасы продуктов были давно исчерпаны. Люди занимались фантастическим кулинарным изобретательством: варили супы на гонке, готовили студень из столярного клея и технического желатина, пекли целлюлозовые и декстриновые лепешки. В городских столовых начинали подавать соево-дрожжевой паштет — это основное блюдо ленинградцев на протяжении всей блокады. Паштет спас многие тысячи жизней.
В моем отделении служил вольнонаемный парикмахер Попов. Маленький, хромоногий, с длинной прядью светлых волос, спускавшейся до бровей, он с восьми часов утра начинал обходить раненых. Держа в одной руке потрепанный чемоданчик с «инструментом», а в другой полуведерный чайник с горячей водой, он по очереди заглядывал в каждую палату.
— Кому бриться, стричься, причесываться! — кричал он высоким осипшим голосом и на цыпочках, прихрамывая, переходил от кровати к кровати.
— Вчера мне ваш доктор объяснил, — балагурил Попов, — что если больной пожелает побриться, то, значит, его организм абсолютно идет, на поправку. А кто выразит желание побриться с одеколоном «Персидская сирень» (цена один рубль), тому обеспечено немедленное выздоровление и скорое свидание с женой или с любимой девушкой.
В палатах, где лежали тяжело раненые, Попов шутил не спеша, осторожно, боясь непродуманным словом обидеть изнуренных болезнью людей. С них он не брал денег за одеколон и щедро расходовал свои парфюмерные запасы.
Попов голодал и таял у всех на глазах. Буфетчицы изредка угощали его скудными остатками госпитального супа, но он никогда не съедал его в отделении, а, перелив во флягу, бережно уносил домой. У него была семья — жена и двое детей.
Со второй половины ноября внезапно началась суровая, сухая зима. Морозы усиливались с каждым днем и достигали двадцати и более градусов. Ночевать в школе, где мы обосновались, становилось невыносимо. Все блага, обещанные главным врачом, оказались недолговечными. Могильная темнота, отсутствие воды и отопления, пронизывающий мучительный холод, ежевечерние воздушные налеты, переживаемые при мерцании свечи или тусклом свете карманного фонаря, — все это порядком портило настроение. Синий столбик термометра, висевшего в нашей комнате, часто показывал пять-шесть градусов ниже нуля. Чай, который мы по вечерам приносили с собой из госпиталя, под утро замерзал, и коричневая, слегка завивающаяся палочка льда выталкивала резиновую пробку из горлышка фляги. Спать в теплом белье, носках и фуфайке, закутавшись с головой в три шерстяных одеяла, было еще терпимо. Но вставать и одеваться на морозе — от одной мысли об этом дрожь пробегала по телу. Кроме того, постепенно усиливалось чувство голода. Приходя после длинного и напряженного рабочего дня в наше жилище, я обращался к Шуре с неизменным вопросом: нет ли у нас чего-нибудь поесть? Она беспомощно, с грустью в глазах, разводила руками, но все-таки по-хозяйски снимала с гвоздя порыжевший, обносившийся противогаз и начинала рыться в нем, надеясь найти в спиралях пружины какой-нибудь забытый сухарик.
Нужно сказать, что в то время противогазы служили для ленинградцев основным хранилищем жизненных ценностей. Все, от детей до глубоких старцев, постоянно носили на плечах эти тяжелые Сумки и прятали в них то, без чего не могло быть жизни: кусочки вечно черствого и, как глина, серого хлеба, комки овсяной или соевой каши, завернутые в заскорузлую тряпку, мутные пузырьки с безотрадным супом из мороженой черной муки, напоминавшим кофейную гущу.
Однажды вечером Шура, придя из госпиталя и устало сев на кровать, сказала мне с таинственным видом:
— Открой мой противогаз, там что-то лежит…
Предвкушая удовольствие, я быстро вскочил и расстегнул знакомую зеленую сумку. На дне ее, между витками холодной проволоки, лежал маленький, продолговатый, пружинящий под пальцами сверток. В газету была завернута лоснящаяся жиром копченая рыбка. Шура получила этот подарок от какого-то моряка, приехавшего утром с Ладоги навестить брата, который лежал у нее в палате. Я разрезал рыбку пополам. В морозной комнате, с мохнатым инеем по углам, при мигающем свете последнего огарка свечи, в шинелях и спущенных на уши шапках, мы сидели вдвоем за ученической партой и с наслаждением грызли ладожскую копчушку.
Утро в школе начиналось резким звонком будильника. Я высовывал голову из-под согретых и слежавшихся за ночь одеял. Пар густо вылетал изо рта и стелился по зеленым ворсинкам шерсти. Зафанеренное и заиндевевшее окно едва пропускало хмурые лучи начинавшегося ноябрьского дня. Сквозь слипшиеся от мороза ресницы я бросал взгляд в дальний, едва различимый угол комнаты. Холмик на стоявшей там кровати приходил в беспорядочное движение, и из-под него показывалась взлохмаченная голова Шуры. Мы быстро вскакивали на ноги и через пять минут, знобко стуча зубами, бежали в госпиталь, эту сокровищницу коммунальных удобств и фантастической теплоты, излучаемой горячими батареями. Там еще работало центральное отопление. Там еще горел электрический свет и из многочисленных кранов шумно лилась мягкая, чуть желтоватая вода.
Обходы раненых, экстренные операции, вечерние занятия с врачами и сестрами, круглосуточные артиллерийские обстрелы района и методические, по пять-шесть раз в сутки, воздушные налеты врага — все это тесно переплеталось между собою и стало календарным расписанием дня.
Враг стоял у стен Ленинграда. Он стрелял по трамвайным остановкам, по госпиталям, по жилым многоэтажным домам, по детским садам и яслям. Скорая помощь ежедневно развозила по больницам детей, стариков и женщин с тяжелыми, часто смертельными ранами. Дорогой, лежа в санитарных машинах, они подвергались новым обстрелам. Не раз снаряды попадали в движущиеся трамваи и уничтожали вместе с вагонами находившихся в них пассажиров.
Володя Афанасьев, серьезный худенький мальчик, тринадцати лет, получил в булочной двести пятьдесят граммов хлеба — себе и матери. Истощенная голодом и раненная осколком бомбы, она лежала в клинике Джанелидзе. Володя, по тогдашнему обычаю всех городских детей, прицепился к подножке трамвая и повез матери драгоценный подарок — кусок теплого хлеба. На Кировском проспекте разорвался снаряд. Взрывная волна отбросила мальчика на мостовую. Через полчаса его привезли в госпиталь с переломом ключицы и сотрясением мозга. Бледные детские пальцы еще крепко сжимали горбушку хлеба, завернутую в листок тетради со школьным диктантом. Сестра приемного покоя, не снимая халата, побежала с хлебом через дорогу в больницу, где лежала мать мальчика.
16 ноября, в беспросветный метельный вечер, начался очередной воздушный налет. Госпитальным бомбоубежищем служили тогда два зала кают-компаний, расположенные в полуподвальном этаже здания. Это было, конечно, только психологическое убежище. При прямом попадании даже среднекалиберной бомбы весь семиэтажный колосс рухнул бы, как карточный домик, и похоронил бы под своими обломками всех, кто находился внизу. Тем не менее, в часы жестоких налетов немецких бомбардировщиков, сотни людей, больных, раненых и служащих госпиталя, тесно сидели за столиками кают-компании. В ожидании новых ударов они настороженно прислушивались к лихорадочно-частым ударам метронома. Все понимали ненадежность своей защиты, но все же испытывали чувство некоторого спокойствия от ощущения над головой многоэтажной каменной громады.
В этот вечер массированный налет авиации сочетался с артиллерийским обстрелом города и в особенности Петроградской стороны. Стекла содрогавшегося здания, звеня, летели со всех этажей.
Сестры и няни торопливо спускали вниз лежачих, обессиленных раненых. Они спотыкались на ступеньках едва освещенных лестниц, и с трудом удерживали в руках длинные, прогибающиеся носилки. Однако девушки молчали и ничем не выдавали волнения и усталости.
Как начальнику отделения, мне пришлось остаться наверху и руководить эвакуацией полутораста человек. Когда все палаты и коридоры опустели и повсюду повеяло холодом и странным неожиданным разорением, я забежал в ординаторскую за шинелью. Едва за мной захлопнулась дверь, как снаружи раздался тяжкий и близкий взрыв, от которого я с трудом удержался на ногах. Фанера с хрустом выскочила из окон. Куски стекол тысячами мелких брызг ударили в стену. С потолка посыпалась штукатурка. Вместе с морозным воздухом в комнату ворвались клубы дыма и едкой кирпичной пыли. Погас свет, стало тихо. От порыва ветра заскрипела во тьме оторванная оконная рама. Чиркая спичку за спичкой, я вышел в коридор и ощупью стал пробираться в кают-компанию. На лестничной площадке мы случайно встретились с Шурой. Она засветила фонарик и ласково сжала мне руку.
— Ничего, милый, — спокойно сказала она. — Я жива и здорова. Мне хочется выпить чаю. Пойдем.
Я увидел ее бледное, усталое лицо.
Внизу было шумно от говора сотен голосов. Там мы узнали, что рядом с госпиталем, в десяти метрах от нашей стены, упала тысячекилограммовая бомба. Она глубоко ушла в промерзшую землю и не взорвалась. В каюткомпании пошли тревожные разговоры о том, что бомба — замедленного действия и что вот-вот, с минуты на минуту, произойдет катастрофа. Осенью 1941 года немцы часто бросали на Ленинград такие бомбы.
В кабинете начальника госпиталя происходило экстренное совещание. После телефонных переговоров с медико-санитарным отделом флота было принято решение — немедленно перевести раненых в один из ленинградских дворцов культуры. По мобилизационному плану, это здание, в случае аварии госпиталя, поступало в наше распоряжение. Оно не отапливалось и пустовало, за исключением одного зала, где еще продолжало работать городское кино.
Время близилось к ночи, когда начался массовый переезд на новое место. Все, от врачей до санитаров, при свете керосиновых ламп и свечных огарков (коптилок тогда еще не было), приступили к авральной работе — сборам инструментов, посуды, белья, лекарств, перевязочного материала. Больные и раненые — ходячие пешком, лежачие на санитарных машинах — покидали госпиталь. Машины сделали десятки рейсов, чтобы перевести всех, кто не мог ходить. Выздоравливающие матросы, закутанные в халаты и одеяла, с головами, обвязанными полотенцами, шли отдельными группами, опираясь на палки, костыли и руки товарищей. На улицах стояла непроглядная темнота. Некоторые группы сбивались с дороги, и девушки-сестры подолгу разыскивали их в безлюдных переулках, наполняя тьму тревожными криками. Порою орудийные вспышки, как дальние молнии, освещали мрачные ряды домов, возвышавшихся молчаливыми призраками над панелями, белыми от первого снега.
Непрерывные потоки людей шумно вливались в раскрытый настежь подъезд. Старик-сторож, в тулупе, подпоясанном красной тесьмой, торжественно стоял в дверях и встречал входивших медленными поклонами. Вестибюль быстро наполнился многоголосым гулом. Кто-то из раненых сел на ступеньках широкой каменной лестницы и тихо заиграл на гитаре. Кто-то запел. К ним присоединились другие, и случайный хор затянул старинную матросскую песню.
Холодные и неуютные залы легкого здания, с зеркальными, наполовину выбитыми окнами, неприветливо встретили моряков… Раненые, отряхиваясь от снега, заполнили обледеневшие коридоры и комнаты, уставленные пыльной клубной мебелью. Никто не знал, что делать, с чего начать жизнь среди новых стен. С носилок, беспорядочно расставленных на пыльном паркете, слышались приглушенные стоны. Одни просили пить, другие — повернуть загипсованную тяжелую ногу или зажечь погасшую самокрутку. Многие ни о чем не просили и, накрывшись с головой одеялом, молча страдали от мучительных болей. Слабые раненые озябли, и их трясло лихорадочной дрожью. Краснофлотец Сенцов лежал с выражением тоски в глубоко запавших, помутневших глазах. Он перенес на днях трудную операцию и не мог произнести ни слова от изнуряющего озноба. Сестра накинула на раненого теплое одеяло, но оно не согрело его. Тогда девушка схватила резиновую грелку и побежала с нею по многочисленным комнатам незнакомого дома в поисках горячей воды. Через несколько минут она вернулась, беспомощно и смущенно остановилась возле Сенцова: водопровод не работал, нигде не было ни полена, ни щепки, ни кусочка угля. Девушка с минуту постояла в раздумье около раненого и, не одеваясь, выбежала на улицу, в ночь, в тьму, в мороз. Она добралась до старого госпиталя и, запушенная хлопьями снега, принесла оттуда ведро с кипятком.
Уже наступила глухая ночь, когда улеглись первые волнения переселенцев. Няни и сестры еле держались на ногах от усталости. Они разожгли раздобытыми где-то дровами холодные, запыленные плиты. Буфетчицы, оставляя на паркете следы мокрых валенок, начали разносить по залам кастрюли с горячим супом.
После ночного ужина, часа в четыре утра, дежурные врачи обошли раненых. Одни беспокойно дремали на столах и привезенных кроватях, другие заняли стулья, диваны и подоконники.
Я разыскал какой-то полуразвалившийся ящик и, не снимая шинели и шапки, пролежал на нем до рассвета. В зале слышалось мерное дыхание сотен людей, спавших в самых причудливых положениях. Многие не могли заснуть. Они курили, кашляли и шопотом разговаривали друг с другом. Сестры, в накинутых на плечи теплых халатах, с закопченными лампами в руках, беззвучно сновали в проходах. Временами то в одном, то в другом конце зала раздавался бессвязный бред: кто громко выкрикивал слова команды, кто скороговоркой рассказывал о своем далеком походе.
На следующий день привезли матрацы и перевязочные столы, заделали дыры в окнах, поправили радио, вымыли затоптанные полы.
Пребывание госпиталя на новом месте продолжалось недолго. Бомба, упавшая 16 ноября, не взрывалась и мирно покоилась в земле, на глубине четырнадцати метров. В ожидании взрыва команда ПВО огородила досками опасное место, и милиция прекратила трамвайное движение по улице. Пешеходы, завидев предостерегающие знаки, спешили поскорей обойти беспокойный участок. Несколько стариков-рабочих, рискуя жизнью, взялись за откапывание бомбы. Они работали три дня, набросали лопатами невысокий холмик мерзлого грунта, но так и не дошли до конца. Дело у них не спорилось: или земля была чересчур твердой, или сказывалось блокадное истощение. Специалисты решили, что допустимые сроки замедленного взрыва миновали, и на четвертый день, после наступления темноты (все это делалось в глубокой тайне), мы с радостью покинули неуютные залы нашего временного пристанища.
Через неделю по соседству с нами произошел такой же случай… Ленинградский военно-морской госпиталь, много лет занимавший массивное здание на одной из окраин города, осенью 1941 года разделился на несколько филиалов. Он находился на западной окраине Ленинграда и подвергался беспрерывным бомбардировкам. Чтобы избежать грозящей опасности, его решили рассредоточить: одно из терапевтических отделений, руководимое талантливым доктором Стригиным, перекочевало в бездействовавшую школу на улице Егорова, а хирургическая клиника, возглавляемая профессором Луниным, заняла анатомический театр Первого медицинского института, в пяти минутах ходьбы от нашего госпиталя. В конце ноября возле анатомического театра упала тысячекилограммовая бомба. Она тоже не взорвалась и глубоко вошла в мерзлую, покрытую снегом землю. Сотрясение было настолько сильным, что многих раненых выбросило из кроватей. В ту же ночь вся клиника, спасаясь от холода, переселилась временно к нам.
Часто бывает, что раненые, попав в новое лечебное учреждение, внезапно становятся неузнаваемо капризными и требовательными. Так случилось и на этот раз. И сестринский уход, и распорядок дня, и новая манера перевязок, и даже стены палат — все это вызывало у них недовольство и раздражение. Они пролежали в отделении около двух недель и порядком утомили не только нянь и сестер, но и врачей-ординаторов. Заплаканные девушки часто просили освободить их от трудной и неблагодарной работы. Тем временем клинику привели в порядок, и наступил момент отъезда наших случайных гостей. И тут неожиданно обнаружилось, что добрая половина раненых решила не уезжать из госпиталя. Краснофлотцы уже привыкли к новым, а в сущности обычным условиям госпитальной жизни. Они поняли, что здесь у них такие же искренние друзья, как и повсюду, где работают советские люди. Многие из них остались долечиваться у нас.
Наступила зима. В холоде и темноте, под постоянной угрозой смерти, в муках полуголодного существования, совершались подвиги, которых не знала история. Сводки Информбюро изо дня в день однообразно сообщали: «На Ленинградском фронте день прошел спокойно». Этот «спокойный» день стоил фашистам многих сотен жизней. Наши батареи и корабли, наши снайперы и летчики методически истребляли врага. Фашисты в то время мечтали о соединении с финнами, сидевшими в дотах Карельского перешейка. Они мечтали о том, чтобы задушить ленинградцев голодом.
19 ноября Красная Армия перешла в наступление под Тихвином и погнала назад полчища гитлеровского генерала Шмидта.
В эти дни Ладога стала замерзать. 22 ноября, по приказу товарища Сталина, автоколонна армейцев (несколько десятков машин) впервые ступила на тонкий ладожский лед. На восточном берегу озера лежали тысячи тонн хлеба, мяса, картофеля, сахару, масла. Их привезли со всех концов советской земли: из Узбекистана и Грузии, с Урала и Украины, с берегов Баренцева моря и Тихого океана. Здесь ждали отправки в город Ленина боеприпасы, оружие, медикаменты… Народ, партия, Сталин шли на помощь осажденному городу. Чтобы спасти Ленинград, нужно было переправить эти привезенные богатства через хрупкую ледовую трассу. На девятом километре неизведанного пути образовались глубокие синие разводья. По грудь в замерзающей воде, под непрерывным обстрелом самолетов и батарей врага, красноармейцы начали строить деревянные мосты над непроезжими участками дороги. Машины осторожно шли по озеру с распахнутыми настежь дверцами, чтобы люди, если случится катастрофа, могли вовремя выпрыгнуть из кабин. Шоферы работали по двадцать часов в сутки. Голодающий, израненный Ленинград ждал помощи от этих отважных людей. Шофер Ефим Васильев двое суток не выходил из кабины. Он в изнеможении упал на руль и сразу заснул, как только фары его трехтонки осветили снежный берег далеких Кабон. Военный фельдшер Писаренко пять месяцев прожила на льду в брезентовой, заметенной снегом палатке. Сотни героев обязаны ей спасением жизни.
Тяжелая и опасная работа по прокладке Ладожской трассы проходила в глубокой тайне. Ленинградцы ничего не знали о сооружении этой дороги. Только зимой, когда населению в первый раз за все время блокады увеличили продовольственный паек и началась зимняя эвакуация из города, они узнали о существовании спасительного пути.
Несмотря на то, что жизнь в Ленинграде становилась все трудней, несмотря на беспощадные артиллерийские обстрелы, тридцатиградусные морозы, жестокий голод, отсутствие в разоренных домах воды, света и отопления, — несмотря на все это, жизненный пульс осажденного города не терял своего ритма. Он бился часто и напряженно.
Под грохот орудийных канонад, у постепенно остывающих печей, в наших морских госпиталях не прекращалась научная, творческая работа. Врачи, проводившие дни и ночи в операционных и перевязочных, находили время и мужество писать диссертации и статьи, основанные на опыте беспримерной войны.
В последних числах ноября в военно-морском госпитале, эвакуированном летом из Выборга и занимавшем теперь пустовавшее здание школы на Петроградской стороне, была назначена первая конференция флотских хирургов.
Вооруженный электрическим фонарем и наганом, я отправился в дальний и незнакомый путь. Вечер выдался необыкновенно темный, зловещий, тревожный. В небе, покрытом черными клочьями туч, беспрерывно мелькали отсветы орудийных вспышек. То там, то здесь, среди скованных молчанием улиц, гремели взрывы, дробно рассыпавшиеся в студеном и ветреном воздухе.
Я шел вдоль молчаливых домов и останавливался иногда в нишах ворот, чтобы переждать опасность. На всем длинном пути мне встретились два-три прохожих, не больше. Они неожиданно возникали из темноты и в ту же секунду исчезали в густой, как чернила, тьме.
С осени 1941 года все ленинградцы стали носить на груди светящиеся фосфорические значки. Они продавались повсюду: в часовых мастерских, в ювелирных, галантерейных и книжных магазинах, в уцелевших газетных киосках, в примитивных госпитальных ларьках. В коридорах квартир, погруженных в круглосуточный мрак, на обледенелых ступенях домовых лестниц, на вечерних улицах, площадях и дворах люди старались не столкнуться друг с другом. Светящийся голубоватый овал говорил о приближении человека. Вряд ли был хоть один ленинградец, который не носил бы этой плоской желтенькой брошки, издали, днем, напоминавшей камею. Я тоже не расставался с нею в первую зиму войны.
На одной из глухих и отдаленных улиц показались очертания кирпичного здания школы. Я нащупал наружную дверь и вошел в вестибюль, чуть освещенный маленькой керосиновой лампой. Несмотря на пронизывающий холод, дежурный краснофлотец настоятельно предложил мне раздеться. Он взял затем со стола лампу, высоко поднял ее над головой и провел меня через длинный зал с громко скрипящим и мерцающим от инея полом. Кивком головы он указал комнату, где происходило собрание. Я осторожно переступил порог и увидел в полумраке несколько десятков морских врачей, в неудобных позах склонившихся над низкими школьными партами. За столом президиума, в неровных бликах стеариновой свечи, сидел профессор Военно-морской медицинской академии Лисицын, проводивший не совсем обычное научное заседание. На черном фоне оконной шторы ярко выделялся его седеющий бобрик.
У классной доски, с мелом в руках и в очках, небрежно закинутых выше бровей, прохаживался докладчик, старший хирург госпиталя Одес.
Его доклад был посвящен одному из труднейших отделов военной хирургии — лечению огнестрельных ранений кровеносных сосудов. В этой области он имел богатый опыт, и все слушали его с глубоким вниманием.
Защищая некоторые спорные взгляды, Одес горячился, перебегал с места на место и короткими, отрывистыми фразами отвечал на реплики председателя. В полемическом порыве он часто схватывал со стола президиума свечу и подносил замирающее пламя к доске, исписанной таблицами и диаграммами.
Мой сосед по парте, молодой врач в меховом жилете, надетом, как тогда полагалось, поверх кителя, расстегнул противогаз и спокойно вынул из него великолепный черный сухарь. Он жевал его до самого конца конференции, распространяя вокруг себя ароматный ржаной запах.
Никто не обращал внимания на сигналы воздушной тревоги, доносившиеся из висевшего в зале репродуктора. Прервать доклад и спуститься в убежище было бы неуважением к науке. Все дождались заключительного слова профессора и разошлись, сопровождаемые тем же молчаливым краснофлотцем с потухающей лампой в руке.
Через несколько недель, 8 января 1942 года, в этот госпиталь попал снаряд. Он пробил крышу, проскочил через три этажа между рядами кроватей, на которых лежали раненые, и разорвался в подвале. Двое раненых были убиты и шестеро получили новые раны. Хозяйственная команда быстро заделала полученные разрушения. Госпиталь ни на минуту не прекратил своей работы. Весной в него снова попал снаряд, который развалил выходившую на запад наружную стену дома.
Прошло десять дней после конференции, и в первых числах декабря мы получили приглашение на другое собрание балтийских врачей, назначенное в военно-морском госпитале на Васильевском острове. Этот госпиталь при эвакуации гарнизона из Таллина совершил героический переход по заливу из столицы Эстонии в Ленинград.
Я задержался на какой-то срочной операции, каких много было в ту пору, и вышел из дому с небольшим опозданием. Движение трамваев изо дня в день сокращалось. Электрического тока нехватало, вырванные снарядами рельсы скрюченными спиралями валялись на улицах. Армия ленинградских кондукторов и вожатых таяла от блокадного истощения. Только перед Тучковым мостом меня нагнал одинокий темный вагон. Я прицепился на ходу к задней подножке, которая с дребезжанием билась о камни заснеженной мостовой. Голубые искры на проводах сверкали ослепительно ярко. Они, как молнии, освещали на короткие мгновения безмолвные, как будто нежилые кварталы.
После долгих скитаний мне удалось наконец разыскать подъезд Таллинского (так все называли его) госпиталя, помещавшегося в покинутом здании одного института. В парадном зале с белыми колоннами уже собрались балтийские врачи, большей частью ветераны морской медицинской службы. Среди них я почувствовал себя никому не известным, призванным из запаса новичком.
На сцене, в облаках табачного дыма, сидели члены президиума. У рампы, окруженный развешанными на деревянных подставках диаграммами, держа в руке длинную, похожую на биллиардный кий, указку, стоял, как всегда подтянутый, серьезный и сдержанный, профессор Пунин. Спокойным лекторским голосом, с педантизмом и точностью математика, он делал первое сообщение о результатах лечения раненых моряков Краснознаменного Балтийского флота за истекшие пять месяцев Великой войны. Профессор писал на доске множество цифр, взятых им из медицинских отчетов кораблей, береговых частей и госпитальных стационаров. Эти цифры казались необыкновенными. Уже тогда хирурги Балтики сумели вернуть в строй чуть ли не всех раненых.
Я осторожно пробрался между рядами слушателей и сел на свободное место возле холодной, отсыревшей колонны. Позади меня сидел утомленный человек в помятом кителе с потускневшими нашивками военврача первого ранга. Он устало развалился на стуле, закинул ногу на ногу и со скучающим видом смотрел на сцену через большие сверкающие очки. Я обернулся и не поверил своим глазам. Из-за выпуклых стекол блеснул знакомый веселый взгляд, над смеющимся ртом нависли черные, коротко подстриженные усы. Это был Ройтман, бывший начальник санитарной службы на Ханко, с которым месяц назад я простился на берегу далекого полуострова. Мы крепко пожали друг другу руки и, нарушая академическую тишину, громко расцеловались. Оказалось, Ройтман вышел из Ханко на «морском охотнике» в самом конце ноября, с предпоследним эшелоном, и только вчера вечером сошел с корабля на родную землю. Забыв об официальном, строгом собрании, мы завели оживленный, нам одним понятный разговор. Перед нами воскресли в памяти недавно пережитые гангутские дни.
Ройтман рассказал последние новости о друзьях, о знакомых, о сослуживцах: одни из них успели вернуться в Ленинград, другие находились еще в долгом и опасном пути. Люди, сидевшие поблизости, недовольно поглядывали на нас. Вдруг в президиуме кто-то громко назвал наши фамилии. Как школьники, замеченные в нарушении дисциплины, мы сразу притихли и виновато опустили головы.
Начальник медико-санитарного отдела Балтики, поднявшись с места и опершись руками о край стола, обратился к собранию:
— Среди нас присутствуют представители медицинской службы непобежденного Ханко. Они недавно прибыли в Ленинград. От лица медико-санитарного отдела нашего флота я выражаю им благодарность за плодотворную работу на славном балтийском форпосте и поздравляю с благополучным возвращением на родину!
Раздались аплодисменты. Все внимательно смотрели на нас. Мы с Ройтманом смущенно встали и, не зная, что делать, около минуты неловко возвышались над рядами собравшихся. Когда рукоплескания стихли, начальник вызвал меня на сцену.
— Доложите о проделанной вами работе, — отрывисто сказал он.
Стоя на высокой кафедре, под выжидательно устремленными взглядами людей, хорошо знающих морскую медицинскую службу, я вначале растерялся. Как можно было без подготовки коротко рассказать о том, что сделали хирурги Ханко за сто шестьдесят три дня обороны прославленного полуострова!
В зале стало невыносимо тихо. Мне было слышно, как часы в кармане профессора Пунина мерно отбивали такт. И тут внезапно я вспомнил, что доклад, которого от меня сейчас ждут, уже приготовлен мною… месяц назад на Ханко. Ведь 4 ноября у нас была назначена базовая врачебная конференция. Она, правда, не состоялась из-за начавшейся эвакуации гарнизона, но я, готовясь к ней, успел тщательно перелистать страницы всех операционных журналов.
Я овладел собой и рассказал в общих чертах о работе ханковских хирургов в начальный, самый тяжелый период Отечественной войны. Меня внимательно слушали. Когда доклад кончился, снова раздались аплодисменты. Они звучали еще теплее и дружественнее, чем в первый раз. Взволнованный и растроганный товарищеским приемом, я, не ощущая пространства, спрыгнул со сцены в зал и опустился на первый попавшийся стул в первом ряду.
В перерыве кто-то сказал мне, что хирург ленинградского военно-морского госпиталя Федор Данович на днях защищает в Медицинском институте имени Павлова диссертацию на звание кандидата наук. Это звучало странно. Трудно было представить, что сейчас, в пору неслыханных моральных и физических испытаний, медицинский институт продолжает присуждать ученые степени. Еще труднее укладывалось в голове представление о людях, находивших в себе силы заниматься в то время научным творчеством.
У меня еще в 1939 году была закончена диссертационная работа. Но цепь неожиданных событий — финская кампания, флотская служба, война с гитлеровскими захватчиками — задержали ее защиту. Я разыскал за кулисами Дановича. Он оказался молодым, общительным, любезным и остроумным человеком.
— Удобно ли теперь заниматься таким сугубо личным делом? — спросил я его после минутного разговора. — К тому же моя тема не имеет прямого отношения к войне.
— А что же мы, — возбужденно ответил Данович, — должны сейчас сложить руки и жалобно пищать, что немецкие пушки парализовали в нас способность заниматься научной работой? Наоборот, война требует от нас, от всех советских людей удвоенного творческого труда, новых исследований и открытий. Мы должны противопоставить разрушительной силе гитлеровских орудий созидательную мощь нашей науки. Медицина — большая военная сила. Если мы вернем в строй еще больше раненых, чем возвращаем сейчас, разве это не ускорит победу над проклятым фашизмом? Что же касается вашей темы, то она, мне кажется, вполне актуальна. Ведь вы, как бывший ученик и убежденный сторонник школы Вишневского, разработали новую, мало кому известную методику лечения острых воспалительных заболеваний. Она пригодится и для борьбы с осложнениями огнестрельных ран. Это как раз то, что особенно нужно в настоящее время.
Данович успокоил и ободрил меня. Разговор с ним зародил во мне желание по-серьезному заняться изучением и научным обобщением повседневного военно-хирургического опыта.
На следующий день я пошел в канцелярию медицинского института и сделал нужные заявления. Там еще теплилась когда-то кипучая, но теперь уже остывающая жизнь. Пустынные залы и коридоры административного корпуса, как и всех других корпусов, не отапливались и даже не убирались. Ледяной декабрьский ветер проникал через щели забитых досками окон. Истощенная, сгорбившаяся женщина, сидевшая на плетеном соломенном стуле при входе во внутренние помещения, уже не в состоянии была проверять пропуска и равнодушно наблюдала за редкими посетителями.
В глубине дома, в маленьких, плотно закрытых комнатах, дымились крохотные печурки, и служащие многочисленных институтских отделов терпеливо высиживали за столами положенные службой часы. Все они что-то беспрерывно жевали. Перед каждым возвышались на столе обвязанные шнурками стеклянные баночки с питательными смесями совершенно необычайного состава, вплоть до канцелярского клейстера, сдобренного соевым молоком.
С этого дня, работая над диссертацией, я сделался частым посетителем института.
Глава третья
Окопавшись вокруг города, фашисты методически, планомерно, с тонким расчетом разрушали его артиллерийским огнем. Осадные орудия врага, вплоть до 406-миллиметровых пушек, были сгруппированы главным образом на Красносельском участке фронта. Он давал наибольшие топографические удобства для прицельной стрельбы по ленинградским проспектам.
Жестокие морозы сковали Финский залив и Неву. Городские панели покрылись высокими, заостренными ветром сугробами, между которыми, змеясь, вились узкие пешеходные тропы.
В солнечный декабрьский день на площади Льва Толстого остановился последний трамвай. Он бессильно и долго буксовал на заметенных и скользких рельсах и никак не мог сдвинуться с места. Так он и не пошел дальше. Последними из него вышли две обвязанные платками женщины — кондукторша и вожатый — и, поддерживая друг друга, тихо побрели по Кировскому проспекту. Они шатались и еле удерживались на ногах. Обледенелый вагон, покосившийся за зиму от вьюг и взрывных волн, простоял посредине площади четыре месяца. Только в апреле его увезли в парк. На лица ленинградцев лег особенный отпечаток. Мертвенно-бледные, худые, с ввалившимися и неподвижными глазами, они приобрели теперь землистый оттенок. Это была болезненная пигментация, вызванная голоданием. К ней примешивалась несмываемая черная копоть керосиновых и масляных фитилей, днем и ночью освещавших квартиры. Городской водопровод не работал, на стенах жилых комнат лежал нетающий иней, и люди, не снимая шапок и шуб, кое-как умывались ледяной невской водой, за которой у прорубей стояли длинные очереди.
Некоторые неузнаваемо постарели. Это произошло быстро, за какой-нибудь месяц. Вот идет сгорбившись старушка, повязанная ворохом шерстяных платков. В руках у нее пустая веревочная сетка, на груди восковидная овальная брошка — вечерний светящийся знак. Изборожденный морщинами лоб, тусклые глаза, как будто обведенные тушью, обескровленные и сухие губы придают женщине страдальческий облик. Рядом с ней топает ножками четырехлетний ребенок, комочек шерсти и меха. На нем тоже брошка. Его впалые щеки пропитаны гарью коптилок. Он едва поспевает за бабушкой. Вот они поравнялись со мной. Меховой комок, напрягая последние силы, обгоняет старушку и заглядывает ей в лицо.
— Мамочка, мне хочется пообедать. У нас дома остался суп?
— Замерз он. Но ты не плачь, детка, мы разогреем его. Мы будем жечь папины книги, — раздается из-за платков слабый, охрипший, но молодой голос.
Я присматриваюсь к «старушке». Ей не больше 25 лет. Она улыбается нежно и ласково, и в этой улыбке светится неистребимая теплота материнского сердца.
Вера Инбер в «Пулковском меридиане» очень точно описала это внезапное постарение ленинградцев:
По снежным улицам с утра до вечера тянулись к Финляндскому вокзалу вереницы ленинградцев, покидающих город. Трудоспособные члены семьи, не потерявшие еще физической силы, везли самодельные санки, на которых лежал необходимый домашний скарб: две-три покрытых снегом корзины, железная печка с заржавленными трубами, отсыревший матрац, подушки, разноцветное ватное одеяло. За санками, опираясь на груз и поминутно останавливаясь в приступе одышки и кашля, брели отцы, матери, деды. На подушках сидели дети. Холодные дачные поезда доставляли ленинградцев к западному берегу Ладоги.
От станции Ладожское Озеро начиналась дорога, темной лентой вившаяся по льду до Кабон. Под обстрелом врага, сквозь нестерпимую вьюгу, то на машинах, то по пояс в снегу, люди преодолевали небывалый по трудности путь.
Встречные машины везли в осажденный город продовольствие и горючее. Однако население Ленинграда все еще слабело от голода, морозов и постоянного нервного напряжения. Во второй половине декабря на языке врачей впервые появился новый термин «инаниция» (истощение), вскоре вытесненный другим словом, получившим широкое распространение, — «дистрофия».
На паре детских салазок, связанных гуськом, люди без возраста, без пола, без блеска в глазах везли по тихим и снежным улицам высохшие тела мертвецов.
…Парикмахер Попов притих. Его худенькая сгорбленная фигурка продолжала еще мелькать в коридорах отделения, но веселье покинуло этого человека. Как-то раз, за несколько дней до Нового года, он брил меня, и я почувствовал, как дрожат его руки.
— Ослабел я, — смущенно проговорил он, поняв мой вопросительный взгляд. По его землистому, слегка опухшему лицу пробежало выражение грусти. — И одеколон у меня кончился, — прибавил он почти шопотом.
И нельзя было понять, отчего ему грустно: от предсмертной тоски или оттого, что нет больше одеколона. На следующий день Попов не вышел на службу. Девушка, посланная к нему на квартиру, узнала, что он умер еще вчера, только что вернувшись из госпиталя.
От дистрофии умирали внезапно: на улице, за столом, в магазине. Люди, уйдя утром на работу, часто не возвращались домой, застигнутые в каком-нибудь переулке параличом ослабевшего сердца. Слова «лечь», «ложиться» приобрели теперь новое значение. Если человек «ложился», это означало, что он сдался, прекратил борьбу за жизнь, обрек себя на медленное умирание. Тот, кто лег, обычно не вставал. Его находили в кровати мертвым, под грудой одеял, иногда с высохшим куском хлеба в обескровленной, окостеневшей руке.
Однажды вольнонаемная санитарка Маруся Агапова потеряла продовольственную карточку. В кубовой, где пахло дровами и было тепло от постоянно клубящегося пара, собралась вся смена дежурных нянь и сестер. Они стояли вокруг Маруси и молча смотрели на нее скорбными немигающими глазами. Все знали, что слова утешения сейчас не нужны и бесполезны. Завтра такая же непоправимая беда могла постигнуть любую из них. Маруся, опустив голову и вытирая мокрые от слез щеки, собралась уходить домой. Вдруг из-за облака пара раздался низкий голос Раи Эпштейн, недавно избранной секретарем комсомольской организации.
— Друзья, — сказала она, загораживая дверь, — нельзя обрекать товарища на верную смерть. Я предлагаю следующее. У нас в отделении ежедневно дежурят десять человек. Все они получают госпитальное питание. Неужели мы не сможем выделить одну порцию для Маруси? До конца месяца осталось две недели. Она переживет это трудное время, а с января получит новую карточку.
Все единодушно поддержали предложение Раи. Старая санитарка Вольская подошла к Агаповой и морщинистой темной рукой погладила ее по голове.
— Как же можно не помочь! — с горячностью проговорила она. — Теперь, в блокаде, друг для друга на все нужно решаться.
Агапова посмотрела на всех широко раскрытыми, полными удивления и благодарности глазами и опустилась на ящик с дровами.
В кубовую шумно ввалился краснофлотец Коздоба, раненный осенью на одном из кораблей Балтики. Он уже знал о случившемся. Хромая и опираясь на костыль, он приблизился к Марусе.
— Если такие девушки будут умирать с голоду, нам не одолеть Гитлера, — пробасил этот громадный человек. — Мы уж постараемся выручить тебя, Марусенька. Ты столько сделала для раненых моряков, что вся Балтика перед тобой в долгу.
С этого дня Агапова застенчиво и торопливо стала обедать в госпитальной столовой.
В то время суп в Ленинграде расценивался как жизненный эликсир. Буфетчицы получали на камбузе для больных и для дежурного персонала лабораторно выверенные нормы питания. Каждая порция подвергалась кропотливому взвешиванию с точностью до одного грамма. Например, в запомнившийся мне день 17 декабря супа полагалось 450 граммов, а каши, то есть той же мороженой черной муки, но приготовленной более густо, 225 граммов. В буфете, перед раздачей в палаты, все тарелки еще раз прикидывались на весы. Дежурный врач строго следил за этой длительной и ответственной процедурой. Каждый раненый, в свою очередь, имел право проверить вес полученной порции и потребовать выдачи недостающего супа. Этим правом пользовались, конечно, немногие, большею частью истощенные люди, у которых постоянное недоедание наложило на психику особую печать.
Старшей буфетчицей отделения была голубоглазая и миловидная Дора Соловьева. В первый месяц войны ее муж погиб на Северном фронте. Она отправила восьмилетнего сына в глубь страны, а сама решила остаться в родном Ленинграде. Дора не признавала продовольственных норм, диктуемых камбузом и врачами. При раздаче в палатах завтраков, обедов и ужинов она руководствовалась своим жизненным опытом и тонким женским чутьем: одному наливала больше, другому меньше, третьего уговаривала воздержаться совсем от еды.
Она садилась возле тяжело раненых и насильно кормила их с ложки.
— Миша, — говорила она нараспев (она всех больных называла по имени), — покушай, дорогой! Что это ты такой скучный сегодня?
Дора не отходила от раненого до тех пор, пока тот не съедал через силу безвкусную стряпню госпитального камбуза. Дора обладала широкой, иногда бесшабашной, но бесконечно доброй душой. В тяжелые часы обстрелов и воздушных тревог из буфета, вместе со звоном перемываемых тарелок, доносилось ее беззаботное, или казавшееся беззаботным, пение.
В первом этаже здания помещалась кают-компания личного состава госпиталя. Она служила одновременно и бомбоубежищем.
В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахару и триста граммов (суточный паек) плохо пропеченного, с различными примесями, черного хлеба. На обед и ужин давался мучной суп.
Весь ноябрь и первую половину декабря в кают-компании ютился маленький, белый с черным, щенок, помесь дворняжки и фокстерьера. В часы обеда он бегал между столами, поминутно становился на задние лапки и робко выпрашивал себе подаяние. В его слезящихся и грустных глазах зажигалась радость, когда кто-нибудь из обедавших бросал ему обугленную корку хлеба или выплескивал на пол чайную ложку жидкого клейкого супа.
Шура и я, еще не привыкшие после Ханко к ленинградскому режиму питания, чаще других подкармливали щенка. Но он с каждым днем все заметней худел и постепенно превращался в хрупкий скелетик, обтянутый редеющей шерстью. В один из декабрьских дней он исчез и больше не возвращался.
Дистрофия проявлялась целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начинали испытывать нестерпимое чувство голода. Им казалось, что они способны съесть любое количество самой разнообразной пищи. В тревожном полусне (они уже потеряли способность крепко и безмятежно спать) им грезились соблазняющие, вкусные блюда: жареные индейки, окруженные овалом печеных яблок, пироги с грибами и осетриной, куски дымящегося мяса с желтоватым жирком, утопающие в картофельном пюре или сладком, по-весеннему зеленом горошке. Эти несбыточные сны были мучительны. Просыпаясь, истощенные люди испытывали душевные и физические страдания.
Вместе с нарастанием чувства голода усиливалась работа почек. Няни, не успевали разносить по палатам стеклянные банки, которые беспрерывно требовались во всех концах отделения.
Некоторые раненые вызывали вначале улыбки соседей. Мичман Петрусян, лежавший больше месяца с переломом пяточных костей, случившимся на тральщике при подрыве на мине, кричал каждые четверть часа:
— Нянечка! Скорее несите мне «утку»! Я сейчас лопну от переполнения!
Няни проворно выносили из палаты стеклянные сосуды, сочувственно качали головами и говорили:
— Ишь, как мучается, несчастный! Он, бедняга, нахлебался морской воды, когда целую ночь плавал в заливе после гибели корабля.
Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса. Толстяки теряли по 800—1000 граммов в день. Жизнерадостная и остроумная Мирра Ивенкова, ординатор третьего отделения, только два года назад получившая диплом врача, взяла как-то листок бумаги и молчаливо погрузилась в сложный математический расчет. Она размашисто написала последнюю цифру и усмехнулась:
— За декабрь я потеряла десять килограммов. Если существующая прогрессия останется неизменной, то к маю я сделаюсь невесомой. Вероятно, мне придется взлететь на небо.
Другая женщина-врач, отличавшаяся могучим телосложением, перед Новым годом превратилась в худенькую хрупкую девушку: за полтора месяца она потеряла почти половину своего веса. Мы не могли понять, сколько ей лет.
Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым, шелестящим пергаментом.
Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались из желудка и не давали желанного чувства сытости.
Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. Во время работы у многих возникало желание броситься в постель и поспать. Падение температуры тела, иногда до 35°, стало частым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: даже у молодых людей число пульсовых ударов доходило до сорока в минуту. Это был по-блокадному экономный и размеренный пульс.
Всем известные признаки очень многих болезней потеряли в блокаде свое практическое значение, и врачи, ставя диагнозы, руководствовались главным образом внутренним, необъяснимым, выработанным долгими годами чутьем. Острый аппендицит и воспаление легких не давали теперь ни подъема температуры, ни увеличения числа белых кровяных шариков. Напряжение брюшных мышц, свойственное прободной язве желудка, было настолько слабым, что даже опытные хирурги не всегда находили его своими изощренными, чуткими пальцами.
Туберкулез, заражение крови, малярия и другие заболевания тоже проявлялись в неясных и часто неузнаваемых формах. Терапевты госпиталя, растерявшиеся на первых порах перед непонятными, нигде не описанными и пугающими своей новизной клиническими картинами, нуждались в руководителе. На помощь им пришел известный ленинградский терапевт профессор Тушинский. Он регулярно бывал в нашем госпитале. Постоянно дрожа от холода и зябко потирая большие, красные, ознобленные руки, с землистым цветом осунувшегося лица, он находил в себе силы не только делать многочасовые обходы больных, но и читать врачам занимательные, полные тонких клинических наблюдений лекции об особенностях «блокадной» медицины.
Приближался тысяча девятьсот сорок второй год. Погасло электричество, замерзли отопительные и водопроводные трубы. Девушки госпиталя начали возить воду с Невы. Они скользили по ледяным горам, увязали в непролазных снежных сугробах и после многих часов, проведенных у проруби, привозили на санках полурасплесканные бочки с водой. Камбуз, кормивший тысячу голодных людей, требовал много воды. Девушки через силу ходили на Неву и волокли на себе драгоценный груз. Так продолжалось всю зиму.
Самым теплым и уютным местом в отделении сделалась кубовая. В ней посменно дежурили две вольнонаемные женщины с красивыми фамилиями — Вольская и Иваницкая, до странности похожие одна на другую: обе маленькие, сутулые, седые, подслеповатые, но необыкновенно проворные и живые. Каждой из них шло по седьмому десятку. Эти сморщенные деловитые старушки работали с комсомольской неутомимостью, с бескорыстием и огоньком. С утра до ночи и всю ночь напролет они безотходно возились возле бурлящего «титана», и не было случая, когда бы отделение хоть на одну минуту осталось без горячей воды. Никто не знал, где и как им удавалось доставить дрова, чтобы поддерживать в топке кипятильника никогда не гаснущее, всегда веселое пламя. «Служба кипятка» была подобна хорошо выверенному часовому механизму.
Обе старушки отличались строгостью характеров и пользовались в своих весьма ограниченных владениях диктаторскими правами. Няни и сестры побаивались, любили и уважали их.
Однажды серым декабрьским утром в госпиталь прислали из ленинградского флотского экипажа для прохождения службы краснофлотца-санитара Козлова, парня лет тридцати, с плутоватым худосочным лицом. До войны он заведовал палаткой с вывеской «Пиво — воды». Его назначили в мое отделение. К сожалению, о его «предприимчивости» мне стало известно не сразу… Козлов быстро оценил обстановку и облюбовал для своего постоянного местопребывания кубовую. Он целыми днями протирал (а потом уже и просиживал) возле горячего кипятильника, куря толстые самокрутки и наполняя комнату едким махорочным дымом.
Когда нужно было перенести больного, наколоть дров или итти с девушками на Неву за водой, он внезапно исчезал в неизвестном направлении. Никто не мог отыскать его. Сестры бегали по всем этажам дома, спускались во двор, заглядывали в сараи, кузовы автомашин и вырытые снарядами воронки — следов Козлова нельзя было обнаружить нигде.
Я вызывал его к себе и отчитывал за лень и безделье. Он молча стоял навытяжку и равнодушно выслушивал мои наставления. Получив нагоняй, он с таким же равнодушием поворачивался через левое плечо и «печатал» шаг по скрипевшему под ногами паркету. Через минуту он уже снова отсиживался в своем теплом углу.
Присмотревшись к работе кубовой, Козлов начал планомерную борьбу с диктатурой старушек и постепенно захватил власть в свои руки. Без его разрешения сестры и няни не могли получить ни капли горячей воды. Одним он милостиво разрешал, другим категорически отказывал. Чтобы добиться расположения нового хозяина кубовой, девушки стали приносить ему в дар папиросы и сухари, вынутые из своих сокровенных, еще осенних запасов.
Слух о возможности «платного» приобретения дефицитного кипятку быстро разнесся по госпиталю. Со всех этажей в кубовую бросились дежурные санитарки. Они вбегали туда, держа в одной руке чайник или кувшин для воды, а в другой соответствующий его объему подарок: блюдечко с жидковатой мучной кашей, стакан хлопьевидного и кислого «компота» из позеленевших от сырости абрикосов или горсть табаку, название которому раненые только начинали придумывать. Козлов стоял на возвышении возле крана и торжественно разливал кипяток. В результате его бурной коммерческой деятельности раненые моего отделения однажды остались без горячей воды. Резиновые «грелки», холодные как лед (они и в самом деле уже замерзали), грудами лежали в бездействии на столиках постовых сестер. Предприимчивого краснофлотца пришлось срочно посадить на гауптвахту, а затем и вовсе списать из госпиталя. Одна из старушек, Иваницкая, не перенесла разрухи, начавшейся в ее бывших владениях, и с горя перестала выходить на работу. Ей там нечего было делать. Она «слегла». Незадолго до Нового года мы узнали, что она умерла от блокадного истощения.
Не менее половины раненых, лежавших в отделении, были жителями Ленинграда. Два раза в неделю, в определенные дни и часы, их навещали родственники, друзья и знакомые. Никто из них не приносил так называемых «передач». Все они, эти посетители, едва сводили концы с концами и находились в неустойчивом состоянии начинающейся дистрофии. Часто бывало так, что раненые сами снабжали их теми крохами продовольствия, которые ценою лишений и огромного напряжения воли им удавалось скопить в своих тумбочках.
В офицерской или, как тогда говорили, командирской палате, лежал лейтенант Максимов. Он получил под Ораниенбаумом сквозное ранение грудной клетки. Раны у Максимова зажили, но он продолжал еще тяжело кашлять с кровью, и измученное лицо его светилось той прозрачной бледностью, какая бывает у людей после неостановимых и частых кровопотерь. Ровно полгода назад, уходя на фронт, он оставил в Ленинграде жену и четырехлетнюю дочку. Их фотографические карточки, заботливо окантованные и застекленные, висели у него над подушкой. После двухнедельного пребывания в госпитале, когда Максимов почувствовал себя вернувшимся к жизни, он первым делом послал жене письмо с указанием своего нового адреса. В наступившее воскресенье, шумный посетительский день, он, несмотря на слабость и температуру, с утра вызвал к себе парикмахера, побрился, причесался и торжественно надел сохранившуюся в чемодане франтоватую сиреневую пижаму. В его тумбочке лежали, бережно завернутые в почтовую бумагу, мелкие кусочки сахару, сбереженные для семьи.
После обеда в полутемных коридорах отделения появились первые посетители. В наспех накинутых бязевых халатах, с нетающим снегом на валенках, они быстро разошлись по палатам. Максимов приковал к двери неподвижный взгляд и, полулежа на высоких подушках, в странном оцепенении ждал встречи. Прошел долгий, томительный час. Никто не приходил к нему. Он отказался от чая и, кусая губы, теребя бахрому одеяла, продолжал ждать. В это время я приоткрыл дверь палаты. Солнечный день золотился в уцелевшем квадрате оконного стекла. Палата была пуста. Три выздоравливающих офицера, соседи Максимова, еще с утра обосновались в неуютной столовой, чтобы не мешать ожидаемому торжеству.
— Доктор, что же это? — растерянно прошептал Максимов. На его лбу выступили мелкие капельки пота. — Вероятно, из ящика не выбирают писем… Или плохо работает городская почта… До сих пор их нет… Не могут же они не приехать… Я напишу сейчас заказное письмо и попрошу вас лично передать его госпитальному почтальону.
Он взял листок бумаги, подложил под него лежавшую на столике книгу и стал быстрым, неровным почерком писать строку за строкой.
Почта тогда, действительно, работала через силу. Я бывал иногда в соседнем почтовом отделении на Кировском проспекте и не понимал, откуда берется энергия у людей, сидевших там с утра до вечера за мутной от пыли и копоти стеклянной перегородкой. Это были девочки, женщины и старухи. При температуре 8—10 градусов ниже нуля, голодные, закутанные в шубы, меха и платки, в перчатках, с открытыми опухшими и багровыми пальцами, они продавали марки, сортировали письма, принимали телеграммы и денежные переводы. Письма, телеграммы и деньги уходили из Ленинграда по воздуху или по ледовой Ладожской трассе. И каждый отправитель, протягивая в окошко пачку червонцев, понимал, что судьба посылаемых им денег зависит от судьбы шофера или пилота, которые их повезут.
Девушки-письмоносцы шатались под тяжестью переполненных кожаных сумок и нетвердой поступью ходили по засугробленным улицам. Трудно было поверить, что они без ошибок и в назначенный срок разнесут по квартирам свою драгоценную ношу. Письма, в самом деле, считались тогда драгоценностью. Они связывали крепкой необрываемой нитью окруженный Ленинград со всей советской землей: с Москвой, с тысячеверстными фронтами, простиравшимися от Арктики до субтропиков, с глубоким тылом, с отважными партизанами. Ленинградские письмоносцы понимали великое значение порученной им работы. В годы блокады они доставляли письма еще более точно и своевременно, чем делали это в мирное время. То же нужно сказать о шоферах, перевозивших деньги в Кабоны. Никто в Ленинграде ни разу не заявил, что посланный им перевод не пришел к адресату.
Максимов кончил писать и слегка дрожавшей рукой протянул мне конверт с адресом, выведенным крупными печатными буквами. Я обещал в тот же день отправить письмо на почту. Раскрыв дверь, я неожиданно столкнулся с молодой и высокой посетительницей, спешившей в соседнюю палату. Небрежно накинутый халат бурно развевался по воздуху и распространял в коридоре едва уловимый запах духов.
— Верочка, вы ли это? Каким ветром вас занесло сюда? — изумленно воскликнул я, на лету схватив и дружески сжав холодную знакомую руку. Девушка бросила на меня удивленный, почти испуганный взгляд, но уже через секунду смущенно повисла на моем плече.
— Вот неожиданная встреча! Впрочем, мне известно, что в ноябре вы заходили к нам.
Это была дочь Марьи Глебовны.
Мы сели на диван, стоявший в глубокой нише стены.
— Ну, рассказывайте, где вы и что теперь делаете?
— Не удивляйтесь — я стала медицинской сестрой, — сказала Вера. — Как только началась война, я ушла из университета и поступила на краткосрочные курсы сестер. Нас учили, что в природе существуют невидимые бактерии, что при больших кровотечениях нужно накладывать жгут, что раны нельзя трогать руками и так далее. Все это показалось мне таким скучным, что вначале я решила бросить медицину и стать разведчицей. Но вы знаете мой упрямый характер, я все-таки кончила курсы и ушла на фронт с бригадой морской пехоты. Там я поняла, что все эти жгуты, шины и хорошо наложенные повязки действительно спасают человеческие жизни.
Мне стал тогда ясен смысл моего существования, моего участия в войне. Когда бои на берегу стихли, меня перевели в Ленинград. Теперь я служу в морском госпитале.
— Вы были ранены, Верочка? — спросил я, заметив на ее шее бледнорозовый, чуть поднимающийся над уровнем кожи рубец.
Она нехотя пробормотала:
— Два раза, но так легко, что я даже не прерывала работы. Не стоит и вспоминать об этом.
Вера попрощалась со мной и сказала, что пришла навестить одного из своих друзей — капитан-лейтенанта Протасова. Он лежал в командирской палате с осколочной раной ноги.
— Это один из первых моих пациентов, — прибавила она и застенчиво, как девочка, покраснела. — Я вынесла его из боя и доставила на перевязочный пункт.
Я многозначительно погрозил ей пальцем и зашагал по коридору. Вдруг она догнала меня и с таинственным видом шепнула:
— Знаете что? Мы с вами сегодня пойдем к маме. Ладно?
Я утвердительно кивнул головой.
Мы условились через час выйти из госпиталя.
Глава четвёртая
Я передал связисту письмо Максимова и наскоро, «по-праздничному», обошел отделение. В палатах царило то особое оживление, которое всегда бывает по воскресеньям в госпиталях и больницах. У всех было приподнятое настроение, все чувствовали себя освобожденными на короткий срок от врачебной опеки, от надоевших за неделю лечебных процедур, от утомительного ожидания перевязок. Легко раненые разбились на отдельные группы. Одни играли «в козла» и с ожесточением стучали ладонями по легковесным столам, совершенно неприспособленным по своей зыбкой конструкции для этой страстной морской игры. Другие, мечтательно глядя по сторонам, бренчали на гитарах и балалайках. Третьи, окруженные густой завесой табачного дыма, стояли у запушенных снегом, почти наглухо заколоченных окон, шумно разговаривали с товарищами и дружно, как бы по команде, смеялись. Тяжело раненые, изнуренные болями и длительной лихорадкой, неподвижно лежали на своих чистых кроватях. Возле них сидели тихие, неслышные посетители в накинутых на плечи коротких халатах.
Все это происходило в осажденном Ленинграде, в нескольких километрах от немецких аэродромов и пушек. Каждую секунду мог начаться обстрел госпитального участка, могла прилететь вражеская авиация. Однако это никого не тревожило. В госпитале были советские люди, умевшие в любой, даже в трагической обстановке сохранять свое изумительное мужество и спокойствие.
В одной из самых больших и самых светлых палат весельчак Коздоба, придав своему обветренному рябому лицу абсолютно бесстрастное, каменное выражение, выделывал на костылях какие-то умопомрачительные движения. Он изображал балерину, которую видел перед войной в одном из иностранных портов. Все матросы, стоявшие вокруг него, безумолку хохотали, хватались за животы и в изнеможении припадали к спинкам кроватей.
Тут же за столом, обхватив белыми худыми руками стриженую светловолосую голову и устремив на веселящихся матросов меланхолический, задумчивый взгляд, сидел ординатор отделения Иван Иванович Пестиков, кадровый врач, недавно начавший работать в госпитале. Это был добрейшей души сорокалетний человек, доверчивый и простой, как ребенок, с мечтательным выражением голубых, почти неморгающих глаз. Иногда, впрочем, он бывал вспыльчив. Когда что-нибудь выводило его из себя, он внезапно бледнел и начинал дрожать с головы до ног, будто застигнутый жестоким приступом лихорадки. В такие моменты он не мог вымолвить ни одного слова. Он только беззвучно открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на берег. По прошествии минуты приступ негодования прекращался, и к Ивану Ивановичу снова возвращалась обычная уравновешенность и скромная, застенчивая улыбка.
Раненые любили его, как друга. Однажды в отделение поступил выздоравливающий краснофлотец, прошедший перед этим много госпитальных этапов, которые, вероятно, порядком издергали и утомили его. В первый же день, когда Пестиков делал очередной утренний обход и, осмотрев вновь поступившего, намеревался итти дальше, тот вызывающе крикнул:
— Не нужен мне такой доктор, как вы! Вы назначили мне неправильное лечение: без вина, без витаминов, без добавочной порции масла. Я требую всего этого! Я не меньше вас понимаю в медицине!
Иван Иванович затрясся всем телом, поднял брови и широко открыл рот. Не в силах что-нибудь произнести, он беспомощно стоял перед развалившимся на подушках матросом, делая судорожные глотательные движения и отведя назад выпрямленные и скованные руки. Эта немая сцена продолжалась с минуту. Вдруг один из раненых поднялся с кровати и медленно, вразвалку подошел к матросу.
— Полундра! — тихо произнес он, отчеканивая каждый слог. Несмотря на сдержанный, приглушенный шопот, казалось, что вся палата вздрогнула от его голоса. — Не обижай нашего Ивана Ивановича. Ты, братишка, не знаешь, какого человека сейчас обидел.
Палата на момент притихла и потом сразу пришла в движение. По адресу новичка со всех кроватей послышались предостережения и угрозы. Он испуганно заморгал и накрылся с головой одеялом. На другой день он попросил у Пестикова извинения.
…Когда я вошел в палату, танцы прекратились и Коздоба смущенно спрятался за спины товарищей. Пестиков встал, вытянулся и оправил помятый халат. Все замолчали. Только два мичмана, сидевшие на подоконнике, продолжали оживленно обсуждать недавно полученное с камбуза ошеломляющее известие. Один из раненых, принимавший участие в доставке невской воды, с таинственным видом сообщил им, что сегодня на обед будет пшенная каша с маслом.
— Неужели с настоящим маслом? — раздался слабый, но восторженный голос юнги Кучеревского, недвижимо лежавшего на деревянном щите и скованного крепкой гипсовой повязкой.
— Это работа новой ледовой трассы, — громко, с оттенком торжества проговорил кто-то из дальнего угла палаты. — Недаром с 26 декабря гражданскому населению Ленинграда увеличили хлебный паек. Значит, дорога на Большую землю уже проложена и блокада приближается к концу. Сталин и партия не забывают о нас!
— Товарищи! — вдруг хрипло крикнул Пестиков и смущенно, как бы извиняясь за свой неожиданный порыв, взглянул на меня. Он совершенно не умел связно и спокойно говорить, но, несмотря на это, очень любил выступать на собраниях или вести за стаканом чая философские разговоры. Выступая даже перед десятком слушателей, он всегда волновался, много кашлял и заменял недостающие слова жестами, мимикой и долгими паузами.
— Товарищи! — повторил он, подняв обе руки, в одной из которых дрожал крупно исписанный листок почтовой бумаги.
В палате воцарилась тишина. Все ждали торжественной и необыкновенной речи. Пестиков еще выше поднял трепетавший в руке листок. Его ясные голубые глаза светились вдохновением, губы беззвучно сжимались и раскрывались. Так прошло с полминуты. Больше ему не удалось произнести ни одного слова, но все поняли, что он от души, от самых глубин своего большого, хорошего сердца приветствовал скорое освобождение Ленинграда от вражеской осады.
— Что это у вас в руке? — спросил я Ивана Ивановича, желая помочь ему и вывести его из состояния оцепенения.
— Это… это… письмо. Разрешите, я вам доложу в ординаторской, товарищ начальник, — вытягиваясь, сказал Пестиков.
Он никогда не называл меня по имени и старался во всех случаях сохранять официальные воинские отношения. Вместо «сказать» он говорил «доложить», вместо «доктор» — «военврач второго ранга». Говоря с начальником госпиталя и даже со мной, он автоматически напрягал шею и каким-то вздрагивающим, зябким движением поднимал плечи и выпячивал грудь. Как истому моряку, ему органически претили сухопутные маловыразительные слова: ра́порт, пол, лестница, комната, скамейка. У него они звучали иначе: рапо́рт, палуба, трап, кубрик, банка. Этот звучный перечень можно было бы продолжить на многих страницах.
Мы направились в ординаторскую. Через застекленную половину окна сюда вливались ослепительные потоки негреющего зимнего солнца. Пестиков расправил плечи и, держа перед собой крупно исписанную бумагу, заговорил своим грудным, уже успокоившимся голосом:
— Помните, товарищ начальник, осенью у нас лежал с ранением черепа пожилой краснофлотец Власов? Сегодня ровно месяц, как он умер. Утром ему пришло из Рязани письмо от жены. На правах лечащего врача я распечатал его и внимательно прочитал. Женщина очень убивается, что от мужа так долго нет никаких известий.
Иван Иванович высморкался в платок, быстро сунул его в карман и продолжал, с усилием выжимая из себя каждое слово:
— Она, оказывается, знала о его ране и все время страдала оттого, что он не едет домой — если не совсем, то хотя бы в отпуск, на какой-либо месяц, другой. Она уже приготовила ему особенную пуховую подушку, чтобы по ночам не болела рана. В конце письма имеются, конечно, каракули дочурки: «Дорогой папа, я во втором классе, бей фашистов» и так далее. Я считаю, что мы не можем не ответить на это письмо. Нужно вооружиться мужеством и написать, что Власов умер от боевой раны, что он честно погиб за родину.
— Что же вы написали? — опросил я.
Иван Иванович проворно поднес к глазам свой совершенно измятый и скомканный листок, но я предупредил его:
— Не читайте, расскажите коротко содержание.
Он вздохнул и покорно опустил руки.
— Я начинаю с того, что описываю геройский подвиг Власова при боевом столкновении катеров в Финском заливе. Потом сообщаю о его тяжкой ране и о поступлении в наш госпиталь. Потом — о смерти, предотвратить которую было не в наших силах. В заключение — несколько строк о посылке ей, то есть жене, трехсот рублей, оставшихся после убитого.
— Ну, это вы зря, — недовольно сказал я, протягивая руку к письму. — Вы прекрасно знаете, что никаких денег у него не осталось. Вычеркните эту фразу.
Пестиков слегка побледнел и настороженно отступил к двери.
— Товарищ начальник, — испуганным шопотом произнес он, — я уже послал эти триста рублей. Разрешите не менять содержания. — Он выжидательно посмотрел на меня, сгорбился и совершенно потерял всю свою военную выправку.
Я подошел к нему, взял за руку и пристально посмотрел на бледное, покрытое тонкими морщинками, простое, доброе лицо. Затем я отвернулся к окну и стал чертить по запушенному снегом стеклу причудливые геометрические фигуры. Пестиков скрипнул дверью и вышел.
Через несколько минут в комнату постучалась Вера. Приглаживая длинными пальцами темнокаштановые волосы, она стремительно ворвалась в ординаторскую. На лице ее было выражение счастья.
— Я готова, а вы? — почти крикнула она.
— Я тоже готов! Пойдемте!
Я надел шинель, застегнул холодные пуговицы, и мы побежали по широкой каменной лестнице в мрачный, забитый фанерою вестибюль. Гардеробщица, прокопченная гарью фитиля, пылающего в касторовом масле (оно тогда еще было), долго суетилась у вешалок, разыскивая пальто Веры.
— Да у меня краснофлотская шинель, — сказала Вера, поняв, что ее принимают за гражданскую и, должно быть, очень нарядную девушку.
Под ногами звонко скрипел снег. Две или три грузовые машины, окрашенные в белый цвет, не спеша обогнали нас на Кировском проспекте и густо обдали облаком снежной пыли. Глухо и тонко, подобно комариному гуду, просвистели в небе шальные снаряды и, упав, часто захлопали в отдалении, вероятно на Выборгской стороне. На несколько минут воцарилась тишина: ни стрельбы, ни человеческого голоса, ни автомобильного гудка, ни дуновения ветра. Голубой автобус, наполовину заметенный шапками снега, с распахнутой дверцей и выбитыми стеклами, стоял, грузно уткнувшись в панель.
Две женщины в непомерно длинных тулупах с поднятыми воротниками, подпоясанные электрическими проводами, пронесли на палке ведро с выплескивающейся через край водой. Им было тяжело. Они замедлили ход, и ведро, накренившись, зацепило горку сухого и рыхлого снега.
Мы поравнялись с Вериным домом и свернули в искореженные ворота. По засугробленному двору вилась узкая коричневая тропинка, на которой спокойно сидела сытая надменная ворона.
Мы поднялись по грязной, темной, давно не мытой лестнице, где было холоднее и безотраднее, чем на дворе, нашли знакомую, обитую клеенкой дверь и постучались, как полагалось тогда в Ленинграде: одновременно руками и ногами. Обыкновенный стук не долетал до жильцов, наглухо закупоренных в своих утепленных одеялами комнатах. Неожиданно быстро проскрипел замок, и в непроглядном мраке передней перед нами возникло сияние фосфорической брошки. Послышался низкий, простуженный голос Марьи Глебовны:
— Здравствуйте, дорогие гости! Входите.
В коридоре стояла сырая ночная тьма. Холодный, спертый воздух был пропитан удушливым запахом плесени, чадящих коптилок и пыли. В комнате Марьи Глебовны сквозь кусочек оконного стекла пробивался расходящийся пучок солнечного света. В углу потрескивала и дымила печурка. Длинная заржавленная труба была выведена в окно. От порядка и чистоты, бывших здесь до войны, не осталось и следа. Стулья исчезли, копоть лохматыми пятнами легла на развешанные по стенам картины, почерневшая занавеска окна обвисла и нижним краем своим мокла в мутной луже, стоявшей на подоконнике. Странно было видеть чистую накрахмаленную скатерть, разостланную на столе.
Марья Глебовна, очень похудевшая и постаревшая с тех пор, как я видел ее в последний раз, помогла нам раздеться.
— Садитесь на кровать, — сказала она и улыбнулась прежней улыбкой. — Стулья я все сожгла. Теперь очередь за столом и буфетом.
Вера подошла к матери, обняла ее и крепко поцеловала.
— Мамочка, не жалей моих книг. Их много и хватит тебе надолго. Самые ценные из них я положу отдельно, их ты сожжешь в последнюю очередь.
В то время в Ленинграде не спрашивали: как живете? Каждая последняя новость была мрачнее вчерашней. Мне не хотелось ни о чем расспрашивать Марью Глебовну.
Я молча подошел к столу и потихоньку выложил из кармана несколько принесенных с собой сухарей. Она заметила это, грустно кивнула головой и по долгу гостеприимства принялась за приготовление чая.
— Чай у меня настоящий, грузинский. В буфете осталась еще одна пачка.
Мы сели за стол.
— Я сейчас работаю в бытовом отряде, — сказала Марья Глебовна. — Почти каждый день приходится бывать в разных местах и всякое видеть…
По моему удивленному лицу она поняла, что я ничего не знаю о бытовых отрядах.
— Это новая общественная организация, — объяснила она, заваривая крутым кипятком чай, приятный аромат которого, кружа голову, распространялся по комнате. — Мы ходим по домам и помогаем тем, кто заболел, или ранен, или ослабел от голода. Мне, например, достался дом на улице Скороходова. Там восемь квартир. В каждой из них находятся люди, которым нужна наша помощь. Одному истопишь печурку, другому принесешь воды, третьему вызовешь врача из поликлиники… Кроме того, мы взяли на себя обязанность разносить горячие обеды из районной столовой — не всем, конечно, а только тем, которые сами не могут ходить.
— Мамочка, — спросила Вера, — а в ПВО ты не работаешь больше?
— Слаба я стала по крышам да чердакам лазить. Да и в бытовом-то отряде почти одни комсомолки остались. Многие меня бабушкой называют…
— Марья Глебовна, — перебил я ее, — расскажите еще что-нибудь о вашей новой работе.
Она отхлебнула несколько глотков и неторопливо поставила чашку на коробящуюся складку скатерти.
— Хожу я к одному старому профессору-химику, — сказала она. — Дочь его с внуками эвакуировалась летом куда-то в Среднюю Азию. А он остался вдвоем с собакой, не пожелал расставаться с лабораторией. Так этот профессор каждый день ходит в свой институт и что-то там делает до самого вечера. А там и работы-то никакой быть не может — все замерзло и разрушено, и люди-то наполовину из строя выбыли… Такая, значит, привычка у него. Захожу я к нему недавно. Сидит он за столом в шапке, закутался в одеяло и читает какие-то бумаги. Перед ним в пузырьке чуть трепыхает коптилка. На полу собака лежит — одна кожа да кости, еле голову поднимает. Спрашиваю: «Кушали сегодня что-нибудь, Петр Иванович?» — «Да, говорит, съел сто граммов хлеба, а двадцать пять отдал собаке. Но я чувствую, что нам этого маловато. Нам бы еще по стакану горячего чаю». Посмотрела я на его хозяйство, а у него не только печки, даже воды в доме нет. Жалко мне стало старика — такой он большой, беспомощный и слабый… А ведь до войны я сама о нем в газетах читала. Что тут сделаешь? Стала ходить теперь к нему, помогать по хозяйству.
В половине декабря мы с Шурой переселились из школы в здание госпиталя и заняли на седьмом этаже освободившуюся комнату. Она была герметически зафанерена и могла бы служить прекрасной фотолабораторией. Комната была не только темной, но и холодной, как погреб. Кроме того, ее от пола до потолка пропитала промозглая, лютая сырость. Мы приходили сюда в десять-одиннадцать часов вечера и садились за стол пить кипяток из большого камбузного чайника. Здесь, при свете трех-четырех коптилок, поставленных рядом (роскошь, доступная лишь начальнику отделения), я перерабатывал свою диссертацию. Шура была моим беспощадным редактором. Писать приходилось в перчатках, и даже в них окоченевшие, непослушные пальцы едва удерживали перо. Во время обстрелов седьмой этаж раскачивался, как вершина дерева в непогоду, и пол, казалось, плавно уходил из-под ног, подобно палубе попавшего в шторм корабля.
Госпиталь был полон раненых и больных. Несмотря на стабилизацию фронта под Ленинградом, хирурги все еще не знали отдыха ни днем, ни ночью. Профессор Пунин несколько раз в неделю бывал в отделении. Он ежедневно, по точному расписанию, делал обходы морских госпиталей, которые, в силу военной обстановки, сосредоточивались тогда в Ленинграде. Он знал всех тяжело раненых и часто без приглашения врачей заходил к ним в палаты. Хирурги, писавшие научные работы (а этих работ было немало даже в зиму 1941–1942 г.), постоянно получали от него деловую и серьезную помощь. В нашем госпитале он помогал не одному мне, но и трудолюбивому Ишханову, который в самую жестокую пору блокады сумел написать великолепную статью о каузалгии, этой страшной болезни, вызываемой ранением нервов. Эта работа определила судьбу Ишханова: в дальнейшем он стал нейрохирургом Балтики.
В последних числах декабря подача городской электроэнергии прекратилась, и все огромное здание госпиталя потонуло во мраке. Это произошло как-то неожиданно. Все знали, что гражданское население уже давно живет без освещения, и это казалось естественным и закономерным в обстановке осажденного города-фронта. Но никому не приходила в голову мысль, что такая же участь рано или поздно постигнет и наш госпиталь, что запасы топлива в Ленинграде окончательно истощились. Госпиталь не имел ни собственного электрического двигателя, ни керосиновых ламп, ни свечей. Темнота застигла его врасплох.
Доктор Охотин, живший в маленькой комнате при хирургическом отделении, взял на себя заведывание освещением коридоров и других мест общего пользования. Это был веселый, никогда не унывающий, полный жизненных сил человек, выросший в Баку и, несмотря на чисто русское происхождение, говоривший с кавказским акцентом. Он отличался склонностью к изобретательству. В его бездонных карманах всегда лежали какие-то необыкновенные электрические фонарики, причудливые автоматические зажигалки, фантастические перочинные ножи с дюжинами деталей и другие предметы домашнего обихода, которые давали ему в блокадной жизни неоспоримое преимущество перед людьми, лишенными этой необходимой техники. Охотин начал делать из жести маленькие изящные светильники, отличавшиеся прочностью и способностью гореть до утра. Взбираясь по переносной лестнице, он каждый вечер аккуратно развешивал их под самым потолком длинного, имевшего боковые ответвления коридора. Охотинские огоньки не давали копоти и уютно мерцали, отбрасывая на стены колеблющиеся гигантские тени. Однако каждую ночь два-три светильника таинственно исчезали, снимаемые невидимой рукой. Потом мы узнали, что этими «диверсиями» занимались дежурные сестры других отделений, не удовлетворявшиеся примитивными коптилками собственного изготовления. Иногда «на месте преступления» заставали и раненых.
Как аварийный запас отделения, в операционной свято хранилась единственная керосиновая лампа, пожертвованная нам кем-то из отъезжающих ленинградцев. Мы берегли ее как драгоценность и зажигали лишь в случаях экстренных ночных операций. В конце концов сестры все-таки разбили ее. Мы перешли на свечи.
Одновременно с коптилками в отделении появились железные печки-времянки. Дрова для них выдавались по счету, в строго ограниченном количестве. Поэтому топили их главным образом по вечерам, чтобы хоть ночью можно было отдохнуть от пронизывающего, изнурительного холода. Печки сделались своеобразными центрами, вокруг которых собирались коротать вечера ходячие раненые. Сидя на корточках возле раскаленных докрасна очагов и подбрасывая время от времени в огонь смолистые сосновые чурки, они вели вполголоса нескончаемые разговоры. Каждый из раненых занимался какой-нибудь кулинарией. Один размачивал сухари в консервной банке и терпеливо кипятил это кислое месиво, предвкушая прелести сытного ужина. Другой, распространяя по коридору запах невыносимой гари, поджаривал на неизвестно откуда взявшейся сковородке остатки обеденной каши. Все это делалось серьезно, медленно, даже торжественно. Говорить о голоде не полагалось. Никто не показывал виду, что его интересует такая прозаическая вещь, как еда. Говорили о войне, о друзьях, о ранах, о подвигах народных героев. Рассказывали старинные сказки. Но больше всего говорили о далеких родных домах, об оставленных семьях, о детях, о девушках, о подругах. Те, у кого родные места были захвачены врагами, сидели молча и жадно слушали соседей по кругу. Иногда кто-нибудь, видя, что догорает последняя чурка, деловито вставал, выходил во двор и торопясь возвращался с охапкой щепок, собранных из-под снега возле дровяного сарая. В одиннадцать часов вечера дежурный врач, в халате поверх шинели, с поднятым воротником, обходил отделение и не без труда разводил людей по сырым и темным палатам.
С утра 31 декабря по отделениям пробежало ошеломляющее известие, что командование устраивает для работников госпиталя встречу Нового года. Известие приобретало характер совершенной сенсации еще и по той причине, что женщинам разрешалось быть на вечере в гражданских платьях. День прошел в разговорах о предстоящем необыкновенном событии. Свободный от дежурства девушки разошлись по кубрикам и начали приводить в порядок свои отсыревшие довоенные наряды, полгода пролежавшие в чемоданах и, казалось, уже забытые навсегда. На седьмом этаже, где жил почти весь персонал, запахло одеколоном и пудрой. Хлопанье дверями, легкий топот ног, возбужденные женские голоса наполнили мрачные, пустынные коридоры. Пожилой парикмахер из пожизненных краснофлотцев, звеня инструментами, бегал впопыхах по комнатам врачей и политруков и при помощи бритвы, ножниц и пудры быстро придавал всем праздничный вид. Доктора заулыбались, помолодели, подтянулись, подняли плечи и бравой офицерской поступью высыпали в коридор.
Женщины-врачи и сестры после переодевания совершенно преобразились и стали неузнаваемы.
В одиннадцать часов все собрались в двух больших залах кают-компании, нагретых теплым и влажным воздухом, наплывавшим из соседнего камбуза. Метроном в репродукторе спокойно отстукивал время, как старинные стенные часы. Несколько истощенных музыкантов, приглашенных с завода-шефа, с привычным равнодушием настраивали в углу инструменты. На столах были расставлены приборы и вместительные графины с коричневым мутноватым портвейном.
Шура, в синем шелковом платье, Пестиков, затянутый в новый, с иголочки, китель, я и Мирра Ивенкова, молодой начинающий ординатор, заняли отдельный столик. На улице было тихо. Только выйдя на наш открытый двор, можно было увидеть, что на передовой, в морозном и темном небе, беспрерывно трепещут неслышные орудийные вспышки. Около двенадцати часов в кают-компании появилось командование. Заиграл оркестр, принесли большую яркую лампу. Комиссар госпиталя произнес короткую страстную речь. Когда он кончил, все шумно встали и с возгласами: «За Ленинград! За Сталина! За победу!» — залпом осушили свои стаканы. Мысли о победе и страстное предчувствие ее владели всеми присутствующими. Девушки, работавшие на камбузе, сверкая белоснежными кружевными передниками, разнесли по столам крутую овсяную кашу.
Часы с певучей хрипотцой пробили полночь. Снова зазвенели стаканы и заиграл оркестр. Начался тысяча девятьсот сорок второй год. Русские люди, оторванные от просторов родной земли, но продолжавшие жить ее страданиями и надеждами, вставали один за другим и поднимали тосты за родину.
Пестиков, слегка опьяневший от портвейна, вскочил со стула. Его бледные руки, поднятые вверх, мелко дрожали от необычайного, переставшего подчиняться воле, напряжения мышц.
— Друзья! — крикнул он.
В кают-компании стало тихо. Музыканты, приготовившиеся играть, выжидательно опустили инструменты. Официантки, боясь загреметь тарелками, беззвучно замерли в проходах между столами. Тишина была такой необыкновенной, что из соседней старшинской кают-компании явственно донеслось звонкое бульканье наливаемого вина.
Пестиков медленно поднял стакан. Его пальцы продолжали дрожать и крупные капли вина, искрясь, выплескивались на скатерть. Не в силах более переносить ужасающую тишину и потеряв нить горячих, пылающих мыслей и слов, он сразу обмяк, ослабел и чуть слышно сказал:
— С Новым годом, друзья!
Раздались аплодисменты. Пестиков тяжело опустился на стул, но к нему уже бежали с разных сторон, жали руки и по-братски целовали его.
Молодежь начала сдвигать столы, чтобы освободить место для танцев. Мирра, в зеленом газовом платье, с горящими щеками, возбужденная вином, музыкой и необычайностью всего происходящего, закружилась в одной из первых пар. Потом кто-то подбежал к Шуре и увлек ее в глубину зала. Она подняла на меня счастливые, широко открытые, внезапно помолодевшие глаза и с прежней, вновь пробудившейся грацией заскользила по матово мерцающему паркету.
Глава пятая
Боевые действия на Ленинградском фронте были упорными, жестокими и кровопролитными. С наступлением ранней зимы морские операции в Финском заливе прекратились. Линкоры, крейсера и эсминцы заняли огневые позиции. Балтийцы сделали из кораблей небывалые в истории войн крепостные форты, вмерзшие в толстые пласты льда. С них велась сокрушительная стрельба по врагу.
На западе днем и ночью грохотали пушки Кронштадта. Бригады морской пехоты вместе с частями Красной Армии обороняли сухопутные рубежи, проходившие местами у самой черты города.
На кораблях Балтики шло формирование сухопутных отрядов. Командиры кораблей описывали в морскую пехоту всех, без кого они могли обойтись. Моряки, переодетые в армейскую форму, с беспримерной храбростью сражались у Пулковских высот, у Невской Дубровки, на Ивановских порогах, под Шлиссельбургом, Ораниенбаумом, Петергофом. Уступая немцам и численностью и вооружением, они прочно держались на занятых рубежах.
В зиму 1941–1942 года раненые поступали в госпиталь не очень бурным, но непрерывным потоком. Многие из них были истощены. У некоторых была цынга — язвы на деснах, синие пятна по телу, апатия, слабость. Раны легко подвергались заражению, постоянно кровоточили и заживали удивительно вяло, как будто ткани вдруг потеряли присущую им способность к нормальной жизни и возрождению.
Особенно тяжелые осложнения давали огнестрельные переломы костей. Отломки подолгу не срастались между собою и мертвенно белели в глубине обескровленных, с синеватым оттенком, ран. Нередко сращение не наступало совсем, и гнойные потоки из ран вконец истощали людей. Хирурги с горечью ампутировали эти полуотделившиеся, ставшие чужими конечности, которые в других условиях, возможно, были бы еще спасены.
Несмотря на обилие всевозможных лекарств, применявшихся врачами, и на многократные переливания крови, ставшие во время блокады основой лечения раненых, несмотря на то, что огромный госпиталь ежедневно поглощал десятки ведер мутнозеленого хвойного настоя собственного изготовления, несмотря на прекрасную, порой героическую работу сестер, — нехватало самого главного для поддержания нормальной физической жизни людей — полноценной, хорошей и сытной пищи.
Течение дистрофии зависело от индивидуальных особенностей человека: от строения тела, от склада характера, от силы душевных переживаний. Чем уравновешенней и спокойней был человек, тем лучше протекала болезнь. Одни поступали в госпиталь с уже развившимся раневым истощением или быстро впадали в это беспомощное состояние на госпитальной кровати; другие же, находясь в совершенно одинаковых условиях, прекрасно сохраняли жизненные силы и без задержки выписывались в части с хорошо зарубцевавшимися ранами и со страстным желанием воевать.
То же было и среди работников госпиталя. Некоторые врачи, сестры, санитары и няни с невероятным трудом переносили испытания блокады и совершенно выбивались из сил, неся свою ответственную и напряженную службу. Но большинство, живя в тех же кубриках и питаясь за одним и тем же столом, не потеряло ни энергии, ни здоровья, ни бодрого, спокойного и даже веселого настроения духа.
Доктор Телегин, тридцатилетний человек, с изжелта-бледным лицом и копною черных жестких волос, свисающих над преждевременно состарившимся, изборожденным морщинами лбом, ежедневно сидел в ординаторской до часу ночи и заполнял дневники историй болезни. Один раз Шура, которая работала за соседним столом, сказала ему:
— Нельзя так мало спать. Нужно беречь силы. Неизвестно, когда все это кончится. Предстоит еще большая борьба.
Телегин нервно взмахнул пером, вскочил со стула и зашагал по комнате.
— Я измучился, Александра Гавриловна, — проговорил, почти прокричал он. — Я все время думаю о еде. Стыдно признаваться в этой отвратительной слабости! Мне трудно спать, когда перед глазами беспрерывно мелькают пироги и котлеты и я ясна ощущаю их теплый раздражающий запах. Я не понимаю тех, кто чувствует себя сытым и проводит ночи без кошмаров и сновидений. Когда мне удается выпросить в кают-компании вторую тарелку супа, я бываю счастлив, меня охватывают вдохновение и жажда труда.
Недоедание тяжко отразилось на здоровье Телегина. Вскоре у него произошла бурная вспышка туберкулеза, и он с первой навигацией эвакуировался по озеру в глубокий тыл.
Другой врач госпиталя Мирра Ивенкова, молодая, спорая в работе девушка, стойко переносила и физические и душевные испытания. Она жила наверху в мрачной, сырой и холодной комнате, углы которой всегда серебрились длинными иглами инея. В заржавленной трубе, соединявшей железную печурку с окном, целыми сутками свистела и завывала вьюга. Среди личного имущества Мирры выделялись два древних матраца, принесенных из дому, с Фонтанки. На одном она спала, другим покрывалась. В январе у нее открылось легочное кровотечение. Как больной, ей предложили лечь в палату, полечиться и отдохнуть. Она категорически отказалась-от предложения и попрежнему с утра до вечера проводила время на службе. К ней приходили комиссар и начальник госпиталя, друзья и больные. Все, приблизительно в одних и тех же словах, просили ее бросить работу, и по-серьезному заняться своим здоровьем. Она снова и снова отказывалась и настойчиво продолжала вести самые большие, самые ответственные палаты. Даже в эти трудные дни болезни нам казалось, что от нее веяло несокрушимым здоровьем. В ней чувствовалась та непреклонная воля, противостоять которой не в силах ни события, ни болезни, ни время. Воля победила. Мирра на ногах перенесла болезнь, и ее смех ни на один день не умолк в мерзлых, пронизанных сквозняками коридорах многолюдного госпиталя.
Такой же стойкостью отличался Пестиков. Всегда уравновешенный и деловой, он дни проводил среди раненых, необыкновенно любивших и уважавших его, а вечера отдавал науке. У него была маленькая, неизвестно как сбереженная керосиновая лампа, при слабом свете которой он коротал над книгой томительные зимние вечера.
Сестры и няни таяли на глазах, ходили с неотмываемыми закопченными лицами, одевались в какие-то измызганные ватники и стеганые штаны, но работали, как никогда раньше.
Одна из вольнонаемных санитарок, студентка Технологического института Катя Шершова, девушка с изумительно красивыми и правильными чертами лица, однажды пришла ко мне и твердо сказала:
— Товарищ начальник, освободите меня. Я не могу больше работать.
— Что случилось? — удивленно спросил я, заметив, как дрожат ее бескровные губы.
— Вы никому не скажете? — почти неслышно прошептала она и сделала навстречу мне робкий, неуверенный шаг.
Я наблюдал за происходившей в ее душе борьбой между чувствами долга, чести, стыда, отчаяния и презрения к самой себе.
Катя вплотную приблизилась ко мне, ее лицо покрылось лихорадочными пятнами румянца. Обжигая мне щеку горячим дыханием, она невнятно, неразборчиво прошептала:
— Я вчера нашла на себе вошь, товарищ начальник. Как же мне подходить к раненым? С каким чувством я буду кормить их, перестилать им постели?
В ее голосе слышалась безнадежность. Девушка стояла передо мной, устремив страдальческий взгляд на улицу и слегка опустив веки с прекрасными, длинными, влажными от выступающих слез ресницами. На ее ногах топорщились толстые шерстяные чулки, из-под халата торчала засаленная бахрома разорванной юбки. Спутанные, нечесаные волосы, кое-как подобранные косынкой, клочьями спускались на немытую тонкую шею. На фоне этой грязи и этих лохмотьев странным контрастом выделялись чистые, белые, с синими прожилками руки.
— Почему вы так опустились, Катя? — оказал я. — Посмотрите на других девушек — никто из них не дошел до такого… жалкого состояния.
Катя перевела на меня виноватый, стыдящийся взгляд.
— У меня умирает мать. Все свободное время я отдаю уходу за нею. Наша квартира разрушена, мы живем в бомбоубежище. Мне некогда да и незачем сейчас заниматься собой.
Я вызвал старшую сестру и приказал ей провести Шершову через все этапы так называемой «санитарной обработки». Я подчеркнул, что все это нужно сохранить в абсолютной тайне от персонала и раненых. Вымывшись, надев чистое белье и продезинфицированные верхние вещи, Шершова изменилась не только внешне, изменилось и ее настроение. Мрачное, подавленное душевное состояние, вызванное боязнью стать источником заражения для окружающих, исчезло в тот же день и сменилось обычной деловой собранностью.
В госпитале встречались и такие люди, которые всячески старались отделаться от участия в общей жизни, отмежеваться от коллектива.
В отделении служили две вольнонаемные санитарки — подруги Кириллова и Самохина, пожилые малокультурные женщины, никогда до войны не занимавшиеся больничной работой. До января они прекрасно исполняли свои обязанности. Раненые были ими довольны. Но приблизительно с Нового года в них произошла какая-то странная перемена, вероятно под влиянием начинавшегося истощения и постоянной нервной настороженности. Они начали хлопотать о разрешении эвакуироваться из Ленинграда. Хлопоты не увенчались успехом: госпиталь не пошел им навстречу. Тогда они решили «лечь». Старшая сестра и врачи-ординаторы много раз ходили к ним в общежитие. Никакие уговоры не могли поднять санитарок с кровати. Наконец я тоже решил навестить их и отправился в здание школы, где еще недавно было наше жилье.
Они лежали рядом под стеганым ватным одеялом и горой разного теплого хлама. Сострадательные соседи но кубрику приносили им пайки хлеба. Видя, что обе женщины истощены далеко не до такой степени, чтобы бессмысленно лежать на кровати в ожидании голодной смерти, я стал убеждать их вернуться к работе. В госпитале они все-таки немного подкармливались, там были живые, стойкие люди, которые помогли бы им снова включиться в общее дело. Убеждения не подействовали. Тогда я красноречиво нарисовал перед ними невеселые перспективы медленного умирания. Не удостоив меня взглядом, подруги разом, как по команде, отвернулись к стене. Исчерпав все мирные способы уговоров, я начал терять терпение и в конце концов пригрозил упрямым женщинам выселением из общежития. Это средство оказало немедленное действие. Кириллова и Самохина бодро приподнялись и обещали со следующего дня выйти на службу.
Они действительно вышли, но весь день просидели в темных углах отделения, изредка выбираясь оттуда, чтобы кое-как подмести пол или переложить раненого. Как ни старались мы со старшей сестрой возвратить развинтившимся санитаркам потерянное ими рабочей настроение, как ни подкармливали их скудными остатками госпитальных обедов, ничего из этого не получилось. Они всеми силами стремились покинуть Ленинград. В начале весны мечта их сбылась: им удалось добиться пропуска на Большую землю.
4 января стали поступать раненые из бригады морской пехоты. Все они получили ранения неделю тому назад, и нa передовых медицинских этапах им успели уже оказать необходимую помощь. Для моего отделения было отобрано около двадцати человек, среди них пять краснофлотцев с огнестрельными переломами бедер, то есть с теми тяжкими военными повреждениями, от которых в прошлом многие гибли на поле боя, а многие, пройдя долгий и мучительный путь госпитальных скитаний, оставались затем инвалидами на всю жизнь.
Меня вызвали в приемный покой. В сырой, низкой, наскоро протопленной комнате на деревянных топчанах лежали десятки людей, одетых в мятые, запачканные землей и дегтем шинели. Кое-где из-под расстегнутых гимнастерок голубели матросские тельняшки. У большинства матросов морской пехоты они давно износились. Пахло печным дымом, смрадом коптилок, крепким солдатским потом, махоркой и тем особенным приторным запахом, который просачивался из-под грязных, прилипших к телу повязок. Раненые лежали по-разному: одни — на боку, другие — на животе, третьи — навзничь с неподвижно сведенными или согнутыми в коленях ногами. У всех были усталые, серые, небритые лица. Тяжелые тихо, монотонно стонали, другие, обжигаясь, жадно глотали горячую, чем-то подкрашенную сладковатую воду, которую все, по старой привычке, называли чаем. Дежурный врач госпиталя, с пером и чернильницей в руках, бесшумно передвигался между топчанами и, опускаясь на корточки, с привычной быстротой заполнял первые листы историй болезни. В соседней, наполненной паром комнате, где стояло несколько добротных фаянсовых ванн, а душ уже не работал, происходила своеобразная «санобработка». Матросов стригли «под два нуля», командиров подстригали «под бокс» и затем всех, независимо от воинского звания, укладывали на доски, перекинутые через края ванн. Здесь им обмывали прохладной мыльной водой доступные для мочалки незабинтованные части тела. Раненые дрожали от холода, громко щелкали зубами, поругивались, но покорно отдавали себя во власть санитарок.
На моей обязанности лежал осмотр самых слабых, чтобы возможно скорее поднять их на отделения и, если нужно, немедленно сделать им неотложные операции. Мое внимание привлек пожилой, обросший седеющей бородой солдат, лежавший на отдаленной скамейке и покрытый до шеи опрятной, сухой и почти чистой шинелью. На светложелтом воротнике ее химическим карандашом были четко выведены имя, отчество, фамилия и адрес владельца: «Федор Андреевич Смирнов. Колхоз Чапуриха Калининской обл.» Толстое сукно свесилось со скамьи и открывало деревянную, лакированную шину, которую врачи передовых линий фронта с особенной охотой применяли при переломах бедра. Раненый, не поворачивая головы, тревожно осматривался по сторонам страдальческими впалыми глазами и временами по-детски выпячивал и кривил губы. Я подошел к нему и поправил шинель. Он был истощен и лихорадил. На пепельнобледных щеках играли пунцовые, резко очерченные пятна. Повязка на ноге пропиталась буро-зелеными пятнами. Раненый повернул ко мне добрые светлосерые, испуганные глаза.
— Товарищ доктор, — сказал он мягким, ласковым голосом, чуть заметно выговаривая на «о», — куда нас отсюда-то повезут? Далеко еще до окончательной остановки?
— Больше никуда, — ответил я. — Здесь вы будете находиться долго, — если не до полного выздоровления, то, по крайней мере, до эвакуации в тыл.
Раненый облегченно вздохнул, лицо его успокоилось и осветилось счастливой улыбкой. После длительного молчания ему хотелось поговорить. Каждое слово он осторожно взвешивал и произносил медленно и степенно, как бы наслаждаясь его тайным смыслом и музыкальной певучестью. Пока санитарка, часто дыша от физического напряжения, энергично протирала его мыльной мочалкой, а парикмахер стриг скомканные, длинные волосы, он успел рассказать нам историю своего ранения.
— Под Пулковом ранило меня, когда наш батальон пошел в наступление, — не спеша говорил он, стараясь помогать санитарке мыть и поворачивать свое худое, наболевшее тело. — Немец залег на пригорке и бил нам навстречу из пулеметов. Я бежал рядом с товарищами, в голове была одна мысль — не отстать бы от своих, скорее бы добраться до перевала. Только вдруг почувствовал я, как обожгло правую ногу повыше колена и как сразу подкосилась она, будто подрезанная. Я упал без памяти. Что было дальше, не помню. Два часа, а может и больше, пришлось мне пролежать на снегу. Нехватало сил не только сдвинуться с места — даже просто пошевельнуться. Никогда в жизни не простывал я так. И удивительное дело — как ни трясло, как ни знобило меня от мороза, мне все сильней хотелось пить. Я стал лизать языком снег и почувствовал облегчение. Наши отошли далеко, где-то стреляли, и такой охватил меня страх, как будто остался я один на всем белом свете. Вдруг заскрипели чьи-то шаги. Это были наши батальонные санитары. Я боялся, что они не заметят меня, пройдут мимо, и начал изо всех сил кричать и звать на помощь. Я понимал, что голос мой ослабел и меня невозможно услышать. Однако ребята все-таки подошли ко мне, перевязали рану, уложили на волокушу. Дальше опять все спуталось, как в тумане. Очнулся я, когда меня доволокли до перевязочного пункта части. Там сделали какой-то укол, приладили к ноге вот эту самую деревяшку и на розвальнях отправили дальше, в полковой пункт, а оттуда — в медсанбат, а потом в какой-то распределитель.
В это время распахнулась дверь сортировочной, и за клубами густого белого пара показалась приземистая фигура фельдшера в яркорыжем полушубке, со спущенной на уши шапкой, с заиндевевшими ресницами и бровями. Он привез новую партию раненых.
Среди пяти матросов, поступивших в мое отделение 4 января с огнестрельными переломами бедер, двое внушали особенную тревогу — сорокалетний Федор Смирнов и юноша Петр Быстрецкий. Всем бросалась в глаза их неестественная бледность и худоба. У Смирнова концы раздробленного бедра никак не поддавались вправлению. Стоило путем длительных усилий сблизить их в правильном положении, как они тотчас же перекрещивались вновь, и один из отломков, зазубренный, потемневший и острый, неудержимо стремился высунуться в сухую, бескровную рану. Очистив от грязи отломки кости и удалив лохмотья разорванных, лишенных крови мышц, мы уложили Смирнова на вытяжение, чтобы растянуть бедро и дать возможность костям соединиться конец в конец. Этот способ лечения, прекрасный во всех отношениях, имел одно тактическое неудобство в условиях Ленинграда: раненые с продетыми через кости металлическими спицами и крепко скованные сложной системой блоков и веревочных тяг, оказывались надолго прикованными к постели. Во время воздушных налетов и артиллерийских обстрелов, когда других выносили в убежище, они под опекой дежурных сестер оставались на своих местах. Это не могло не отражаться на их настроении.
Быстрецкий, двадцатилетний юноша с вьющимися волосами, был доставлен в состоянии необычайного малокровия и с пониженной против нормы температурой тела. На бедре юного матроса зияла гноящаяся глубокая рана, через которую выступала наружу серая, сухая, сточенная болезнью кость. У раненого, казалось, угасли последние жизненные силы, и все считали, что дни его сочтены. Врачи перелили ему кровь, которая регулярно доставлялась в госпиталь из Ленинградского института переливания крови, засыпали рану дефицитным, но чрезвычайно модным тогда стрептоцидом и, вправив кости, наложили на ногу и туловище глухую гипсовую повязку. Оба раненых — Смирнов и Быстрецкий — были помещены в небольшую, самую теплую палату, по-соседству друг с другом. Их разделяла межкроватная тумбочка, на которой чья-то заботливая рука поставила вазочку с искусственной, почерневшей от копоти розой. Чтобы поднять их силы, врачи делали все, что могли: ежедневно вводили в вены сладкую, тягучую глюкозу, часто переливали кровь героических доноров-ленинградцев, поили хвойным настоем и соевым молоком и даже выписывали для них так называемое «санаторное» питание, включавшее в себя немного сливочного масла и сахара. Ничто не помогало. С каждым днем краснофлотцы слабели, с каждым днем становились беспомощней и малокровней. Но они не стонали, не жаловались, ни о чем не просили.
Их выдержка вызывала у всех чувство уважения, сострадания и той хорошей, бескорыстной любви, какая бывает на фронте между людьми, связанными общим великим делом. Старые, много видевшие на своем веку няни подходили к ним с материнской тревогой и часто, отвернувшись в сторону, смахивали рукавом халата горестные крупные слезы.
Смирнов без единой жалобы пролежал на вытяжении три недели. Он охотно принимал все лекарства и, как ребенок, наивно верил в могущественное действие каждого проглоченного порошка. Отломки кости перестали выходить в рану, но сращения между ними не произошло. В конце января раненому наложили большую гипсовую повязку, и с этого дня его самочувствие стало быстро улучшаться. Врачам казалось уже, что пора опасностей миновала.
Как-то раз перед вечером, во время обхода отделения, я заглянул в палату, где лежал Смирнов. Вокруг него собралась кучка выздоравливающих раненых, успевших с ним подружиться. Одни осторожно сидели на краю кровати, боясь неловким движением потревожить загипсованную ногу больного, другие стояли поодаль, прислонясь к стене и кутаясь в голубые вылинявшие халаты. Смирнов, с худыми руками, закинутыми под коротко остриженную голову, лежал на спине, мечтательно глядел в потолок и что-то рассказывал. Я остановился в дверях палаты. Сгущались сумерки.
— …Призвали меня на фронт в первый день войны, 22 июня, — не спеша рассказывал Смирнов. — Испекла мне жена пирогов, а сама ходит задумчивая, скучная, вот-вот заплачет. «Чего ты, говорю, Катюша, тоскуешь? Вот кончится война, разобьем мы начисто фашистов и вернусь я домой с боевым орденом. И будем мы жить лучше прежнего». — «Не вернешься ты, говорит, Федор. Чует мое сердце, не увидимся мы с тобой никогда». Жена у меня первая женщина в колхозе — писаная красавица и руки золотые. А вот в политике нет у нее настоящего, понимания: вместо того, чтобы ободрить мужа, поднять у него воинское настроение, она затвердила одно — не вернешься да не вернешься. Хватил я от волнения стакан водки (я редко ее пью, не тянет меня к ней), взял с собой сынишку, и пошли мы с ним прогуляться перед разлукой в березовую рощу, верстах в полутора от деревни. Хорошо у нас в Чапурихе летом! Многие, особенно городские, не понимают ни леса, ни поля. А для меня без них жизни нет. Это оттого, должно быть, что я сызмальства на земле, в деревне живу. За всю жизнь только два раза и пришлось мне уезжать из дому: когда еще мальчонком был, ездил я с отцом в Кинешму на ярмарку корову покупать да в гражданскую войну в Петрограде матросом служил.
Один из слушателей, сидевший на кровати и опиравшийся на костыль, перебил Смирнова:
— Федор Андреевич, а почему вы во флот попали?
— Во флот меня взяли за рост и фигуру. Я ведь раньше весил без малого шесть пудов, и плечи у меня саженные были. Это только теперь, после ранения, я «гистрофиком» стал (слово дистрофик, в переносном значении, считалось в то время на флоте выражением крайнего презрения к слабым и малодушным людям. В нем была ядовитая насмешка над теми, кто не мог скрыть ничтожных личных переживаний, связанных с тяготами войны).
Смирнов подтянул вверх загипсованную несгибающуюся ногу, на секунду зажмурился от боли и замолчал.
Глубоко вздохнув, он положил поверх одеяла длинные, ослабевшие руки. Палату наполнила вечерняя тишина. Никто из слушателей не шевельнулся. Смирнов отдыхал. Вскоре снова послышался его низкий неторопливый голос.
— Погуляли мы с сыном по лесному оврагу, пособирали ягод и стали поворачивать к дому. И вот вижу я издали, что у нашего крыльца собрался, почитай, весь колхоз. Тут же стоят и подводы, разукрашенные разноцветными лентами. В тот день уходило из деревни на фронт десять человек. Председатель колхоза открыл на улице митинг и произнес вроде как напутственное слово. А потом заиграла гармонь, затянули песни девчата. Скинул я на землю пиджак и пошел с молодыми плясать по кругу. Ей-богу, пошел плясать!..
Смирнов повторил эти слова с оттенком юмора и затаенной, едва уловимой грусти. В сгустившемся мраке лица раненых стали неразличимы. Никто не проронил ни слова. Все думали о своих домах, о женах, о любимых подругах. То, что Смирнов полгода назад плясал под гармонь и, может быть, лихо ходил вприсядку, а сейчас беспомощно лежал на госпитальной кровати с непоправимо искалеченной ногой, всем казалось нелепым и страшным. Никто не решался первым встать и уйти из палаты.
Я раскрыл дверь, засветил карманный фонарик и подошел к Смирнову. Краснофлотцы один за другим бесшумно выскользнули в коридор.
— Ну, как дела, Смирнов? — задал я неискоренимый врачебный вопрос, без которого невозможно обойтись на обходах.
— Дела мои идут хорошо, Аркадий Сергеевич, — медленно, чуть нараспев ответил Смирнов, называвшим всех врачей и даже девушек-сестер по имени-отчеству. — Гипес (он ни разу не сказал правильно — гипс) пошел мне на пользу. Нога не болит теперь. Только слабость все еще держится, хоть я стараюсь съедать все, что дают. Сегодня за обедом выпил две кружки соевого молока. Конечно, если бы молоко было настоящее, от своей коровы, я бы скорее поправился. Да где же взять его теперь в Ленинграде?..
На кровати лежал беспомощный высохший человек, с заострившимися чертами лица, сохранивший тембр прекрасного голоса и способность логично и обстоятельно мыслить. Чисто вымытые и худые пальцы его беспрерывно перебирали край простыни. Большие утомленные глаза доверчиво и дружелюбно смотрели на меня из-под взлохмаченных черных бровей. Я знал, что ему тяжело.
Врачи на обходах, часто не зная, что сказать тяжелому больному, возьмут и погладят его по голове, как бы заменяя этим трудные слова участия и человеческой ласки. Я провел ладонью по шершавым стриженым волосам Смирнова и, испытывая перед ним неловкость за свое здоровье и благополучие, спросил:
— Письма, Федор Андреевич, получаешь из дому?
— Как же! Получаю. Получил два письма от жены и от сына. Мальчишка трофейный автомат велит привезти. А жена пишет, чтобы я не убивался из-за своей раны, зовет на побывку. — После некоторого молчания он прибавил: — Как же, получаю письма. Семья, слава богу, не забывает. В это время дежурная сестра, жмурясь от света и заслоняя ладонью мигающую, вот-вот готовую погаснуть коптилку, заглянула в палату.
— Товарищи раненые, — скомандовала она, — приготовьтесь к ужину. На пять минут я оставлю у вас свет. Не задерживайтесь, пожалуйста. Свет нужен в других палатах.
Вслед за ней вошла санитарка с великолепным ресторанным подносом и привычно расставила на тумбочках тарелки с безнадежно скучными запеканками. Раненые принялись за еду.
Неделя тянулась утомительно медленно, как будто время в Ленинграде изменило свою обычную скорость. Наступило следующее воскресенье. Утром я зашел к капитан-лейтенанту Протасову. Чисто выбритый, благоухающий одеколоном, с гладко зачесанными назад волосами, он полулежал на подушках. Его отяжелевшая от гипса нога возвышалась под одеялом на специальной подставке, сделанной в виде провисающего гамачка. Протасов курил самодельную папиросу и, брезгливо морщась, выпускал изо рта волнообразные кольца едкого коричневого дыма.
— Все было бы хорошо, — сказал он, глубокомысленно морща высокий лоб, — если бы не этот убийственный табак, который мы получаем. Он предназначен для отопления квартир, для разжигания походных костров, для набивки матрацев — для чего угодно, но только не для курения. Это какая-то безумная смесь сушеной капусты, торфа и конского волоса. Единственное психологическое утешение в том, что куришь это тошнотворное зелье из настоящей, хорошо сделанной гильзы.
В блокадную зиму раненые во всех госпиталях Ленинграда занимались изготовлением гильз. Ленинградские писчебумажные магазины были полны превосходной бумаги всевозможных сортов. Население не покупало ее. Плотные сорта разбирались военными и шли на выделку мундштуков. В табачных же магазинах еще хранились груды великолепной папиросной бумаги. Таким образом сырья для производства гильз было достаточно. Палаты госпиталей превратились в кустарные гильзовые мастерские. Клеем, необходимым для этой работы, служили остатки рисовой каши. При входе в палату казалось, что попадаешь на табачную фабрику. На всех кроватях лежали аккуратно изрезанные куски папиросной бумаги и горки темного, мелко искрошенного табаку. Раненые трудились сосредоточенно и серьезно. Одни работали на себя, другие, в одиночку или артелями, выполняли чужие заказы. Каждая палата выпускала особую марку папирос, отличавшуюся манерой набивки, сортом бумаги, калибром и длиной мундштука.
Протасов с отвращением бросил окурок в пепельницу. Вдруг порывисто распахнулась дверь, и в комнату вбежала свежая, словно пропитанная морозом Вера. Она бросила на тумбочку какой-то промокший, расползающийся пакет и, в знак приветствия, тряхнула нас обоих за плечи холодными покрасневшими руками.
— Это клюква, витамин «С»! — повернулась она к Протасову. — Я получила сегодня от одного майора этот подарок и разделила его пополам между вами и мамой. Я съела всего несколько ягод и сразу почувствовала удивительный прилив сил.
— Это видно по тому, с какой силой вы хлопнули сейчас дверью, — засмеялся Протасов.
Вера, не удостоив его взглядом, оглядела по-хозяйски тумбочку, поправила на ней салфетку и переставила по-своему пепельницу, зеркало и цветок. Затем она заглянула внутрь тумбочки, трагически всплеснула руками и ловко извлекла оттуда хлебные крошки, ненужную груду тарелок и хлопья рассыпанного отсыревшего табаку. Наведя везде порядок, она с удовлетворенным видом вздохнула и опустилась на стул у изголовья раненого.
Я только что собирался пошутить относительно неожиданно открывшихся у нее хозяйственных способностей, как кто-то постучался в палату и затем слегка приоткрыл дверь. В коридоре стоял лейтенант Максимов, который только недавно начал подниматься с постели. Я понял, что у него срочное, серьезное дело, и немедленно вышел в коридор. Максимов был необыкновенно бледен. Его лицо нервно подергивалось. Из-под густых бровей лихорадочно сверкали большие измученные глаза.
— Доктор, — произнес он глухим и неровным голосом, — они опять не пришли. Я прошу разрешить мне самому сходить домой — узнать, что случилось.
Высокий, худой, в коротком, выше колен, больничном халате, он смотрел на меня с такой непреклонной решимостью, что возражать ему было бесполезно.
Выход раненых из госпиталя считался чрезвычайным происшествием, и мне стоило немалых трудов добиться у начальства нужного разрешения.
После обеда Максимов переоделся и в сопровождении медицинской сестры отправился в дальний путь. Квартира его находилась у Калинкина моста, на другом конце Ленинграда. Я видел в окно, как маленькая сестра часто семенила ногами, едва поспевая за огромным лейтенантом, стремительно шагавшим по занесенной снегом дороге. Девушка не забывала, однако, бережно поддерживать его за руку и, запрокидывая кверху голову, вопросительно заглядывала в лицо своего молчаливого спутника.
К вечеру, когда уж совсем стемнело и госпиталь погрузился в коптилочный мрак, они вернулись. Максимов, не заходя ко мне в ординаторскую, быстро промелькнул в коридоре и скрылся в своей палате. Сестра поднялась вслед за ним и, проглатывая от волнения слова, рассказала мне все, что произошло.
Шли они туда около двух часов. Первое время Максимов почти бежал, но с полдороги, когда пересекли Невский, начал уставать и часто останавливаться для отдыха. Он тяжело дышал и то и дело рукавом шинели вытирал со лба капли пота. Когда вдали показался Калинкин мост, Максимов протянул руку вперед. «Вот мой дом, — возбужденно сказал он. — Наше окно выходит на канал». Он не отводил настороженных глаз от четырехэтажного дома и шагал, все чаще и чаще спотыкаясь в сугробах. Через несколько минут лейтенант больно схватил сестру за плечо. «Посмотрите, — задыхаясь, прошептал он, — мне кажется, окно заделано кирпичами!.. Что же это такое?»
Действительно, перед ними в оконной нише зияло пулеметное гнездо, одно из тех гнезд, которые тогда тысячами были разбросаны по Ленинграду, приготовлявшемуся к уличным боям. Они вошли в дом. Максимов, расстегнув шинель и перепрыгивая через две ступени крутой и скользкой лестницы, взбежал на третий этаж. Сестра едва поспевала за ним. Квартира оказалась на большом висячем замке. Максимов постучался к соседям. После долгого ожидания дверь наконец открылась, и из квартирной тьмы выглянула худая, болезненная женщина в ватнике и кубанской папахе. Она остановила пристальный, удивленный взгляд на Максимове и, узнав его, сконфуженно улыбнулась. Потом поняла, что вернувшийся с фронта сосед ничего не знает о происшедшем, и, опустив глаза, сообщила ему страшную новость: месяц назад в его квартиру попал артиллерийский снаряд. Жена и дочурка, спавшие вместе, были убиты.
— Я думала, лейтенант упадет, — закончила сестра свой рассказ, — Он побледнел и схватился за лестничные перила, но ему удалось сразу взять себя в руки, и с окаменевшим лицом он стал медленно спускаться на улицу. Мы молча шли всю дорогу.
Как я узнал потом, Максимов не спал эту ночь и до утра неподвижно просидел на своей кровати. Утром он потребовал, чтобы его в тот же день выписали в часть. Удержать его было невозможно.
По делам диссертации мне часто приходилось бывать в медицинском институте. На моих глазах пустели клиники, покрывался непроходимым снегом громадный двор, один за другим исчезали знакомые люди. Не стало дворников и привратниц. Во дворе росли сугробы, и между горами снега постепенно протаптывались узкие, глубоко провалившиеся тропинки, на которых два человека расходились с большим трудом.
Однажды я зашел в госпитальную хирургическую клинику, где еще полтора месяца назад оперировал Джанелидзе. Я был на одной из его последних операций. Тогда в клинике струился еще дневной свет и чуть заметным теплом веяло от отопительных батарей. Теперь в вестибюле, на лестницах и в коридорах было сумрачно и морозно. На стене висел запыленный градусник. Столбик ртути опустился ниже нуля. Ни один человек не попался навстречу. Плотно закрытые двери палат, лохматые от голубоватого инея, хранили тягостное безмолвие. Нежилая тишина сковала оба этажа здания. Вдруг на одной из лестничных площадок я заметил странную фигуру в длинном больничном халате. Поверх халата была надета стеганая ватная куртка и свешивался длинный клетчатый платок, на голове возвышалась высокая меховая шапка. Фигура размахивала руками перед лицом стоявшей напротив старушки-няни и, видимо, отдавала какие-то важные приказания. Подобно Чичикову, увидевшему Плюшкина, я в нерешительности размышлял: женщина это или мужчина? Врач, санитар или сестра? По мере приближения к фигуре женские черты в ней начали вырисовываться все с большей ясностью. Из тьмы платка высунулся озябший нос, блеснули умные ласковые глаза, улыбнулись малокровные губы, и я узнал талантливую женщину-врача, имя которой хорошо известно ленинградским хирургам. Она сказала, что клиника полна раненых и больных, что по ту сторону замерзших и как будто нежилых дверей не переставая теплится многообразная больничная жизнь. Няня открыла дверь одной из палат. Посредине комнаты дымила крохотная печурка. Закутанные в одеяла безмолвные люди виднелись на тесно расставленных койках. Кто-то стонал, кому-то делали перевязку.
В конце января нам с Шурой впервые пришлось побывать в конференц-зале института на защите одной диссертации. Мы вошли в большой неотапливаемый зал, чуть освещенный кривым пламенем керосиновой лампы. Члены ученого совета, в шубах, шапках и валенках, разместились возле эстрады, на которой, почтительно сняв пальто перед высоким собранием и зябко вздрагивая, стояла молодая женщина-диссертант. В задних рядах, совершенно потонувших в потемках, сидела публика, большею частью армейские врачи, недавние ассистенты и ординаторы клиник.
Диссертационный доклад прошел прекрасно. Четким и звонким голосом девушка, терапевт или лаборант по специальности, рассказала о своей работе над изучением уровня сахара при некоторых заболеваниях печени. Нарушив академическую тишину, я несколько раз хлопнул в ладоши. На меня с удивлением оглянулись. Шура схватила мою руку и с силой оттянула к себе. В этот вечер, когда рядом гибли люди и когда хирурги Ленинграда, стоя у операционных столов, обрабатывали смертельные раны, рассуждения о «сахарной кривой» звучали странным и смешным парадоксом. Но это была наука. Это был вызов врагу. Девушка стояла перед учеными, которых знала вся страна, и всем существом своим говорила о презрении к смерти, о желании учиться, работать и жить. Когда она кончила, раздались многочисленные вопросы. Она легко ответила на них и, поняв, что самое страшное кончилось, быстро натянула на себя меховую шубку. Ей присудили ученую степень, и зал огласился глухими аплодисментами (все хлопали не снимая перчаток).
Скоро на этой самой эстраде должен был выступать и я. Придя домой и почувствовав непривычное волнение, я весь вечер посвятил перелистыванию, перечитыванию и перечеркиванию своей работы. На столе мигали коптилки. Шура сидела рядом. От нее веяло теплом и спокойствием.
Днем среди раненых, вечером в окружении книг и бумаг провел я три долгих недели, оставшихся до защиты диссертации. Наконец наступило 16 февраля, незабываемый для меня день. Отпечатанные на машинке листки доклада с утра похрустывали в кармане моего кителя. Я находился в том приподнятом настроении, какое бывает у людей перед большими, радостными, неповторяемыми событиями жизни. После обеда Шура сказала: «Пора выходить!» — и мы отправились в институт. Настроение сразу упало, день посерел, в груди появилась какая-то пустота. Когда-то, много лет назад, меня точно так же водили на вступительные экзамены в школу. Тогда я шел с матерью, облизывая пересохшие губы и почти не ощущая под ногами земли. Теперь меня провожал другой близкий человек, другая любимая женщина, но я испытывал то же чувство безотчетного страха, как и в далеком детстве. «А не вернуться ли мне домой?»— нерешительно подумал я, подходя к знакомым, уже основательно надоевшим воротам. Шура уловила едва заметное движение, которое я, вероятно, сделал, и крепче сжала мне руку. Мы вошли.
На этот раз ученый совет перебрался в одну из маленьких комнат верхнего этажа, где топилась печурка. Жара разморила всех. Разомлевшие профессора, предвкушая необыкновенную возможность погреться и вволю поговорить, дружно разделись и повесили шубы на спинках стульев. Мы с Шурой сняли шапки, расстегнули шинели и сели рядом в самом конце комнаты.
Первым защищал диссертацию один из ассистентов Военно-морской медицинской академии. Он держал себя настолько непринужденно и просто, что я невольно закивал головой в такт его отрывистым, коротким словам.
Однако я сидел как на иголках и все время одним глазом заглядывал в свою уже порядком измятую рукопись. Прошло около часа. Председатель ученого совета встал и торжественно объявил о присуждении ассистенту ученой степени кандидата медицинских наук. Очередь была за мной. Услышав свою фамилию, я встал, неловко громыхнул стулом и бросил на побледневшую Шуру взгляд утопающего. Она смотрела в сторону и дрожащими пальцами перебирала спутанную бахрому кашне. Я откашлялся и громко заговорил. Голос мой дребезжал, как старая патефонная пластинка. То, что еще час назад казалось мне образцом логики и простоты, теперь звучало скучно, неинтересно и даже неново. Двадцать минут тянулись как вечность. Сказав последнюю фразу, я смущенно взглянул на своего оппонента, известного профессора-хирурга. Тот, не вставая с кресла, поправил очки, высоко поднял густые, совершенно белые брови и зачем-то передвинул стоявшую на столе чернильницу.
«Зачем же он переставил чернильницу? — с тревогой подумал я. — Значит, он колеблется и не знает, что ему говорить…» Я взглянул одним глазом на Шуру. Она думала то же самое.
Профессор говорил долго, и я с трудом следил за сложным ходом его рассуждений. Вдруг до меня донеслись слова председателя. Диссертация получила хорошую оценку.
Мы возвращались домой, не чувствуя стужи и не слыша свиста снарядов, пролетавших над нашей улицей.
Нужно было отпраздновать радостное событие. И мы отпраздновали его. Вечером в нашей каморке на седьмом этаже собрались близкие люди. Каждый принес с собой по куску сбереженной от ужина запеканки. Мирра гордо водрузила на стол маленькое блюдечко с настоящим сахарным песком. Шура заварила чай. И только что мы хотели приступить к чаепитию, как в комнату, запыхавшись, вбежала сестра-хозяйка первого отделения с подарками от доктора Ишханова. Он болел и не мог притти сам. Девушка принесла металлическую миску с горячими, слегка подгоревшими макаронами и — это уже выходило за границы самой необузданной, фантазии — двести граммов чистейшего винного спирта. Мы выпили за родину, за науку, за дружбу.
Рано утром дежурный врач постучал в дверь и вызвал меня в отделение. Привезли краснофлотца с редким в блокадную пору заболеванием — так называемым «острым животом». Накануне он сопровождал по Ладоге машину с продуктами и дорогой на ходу съел несколько пригоршней мороженой клюквы. Больной лежал на кровати и часто дышал широко раскрытым, страдальческим ртом. Он был немолод и, должно быть, только недавно взят из запаса. Небритое серое лицо его носило все следы дистрофии. Несмотря на едва прощупываемый, нитевидный пульс, он сохранял ясное сознание и робко оглядывался по сторонам.
Старая няня, подперев подбородок ладонью, соболезнующе смотрела на краснофлотца. Он опустил веки и вытянул вдоль тела коричневою истощенные руки.
Возле палаты меня ждала жена больного, молодая и, вероятно, еще недавно очень здоровая женщина. Рядом с нею неподвижно стоял покрытый свисающим до полу халатом худенький двухлетний ребенок.
— Ну как, доктор? Выживет он или умрет? — едва сдерживая рыдания, проговорила она.
Что я мог ей сказать? Я сказал, что состояние больного не внушает больших надежд на выздоровление и что операция, которую мы собираемся сделать, едва ли спасет его.
— Это я виновата во всем, — всхлипнула женщина и прикрыла сухой рукой судорожно искривленный рот. — Он весь свой паек отдавал мне и сыну, а сам голодал.
Она настороженно заглянула в палату. Я пошел сделать необходимые перед операцией распоряжения. Когда я вернулся, женщина молча сидела на кровати, уронив голову на грудь мужа. Ребенок, оцепеневший, скованный неясной детской тоской, стоял возле матери. В воздухе терпко пахло камфорой. Женщина выпрямилась и вытерла щеки углом шерстяного платка.
— Умер, — шопотом сказала она. И потом, отвернувшись и обняв мальчика, повторила: — Умер наш папа.
Глава шестая
В один из тихих и погожих мартовских дней мы с Шурой решили прогуляться по городу. Я давно уже собирался отдать в починку остановившиеся заржавленные часы, и прогулка пришлась кстати. Мы привычно перекинули через плечи противогазы, являвшиеся тогда обязательной частью военного обмундирования, и двинулись в путь. Шура выбежала вперед. Я немного отстал. Когда я догнал ее, она была уже на соседней широкой площади. Спрятав сжатые кулаки в рукавах шинели, она ждала меня и Энергично приплясывала на месте, скрытая по пояс в сугробах снега. Только сейчас мне бросилось в глаза, что в угловом высоком здании, первый этаж которого занимал до войны кинотеатр, зияло огромное отверстие. Это был результат недавней бомбардировки района.
Осматриваясь по сторонам, с горечью наблюдая все новые разрушения, мы добрались наконец до Невского. Недалеко от Аничкова моста, осиротевшего без клодтовских коней (их еще осенью увезли куда-то), нас поразил один дом. В октябре сюда упала бомба. Вся передняя стена дома, выходившая на проспект, рухнула. Перед нами, словно на каком-то чудовищном чертеже, предстали оголенные этажи и расположенные друг над другом квартиры с сохранившимися стенами, мебелью и дверями. В комнате третьего этажа белел накрытый скатертью стол, и на стене, оклеенной полосатыми обоями, висели часы. Дверь в соседнюю комнату была распахнута настежь. В моем воображении возникла семья, сидевшая в слякотный вечер за скудным ленинградским обедом…
На Невском было тихо, почти безлюдно. На бугристых, местами обледенелых и скользких панелях по большей части встречались армейские командиры в мятых фронтовых шинелях, дымчатых шапках и валенках.
Витрины магазинов были засыпаны песком и наглухо забиты свежими досками. Сохранившиеся вывески «Вино — Гастрономия», «Закусочная», «Ресторан» казались декорациями, которые второпях забыли убрать за кулисы. Черный шпиль Адмиралтейства гордо возвышался в туманном и холодном небе.
Перед Театром драмы имени Пушкина женщина в длиннополой шинели и кучерявой шапке-ушанке наклеивала на забор афишу ленинградской оперетты. Музыкальная комедия работала всю блокаду, и зал бывал переполнен. Артисты играли при пяти-шести градусах ниже нуля, изо рта певцов вылетали клубы густого, долго не тающего пара.
На углу Садовой стоял краснофлотский патруль — парни с молодыми пышными баками, со строгими настороженными лицами, у всех на груди автоматы. Напротив Гостиного двора мы обратили внимание на человека, который шел нам навстречу. Он устало пошатывался и с трудом волочил салазки, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Человек смотрел куда-то вперед, мимо нас, мимо домов. Он был в меховой куртке и сиреневом башлыке, туго завязанном вокруг шеи. Вдруг он поскользнулся, странно взмахнул руками и сел на панель. Когда мы поровнялись с ним, он уже лежал навзничь и не дышал. Полуоткрытый рот белел ровными рядами зубов. Глаза глядели безразлично и мутно. Шура наклонилась к нему и стала ощупывать пульс. Пульс не бился. Высохшая рука безжизненно упала в снег. Я вернулся к патрулю и сказал, что сейчас умер на улице человек. Старшина, с заиндевевшими усами, выслушал меня и пошел звонить по телефону в комендатуру.
Вскоре мы нашли часовую мастерскую. За зеленоватым кусочком оконного стекла чадила коптилка, и по стеклу медленно сползали вниз грязные капли тающего льда. Мастер сидел за столом и ел хлеб. Он осторожно выщипывал из горбушки куски теплого мякиша и обеими руками клал их в рот. Я подождал немного. Потом молча положил перед ним часы. Он внимательно осмотрел их и сказал: «Подождите». Через десять минут — я успел только свернуть и выкурить папиросу — они были готовы.
Кашляя от копоти, мы снова вышли на Невский. Перед нами густо клубился пар из дверей парикмахерской, которых не много оставалось в Ленинграде, но уцелевшие работали с полной нагрузкой. Мы поднялись по истоптанным ступеням и вошли в зал, наполненный запахами одеколона, керосина и табака. Три лейтенанта в шинелях, с шапками, зажатыми между колен, сидели, согнувшись перед запотевшими зеркалами. Их стригли «под бокс». Двое штатских дремали на стульях в ожидании очереди. Пожилой полковник в папахе нетерпеливо шагал из угла в угол. Узкая дверь, наглухо завешенная прокопченной портьерой, вела в женское отделение. Над дверью косо висел пепельно-серый картон с наполовину стершейся надписью «Дамский зал».
На обратном пути мы шли мимо булочной. У входа в магазин толпились дети и женщины. Выходившие из дверей держали хлеб, прижавши к груди. Семейные несли его в сумках, одиночки — в руках. Многие съедали свой паек у прилавка и выходили на улицу с пустыми руками.
Старичок в золотых очках, откинув назад голову, стоял у приклеенной к стене «Ленинградской правды» и четким учительским голосом читал вслух «извещения» от отдела торговли. В марте тысяча девятьсот сорок второго года, после повышения продовольственных норм, ленинградцы получали увеличенный хлебный паек и еще кое-какие продукты, выдача которых находилась в прямой зависимости от условий доставки их через ледовую трассу. Зимний голод начинал постепенно ослабевать.
Вокруг старичка собралась сосредоточенная толпа. Все с жадным вниманием слушали перечень предстоящих выдач по карточкам.
В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской «Бани». Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: «Закрыто из-за отсутствия воды и топлива».
Приближалась весна. Ханковцы рассеивались по кораблям Краснознаменной Балтики, по многочисленным береговым частям и непрерывно формировавшимся бригадам славной морской пехоты. Этой участи не избегли и военно-морские врачи. Наши друзья Столбовой, Будневич и Белоголовов, известные на Ханко под шуточным именем «трех танкистов», покинули полуостров в декабре с последним эшелоном. Пройдя двести миль по вражеским минным полям, разбросанным в заливе, они благополучно достигли родных берегов и вскоре разбрелись в разные стороны.
В один из лютых морозных дней начала 1942 года я встретил на Большом проспекте одного из знакомых гангутцев. Издалека мое внимание привлек бравый, коренастый матрос в широких, «как Черное море», брюках, шедший развалистой походкой бывалого моряка. Его здоровое смуглое лицо дышало отвагой. Это был Абдурахманов. Он три раза лежал в ханковском госпитале. Мы так и не сделали ему операции, в которой тогда он нуждался.
— Как живешь? Что делаешь в Ленинграде? — спросил я его, крепко пожимая мускулистую руку.
— Служу на боевом корабле, — весело ответил Абдурахманов. — Сейчас стоим на ремонте, готовимся к выходу в море. Вот уже два месяца, как не были в дальних походах, соскучились. Ждем не дождемся весны.
— А болезнь?
Абдурахманов громко расхохотался, вспомнив свое пребывание в госпитале.
— О болезни я и думать забыл, товарищ доктор. Все как рукой сняло. Должно быть, помогло ваше лечение.
В последних словах прозвучала добродушная и тонкая ирония.
— Не хочешь ли теперь лечь на операционный стол?
— Нет, благодарю вас. Не время. Сначала нужно сделать «операцию» Гитлеру, а там будет видно.
Абдурахманов снова захохотал, и его веселый молодой смех отдался эхом в тишине занесенного снегом проспекта.
…Только два ханковца неразлучно коротали блокадную зиму — Шура и я. Нам было легко вдвоем. Никакие трудности жизни не могли нас сломить.
Целые дни мы проводили на работе в разных этажах обширного здания. Поздним вечером мы поднимались по бесчисленным каменным ступеням в нашу мрачную комнату, зажигали огонь, накидывали на себя шинели и садились к столу. За высоким окном, из которого до войны, должно быть, была видна половина города, рвались снаряды, выла метель, глухо слышались отрывистые гудки машин, привозивших хлеб с далекой Ладожской трассы.
— Как хорошо, что мы вместе! — говорила Шура. — Я забыла, что такое усталость. Я могла бы работать еще ночь и еще день.
Мы говорили о наших повседневных делах, о раненых, вспоминали мелочи прошедшего дня, радостно делились своими успехами и больно переживали постигавшие нас неудачи. Потом пили чай и читали, напрягая зрение, с трудом различая буквы. Шура любила читать вслух. Она садилась поближе к коптилкам и раскрывала томик Чехова, Толстого, Диккенса или Мопассана. Я отодвигался в тень, прислонялся к стене и с наслаждением слушал.
— Ты знаешь, — перебил я однажды Шуру, охваченный мечтой о будущем. — После войны мы уедем в какой-нибудь маленький южный городишко. Там не будет этого ужасного холода. Мы снимем домик в саду и купим самую яркую, двухсотсвечевую лампу… Мне лично надоели коптилки…
В один из вечеров первых чисел марта мы пришли домой раньше обыкновенного. Я принес из отделения большой кувшин с кипятком, и мы стали пить чай, правда — не сладкий и не настоящий, но зато приятно обжигающий губы.
— Мы с тобой пережили больше, чем другие переживают в течение четверти века, — сказала Шура. — За последние три года мы испытали столько лишений и столько счастья, что их не выразить никакими словами.
Я поцеловал ее тонкую холодную руку, шершавую от постоянного мытья ледяной водой. На столе возвышался белый кувшин, над которым густели легкие хлопья пара. Из-за них выступало в полутьме бледное, похудевшее, утомленное лицо Шуры.
Быстрые шаги в коридоре и громкий стук в дверь прервали наш разговор. Меня вызывали к только что поступившему раненому. Шура тогда уже не работала по хирургии. Она стала начальником большого терапевтического отделения. Ей захотелось пойти со мной, и мы вместе сбежали по лестнице.
В операционной стоял пар, как в бане. Он шел от недавно простерилизованного белья, от разложенных на столе и еще не остывших инструментов, от пропитанной кровью повязки раненого. Раньше, чтобы согреть помещение, сестра наливала в таз стакан спирта и зажигала его. Это было простым и обычным делом. Через пять минут становилось тепло. Теперь мы берегли каждую каплю спирта. Нам выдавали его все меньше и меньше.
Раненый лежал, закутанный с головы до ног одеялами. Только на спине оставался обнаженный участок тела, на котором пузырился прилипший к коже окровавленный бинт.
— Проникающее ранение грудной клетки, — чуть слышно произнес дежурный врач, показывая лицом на пузырьки воздуха, с бульканьем и шипением выходившие из-под повязки. Я подошел к раненому, приподнял свисавшее с его головы одеяло и спросил:
— Когда случилось?
Из глубины раздался взрыв кашля, и потом послышался слабый, задыхающийся голос.
— С полчаса прошло. Я с патрулем стоял на углу Большого. А он как начал бить по площади… Снаряды сперва ложились во дворах, а потом стали рваться на улице. Не успел я забежать в ворота, как мне обожгло спину… Товарищи подняли меня… привели в госпиталь…
Рассказ раненого несколько раз прерывался мучительным кашлем. Повязка то приподнималась, то втягивалась в клокотавшую рану.
Я сделал Шуре и дежурному врачу знак, чтобы они готовились к операции. Шура удивленно взглянула на меня, спрашивая, удобно ли ей оперировать в чужом отделении. Я настойчиво повторил знак. Еще недавно она хорошо справлялась на Ханко с хирургической обработкой огнестрельных ран. Для нее специально отбирали раненных в грудь, и она выхаживала их до полного выздоровления. Мне захотелось сейчас дать ей возможность «тряхнуть стариной». Она привычно обезболила операционное поле, быстро убрала клочья разорванных мышц и раздробленных ребер и, уверенно перебирая иглой, зашила пенившуюся и бурлившую рану.
Раненый сразу перестал кашлять. В тишине послышалось его ровное и спокойное дыхание. Во время операции палатная сестра держала в вытянутой, словно окаменелой руке высокую лампу, ярко освещая покрытую чистыми салфетками спину матроса. Когда операция кончилась и раненого увезли в палату, мы поднялись к себе, счастливые от сознания, что день не пропал даром: нам удалось спасти жизнь еще одного защитника Ленинграда.
Федор Смирнов продолжал жить в состоянии неустойчивого равновесия. После месячного вытяжения бедра и полуторамесячного лежания в гипсовой повязке ему стало значительно лучше. Несмотря на то, что он по-прежнему поражал всех своим необыкновенно истощенным видом, температура у него в последнее время была нормальной, состав крови не ухудшался, усилился аппетит, исчезли изнуряющие боли в ране. В половине марта мы решили сменить потрескавшийся и ставший свободным гипс и осмотреть рану. Смирнову дали выпить полстакана портвейна и впрыснули морфий. Девушки осторожно переложили его на коляску и привезли в перевязочную. Мы сняли огромную пудовую повязку и увидели на бедре две раны, уже начавшие рубцеваться и вдвое уменьшившиеся по сравнению с их прежним размером. Ткани имели совершенно необычайный, какой-то странный синевато-фиолетовый цвет с оттенком мертвенной бледности. К нашему удивлению, сращение костей оказалось довольно прочным. От первоначальной подвижности отломков не осталось никакого следа. И здесь-то, еще не зная хорошо особенностей течения ран у истощенных блокадой людей, мы допустили тактическую ошибку. Вместо того чтобы сразу же наложить новую гипсовую повязку, мы, обрадованные заживлением перелома, уступили горячим просьбам Смирнова и на три дня предоставили ему возможность «отдыхать» в открытой и легкой шине. На четвертый день его снова привезли в перевязочную. За такой короткий срок в ранах произошли ужасающие перемены. Из них ручьями потек гной, и они стали сильно кровоточить. Кровь была розовой, водянистой, почти прозрачной. Самое же неожиданное заключалось в том, что сросшиеся кости совершенно разъединились, разошлись и снова под углом торчали из раны. Только три дня назад я сам видел и показывал присутствующим, как хорошо и прочно срослось бедро. Никто не сказал бы тогда, что это сращение было кратковременным и непрочным.
Ординатор, женщина-терапевт, взволнованно взглянула на Смирнова.
— Что же случилось? Должно быть, он неловко повернулся в кровати, — наивно прошептала она. Она не понимала тогда, что это результат дистрофии.
Мы опять наложили раненому гипсовую повязку, не теряя надежды на ее прославленное лечебное действие. Через несколько дней, на очередном обходе, я подошел к Смирнову и понял, что дни его сочтены. На кровати, окруженный подушками, лежал умирающий человек. Помутневшие глаза не выражали ни мыслей, ни чувств, ни желаний. На пепельно-сером, как бы запыленном от долгой дороги лице появилась чуть заметная одутловатость — начало предсмертного, ничем не остановимого отека.
В марте госпиталь получал несравненно больше продуктов, чем в зимние месяцы. Паек раненых был вполне достаточным для поддержания человеческой жизни. А тот стол, который именовался «санаторным», содержал в себе и масло, и сахар, и шоколад, и вино. Отчего же у Смирнова так быстро, так неудержимо развивалась дистрофия? Это происходило от двух причин: во-первых, он уже потерял способность усваивать с пользой для себя получаемое питание, и, во-вторых, весь его организм постоянно подвергался отравлению ядами, проникавшими в кровь из незаживающей, гноящейся раны. Это было нередкое в те дни сочетание голодного и раневого истощения.
Я низко наклонился к Смирнову, снова испытывая в его присутствии неловкость и чувство стыда за собственное здоровье.
— Как чувствуешь себя, Федор Андреевич? — произнес я, понимая, что говорю так, как обычно принято говорить с умирающими, — неестественно громко, раздельно и ласково.
Я видел, как он старался собрать всю свою волю, как в глазах его появился блеск мысли и строгость человеческого достоинства и как трудно все это давалось ему.
— Лучше мне стало, Аркадий Сергеевич, — ответил он еле слышно. — Думаю скоро поправиться… Хорошо бы побывать дома после выздоровления.
Он задыхался, голос его звучал глухо, будто издалека.
Раненые, находившиеся в палате, отвернулись к стене. Я стоял возле Смирнова и думал: «Что можно еще предпринять, чтобы вернуть к жизни лежащего передо мной человека?» Для своего успокоения я сделал то, что всегда делается врачами в подобных случаях, — назначил переливание крови.
С соседней кровати молча и выжидательно глядел Петя Быстрецкий. Более двух месяцев его сковывала гипсовая повязка. Он поправлялся. В предвечерние часы Петя любил бренчать на балалайке и всегда наигрывал один и тот же однообразно-грустный мотив. С неделю назад благополучное течение его раны вдруг резко переменилось. Петя начал лихорадить, слабеть, отказываться от еды. Забытая балалайка висела на спинке кровати. Пульс на восковидной руке раненого бился так часто и слабо, что сосчитать его было почти невозможно. Все это говорило о том, что в ране произошла какая-то нехорошая перемена.
Сейчас же после обеда Быстрецкого экстренно отвезли в перевязочную. Пестиков, напрягая худые, оголенные до локтей руки, вырезал большое окно в гипсовой повязке. В мышцах, окружавших место перелома, оказалось глубокое воспаление. Раненому сразу дали наркоз. Операция показала, что между отломками кости до сих пор не наступило сращения. Заострившиеся концы их даже не соприкасались друг с другом. После этого мы наблюдали за Быстрецким с неделю. С каждым днем его состояние ухудшалось, у него пропал интерес к окружающей жизни, черты лица заострились, он ни о чем не спрашивал больше. Истощенный, обескровленный организм не сумел побороть болезни, гнездившейся в ране, и начал капитулировать перед наступающей и непрерывно растущей армией гнойных микробов.
Мы показали больного профессору Пунину, и на консилиуме было решено ампутировать у Пети бедро.
Всякий хирург с душевной болью удаляет конечности, в особенности у молодых, начинающих жить людей. Мне всегда бывает больно смотреть, когда няня подхватывает на лету отделенную ногу или руку и, закрыв на секунду глаза, осторожно опускает ее в стоящий под столом таз.
Быстрецкий хорошо перенес ампутацию и скоро стал выздоравливать. Щеки его округлились и порозовели, к нему вернулась юная упругость движений, и весь он как-то неузнаваемо похорошел. Через месяц он разгуливал на костылях по широким коридорам отделения и вечерами снова играл на своей балалайке. Молодая жизнь справилась с дистрофией и победила болезнь. О потерянной ноге он никогда не говорил.
Маленькая докторша-ординатор, лечившая Смирнова и все свободное время читавшая хирургические книги, спросила Лунина:
— Почему мы не ампутируем ногу Смирнову? Вероятно, его еще можно спасти этой операцией.
Борис Васильевич печально улыбнулся и сказал, что Смирнова спасти невозможно, что он находится в том состоянии непоправимой дистрофии и необратимого заражения крови, при котором все лечебные средства бессильны. Если ему даже посчастливится перенести операцию, что допустить, впрочем, трудно и почти невозможно, то она все равно не даст больному выздоровления: болезнь протекает теперь независимо от сломанного бедра, она как бы оторвалась от своего первоисточника — раны — и отравила все ткани тела, уже отказавшегося от дальнейшей борьбы.
Смирнов догорал. Его певучий северный говор давно перестал раздаваться в палате. Раненые, которые раньше постоянно сидели вокруг него и вели с ним нескончаемые задушевные разговоры, теперь молча подходили к его кровати и подолгу стояли над ним. 3 апреля утром я пришел к Смирнову. Он перевел на меня остывающий взгляд, медленно отделил от простыни отяжелевшую костлявую руку и с усилием сжал мне пальцы. Я понял, что это было последнее рукопожатие, которым он прощался со мной перед вечной разлукой. Я не стал ни о чем его спрашивать. Через час дежурная сестра доложила, что Смирнов умер.
Наступила весна. Вдоль оттаявших панелей, как в каком-нибудь глухом захолустье, бурно журчали и переливались ручьи. Они выбегали из-под ворот, пробивались на мостовую и сливались здесь в широкие мутные потоки. На многих улицах прекратилось движение. Нельзя было ни пройти, ни проехать через ледяные горы и глубокие стоячие озера. Пешеходы, перепрыгивая через лужи и неожиданно проваливаясь в предательские снежные ямы, кое-как добирались до своих домов. На Большом проспекте, возле площади Льва Толстого, из полуразрушенных подъездов выходили почерневшие от домашней копоти женщины с чайниками и ведрами в руках. Некоторые в лужах полоскали белье.
В один из солнечных дней я вышел прогуляться по улицам. Едва сохраняя равновесие на ледяных буграх, поминутно зачерпывая в ботинки холодную, талую воду и делая вынужденные зигзаги от одной панели к другой, я добрел до конца Большого. В чистом весеннем небе кружил, оставляя позади себя белую ленту газа, немецкий разведчик, быстрый и маленький, как комар. Он держался так высоко, что наши зенитки, установленные в скверах, на бульварах и во дворах, выжидательно и настороженно молчали. После зимнего перерыва это был первый визит в Ленинград гитлеровского пирата.
На обратном пути я снова увидел на недосягаемой высоте все тот же одиноко кружившийся самолет. Все небо над Петроградской стороной и Васильевским островом было исписано неподвижно застывшими спиралями газа.
«Не к добру этот весенний визит», — подумал я.
В эти дни жители Ленинграда занимались уборкой улиц, дворов, набережных и парков.
Обледенелые улицы наполнились многоголосым гулом. Триста тысяч ленинградцев вышли из домов с лопатами и ломами. Началась колка льда. Со дворов выезжали грузовики, доверху заваленные отбросами, скопившимися за блокадную осень и зиму.
По дороге я заглянул во двор многоэтажного дома, находившегося недалеко от нашего госпиталя. То, что я там увидел, превзошло все мои ожидания. Весь двор был завален горами тающего коричневого снега, в котором скопились расползающиеся обрывки бумаги, гниющие тряпки, заржавленный железный лом. В углу двора стоял мусорный ящик, совершенно скрытый под грудами всевозможного хлама.
На больших листах фанеры ленинградцы волокли по мостовым горки грязного снега и истлевшего мусора. Среди работавших встречалось много женщин, еще не успевших оправиться от дистрофии. Они дольше других, отдыхали, бессильно опирались на лопаты. Но они все-таки не уходили домой и с предельной честностью выполняли свой гражданский долг перед родным городом.
Мои опасения подтвердились.
На следующий день, после четырехмесячного затишья, на город впервые налетели вражеские бомбардировщики. Я случайно был в это время на корабле в гостях у доктора Шапошникова, начальника санитарной службы. Корабль стоял у стенки Торгового порта.
Мы сидели в каюте и за дружеским разговором смаковали крепкий, по-морски заваренный чай. В седьмом часу, когда небо чуть порозовело от приближающегося заката, в воздухе раздались хлопающие, как удары хлыста, разрывы шрапнели. Мы выглянули в иллюминатор. Немцы вели пристрелку по одному из заводов, над которым уже беспорядочно повисли лохматые шапки дымков. Такой пристрелочный огонь нам был хорошо знаком: сначала шрапнель, потом фугасно-осколочные снаряды.
На корабле сыграли боевую тревогу. Доктор Шапошников, проглотив залпом стакан чаю, вскочил со стула, схватил на ходу противогаз и фуражку и побежал на свой боевой пост, в лазаретный отсек. Я догнал его возле трапа. Прошло не более трех минут. По обоим бортам корабля стали ложиться снаряды, тяжко сотрясая его грузный высокий корпус.
Ровно в семь часов вечера с запада появился первый отряд пикирующих бомбардировщиков. Шапошников отдал приказание всему личному составу медицинского отсека укрыться под броней первого машинного отделения. В лазарете остались лишь трое — телефонист, он и я. Зенитные батареи ожесточенно стреляли, их отрывистые залпы сливались в сплошную оглушающую канонаду.
На всякий случай я надел халат и тщательно вымыл руки. В голове мелькнула беспокойная мысль о госпитале, о Шуре. Она находилась в нескольких километрах отсюда. Что там сейчас происходит?
Собрав всю свою волю в единственном желании — по-настоящему оказать помощь раненым, мы стояли вокруг операционного стола.
Внезапно зенитный огонь прекратился на последнем отрывистом и как бы незаконченном выстреле. Наступила могильная тишина. Мы устремили взгляды на дверь, ожидая появления раненых. Никто, однако, не шел, никого не несли. Шапошников схватил телефонную трубку и позвонил на командный пункт. Ему ответили, что жертв нет. Послышался отбой боевой тревоги. Мы вышли на верхнюю палубу и, закурив, с упоением затянулись махорочным дымом. Стенка, у которой стоял корабль, и склад были разрушены и дымились. Вдоль правого борта судна по поверхности бухты расползались два темных круга битого, покрытого маслом и копотью льда.
Я возвращался домой, когда на город легли густые весенние сумерки. Синие фары машины изредка вздрагивали на изрытых ухабами и охваченных молчанием улицах. По сторонам, над крышами однообразно серых домов, трепетали багровые зарева далеких пожаров. Лучи прожекторов, перекрещиваясь друг с другом, рыскали в небе.
Глава седьмая
24 апреля 1942 года выдался теплый весенний день. В синеве неба медленно проплывали белые пушистые облака. По улицам, журча и извиваясь среди помутневшего льда, бежали ручьи. Непривычно и как-то удивительно радостно дребезжали первые трамваи, от которых за долгую блокадную зиму ленинградцы успели отвыкнуть. Вагоны были отремонтированы и окрашены. Мы с гордостью смотрели на них: во тьме блокады ленинградские рабочие совершали героические дела.
После обеда работники госпиталя, во главе с парторгом Черных и молодым врачом Кунец, шумно высыпали во двор из полутемного и еще холодного здания. Предстояла массовая уборка двора. Уборка производилась ежедневно, начиная с первых чисел апреля. Вооруженные лопатами, ломами и вилами, люди разбивали последние, еще не растаявшие корки льда, сгребали огромные вороха мусора, вытаскивали из влажного глинистого грунта разбитые кирпичи и ржавые листы кровельного железа. Одичалый и запущенный двор постепенно приобретал приятный и даже веселый вид. На чисто разметенной земле начала появляться первая, робкая зелень. Через двор протянулись только что вспаханные аллеи и клумбы, которых не было до войны.
В этот день, ровно за неделю до Первого мая, работа шла особенно дружно. Все усердно копали землю, только иногда, опершись на лопаты, перебрасывались звонкими шутками, бригады Кунец и Шуры соревновались друг с другом.
Вдруг около семи часов вечера раздался сигнал воздушной тревоги. Далеко на западе глухо и часто, как стая гончих, затявкали зенитные пушки. Все подняли головы и стали пристально вглядываться в чистое, прекрасное небо. На наших глазах оно быстро покрывалось белыми дымками зенитных разрывов.
Прошло несколько томительных и долгих минут. Со стороны Васильевского острова долетели раскаты первых сброшенных бомб. Одновременно с воздушным налетом гитлеровцы вели из дальнобойных пушек артиллерийский обстрел города.
В восьмом часу в госпиталь приехал встревоженный Белоголовов, в расстегнутой шинели и сбившейся на затылок фуражке.
Санитарный отдел Балтийского флота, где он служил, занимал в то время небольшой двухэтажный дом на одной из линий Васильевского острова, почти в центре происходившей воздушной и артиллерийской атаки. Белоголовов много пережил в этот день за своим рабочим столом. После бомбежки он примчался на машине за мной.
На Васильевском острове появились большие разрушения и было много человеческих жертв. Медицинская служба флота немедленно выделила нескольких военно-морских хирургов для помощи сбившимся с ног и еще не оправившимся от зимней дистрофии гражданским врачам. В числе выделенных оказался и я.
Белоголовов обнял меня и удивительно мягко сказал:
— Только не занимайтесь долгими сборами, торопитесь! Там ждут вас, ждут и считают секунды!
Набив кисет «блокадным табаком», я сел в машину и поехал в больницу имени Ленина. Там лежали, ожидая врачебной помощи, десятки раненых. Когда я проезжал по Большому проспекту, мне бросилась в глаза картина опустошения, возникшая после массированного налета. Местами дымились пожарища. Из-под обломков рухнувших и пылающих зданий санитарные команды извлекали обгоревших людей. На мостовой валялись спутанные трамвайные провода, вырванные из земли фонарные столбы и изувеченные вековые деревья. Несколько раз машина, внезапно затормозив, осторожно объезжала свежие воронки, уже успевшие наполниться мутной талой водой.
Одна бомба упала во двор детского сада. Семнадцать детей были убиты и тридцать — ранены. Эти тридцать, лежа в холодных каменных коридорах больницы, ждали хирурга. Я спешил к ним, то и дело преодолевая в пути неожиданные препятствия.
Я думал: «Отцы их сейчас на фронте. Они не скоро узнают о совершившемся злодеянии. Они еще будут писать ласковые письма своим мальчикам и дочуркам. Но ответов с милыми каракульками «дорогой папа» многие не получат».
Смеркалось. Машина, скользя по льду, остановилась у подъезда больницы. Я вбежал в темный и еще не согревшийся после морозной зимы вестибюль. Там было зябко и сыро. Старая, обвязанная платками няня сидела у входа и, не спрашивая меня ни о чем, легким движением головы указала, куда итти дальше. Я открыл дверь коридора. На покосившейся табуретке, коптя, горела оплывшая стеариновая свеча. На полу стояло много носилок. Они казались непомерно длинными для маленьких скорбных фигурок, неподвижно лежавших на пропитанном кровью, слегка провисающем полотне. Дети не плакали. Они почти не стонали. На их лицах застыло выражение боли и ужаса.
Я разыскал операционную, переоделся и вымыл руки под струей ледяной желтоватой воды. Изо рта шел густой пар. Над столом тускло мерцала керосиновая лампа. Другую держала в руках сестра.
Первой внесли и положили на стол Тосю Глебову, десятилетнюю бледную девочку со светлыми тугими косичками. Ее правая рука, от локтя до полупрозрачных, обескровленных пальцев, была раздроблена осколком фашистской бомбы. Тося просто, как будто ничего особенного не случилось, спросила:
— Значит, я не могу теперь больше учиться музыке?
Это все, что она сказала. Сестра накинула на нее маску с эфиром. Я ампутировал детскую ручонку.
Потом приносили других детей. Всякий хирург знает, как больно их оперировать. Когда своей большой и сильной рукой раздвигаешь их нежные ткани, кажется, что совершаешь кощунство. А в эту незабываемую ночь приходилось не только раскрывать и иссекать страшные раны на маленьких детских телах, но и удалять живые и еще теплые части этих израненных тел. Трое детей, которых няни вместе с другими внесли в операционную, не шевельнулись. Они оказались мертвыми. Поздно ночью на стол положили мальчика четырех-пяти лет с большой повязкой на голове. Он все время твердил:
— Где мама? Приведите сюда мою маму!
Я не знал, что ему ответить. Седая суровая няня, носившая раненых, потихоньку шепнула мне, что мама с вечера лежит в морге. Когда мальчика уносили в палату, он крепко спал.
В соседней операционной работали другие хирурги флота, но мы не обменялись друг с другом ни одним Словом, — никто не мог улучить минуты, чтобы отойти от своего стола. Под утро, чуть забрезжил рассвет, за мною пришла машина. Обработав последнего раненого, я вернулся домой по дымящимся и пустынным проспектам. Только у себя на седьмом этаже я почувствовал, что устал. Шура согрела мне чаю.
На другой день в госпиталь приехал навестить своих раненых корабельный врач Артеменко. Я позвал его в ординаторскую и попросил рассказать о вчерашних событиях. Вот что он мне рассказал.
Его корабль стоял у правого берега Невы. В конце дня от командира зенитного дивизиона поступило приказание: «Усилить наблюдение за воздухом по секторам. Приготовиться к отражению атаки пикирующих бомбардировщиков». Такие приказы получались по нескольку раз в день и давно уже перестали волновать личный состав корабля. Вскоре с кормы, в слепящих лучах заката, показалась группа вражеских самолетов. Взаимодействуя с ними, из-за облаков, на траверзе корабля, вынырнула другая группа бомбардировщиков. Они ожесточенно сбрасывали бомбы на мирные дома Ленинграда. Нева взметнулась водяными столбами. На берегу заполыхали пожары. Матросы и офицеры настороженно, не произнося ни одного слова, стояли на боевых постах. Зенитчики яростно стреляли, и машины с черной свастикой одна за другой начали дымить и беспорядочно кувыркаться в воздухе. У всех поднялось настроение.
Однако каждое мгновение могла наступить катастрофа. Корабельные врачи в стерильных халатах, с руками, одетыми в резиновые перчатки, дежурили у операционных столов и прислушивались к приближающимся ударам.
— Я находился в клубе, на запасном пункте медицинской помощи, — продолжал Артеменко после короткого молчания. — Фельдшер не спеша раскладывал на простыне инструменты. Прошло пять-шесть минут. Они показались вечностью… Вдруг распахнулась дверь, и к перевязочному столу подбежал капитан интендантской службы Сверчков. По правой щеке его стекала кровь за воротник кителя. Мы перевязали капитана.
Обстановка, в которой приходилось работать вчера, осложнилась еще тем, что вскоре всюду погас свет. Если бы не ручной аккумуляторный фонарь, мы ничего бы не сделали. Аварийное освещение бездействовало, провода были оборваны и все лампочки вздребезги разбиты. Из разрушенного водопровода хлестала вода. Она покрыла всю палубу медицинского пункта. Ожидающих раненых пришлось положить на банки. Мы останавливали кровотечения, иссекали раны, выбрасывали из глубины тканей осколки.
Едва только восстановилось аварийное освещение, санитары принесли краснофлотца Ласковенко. Осколок бомбы разорвал у него сонную артерию. Вы хирург и понимаете, что это значит… Жизнь матроса висела на волоске… Весь залитый потоками крови, фонтаном бьющей из раны, Ласковенко лежал на столе. Он был без сознания. Я бросился к инструментам, схватил первый попавшийся зажим и, не считаясь с законами асептики, не вымыв рук, не смазав рану иодом, стал вслепую искать кровоточащий сосуд. Здесь была дорога даже доля секунды. Наконец мне удалось найти разорванную артерию, кровотечение остановилось. Я вздохнул с облегчением.
Тем временем старший врач корабля вызвал на помощь хирургическую группу из соседнего морского госпиталя. Вы ведь знаете, он находятся недалеко от Невы. Однако когда приехали хирурги и операционные сестры, им уже нечего было делать. Основную медицинскую помощь всем пострадавшим успели оказать корабельные доктора. Всех раненых в тот же вечер свезли на берег. Их было, правда, намного.
Артеменко замолчал и устало облокотился на спинку стула.
— Если вы спросите, как мы себя чувствовали во время нападения, — вдруг проговорил он, — то я скажу: вначале, до поступления раненых, нам было не по себе. Вы понимаете, как тяжело действует в момент опасности пассивная прикованность к месту. Но когда началась работа, сразу пришло спокойствие. Откуда только оно берется в такие минуты?
— Я знаю это спокойствие и эту уверенность в себе, — сказал я. — Их рождает ни с чем не сравнимое счастье, которое приходит к хирургам, когда они возвращают к жизни погибающих в бою людей… своих людей! Я сам испытал его много раз.
Артеменко бросил на меня понимающий взгляд, встал, накинул на плечи противогаз и начал прощаться.
Через несколько дней, в конце апреля, меня навестил доктор Шапошников. От него я узнал о том, что происходило во время налета на другом балтийском корабле, где совсем недавно мне пришлось пережить несколько неприятных минут. Когда раздались сигналы тревоги, все командиры и краснофлотцы, как обычно, явились на боевые посты. Даже больные, лежавшие в лазарете с высокой температурой, вскочили с коек, быстро переоделись в форменки и заняли свои места по тревоге. Несколько человек, торопясь, выбежали к пушкам в синих госпитальных халатах. После первых же залпов артиллерийской пристрелки в лазарете сразу скопились раненые. При обстреле они находились на открытых постах. Оказать им какую-нибудь помощь на месте было невозможно, так как все люди на корабле были заняты отражением воздушной атаки.
Первым привели на перевязочный пункт краснофлотца с раздробленным плечом. Бледный от потери крови, но совершенно спокойный и даже улыбающийся, он прежде всего попросил «чего-нибудь выпить». Шапошников плеснул ему в мензурку граммов полтораста разведенного спирта, который ушел уже повсюду войти в список противошоковых средств.
В лазарет поступило несколько других матросов. Никто из них не издал ни одного стона. Санитары носильщики, набранные из музыкантской команды, работали под огнем и показали себя героями. Находясь на верхней палубе, под постоянной угрозой смерти, они перевязывали раны, накладывали спасительные жгуты, выносили раненых из зоны обстрела.
— Жаль, не стало нашего Бороды! — с глубоким вздохом проговорил Шапошников. — Так называли у нас на корабле начальника снабжения Нестерова. Жалко этого прекрасного человека! Его все любили. Снаряд раздробил ему ногу.
В числе замыкающих самолетов, шедших на город, один «юнкерс» летел особенно низко. Его отделяло от воды не более пятидесяти метров. Он сбросил бомбы в Торговом порту и ринулся прямо на нас… Фашистский летчик наполовину высунулся из кабины и следил за результатами бомбометания. В ту же секунду огонь носового корабельного пулемета почти пополам перерезал гитлеровского «асса», и машина, оставляя позади себя полосу черного дыма, камнем упала за складами на территории порта. В кабине нашли потом трупы трех фашистов с железными крестами на обугленных кителях.
Через три дня, 27 апреля, фашисты сделали новый, еще более жестокий налет. Там, где недавно была разрушена набережная, теперь стояло у стенки учебное судно «Свирь». «Ассы» по ошибке приняли его за боевой корабль и забросали бомбами. Однако «Свирь» отделалась легкими повреждениями.
В знойное лето 1942 года воздушные налеты на Ленинград не носили такого ожесточенного и массированного характера, как в апрельские дни. Самолеты часто сбрасывали на город тысячи разноцветных листовок. Скудоумие фашистов и полное незнание ими советского народа сквозили в каждой напечатанной строчке. То они писали через «ять», как бы обещая этой забытой буквой возврат к далекому прошлому, то, стараясь завоевать доверие ленинградцев, неумело придерживались новой грамматики. Одни листовки были полны злопыхательств и бессмысленных угроз «стереть с лица земли Ленинград», другие содержали в себе «братские» призывы к населению уничтожать «комиссаров», в третьих — фашисты по-лисьи клялись в «вековечной дружбе» к великому русскому народу.
Для жителей окруженного города наступила пора новых забот. Май прошел в лихорадочных огородных работах. Люди повсюду копошились в земле. От огородных грядок рябило в глазах. Они распространились по всему городу: по дворам, не покрытым асфальтом или булыжником, в Летнем саду, на Марсовом поле, вдоль больших и малых проспектов. Даже на Невском, перед Казанским собором, где еще в сентябре пестрели душистые, монументальные клумбы, теперь зеленела сочная рассада капусты.
Дворы всех морских госпиталей Ленинграда тоже превратились в огороды. Кроме того, каждый госпиталь получил в пригородной полосе участок земли для ведения подсобных хозяйств. Туда выехали для постоянной работы бригады хозяйственников, санитаров, сестер. Они провели там лето и осень. Эти «огородные» центры вскоре превратились в тихие санаторные уголки, куда госпитальные работники ездили по очереди отдыхать от фронтовой ленинградской жизни.
К началу лета улицы города преобразились. Площади и проспекты приобрели ту картинную чистоту и пустынность, какие и сейчас можно увидеть на старинных глянцовитых открытках, изображающих достопримечательности Санкт-Петербурга. Автомобилей на улицах стало немного. Каждая проезжающая машина привлекала к себе внимание редких прохожих. Остановившись, они мечтательно и долго смотрели вслед удалявшемуся облачку пыли.
22 мая я выбрался в город. Стоял жаркий, почти летний день. Деревья светились бледной зеленью набухающих почек. В раскаленном воздухе пряно пахло влажной землей и травой, дико растущей вдоль домов и панелей.
На Кировском проспекте я сел в трамвай № 3. Слово «сел» подходит здесь как нельзя более кстати. Мне не нужно было судорожно цепляться за поручни задней подножки вагона или виснуть на плече впереди стоящего пассажира, как это часто бывало в довоенное время. Я не спеша вошел в вагон, обменялся с румяной кондукторшей приветливой улыбкой и, выбрав удобное место возле сохранившегося стекла, спокойно развалился на приятно изогнутой и пахнущей свежей краской скамейке. Трамвай был почти пуст. В нем находилось не более десяти пассажиров.
За окном развертывалась многообразная панорама уличной жизни. По панелям медленно шли ленинградцы с худыми, истощенными, но по-фронтовому суровыми лицами. Они пережили первую, самую страшную, самую смертоносную зиму блокады и по-прежнему остались хозяевами непобежденного города. Им помогла родина, помогла ледовая трасса. По улицам шагала молодежь, полная неискоренимой жизненной силы. Дети беспечно прыгали у ворот через веревочные скакалки. Военные, поблескивая орденами и медалями на потрепанных гимнастерках, с подчеркнутой внимательностью козыряли друг другу. Лейтенанты, отдавая честь старшим, по обыкновению отворачивались и смотрели куда-то в туманную даль. Армейские ефрейторы и сержанты отличались особенно бравой выправкой. «Печатая» строевой шаг и ставя под угрозу целость своих кожимитовых подошв, они с молниеносной быстротой поворачивали к офицерам стриженые круглые головы.
На восточных сторонах улиц то и дело бросались в глаза штампованные надписи, сделанные черными или синими буквами вдоль фасадов домов:
«Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». «Бомбоубежище». «Газоубежище».
Каждое домохозяйство старалось обзавестись этими указателями.
На громадных плакатах были изображены люди, обезвреживающие зажигательные бомбы или оказывающие по всем правилам медицины первую помощь обожженным и раненым. На всех зданиях пестрели только что наклеенные типографские полосы со стихотворением Константина Симонова «Убей его».
Несколько наших самолетов бороздили небо, неся дозорную службу над городом. С Кировского моста были видны старики-рыболовы, в маленьких, наполовину затопленных водою лодках. Военные моряки, перекликаясь со шлюпок звонкими голосами, ловили сетями мелкую серебристую корюшку.
На одной из трамвайных остановок я увидел Веру и капитан-лейтенанта Протасова, с чемоданами и шинелями в руках. Протасов выздоровел и недавно выписался из госпиталя. Я выскочил из вагона и подошел к ним.
— Мы едем на фронт, в бригаду морской пехоты, — возбужденно сказала Вера, протягивая мне загорелую крепкую руку.
Протасов, в новом, хорошо сшитом кителе, в отутюженных брюках и в примятой плоской фуражке, краями которой можно было «хлеб резать», как говорят моряки, скромно, по-строевому поклонился.
— Почему же не на корабль? — удивился я.
Протасов открыл серебряный портсигар, набитый толстыми самодельными папиросами, и не спеша закурил.
— Есть две причины, — неторопливо ответил он. По хорошо выбритому лицу его пробежала спокойная улыбка. — Во-первых, корабли стоят сейчас у стенок, и во-вторых, на корабле я не смог бы находиться вместе с моей женой.
Он кивнул головой в сторону Веры. Вера покраснела и застенчиво опустила ресницы. Она, должно быть, еще не привыкла к тому, что стала теперь по-настоящему взрослой. Бросив на меня мимолетный стыдливый взгляд, она сказала:
— Мы назначены в один отряд. Я буду оберегать Николая от безрассудств, на которые он способен. Согласитесь, что это нелегкая, но благодарная задача.
Нам не удалось поговорить. Из-за угла показался трамвай. Мы крепко, по-фронтовому расцеловались. Протасов и Вера подхватили чемоданы и побежали к вагону. Я смотрел им вслед и испытывал чувство гордости за моряков, за себя, за народ, которому принадлежала моя жизнь и моя судьба. Я знал, что каждый из нас в любой момент без раздумья пожертвует своим счастьем и даже жизнью для общего дела. В то же время мне было жалко расставаться с ними, с этими двумя сроднившимися смельчаками, шедшими рука об руку в неизвестность. Мне хотелось догнать Веру, которую я знал много лет, и еще раз обнять ее на прощанье.
Протасов обернулся и, держась за поручни вагона, весело крикнул:
— Доктор, я забыл поблагодарить вас за лечение. Надеюсь, что в будущем мы встретимся с вами не как хирург с пациентом, а просто как друзья.
Он снял фуражку и замахал ею над головой. Лицо Веры светилось счастьем. Трамвай загромыхал по направлению к Марсову полю.
Глава восьмая
Лето 1942 года было жарким. Тихие летние дни незаметно сменялись спокойными белыми ночами. Артиллерийские выстрелы гремели где-то далеко, и небо лишь изредка пронизывалось тонким свистом высоко пролетавших снарядов. Больных в госпитале становилось все меньше. Раненые почти не поступали, блокадная дистрофия день от дня сходила на нет. Палаты быстро пустели, и персонал, изнывавший от вынужденного безделья, проводил время на усаженном молодыми деревьями и цветниками госпитальном дворе. Я тоже поддался общему настроению и, развалясь с книгой в шезлонге, иногда загорал на припеке в ожидании часа обеда.
В моем отделении, вмещавшем сто тридцать кроватей, остался только один раненый. Это был весельчак — старшина, который поступил в госпиталь с небольшой и уже заживающей раной. Он с неохотой правел в отделении около трех недель. Когда по вечерам мы с ним спускались во двор, где прогуливалось все население госпиталя, садились за шахматную доску, он неизменно говорил одно и то же:
— Совершенно неслыханная вещь, дорогой доктор! У вас сто процентов больных охвачено прогулками и вовлечено в шахматную игру.
Когда этот единственный больной выздоровел и ушел в часть, жизнь в отделении замерла.
В конце июня Шура получила двухнедельную путевку в дом отдыха КБФ, существование которого в те дни не могло не вызывать удивления. Вместе с нею туда отправилась и наша боевая подруга Мирра Ивенкова. Начальник госпиталя предоставил в их распоряжение свою легковую машину, и я отвез обеих приятельниц в одну из бездействующих школ на Большом проспекте Васильевского острова. Там помещался дом отдыха. Он был открыт для морских офицеров в течение всей блокады. Балтийские моряки, напрягая воображение, переключались здесь на «мирный» санаторный режим, много спали, много читали и сравнительно сытно питались. Настоящего отдыха они, конечно, не получали.
Хотя лето тысяча девятьсот сорок второго года и отличалось сравнительной тишиной, все же снаряды очень часто разрывались вокруг школы, и число фанерных заплат на ее разрушенных окнах увеличивалось с каждым днем. Но даже небольшая перемена жизненной обстановки часто бывает для людей источником отдыха. Стук биллиардных шаров, приятный звон посуды за длинными обеденными столами, архивная тишина сумрачного и просторного читального зала — все это заставляло думать, что фронт далеко, что дальнобойные пушки фашистов не нарушат царящего здесь покоя.
Через неделю я навестил Шуру на новом месте.
— Самое главное — я сплю здесь по двенадцати часов в сутки, — восторженно сказала она, усаживая меня на мягкий стул возле своей празднично убранной кровати. — Мы с Миррой с первого дня вступили в соревнование — кто больше прибавит в весе за время нашего отпуска. До сих пор я выхожу победительницей. Я продолжаю спать и накапливать вес даже в часы обстрелов, когда большинство отдыхающих спускается вниз, в подвал. Посмотри на меня получше. Ты замечаешь, как я порозовела и пополнела?
Да, Шура порозовела. Мне вспомнилось, как много она работала на протяжении последнего года, как напряжены были ее нервы, и я понял, откуда пришло это неудержимое желание спать. Шура открыла прикроватную тумбочку и вынула оттуда что-то бережно завернутое в салфетку.
— Возьми. Я кое-что сберегла для тебя. Ее лицо стало серьезным.
Приехав домой, я развязал сверток. В нем лежало несколько ложек сахарного песку, десяток печений и кусок белого хлеба, намазанный сливочным маслом.
Промелькнула еще неделя, и короткий отпуск отдыхающих подошел к концу. Я поехал за ними.
Машина тихо шла по душным вечереющим улицам. В безмолвных домах зияли черные провалы окон. Шаги прохожих гулко и четко раздавались на небывало чистых панелях. Стаи голодных крыс, останавливаясь и прижимаясь к земле, перебегали дорогу.
В госпитале нас ожидала новость. После длительного перерыва привезли группу раненых моряков. Не поднимаясь наверх, я побежал в операционную мыть руки. Среди раненых был майор Блинов, командир бронепоезда. Он целый год провел на передовой, в самом пекле огня. Когда я подошел к нему, он лежал на носилках с широко открытыми глазами, бледный, неподвижный, часто и хрипло дыша. Под расстегнутым кителем белела повязка, и на ней выступало кровавое расплывающееся пятно.
— Доктор, — сказал Блинов и повернул ко мне бескровное свое лицо, — сообщите моей жене, что я здесь. Я кое-что привез для нее с фронта.
Дежурная сестра отозвала меня в сторону и рассказала о случившемся. Блинов не был дома с июня прошлого года. Сегодня он получил кратковременный отпуск и примчался в Ленинград, чтобы повидаться с женой. Для нее он приготовил подарок — трехсуточный продовольственный паек. (Чемоданчик с продуктами стоял в коридоре возле дверей операционной.)
Как только Блинов добрался до улицы Мира, где находился его дом, в воздухе прогремело несколько шрапнельных ударов. Начался обстрел района. Снаряды падали методически, один за другим. Блинов продолжал итти, не обращая внимания на опасность. Как это часто бывает с людьми, попавшими с фронта в родные места, он думал, что опасность осталась где-то позади. Пересекая улицу, он не успел укрыться в воротах и упал на мостовую в двух десятках шагов от своего дома.
Когда я вернулся в операционную, Блинов уже лежал на столе и дежурный врач делал ему переливание крови. Раненый спокойно и безучастно глядел в потолок. Я спросил у него адрес жены. Он не шевельнулся и не ответил. Пульс на бессильно свисавшей руке перестал биться.
На фронте стояло затишье. Город Ленина отдыхал от зимних и весенних невзгод. Кратковременные налеты и обстрелы всем казались ничтожными событиями, не стоящими того, чтобы на них обращать внимание. Но все понимали, что фашисты скоро опять начнут борьбу за овладение Ленинградом, что короткой передышке вот-вот наступит конец. Враг захватил Украину, подходил к Волге, занимал порты Черного моря, протягивал свои цепкие руки к богатствам Кавказа. С болью слушали ленинградцы по радио военные сводки.
В Ленинграде начались новые оборонительные работы. Не успев отдохнуть от колоссального напряжения сил, затраченных на уборку города и рытье огородов, люди вышли в опустевшие предместья. За лето они окружили их рядами крепостных сооружений длиною во многие сотни километров. Проспекты и площади, бульвары и скверы Ленинграда покрылись бесчисленными баррикадами. На перекрестках улиц появились укрытия для орудий. В стенах домов множились выложенные кирпичом амбразуры.
Балтийские моряки закончили ремонт кораблей, пострадавших от вражеских бомбардировок. Тральщики круглые сутки ходили по Финскому заливу и уничтожали немецкие мины. По протраленным фарватерам они проводили затем к нашим базам боевые корабли и тяжеловесные транспорты с продуктами, пушками и людьми. Подводные лодки в самом начале лета покинули свои зимние стоянки и ушли в далекое плавание, чтобы действовать на морских коммуникациях врага. Они бесстрашно лавировали среди минных преград и за лето 1942 года пустили ко дну много десятков фашистских судов, перевозивших военные грузы. Балтийское море поглотило полмиллиона тонн вражеских боеприпасов. Стоявшие у стенок надводные корабли и береговые батареи флота беспрерывно вели сокрушительный огонь из дальнобойных орудий по сухопутным укреплениям врага.
Флот помогал городу и тысячами своих специалистов — механиков, электриков, котельщиков, слесарей. Моряки восстановили разрушенный городской водопровод, привели в порядок остановившиеся и вышедшие из строя цехи многих заводов, частично наладили работу ленинградских электростанций.
Подготовка к предстоящим боям началась и у нас в госпитале. На улице Щорса был выбран крепкий дом с толстыми каменными стенами и большим глубоким подвалом. Я получил приказание организовать в нем запасное хирургическое отделение. Оно предназначалось на тот случай, если основное здание госпиталя выйдет из строя или число поступивших раненых превысит возможные нормы. В конце июня я приступил к порученному делу. Улица Щорса была почти необитаема. Дом, в котором до войны жили многие сотни людей, пустовал. Двор зарос травой и кустами сирени. В зловещее молчание улицы странными звуками врывались из подвала молодые веселые голоса комсомолок, мывших полы и стены полутемных сводчатых помещений.
Грязный, залитый водою подвал постепенно преображался. На асфальтовом полу уже пестрел неизвестно где раздобытый линолеум, стены операционной и перевязочной матово блестели голубоватой масляной краской, на покрытых белой эмалью кроватях появилось чистое, еще не бывшее в употреблении и нестиранное белье. Госпитальный грузовик, дымивший сосновыми щепками, подвозил к подвалу ящики с посудой, хирургическими инструментами, лекарствами и бинтами. Он доставлял домашнюю мебель и множество других вещей, без которых жизнь ста человек, больных и здоровых, временно отрезанных от внешнего мира, оказалась бы невозможной в этой маленькой крепости на улице Щорса.
Через две недели отделение приобрело настолько приятный и уютный вид, что жаль было держать его под замком. Всю эту большую, грязную и физически тяжелую работу выполнили госпитальные сестры, в большинстве своем бывшие до войны студентками различных институтов, учительницами, стенографистками, переводчицами. Ими руководила фельдшерица Елена Васильевна Рыбежская, которая прошла в свое время блестящую школу операционной сестры у знаменитого хирурга Грекова.
Одновременно с устройством подвального отделения на улице Щорса шла подготовка таких же отделений еще в двух местах: возле площади Льва Толстого и на берегу Большой Невки, в подвале громадного, еще не законченного постройкой дома. Это капитальное здание представляло собой реальную защиту не только от крупных снарядов, но и от бомб весом до пятисот килограммов. Устройством первого укрытия руководил доктор Ишханов, вторым заведовал я.
И здесь нашим девушкам пришлось много потрудиться, чтобы нежилые, отсыревшие и переполненные мусором помещения превратить в великолепные палаты и безукоризненные операционные залы. Тотчас после завтрака сестры уезжали на работу и возвращались домой только под вечер, усталые, голодные, но счастливые от сознания того, что день не прошел даром.
Летние месяцы, когда в госпитале почти не стало больных, прошли не бесплодно. Во второй половине июля у нас было уже три запасных хирургических стационара, полностью оборудованных и готовых к приему раненых.
В то время как мы вели эту напряженную подготовку к предстоящим боям, соседний с нами военно-морской госпиталь внезапно закрылся и прекратил свое существование. Работники его разбрелись по другим лечебным учреждениям флота. Другой госпиталь, находившийся на Васильевском острове и считавшийся всю зиму лучшим на Балтике, в конце июля по приказу Военного Совета превратился в офицерский дом отдыха и перебрался за город, в тихий и спокойный район. В августе стали распространяться неясные слухи о том, что и нас ожидает скорое расформирование. Однако пока все оставалось по-старому: пустые палаты, отремонтированные после зимней разрухи, поблескивали натертыми полами в ожидании раненых, в ладожском лесу шла заготовка топлива для второй блокадной зимы, за Парголовом пышно зеленели госпитальные огороды. Врачи и сестры, одетые в синие комбинезоны, пилили на дворе свежие, только что привезенные дрова, еще пахнувшие лесной сыростью и смолой.
В середине августа мы с Шурой взяли однодневный отпуск и отправились на попутной машине в наше лесное хозяйство. Мимо нас проносились деревенские избы с сохранившимися стеклами окон, мелькали колодцы, огороды, сады. Казалось, мы перекочевали на нашем пыхтящем грузовике в другой, необыкновенный мир, где нет ни тревог, ни войны, где дни и ночи текут по-прежнему тихо и безмятежно. Женщины и дряхлые старики стояли у изгородей и внимательными, пристальными глазами провожали машину. На зеленых болотных лугах паслись коровы и лошади.
За год мы забыли о существовании домашних животных. В Ленинграде не было ни коров, ни лошадей, ни собак, ни кошек.
Машина свернула с дороги и, подпрыгивая на мягких ухабах, медленно пошла по проселку. Дорога терялась в далекой мутносиней полоске леса. Сзади, в легкой дымке, нависшей над горизонтом, неясно угадывался Ленинград.
Сидя в кузове грузовика, мы вдыхали медовые запахи трав. По деревьям, шурша пересохшими ветками, прыгали белки. Силуэты дремлющих птиц темнели на верхушках сосен.
Наконец вдали, между стволами деревьев, забелели парусиновые палатки. Машина подъехала к лесному лагерю. Громко смеясь и на ходу поправляя выцветшие от дождей и солнца тельняшки, навстречу нам высыпала толпа госпитальных девушек. Все они загорели, округлились, поправились, несмотря на то, что их рабочий день равнялся четырнадцати часам в сутки. Надя Репина, студентка Института иностранных языков, маленькая девушка с темными, чуть насмешливыми глазами, первая подошла к нам. Она поздоровалась и сказала:
— Моя бригада занимает первое место. Три нормы в день — это не шутка! Мы чувствуем себя здесь, как на военном заводе.
Последним деловито вышел из палатки начальник заготовительного лагеря главстаршина Сверчков, в красной майке, высоких болотных сапогах и с отпущенными за лето длинными рыжими усами. Он с достоинством поздоровался и первым долгом спросил, надолго ли мы и есть ли с нами продукты. Узнав, что мы всего на один день и к тому же с полным суточным пайком, он с облегчением улыбнулся и отвел нас в свободную палатку, служившую, вероятно, помещением для приезжающих гостей. Посредине ее блестела большая невысыхающая лужа, рядом с которой под нависшей складкой брезента стояли покрытые сеном нары.
Мы наскоро умылись под прибитым к дереву умывальником и отправились в лес. Под ногами трещал валежник. Лесной воздух кружил голову.
То там, то здесь на вырубленных квадратных площадках возвышались прямоугольные штабеля свежих, недавно перепиленных бревен. Это были дрова, заготовленные в течение лета. Девушки, которые до войны бывали в лесу лишь во время случайных прогулок, теперь выполняли своими руками трудную и опасную работу лесорубов. Они пилили и сваливали могучие вековые деревья. Им давалось это как-то необыкновенно легко, с жизнерадостным смехом, без жалоб на усталость, без заметного напряжения сил.
Прошло с полчаса, и тропинка затерялась в кустарнике. Перед нами расползлось широкое непроходимое болото. Начинало темнеть. Багряные блики зари легли на неподвижные ветви сосен. Ориентируясь по вишневокрасному, как раскаленная печь, закату, мы с трудом выбрались на необъезженную, недавно проложенную лесную дорогу и вскоре натолкнулись на замаскированное зенитное орудие. Оно незаметно сливалось с однообразным пейзажем леса. Два красноармейца с дымящимися самокрутками в руках сидели на пнях возле землянки. Один из зенитчиков встал, козырнул, сладко затянулся табачным дымом и потребовал у нас документы. Я спросил его, как пройти к палаткам лесорубов. Он вышел на просеку и указал на едва различимый зигзаг тропинки. По сторонам медленно поднялись аэростаты воздушного заграждения и, не шелохнувшись, повисли в воздухе. Был тот тихий час северного летнего дня, когда солнце давно зашло, а вечер еще не наступил и на небе горит высокий огненный круг потухающей, но яркой зари. Кругом светло, но деревья, трава и воздух уже пронизаны голубым, как будто лунным сиянием, стирающим контуры предметов и дневные контрасты красок.
С дороги потянуло жареными грибами и внезапно обозначились очертания потемневших палаток. Кто-то вполголоса пел. Девушки шумной толпой окружили нас. На белом, только что выструганном и липком от смолистых потеков столе дымилась чугунная сковородка. На ней, потрескивая, шипели грибы. Нас усадили на березовые пеньки. Хозяева не притронулись к приготовленному блюду и сочувственно наблюдали, как мы едим. Нам удалось сделать лишь несколько глотков, как вверху над лесом гулко прострочила пулеметная очередь. Все вскочили с мест и стали зорко разглядывать мутное, покрытое легким туманом небо. Вражеский самолет атаковал аэростаты воздушного заграждения. Один из них мгновенно вспыхнул и, как скомканный мешок, полетел к земле, оставляя за собой полосу фосфорического сияния. Раздались отрывистые выстрелы зенитного орудия, того самого, мимо которого мы только что проходили. Пулеметная дробь продолжалась еще с минуту, и затем все затихло. Все молчали и прислушивались к лесным звукам. Вдруг издали донесся приглушенный, едва уловимый стон человека. Он то замолкал, то вновь слышался в густеющем мраке.
— Это зенитчик, — решительно проговорила Шура. — Нужно итти туда. Девушки, забирайте с собой «летучую мышь» и бинты. Не теряйте времени.
Я не успел еще осознать происшедшее, как Шура скрылась за изгибом тропинки. С нею ушли две сестры с медицинскими сумками. Сполоснув под умывальником руки, я побежал вслед за ними. У орудия лежали оба зенитчика. Тот, который показывал нам дорогу, лежал ничком у входа в землянку. Он не дышал. Другой был тяжело ранен. При свете фонаря Шура склонилась над ним и делала перевязку. Из глубины землянки раздалось дребезжание телефона. Я разыскал впотьмах трубку и сообщил на командный пункт о случившемся. Через пятнадцать минут в глубине леса послышался стук мотора, и вскоре санитарная машина, с прикрытыми синими фарами, подъехала к нам. Пожилая женщина-фельдшер в армейской шинели и два санитара с носилками подошли к землянке. Шура, сохраняя внешнее спокойствие хирурга, отдала необходимые распоряжения. Убитого и раненого погрузили в машину.
В начале сентября, по приказу Военного Совета КБФ, госпиталь, в котором мы провели десять трудных месяцев жизни, был расформирован. В лихорадочной спешке стали свертываться отделения и разъезжаться в разные стороны люди. В пустеющих этажах стоял гулкий, раскатистый шум. Скрипели двери, слышался шорох передвигаемой мебели и равнодушный стук молотков, забивающих ящики с госпитальным имуществом.
Покончив со служебными делами, мы принялись за укладывание собственных вещей. За время осадной жизни в комнате скопились десятки книг, которые мы иногда покупали при выходе в город. Они тогда продавались не только в сохранившихся книжных магазинах, не только со столов, расставленных на панелях центральных улиц, но даже в продовольственных и галантерейных ларьках. Букинистические лавки были завалены уникальными экземплярами. Охотников на них находилось не много. На Литейном часто встречались тихие старушки, продававшие прекрасные, дорогие издания, безжалостно сваленные в мешки.
6 сентября мы покинули госпиталь. Коридоры как-то сразу посветлели и стали необыкновенно скрипучими. В них не было ни души. Нас провожал единственный человек, оставшийся в отделении, — печальная буфетчица Дора. Неделю назад она, как и другие вольнонаемные, получила расчет и с тех пор терпеливо ждала дня нашего переезда. Ее круглое добродушное лицо, всегда полное веселья, теперь непривычно хмурилось и в доверчивых голубых глазах блестели крупные слезы.
Госпиталь, куда мы получили назначения и где прошел второй период нашей блокадной жизни, занимал часть помещения Военно-морской медицинской академии. Это была старинная Обуховская больница, основанная в восемнадцатом веке и вписавшая в историю русской медицины много славных имен. Больничные корпуса, построенные крепостными, занимали широкий квадрат между Фонтанкой и Загородным проспектом. Несколько зданий позднейшего времени, беспорядочно разбросанных во дворе, нарушали обветшавший ансамбль Обуховки своей упрощенной архитектурой.
Нас поселили в двух комнатах на чердачном этаже массивного корпуса, рядом с Введенским каналом, наискось от Витебского вокзала. Квартира представляла собой полутемную мансарду с низкими сводчатыми потолками и с забитым фанерой окном, выходившим на запад. По вечерам в небольшой кусочек оконного стекла были видны голубые вспышки орудий, стрелявших по Ленинграду. За стеной простирался обширный чердак, где в непогоду со свистом гулял суровый балтийский ветер.
По привычке, выработавшейся за годы совместных странствий, Шура быстро придала квартире необходимый уют: раскинула на столе свою единственную плюшевую скатерть, разложила горками книги, прибила к стене несколько пожелтевших гравюр. Настольная лампа с зеленым абажуром, висячий эмалированный умывальник и два пестрых коврика у кроватей довершили убранство комнат. Даже эта простая и жалкая обстановка давала ощущение мирного семейного благополучия.
Утомленные долгими и нервными днями, мы, преодолев крутую, утомительно длинную лестницу, приходили домой и садились за книги возле спокойной и теплой лампы. Это был отдых. Мы знали, что завтра опять борьба, опять напряжение воли. И в ожидании этого «завтра» мы заставляли себя отдыхать, набирать новые силы.
Шура с головой окунулась в работу. Ее назначили сначала ординатором, а через короткий срок начальником большого терапевтического корпуса. Я пока числился в резерве.
В половине сентября начальник госпиталя вызвал меня в служебный кабинет и, как всегда, любезно усадил в кресло.
— Вам придется поехать на две недели в одно место, — сказал он громовым голосом, делая многозначительное ударение на слове «место».
Начальник госпиталя захохотал, проглотил залпом стакан воды и протянул мне какую-то бумагу.
— Это путевка в дом отдыха. Вам пора отдохнуть. Впереди предстоит много работы.
На его бледном, утомленном и усеянном мельчайшими морщинками лице застыла довольная улыбка. Особенностью этого человека было то, что он всегда кому-то что-то дарил, всегда преподносил приятные и неожиданные сюрпризы. Часть подарков шла за его собственный счет, другою частью он распоряжался по праву хозяина большого и по тому времени богатого учреждения. Однако это не мешало ему быть требовательным и строгим по службе, но, правда, совершенно чуждым мелочной придирчивости к людям и их случайным проступкам.
Я взял путевку, поблагодарил и смущенно вышел из кабинета. По правде говоря, предстоящий отдых меня не особенно радовал. Не хотелось продолжать вынужденное безделье и оставлять Шуру на новом, не обжитом еще месте в окружении мало знакомых людей.
Осенью 1942 года домом отдыха КБФ был один из военно-морских госпиталей, раскинувшийся на берегу Черной речки в парусиновых палатках и легковесных деревянных домиках дачного треста. Этот госпиталь в годы войны не раз менял свою специальность. Сначала он был хирургическим стационаром, потом приемником для разнообразных больных, потом домом отдыха и, наконец, в исторические январские дни тысяча девятьсот сорок третьего года — полевым медсанбатом, принявшим участие у снежных берегов Ладоги в борьбе за прорыв ленинградской блокады.
Отказаться от предложенной путевки было неудобно, да и нельзя, и на следующий день, набив портфель книгами и бельем, я отправился в дальнюю и по тому времени полную неизвестности дорогу. На Финляндском вокзале суетливо сновали люди, дымили паровозы, скрипели колеса длинных товаро-пассажирских составов. В игрушечном окошке кассы, величиною в ладонь, смутно виднелся подбородок кассирши. Она продавала билеты на пригородные поезда, которые продолжали регулярно курсировать между Ленинградом и Ладогой. Я почувствовал прилив радости от сознания того, что стою на перроне, где, несмотря на войну и блокаду, день и ночь шумит деловая, кипучая, ни на минуту не замирающая железнодорожная жизнь.
Через несколько часов медленной вагонной тряски я добрался до дома отдыха. Дежурный врач, оказавшийся веселым парнем и хорошим знакомым, ткнул меня в грудь стетоскопом и, по-приятельски мигнув, записал в историю болезни безотрадный диагноз — «функциональное расстройство нервной системы». «Тяжелое заболевание», зарегистрированное в анналах госпиталя, не помешало мне, однако, с аппетитом пообедать в людной и необыкновенно шумной кают-компании. Балтийские офицеры умели не только хорошо воевать, но и дружно, со вкусом проводить свой пятнадцатидневный отдых. Главный врач госпиталя немедленно включил меня в список больных, остро нуждающихся в портвейне, и гостеприимная диэтсестра водрузила возле моей тарелки бокал с искрящимся карданахи. После обеда и «мертвого часа», бурно проведенного в биллиардной, старожилы повели меня осматривать природные богатства местности. Мы вышли в унылое осеннее поле, покрытое сырой и пожелтевшей травой. Повсюду тянулась колючая проволока, чернели извилистые ленты окопов, на каждом шагу стояли часовые в зеленых металлических шлемах, с короткими автоматами на груди. На деревянных дощечках, прибитых к столбам и одиноким поредевшим березкам, расплывались в зигзагообразных потеках лаконические крупные надписи: «Стой! Ни шагу дальше! Часовой стреляет без предупреждения». Этим, собственно, и исчерпывались красоты природы.
Несмотря на хорошее питание, уютную обстановку и чистоту, я прожил в доме отдыха вместо положенных двух недель только четверо суток. Как и многих других, меня тянуло в Ленинград. На пятый день я простился с главным врачом и потихоньку вышел за ворота гостеприимного дома. До станции было полкилометра. На деревянной платформе сияли блики холодного сентябрьского солнца. Поезд шел раздражающе медленно. Где-то впереди были подорваны рельсы, и состав после долгих маневров перевели на другой путь. В вагоне сидели десять-пятнадцать человек, почти все военные. Предвидя опоздание, пассажиры сдержанно нервничали, хмуро поглядывали на часы, много курили. Поезд поминутно останавливался и явно опаздывал. Никто не хотел тащиться пешком через затемненный город и подвергаться риску провести ночь в комендатуре. Когда вагоны лязгнули и остановились у вокзала, было около полуночи.
Провалившись в беспросветную темень, я побрел по направлению к Литейному мосту. Моросил мелкий дождик, где-то за Невой хлопали пушки, световые конусы прожекторов, скользя по обрывкам туч, бледно тонули в небе. Казалось, дороге не будет конца. На Литейном проспекте нас было только двое — впереди меня шла какая-то девушка. Она спешила, почти бежала, сквозь шелест дождя слышалось ее учащенное дыхание. Внезапно она исчезла в провале ворот, и тотчас странное молчание повисло над улицей. Вдалеке мигали орудийные вспышки, бросая на мокрый асфальт чуть заметные короткие отблески. По мостовой тяжело протопал комендантский патруль. Когда слева появились неясные очертания Владимирского собора, я понял, что Невский уже остался позади. В темноте кто-то вскрикнул и надрывно заплакал. В переулке, размахивая фонарем, пробежали люди, прогремела автоматная дробь. И опять наступила томительная тишина, как в глубоком каменном подземелье.
Наконец я добрался до госпиталя. В проходной будке уютно горела яркая электрическая лампа и дежурный краснофлотец, с голубой повязкой на рукаве, сосредоточенно читал за столом толстую, должно быть интересную книгу. Я стряхнул с шинели брызги дождя и почувствовал себя дома.
Глава девятая
По возвращении из дома отдыха я в тот же день был назначен начальником первого хирургического отделения. Оно занимало большое полуподвальное помещение, выходившее одной стороной на Загородный проспект, другой — на Введенский канал. Полусаженные кирпичные стены екатерининских времен, низкие сводчатые потолки и близость твердой неподвижной земли создавали здесь атмосферу тишины и спокойствия. Вдоль длинных полутемных коридоров тянулись мягкие ковры.
Здесь лежали самые тяжелые раненые. Для легких было отведено другое отделение, находившееся во втором этаже дома. Во время налетов и обстрелов все население второго этажа шумно спускалось вниз и наполняло мрачные, тихие залы гулом молодых голосов, лихими ударами костей домино, топаньем костылей. Это бывало довольно часто, иногда по нескольку раз в день или в ночь, так как с осени тысяча девятьсот сорок второго года вражеская артиллерия и авиация приступили к планомерному и жестокому разрушению Ленинграда. Обуховская больница, расположенная рядом с Витебским вокзалом, очень часто попадала в зону обстрела.
Первым, кто встретил меня на новом месте службы, был политрук отделения и секретарь партийной организации старший лейтенант Григорий Шевченко. Он жил в маленькой комнатушке, отгороженной от ординаторской тонкой, оклеенной голубыми обоями фанерной перегородкой. Первый год войны Шевченко провел на передовой линии фронта, в бригаде морской пехоты. Осколки немецкой бомбы раздробили ему правую ногу выше колена, и он ходил теперь на протезе, прихрамывая и опираясь на палку. Это был двадцатитрехлетний чернобровый украинец, с улыбающимся добрым лицом, любитель побалагурить, спеть при случае веселую песню, сыграть в «козла», побренчать на гитаре. Он знал всех раненых, лежавших в отделении, — и как знал! В его голове удерживались мельчайшие подробности военной и довоенной жизни каждого краснофлотца и командира. Он всегда носил при себе объемистую тетрадь в клеенчатом переплете и подробно записывал в нее сведения о всех поступающих раненых. Безукоризненно расчерченные листы тетради содержали приблизительно такие записи: фамилия, звание, откуда родом, из какой части, где, когда и чем ранен, где живут и чем занимаются родственники, ведется ли с ними переписка. В особой графе, называвшейся «прочее» и посвященной главным образом клиническим и психологическим наблюдениям автора, отмечались характер и течение раны, настроение раненого и т. д. Здесь Гриша Шевченко нередко философствовал и делал собственные критические замечания: «Мне кажется, матрос не выживет. Он очень бледен, все время отвертывается к стене». Или: «Газовая гангрена ноги! Обратить внимание. Устроить на ночь индивидуальный пост». Встречались записи и такого рода: «Парень скучает. Не забыть вызвать баяниста и дать в палату кино». «Съездить в наградный отдел. Почему краснофлотцу задерживают орден?»
Раненые и госпитальные служащие любили Гришу, старые — как сына, молодые — как брата и друга. Его любили за большевистскую прямоту, за отзывчивость. Увечье, которое ему принесла война, у всех вызывало жалость. Если бы не это увечье, если бы не тяжелый неудобный протез, заставлявший его хромать и спотыкаться на каждом пороге, он ни на одну минуту не остался бы в госпитале, а давно ушел бы туда, где дрались с врагом его прежние боевые друзья.
Все знали это, и все смотрели на него как на подстреленного орленка, Шевченко с утра до вечера, гремя палкой, ходил по палатам и беседовал с ранеными о войне, о блокаде, о жизни в тылу, о медицине. В палатах, где лежали самые тяжелые, он писал письма пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, рассказывал в лицах смешные и занимательные истории.
Когда я получил приказ о назначении и пришел в отделение, Шевченко, приветливо улыбаясь, крепко пожал мне руку и тотчас повел по палатам. Мы останавливались возле каждой кровати.
— Это Андрей Вишня, бесстрашный матрос с миноносца, — сказал Гриша, похлопывая по спине белокурого парня, закованного в гипсовый корсет и внимательно читавшего какую-то порядком истрепанную книгу. — Он ранен осколком снаряда. У него раздроблена верхняя треть плеча (Гриша старался говорить языком хирургов). Рана заживает гладко, скоро можно будет вернуться на корабль, но вот беда: уже два месяца, как от родных нет писем… Не горюй, Андрюша, — прибавил Шевченко своим выразительным душевным голосом. — Может быть, они эвакуировались, может быть, им сейчас не до писем? У нас лежал недавно один краснофлотец с боевого корабля. Так тот полгода не получал ни одной строчки, — он сам из-под Полтавы, — а потом сразу на него посыпался целый дождь писем. Он и читать их не успевал. Оказалось, что и батька, и сестра, и жинка его живы и здоровы. Они все лето и осень крутились в товарном вагоне по заволжским степям и все никак не могли пристроиться на постоянное жительство.
Вишня отложил книгу и сказал:
— У меня батька не станет эвакуироваться. Он, я думаю, в партизаны ушел.
— Ну, тем лучше для батьки, — ответил Гриша и подвел меня к следующей кровати.
— А это старшина-сверхсрочник Георгий Кучеидзе, — торжественно произнес он, останавливаясь возле покрытого одеялом человека с пышными черными усами и могучим чубом, упавшим на брови. — Георгий ранен в грудь при тральных работах в Финском заливе. Залив кишит сейчас фашистскими минами. Их сбрасывают самолеты и катера москитных флотилий. Георгий выздоравливает, и его с нетерпением ждут на тральщике. Вчера к нему приезжал командир корабля.
Кучеидзе приподнялся с подушки, засмеялся, обнажил ровные ряды белых зубов.
— Я, товарищ старший лейтенант, хочу выписаться на этой неделе, — проговорил он с чуть заметным кавказским акцентом. — Нужно прокладывать новый фарватер к острову Лавансаари. Гарнизон ждет продовольствия и боеприпасов.
Шевченко долго водил меня по отделению. Перед самым обедом мы зашли в палату № 5, где были собраны очень слабые, беспомощные и лихорадящие раненые с переломами бедренных костей. Их было двадцать, и все они неподвижно лежали в громоздких гипсовых повязках, охватывавших большую половину тела. В дверях нас встретила женщина-врач Пархоменко, в резиновом фартуке, забрызганном свежими каплями гипса, и палатная сестра Мария Савасина. Обе они всю блокаду провели в своей пятой палате.
Лечение раненных в бедро и уход за ними представляют собой трудную, утомительную, нервную и необычайно ответственную работу. Этим раненым нужно часто перестилать белье, тщательно обмывать загрязненные части их наболевших, измученных тел, подбинтовывать промокающие повязки, переливать кровь, давать витамины… Их нужно переворачивать с боку на бок, чтобы не появились незаживающие глубокие пролежни, по нескольку раз в день терпеливо кормить с ложки, обкладывать грелками, успокаивать, утешать, развлекать — словом, их нужно любить. Пархоменко и Савасина крепко держали в своих нежных женских руках жизнь и благополучие обитателей палаты № 5. Они работали больше всех в отделении и гордились тем, что именно им, а не кому-нибудь другому, была доверена эта ответственная палата.
Пархоменко коротко и толково доложила нам о каждом раненом и показала образцы блестящей гипсовой техники. Таких красивых повязок, словно сделанных рукою скульптора, я не видел еще ни разу.
Итак, начался новый этап моей службы — работа в большом, всегда переполненном ранеными, день и ночь кипящем фронтовой, незатихающей жизнью хирургическом отделении госпиталя на Загородном проспекте.
На третьем этаже здания было общежитие молодых врачей. По ночам санитарки то и дело бегали наверх, тормошили дремавшего у телефона дежурного и сообщали ему о готовящихся экстренных операциях.
Врачи, застегивая на ходу халаты, сразу спускались в отделение, и через пять минут перевязочная становилась похожей на передовой медсанбат. В длинном сводчатом зале закипала работа на четырех столах. Операционные сестры точно выработанными, автоматическими движениями бросали на столы инструменты и марлю, наливали в запотевающие стаканы теплые, пускающие струйки пара растворы, вдевали в иголки шелковые нити, зорко следили за руками хирургов.
Среди обитателей третьего этажа оказались знакомые люди: Иван Иванович Пестиков и Мирра Ивенкова.
Мирра часто навещала меня и Шуру в нашей высокой мансарде. В один из вечеров конца 1942 года она пришла к нам грустная, растерянная, заплаканная и, сев на кровать, молча прижалась лицом к подушке. Такой я не видел ее никогда — ни в дни болезни, ни в моменты пережитых опасностей. Шура бросилась к ней и с тревогой обняла ее худые вздрагивающие плечи.
— Что случилось, Миррочка? — спросила она, приглаживая ее растрепавшиеся волосы.
После долгого молчания Мирра, еле удерживаясь от рыданий, сказала:
— Я сейчас получила приказ. Меня увольняют из флота и переводят на Волховский фронт. Мне тяжело уезжать отсюда. Как я буду там жить без вас, без Ленинграда, без знакомых, близких людей?
Это известие явилось большим ударом для нас, — мы хорошо сжились с Миррой… В то время многих врачей, особенно женщин, переводили с Балтийского флота на сухопутный фронт для усиления его медицинских кадров. Это было естественно и логично. После того как флот, стиснутый ходом военных событии в узком пространстве между Кронштадтом и Ленинградом, сократил до минимума масштабы морских операций и списанные с кораблей моряки начали сражаться на сухопутье, некоторые из госпиталей Балтики оказались без дела и стали один за другим закрываться. Десятки врачей бездействовали, числясь в резерве.
Чтобы успокоить Мирру, я, отчетливо ощущая фальшь и неискренность своих слов, сказал:
— Перестань плакать, успокойся. Ты поедешь на Большую землю, где нет этих ужасных обстрелов и где каждый день перед тобой будет дымиться на столе тарелка с горячим картофелем.
Мирра укоризненно взглянула на меня и вдруг по-детски расплакалась.
Через три дня мы проводили ее в дорогу. Покорная, рассеянная, печальная, она сидела в холодном вагоне и безучастно глядела в окно на запорошенный снегом перрон Финляндского вокзала. Прохрипел последний гудок паровоза, поезд тронулся, и она, через силу улыбнувшись, исчезла в вечернем тумане.
Вторая блокадная зима, в противоположность прошлому году, была мягкой, пасмурной, сырой и туманной. На улицах стояли глубокие лужи, в которых таяли хлопья обильно падавшего рыхлого снега. Госпитальные служащие ходили по двору в одних кителях. В госпитале бесперебойно действовало центральное отопление (летние лесозаготовки не пропали даром), и стук мотора, подававшего воду, круглые сутки мерно и монотонно разносился по нашему зданию. В палатах не было того лютого холода, который мучил раненых в прошлую зиму. На территории госпиталя горел электрический свет, правда — не совсем регулярно, но зато весело и уютно. Город получал ток издалека. Как источники аварийного освещения, повсюду все еще стояли наготове заправленные коптилки. Нередко операцию, комфортабельно начатую под чудесными лучами бестеневой лампы, приходилось заканчивать при Мерцании коптящего фитиля или свечного огарка. Работала городская радиосеть, но передачи часто прерывались сигналами воздушной тревоги или артиллерийских обстрелов. Классическая симфония неожиданно сменялась воем сирены и грохотом орудийного огня.
Редкий день и редкая ночь проходили спокойно. С ближайших улиц ежедневно доставляли в госпиталь раненых. Их привозили на случайных машинах или приносили на руках. Ходить по городу становилось все затруднительней и опасней. Среди полной тишины вдруг начинали стремительно падать снаряды, уничтожать людей, разрушать стены домов.
Как-то после обеда в отделение пришел навестить друга молодой краснофлотец. На щеках его играл свежий румянец, над губой темнели короткие усики, весь он был олицетворением юности и отваги. Когда он собрался уходить обратно, где-то неподалеку на вечереющих улицах послышались звуки обстрела. Я стоял в коридоре и видел, как матрос одевался у вешалки и торопливо застегивал надраенные золотистые пуговицы шинели. Я сказал ему, что сейчас уходить опасно, лучше переждать, пока прекратится обстрел.
— У меня, товарищ доктор, увольнение до шести часов, — ответил он, глядя на свои огромные, с выпуклым стеклом, ручные часы. — Уж как-нибудь доберусь до дому. Счастливо оставаться.
Он козырнул, повернулся и ушел, тщательно прикрыв за собою дверь.
— Не желала бы я быть сейчас на его месте, — проговорила дежурная сестра и сочувственно покачала головой.
Вероятно, прошло не более пятнадцати минут, как дежурный хирург вызвал меня в перевязочную. На носилках лежал краснофлотец, с которым я только что разговаривал. Его лицо было мертвенно-бледно, он молчал. Я взял его руку, чтобы ощупать пульс, и снова увидел знакомые выпуклые часы, они показывали половину шестого. Часы продолжали итти, пульс на руке не бился. Осколочное ранение живота оборвало жизнь моряка. Он еще дышал, но дыхание слабело с каждой минутой. Дежурный врач немедленно приступил к переливанию крови. В перевязочной было очень тихо, только в умывальнике булькала вода. Вдруг раненый открыл глаза и тревожно зашевелил губами.
— Отдаю концы! — едва слышно проговорил он, и его голова безжизненно откинулась на подушку.
Через несколько дней мне довелось быть свидетелем другого трагического происшествия. Я делал обход палаты, окна которой, заделанные толстыми железными решетками, выходили на улицу, почти в уровень с тротуаром, Напротив Витебского вокзала разорвался снаряд. Из окон вылетели стекла, затрещала фанера, посыпались куски кирпича. Оправившись от растерянности, мы заметили, что железный брус решетки разорван пополам и так же пополам перерезана металлическая спинка стоявшей в углу кровати. На стене, в толще оголенного кирпича, зияла глубокая выбоина. Это сделал влетевший в комнату осколок. Лежавший на кровати раненый даже не заметил, что мимо него, на расстоянии каких-нибудь десяти сантиметров, проскочила смерть. В этот момент возле окна, спасаясь от обстрела, остановилась женщина, она заглянула в палату, ища спасения. На лице ее застыло выражение ужаса. Если бы не решетка, она успела бы перебраться через подоконник. Снаряды продолжали свистеть над крышами домов, и вихри взрывов с завыванием проносились вдоль улицы. Кто-то из раненых подбежал к окну и крикнул:
— Ложись, гражданочка, не жалей своей шубы!
Но было поздно. Раздался новый удар, с Введенского канала полетели в окно комья мокрой земли, ноги обдало сыростью и холодом — и все, кто мог ходить, быстро выбежали из палаты. Две сестры, рискуя жизнью, бросились выносить лежачих. Раненая женщина лежала на панели перед самым окном и стонала. Вокруг нее расползалась по талому снегу лужа крови. Нога в черном чулке и фетровом боте, оторванная выше колена, была отброшена в сторону.
Мичман Харитонов, в гипсовой повязке, стеснявшей его движения, кое-как добрался на костылях до подоконника и просунул через решетку краснофлотский ремень.
— Перетяни ногу потуже, а то истечешь кровью, — сказал он.
Раненая схватила ремень и туго затянула его вокруг короткого обрубка ноги. После этого мичман вслед за другими вышел из палаты. Через несколько минут, воспользовавшись наступившим затишьем, сестры принесли женщину в отделение.
С началом зимы на смену прекратившейся дистрофий в Ленинграде появилась новая болезнь — гипертония, охватившая часть гражданского и военного населения. Болезнь заключалась в необычайном повышении кровяного давления. Люди начинали страдать невыносимыми головными болями, головокружением, упадком жизненных сил, бессонницей. Они становились раздражительными и неспособными к регулярной работе. Гипертония поражала мужчин и женщин, старых и молодых. Теперь, после войны, установлено, что одной из причин этой трудно поддававшейся лечению болезни было перевозбуждение нервной системы. У многих нервная система оказалась выведенной из нормального равновесия тем чрезмерным напряжением сил, какого требовали блокада и голод. После разгрома гитлеровских войск на Ленинградском фронте и установления прочной связи между освобожденным городом и родной страной наступило улучшение общих условий жизни, к людям пришло душевное успокоение, и заболевание у большинства населения исчезло так же быстро, как и появилось.
Одной из первых жертв гипертонии была сестра моего отделения Морозова, с виду здоровая тридцатилетняя женщина. Раненые любили ее за точность в работе, за подтянутость и опрятность, за ласку, всегда светившуюся на ее лице.
С первых зимних дней в ней произошли странные перемены. Она сделалась забывчивой и начала жаловаться на изнурительные головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. После ночных дежурств она должна была весь день проводить в постели и только к вечеру понемногу приходила в себя. Ее память перестала удерживать фамилии больных и врачебные назначения. В результате этого не раз происходила опасная путаница при раздаче лекарств. Морозова тяжело переживала все то, что стряслось с нею, и после долгих колебаний обратилась за советом к врачам. Ей измерили кровяное давление — оно оказалось вдвое выше нормального. Шура положила ее к себе в отделение.
Больные гипертонией заполняли палаты терапевтического корпуса. Они лежали подолгу, так как лечить их было делом трудным и кропотливым. Многие, выписавшись из госпиталя, вскоре вновь возвращались сюда с еще более резким обострением болезни. Гипертония не имела ничего общего с какой-нибудь душевной подавленностью (ее и не было в Ленинграде) или с чувством страха и обывательского малодушия. Наоборот, она поражала часто людей крепких физически и морально, думавших об общем деле больше, чем о личном благополучии. Она встречалась среди защитников Ленинграда, которые в полном смысле слова геройски вели себя в течение всей блокады и для которых собственная жизнь представляла ничтожную ценность перед величием происходивших событий, решавших судьбу родины.
Как-то в конце декабря мы сидели в госпитальном кино. Служащие госпиталя и способные к самостоятельному передвижению раненые задолго до начала сеанса собрались в большом зале клуба. Рядом с собой я увидел незнакомую старушку, закутанную в бесконечное количество всевозможных одежд. Она с жадным вниманием следила за кадрами фильма. Старушка простуженно кашляла, хрипло повторяла слова диктора и нетерпеливо наклонялась вперед.
— Кто это? — спросил я сидевшего по другую сторону от меня доктора Одеса.
— Это наша новая санитарка, — шепнул он мне на ухо. — Она недавно зачислена банщицей приемного покоя. На самом деле она не банщица, а известная в Ленинграде преподавательница иностранных языков Каминская. Она умирала от дистрофии. Ее взяли в госпиталь, чтобы спасти от смерти и дать возможность врачам заниматься языками. Я пытался делать с ее помощью кое-какие переводы, но прекратил это рискованное занятие: она так слаба, что я боюсь стать невольным свидетелем ее смерти за моим письменным столом.
Я пристально посмотрел на старушку. В темноте был виден ее резко очерченный профиль. Выпуклые глаза, готовые вывалиться из орбит, лихорадочно блестели, белые пряди волос, как куски скомканной ваты, беспорядочно торчали из-под нахлобученной на лоб шапки. Когда сеанс окончился и зажегся электрический свет, Каминская медленно поднялась с места, жадно закурила папиросу и, пошатываясь, то и дело прислоняясь к стене, двинулась к выходу. Я подошел к ней и взял ее под руку. Она испуганно остановилась.
— Не могли бы вы давать мне уроки французского языка? Мне он нужен для изучения некоторых глав хирургии.
В глазах старушки совершенно неожиданно вспыхнул огонек удовольствия.
— О, это мой любимый язык, — сипло сказала она и по старомодной привычке низко склонила седую дрожащую голову. Чтобы убедить меня в своем знании языка, она тут же быстро произнесла несколько фраз по-французски.
Мы условились начать наши уроки с завтрашнего дня. Ровно в семь часов вечера Каминская постучалась ко мне. Я усадил ее в мягкое кресло; кот Васька, один из немногих котов, оставшихся в Ленинграде, тотчас прыгнул ей на колени, и урок начался.
Первые минуты мне было за нее страшно. Мне казалось, что она вот-вот перестанет дышать, вот-вот умрет, до того глухо звучал ее голос, до того бессильно тряслась ее голова.
— Не бойтесь, — сказала она, разгадав мои мысли. — У меня очень крепкий организм. За последний месяц я стала поправляться, и, мне кажется, думать сейчас о моей смерти преждевременно. Правда, ваши врачи пока боятся заниматься со мной — уже трое отказались от этой рискованной затеи. Но я думаю, что благоразумие и любовь к науке заставят их все-таки воспользоваться моим пребыванием в госпитале.
Урок продолжался не более получаса. Я захлопнул книгу и придвинул к Наталье Митрофановне (так звали Каминскую) тарелку с холодной рисовой кашей. Каминская вздрогнула и тревожно взглянула на маслянистый рис. Потом вздохнула, отвернулась от стола и с напускным равнодушием стала гладить спавшего на ее коленях кота.
— Попробуйте, Наталья Митрофановна, каши, — настойчиво сказал я. — Это я оставил для вас.
— А как же вы? — Она еще раз бросила мимолетный взгляд на пододвинутую тарелку.
— Я сыт, нас теперь хорошо кормят.
После этих слов она нерешительно взяла ложку и начала есть. По ее восковидному лицу расплылось блаженство. Тарелка быстро пустела. Через минуту от каши ничего не осталось.
— Когда же следующий урок? — спросила Наталья Митрофановна робким, неуверенным голосом.
— Завтра в это же время, — ответил я, поняв, что для нее началась новая и значительная пора блокадной жизни.
Со следующего дня она стала регулярно ходить ко мне. Уроки постепенно удлинялись. Каждый раз по окончании занятий я угощал ее чем мог. Вначале она немедленно, с какой-то непостижимой быстротой съедала все за столом, а потом, приблизительно через месяц, стала складывать еду в свою универсальную эмалированную кружку и уносить с собой в общежитие вольнонаемных служащих, где ей приходилось ночевать. Она обедала в общественной столовой на Международном проспекте. Там была прикреплена ее карточка, по которой выдавался обед из двух блюд: соевый суп и соевый паштет. То и другое состояло из небольшого количества сои и соленой воды. К исходу зимы Наталья Митрофановна заметно поправилась. Она перестала выглядеть дряхлой старухой, с ее лица отмылась пропитавшая его копоть, седые волосы, разделенные пробором, лежали теперь правильными рядами. Она давала уже пять-шесть уроков в день. Кроме того, врачи поручали ей подбирать для своих работ научную литературу. По утрам она накидывала на спину объемистую брезентовую сумку и уходила в Публичную библиотеку, где пунктуально выполняла данные ей заказы. К обеду она возвращалась в госпиталь, изнемогая под тяжестью принесенных книг. Библиотека ютилась тогда в нескольких сырых, маленьких и полутемных комнатах, обогревавшихся железными печами. Вход был с Садовой. Однажды по дороге в Адмиралтейство я встретил Каминскую возле библиотеки. Она сидела на каменной ступеньке подъезда, крутила папиросу и по обыкновению что-то жевала. Рядом с ней лежала на снегу знакомая сумка, до отказу набитая книгами. Я попробовал поднять ее — она весила около пуда.
— Как же вы понесете на себе эту тяжесть? — с удивлением спросил я.
— Это делается очень просто. Я сейчас продемонстрирую вам.
Она встала, взвалила на плечи свою непосильную ношу, низко согнулась и не совсем устойчивой походкой тихо побрела по пустынной панели. Не оборачиваясь, она крикнула мне:
— Я кое-что несу и для вас.
Я вспомнил, что заказал ей вчера комплект одного хирургического журнала, и мне стало не по себе.
В полдень 31 декабря я сидел у себя в кабинете и просматривал операционный отчет за истекающий тысяча девятьсот сорок второй год. Раньше совсем не думалось о том, как много успели сделать наши хирурги в этом мрачном полуподвале, бывшем еще год назад общежитием курсантов Военно-морской медицинской академии. Только теперь, при подсчете и анализе сотен сделанных здесь операций, стала видна подлинная работа наших врачей.
Вдруг раздался стук в дверь, и старшая сестра отделения Павлова, пожилая, худая и бледная женщина, в чине старшего военфельдшера, беззвучно вошла в кабинет. Это была безукоризненная и неутомимая работница, которая несла на себе все трудности хозяйственного управления отделением. Она обладала бухгалтерски точной памятью и досконально знала всех раненых и все мельчайшие детали жизни многочисленного персонала.
За два с половиной года совместной, на всю жизнь запомнившейся, работы эта скромная, застенчивая и неслышная женщина ни разу не назвала меня по имени. Ее рабочий день начинался в семь часов утра и заканчивался глубокой ночью, когда палаты погружались в сон и на постах оставались лишь дежурные сестры. Я не понимал, откуда бралась в ней эта сверхчеловеческая работоспособность.
— Товарищ начальник, — сказала она приглушенным голосом, — к вам хочет пройти какая-то девушка из бригады морской пехоты. Она привезла в госпиталь раненых и не желает уезжать, не повидав вас.
Я проворчал несколько не совсем лестных фраз по адресу этой неожиданной гостьи и раздраженно хлопнул ладонью по лежавшему на столе отчету. Безошибочно поняв это как разрешение на впуск посетительницы, Павлова неслышно выскользнула за дверь. Почти в ту же самую минуту прошумели мягкие шаги, и на пороге показалась высокая девушка в меховом полушубке и черной каракулевой шапке. Я радостно вскочил с кресла. Это была Вера!
— Я преследую вас повсюду! — насмешливо воскликнула она и окинула комнату своими спокойными и теми счастливыми глазами, какие бывают у любимых, довольных жизнью и знающих себе цену женщин.
— Кто бы мог догадаться, что вы, как отшельник, замуровали себя в этом неприступном и страшном склепе!
Она расстегнула полушубок, сбросила на стол шапку и глубоко провалилась в пружинящем низком кресле. На левой стороне ее синего кителя сверкнула эмаль ордена Красной Звезды.
— Ну, рассказывайте, что у вас нового, — сказала Вера, машинально поглаживая кота, который громко мурлыкал и терся лбом об ее валенки.
Я молчал, не зная с чего начать. Вера не дождалась моего ответа и с торжеством в голосе проговорила:
— Что касается меня, то я — начальник санитарной службы батальона. Работы по горло, — лечу больных, перевязываю раненых, в свободное время учусь снайперскому делу. Николай сердится и говорит, что я плохая жена. Он, конечно, по-своему прав. Однако я по-прежнему зорко слежу за ним, за его здоровьем и настроением, но он не замечает этого. Он чересчур занят службой и часто бессмысленно рискует жизнью. Нога у него зажила.
Вера замолчала и растерянно улыбнулась.
— Вот, собственно, и все, что я хотела рассказать о своей жизни. Мне казалось, что получится целая повесть, а вышло несколько скучных слов.
— Как мама? — спросил я и по тому, как задрожали Верины ресницы, сразу почувствовал, что с Марьей Глебовной неладно.
— Мама в больнице. Она очень плоха. Она пережила голод, а теперь ее свалила новая болезнь — гипертония. Мне тяжело говорить об этом…
Вера отвернулась к стене и вынула из рукава платок.
— В окне нашей квартиры, — прибавила она, не поворачивая головы, — сделано пулеметное гнездо, и на моей кровати спят по очереди дежурные красноармейцы.
Мы помолчали. Потом я вызвал буфетчицу Дору (она вновь работала с нами) и попросил принести чаю.
Мы незаметно проговорили два часа. Разговор шел обо всем — о прошлом, настоящем и будущем. Мы условились, что Вера будет привозить своих раненых только ко мне и я буду выписывать их не в экипаж, как это полагалось тогда, а прямо в часть, чтобы не распылялись закаленные кадры морской пехоты. Нас прервал легкий стук в дверь. В комнату снова вошла аскетически строгая Павлова.
— Товарищ начальник, разрешите обратиться к старшине первой статьи, — сказала она и подошла к Вере. — Шофер уже третий раз напоминает, что пора ехать. Скоро начнет темнеть. Он просит вас поторопиться.
Вера встала, бросила короткий взгляд в зеркало и быстро оделась.
— Как военному и как другу, я сообщу вам замечательную новость, — вдруг деловым шопотом проговорила она и плотно захлопнула приоткрытую дверь. — Очень скоро, возможно в ближайшие дни, мы перейдем в наступление — и блокаде будет конец. Это, конечно, между нами.
Я проводил ее до машины.
— До скорой встречи! — крикнула она и села рядом с шофером.
На повороте, за проходной будкой, сквозь стекло кабины на короткий миг промелькнул ее профиль.
Когда я вернулся в кабинет, перед узеньким окном, выходящим на Загородный проспект, стояла группа детей в возрасте от двух до пяти лет. В последнее время я привык к этим визитам. Началось с того, что в одно солнечное утро мимо окна шел с матерью четырехлетний ребенок. На залитом солнцем подоконнике он заметил развалившегося кота — белого с черными и желтыми пятнами. Мальчик остолбенел и прижался лицом к забрызганному дорожной пылью стеклу. Почти полтора года он не видел никаких домашних животных — ни собак, ни кошек, ни лошадей. Реальный зоологический мир состоял в его представлении лишь из крыс и мышей, беспрепятственно размножавшихся тогда в Ленинграде. Кошек он видел только на картинках, уцелевших дома от огня железной печурки. Теперь перед ним лежал настоящий, живой, пушистый Васька. Мать стояла рядом с ребенком и с грустною лаской наблюдала за его переживаниями. Она с трудом оторвала его от окна, и они ушли.
Через полчаса мальчик вернулся. Он привел с собой группу товарищей, таких же малышей, как и сам, и все они по очереди, приставляя ручонки к глазам, подходили к окну и жадно всматривались в комнатный сумрак.
Вскоре о существовании кота узнала вся улица. Не исключена возможность, что весть о нем облетела и весь район. Толпы детей стали ежедневно собираться у окна моего кабинета. Самое трогательное, чего уже не бывает теперь, после войны, заключалось в том, что дети, наблюдая за животным, были торжественно серьезны и молчаливы. Если подоконник был пуст, они уходили и потом возвращались вновь, разумно рассуждая, что ведь когда-нибудь вернется же кот на свое любимое место.
Начался тысяча девятьсот сорок третий год. Первые дни нового года проходили в напряженном ожидании больших, решающих судьбу Ленинграда военных действий. Однако сводки Информбюро были по-прежнему лаконичны, даже более скупы, чем прежде. Жизнь в госпитале не меняла своего заведенного порядка, и поступающие раненые ничего не знали о готовящихся боях.
Близость и реальность чего-то большого и необыкновенного мы почувствовали только 11 января, когда узнали, что один из наших военно-морских госпиталей срочно, в несколько часов, снялся с места и выехал в сторону Ладоги, к передовой линии обороны. Он разместился в лесу, вдали от проезжих дорог. Морские хирурги вместе с санитарами, по пояс в снегу, всю ночь вбивали колья в начавший промерзать лесной грунт и ставили парусиновые палатки для будущих операционных. В тот же день волна событий докатилась до нас. Начальник госпиталя вызвал меня к себе и, не в силах скрыть овладевшее им волнение, передал приказание немедленно приступить к развертыванию в отделении двухсот коек. Это означало почти вдвое увеличить вместимость палат и занять кроватями все свободные помещения. Работа предстояла громадная и, по первому впечатлению, невыполнимая. Трудность заключалась не в расстановке кроватей (это был сущий пустяк), не в подготовке белья, посуды, медикаментов (нам их дали больше, чем нужно), не в лечении двух сотен раненых, которых в течение какой-нибудь одной ночи привезут в госпиталь (наши хирурги легко справились бы и с большей работой), — трудность заключалась в организации ухода за ранеными и постоянного наблюдения за ними, за их повязками, за питанием — за всем тем, из чего складывается благополучие людей, прикованных к месту долгой и тяжелой болезнью.
Я собрал весь личный состав отделения — врачей, фельдшеров, сестер, буфетчиц, санитарок, уборщиц — и рассказал им о стоящих перед нами задачах. У всех были внимательные, суровые лица. Я спросил — справимся ли мы с тем, что нам поручают. Никто ничего не сказал, только в зале слегка скрипнули стулья. Но это молчание и эти знакомые, ставшие вдруг такими серьезными лица говорили больше, чем любые слова. Всю ночь и весь день шла авральная работа. На рассвете приехал главный хирург Балтики профессор Лисицын. Он осмотрел отделение и крепко пожал нам руки.
Вечером 12 января я отрапортовал командованию о готовности отделения к приему раненых. В этот вошедший в историю день войска Ленинградского и Волховского фронтов, по приказу товарища Сталина, начали великое наступление.