Салют на Неве

Коровин Аркадий Сергеевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

САЛЮТ НА НЕВЕ

 

 

Глава первая

Стояли пасмурные и ветреные дни первой половины января 1943 года. На пустынных улицах, покрытых голубоватым тающим снегом, было тихо, почти безлюдно. Ничто не говорило о том, что где-то близко, на расстоянии каких-нибудь полутора часов езды от Ленинграда, уже началась жестокая схватка, от исхода которой зависела судьба осажденного города. Иногда вместе с порывами ветра в тишину ленинградских проспектов глухо врывалась чуть слышная орудийная канонада.

На заметенных путях Московского, Финляндского и Витебского вокзалов дни и ночи раздавались тревожные гудки паровозов. В воздухе медленно таяли легкие, полупрозрачные клубы пара. На ленинградских вокзалах вспыхнула новая, упорная, круглосуточная жизнь.

Несмотря на неясность стратегической обстановки, настроение у ленинградцев становилось все бодрее и лучше. Из дома в дом, из квартиры в квартиру дребезжали звонки немногочисленных телефонов, начинавших понемногу оживать после длительного блокадного молчания. Люди взволнованно перебрасывались короткими, торопливыми словами, полными затаенной и нетерпеливой надежды:

— Ну, как? Что нового? Что будет сегодня?

— Сегодня приехал сын и сказал, что все идет хорошо.

— Когда же конец? Когда же прорвем блокаду?

— Должно быть, скоро. Сталин смотрит на нас…

…В одно серое метельное утро, чуть забрезжил рассвет, несколько санитарных машин, коптя дымом сосновых щепок, медленно въехали на госпитальный двор. Секретарь партийной организации политрук Гриша Шевченко, в накинутой на плечи шинели и запрокинутой на затылок лохматой барашковой шапке, выбежал из проходной будки, где в ожидании раненых он провел половину ночи. Он спотыкался в сугробах, то и дело подтягивал ремни своего тяжелого несгибающегося протеза, вытирал перчаткой вспотевший лоб и, крича хриплым командирским голосом, показывал шоферам дорогу к приемному покою.

Неподвижные, скованные крепкими рыжими полушубками, шоферы, с заиндевевшими ресницами и бровями, медленно подводили машины к одноэтажному кирпичному зданию, возле которого уже стояли дежурные сестры и дружинницы-санитарки. Начальник госпиталя, военврач первого ранга, сутуля свою высокую худую фигуру, подошел к передней машине и с силой открыл тугую примерзшую дверцу.

— Откуда прибыли? — отрывисто спросил он и, низко согнувшись, нетерпеливо заглянул в глубину темного кузова, где пахло махоркой, запекшейся кровью и испарениями лихорадящих человеческих тел.

— Лейтенант Шакиров с командой раненых бойцов, — раздался из кузова четкий, металлический, с чуть заметным татарским акцентом, голос.

Начальник госпиталя сделал шаг в сторону, чтобы дать лейтенанту дорогу. Он наклонил голову и выжидательно простоял с полминуты. Однако никто не выпрыгнул, никто не шелохнулся в машине. В кузове стояла странная тишина, только слышалось нестройное и частое дыхание раненых.

Девушки-санитарки привычным размеренным шагом подошли с развернутыми носилками. Отсыревшее полотно свисало вниз темными складками.

Первым вынесли лейтенанта Шакирова. Это был бледный, широколицый человек, лет тридцати, с голубыми глазами. Пряди черных прямых волос, выбившиеся из-под скомканной дымчатой шапки, липко лежали на его белом, в мелких морщинках, лбу. Он прищурился и устало взглянул на врача.

— Со мною команда — шесть раненых бойцов. Им нужна помощь. Я подожду.

Лейтенант задыхался. Когда его внесли в сортировочную, он как-то сразу потерял сознание и вытянул вдоль топчана маленькие мускулистые руки. По повязке, стягивавшей его ногу чуть выше колена, растекалось коричневое пятно крови.

Вслед за Шакировым девушки выгрузили шестерых красноармейцев. Они обросли бородами, у них были худые, землистые лица.

— Доктор, — облизывая пересохшие губы, проговорил белокурый красноармеец с забинтованной головой, которого положили рядом с Шакировым. — Возьмите поскорей нашего лейтенанта, у него перебита нога. Он всю дорогу стонал и бредил.

Как хирург, я быстро оценил состояние раненого. Маленький черный лейтенант, в короткой, забрызганной каплями дегтя шинели, был, конечно, самым тяжелым. Об этом говорило его бледное, измученное лицо. Это было видно по серой тусклости его взгляда. Я приказал раздеть его и немедленно отнести в операционную. Девушки переложили Шакирова на носилки и быстро побежали с ним по тропинке, вившейся среди высоких мохнатых сугробов между приемным покоем и хирургическим отделением.

Раненые все прибывали. Ворота госпиталя были открыты настежь до позднего вечера. Дежурный командир, старшина первой статьи Байков, бессменно стоял у проходной будки с наганом за поясом и внимательно осматривал каждую подъезжающую машину. Пересчитав раненых и проверив документы, он дружелюбно открывал кабину шофера и, стараясь придать голосу как можно больше мягкости, говорил:

— Езжай, братишка, вот к тому красному кирпичному дому, только поаккуратней бери на повороте. У тебя, я вижу, тяжелая братва лежит…

К вечеру палаты моего отделения наполнились махорочным дымом и терпким запахом пропитанных кровью повязок. Столовая и клубная комната были отведены под палаты. Сестры и санитарки сбились с ног. Врачи всю ночь провели в перевязочной. В промежутках между операциями они бегали в ординаторскую и жадно глотали из граненого стакана холодную водопроводную воду. Молодые хирурги, слушатели курсов усовершенствования балтийских врачей, тоже работали без отдыха. Иван Иванович Пестиков, старшина группы, поседевший и чуть сгорбившийся после первой блокадной зимы, отличался особенной неутомимостью. Он захватил крайний от окна стол и не отходил от него до рассвета. Сестры то и дело подбегали к нему и вытирали марлевыми салфетками его влажное разгоряченное лицо.

Перевязочная, длинная комната с низкими сводчатыми потолками и большим, почти полностью застекленным и чисто вымытым окном (на поддержание этого окна в должном порядке тратились последние стекла), выходила на Введенский канал. Она занимала восточную часть здания. Во время обстрелов это было самое безопасное и тихое место. В перевязочной возвышались четыре высоких и узких стола, всегда покрытых свежими, только что отглаженными простынями. Раненых быстро подавали одного за другим, без шума, без суматохи. С них снимали заскорузлые слипшиеся повязки — и на давно не мытых, по-детски послушных телах открывались огромные, страшные раны.

Под утро привезли и положили на стол краснофлотца с голубой татуировкой на смуглой богатырской груди. У него была газовая гангрена ноги. Моряк молчал, крепился и выжидающе смотрел на стоявших кругом врачей. Первым подошел к нему Пестиков.

— Хочешь жить? — вполголоса спросил он матроса и жилистой бледной рукой ласково провел по его жестким соломенным волосам.

Матрос с трудом поднял голову, обвел врачей мутным страдающим взглядом и неожиданно твердо, по-военному проговорил:

— Скажите, товарищи, мы прорвались? Кольцо разорвано?

Все находившиеся в перевязочной взволнованно переглянулись. Пестиков утвердительно кивнул головой и ближе наклонился к матросу. Ему предстояла трудная, всегда мучительно неприятная для хирургов задача — получить согласие раненого на ампутацию.

— Если хочешь жить, — комкая слова и слегка заикаясь, повторил Пестиков, — нужно отнять ногу. Она у тебя, понимаешь, нежизнеспособная… С такой ногой долго не проживешь… Ты… согласен на операцию?

Матрос кивнул головой, закрыл глаза и откинулся на подушку. Его отвезли в операционную и дали наркоз. Через полчаса Пестиков отнял у него раздувшуюся, посиневшую ногу.

Татьяна Середа, совсем недавно ставшая операционной сестрой, и Катя Поленова, санитарка, обе худенькие и легкие, неслышно скользили между столами. Они уже научились понимать хирурга с первого мимолетного взгляда, с первой задумчивой складки, появлявшейся на его лбу. Они сразу, почти не думая, протягивали ему нужные по ходу операции инструменты.

Татьяна хорошо знала войну. Лето и осень 1941 года она провела на полуострове Ханко. Штаб славной военно-морской базы два раза пытался эвакуировать вольнонаемную девушку на Большую землю. Оба раза она покорно садилась на катер и, помахав платком, весело уходила в минированное, полное неизвестности море. Оба раза корабли подрывались на вражеских минах в Финском заливе, оба раза Татьяна плавала на обгорелых бревнах в студеной балтийской воде. Только в декабре, вместе с другими гангутцами, ей удалось наконец добраться до Ленинграда. Здесь она поступила на службу в наш госпиталь. Новая и непривычная работа операционной сестры далась ей необыкновенно легко, без всякого напряжения. Никто ни разу не видел ее скучной или усталой. Через месяц она научилась переливать кровь, накладывать гипсовые повязки, готовить наборы инструментов для сложных и больших операций. Ее вызывали в отделение и ночью, и вечером, и ранним утром, когда над госпитальным двором лежала еще предрассветная тревожная темнота. Татьяна приходила без промедления, такая спокойная и сосредоточенная, как будто она только и ждала этого срочного вызова. На ее нежном, улыбающемся, почти детском лице всегда лежало выражение готовности к любой, самой трудной, самой опасной работе.

Под утро 16 января, осунувшись после суточного беспрерывного приема раненых, врачи и сестры стали расходиться по кубрикам. Я тоже поднялся к себе на четвертый этаж, сбросил шинель и в изнеможении опустился на стоявший у входа в комнату мягкий плетеный стул. Кто и когда поставил эти дачные стулья в нашей квартире, так и осталось для меня неизвестным.

Шура еще спала, по-детски свернувшись под одеялом. На полу возле ее кровати, как бывало всегда по утрам, лежала брошенная раскрытая книга.

Было 7 часов. В репродукторе мерно постукивал метроном. На фанере окна искрились голубоватые и тонкие, как паутина, кристаллы инея. Под крышей чердака завывала январская вьюга.

Облокотившись на стол, я сразу заснул беспробудным, свинцовым сном. Мне показалось, что не прошло и минуты, как кто-то с силой встряхнул меня за плечо.

— Проснитесь же наконец, чорт подери! — услышал я над головой громкий сердитый голос. — Пойдемте вниз, приехал флагманский хирург флота.

Я с трудом поднял голову и приоткрыл отяжелевшие, распухшие, словно чужие веки. Возле меня стоял мой ханковский друг Белоголовов в длинном медицинском халате и больших роговых очках, которые он надевал только в особенно торжественных случаях.

— Ну и зверски же вы спите, дорогой товарищ, — язвительно сказал он, с облегчением вздыхая и сразу переходя на мирный и благодушный тон. — Вот уже пять минут я трясу ваше бездушное тело. Вставайте, дорогой, внизу ждет бригврач.

Я быстро вскочил и растерянно улыбнулся. Из зеркала на меня уныло смотрела чужая помятая физиономия, на которой пестрел сложный рисунок скатерти и, как оспенные следы, белели вдавленные пятна от разбросанных по столу крошек. Шурина кровать, тщательно убранная и покрытая легкой белоснежной накидкой, была пуста. В застекленный треугольник окна лилась мутная белизна снежного зимнего дня. Стрелка часов перевалила за десять.

В отделении, наполненном до отказа людьми, стоял необычайный шум. Из ярко освещенных палат доносились голоса раненых, нестройное бренчанье мандолин и гитар, бешеный стук домино. Буфетчицы, скрипя и грохоча обветшалыми столами-каталками, развозили запоздавший утренний завтрак. Звон тарелок заглушал доносившиеся из перевязочной сдержанные стоны только что доставленных раненых.

Бригврач Лисицын, небритый и утомленный, сидел в ординаторской и внимательно перелистывал операционный журнал. За одну только минувшую ночь в нем было записано несколько десятков больших операций. При нашем появлении профессор быстро встал и протянул мне свою небольшую сухую руку. Все мы, хирурги Балтики, хорошо знали, как красиво и тонко эти, казалось бы, малоподвижные и холодные руки работали за операционным столом.

— За ночь мы с Николаем Николаевичем побывали во всех госпиталях флота, — скороговоркой сказал профессор. — Везде шумно, везде кипит круглосуточная работа. Вот теперь приехали к вам…

— Что там, на передовой? — нетерпеливо спросил я, зная, что флагманский хирург все последние дни провел на берегах Ладоги.

— Вам известно, что Ленинградский и Волховский фронты двенадцатого января, по приказу Верховного Главнокомандующего, перешли в наступление. Между Невой и южным берегом Ладожского озера пятые сутки гремят наши «катюши». Я был там с первого дня. Такого огня я еще ни разу не видел и не слышал за всю свою жизнь. На десятки километров по всей округе стоял такой рев орудий, что у меня кружилась голова и звенело в ушах. Снаряды подавали раненые пехотинцы, связисты, медицинские сестры, политработники, коки, врачи. Я видел морскую пехоту. Какие орлы! Сбросив с себя полушубки, не замечая мороза, они целыми сутками возились у раскаленных орудий. Балтийские корабли и самолеты беспрерывно помогали войскам. Они разносили в куски бетонированные гнезда врага, которые еще недавно казались крепко-накрепко врезанными в крутой берег Невы. Не выдержала немецкая техника! Наша техника оказалась сильнее! О людях и говорить нечего!..

Профессор шагал по комнате и жадно втягивал дым папиросы. Он остановился возле окна и ловким движением пальцев завязал рукава халата.

— Я был на передовой, — продолжал он. — Один полковой врач (я даже не запомнил его фамилии) работал в своей брезентовой палатке так, что я любовался каждым его движением. Ему было не больше 25 лет — худой, вихрастый, в халате, надетом на полушубок… Он так ладно и быстро шинировал огнестрельные переломы, что у меня возникла мысль послать к нему на обучение наших ведущих морских хирургов. За какой-нибудь час он отправил в тыл несколько десятков раненых. Каждый из них получил морфий, вино, кружку горячего чаю. В тот же день, когда я стоял за операционным столом в ППГ, этого врача принесли на носилках. Он лежал без сознания, бледный, окровавленный. У него был раздроблен череп… Не прошло и десяти минут, как он умер у меня на руках…

В глазах профессора блеснули непривычные слезы.

— А теперь пойдем посмотрим, что делается у вас в отделении, — помолчав, твердым голосом сказал он. — По плану медико-санитарной службы флота, здесь должны находиться самые тяжелые раненые.

Мы вышли в коридор и начали обход отделения с первой палаты. Все раненые, за исключением немногочисленных легких, были одинаково неподвижны, неразговорчивы, хмуры. Щеки у всех обросли жесткими волосами. Парикмахеры-краснофлотцы в белых шапочках, ничем не отличимые от хирургов, сверкая сталью бритв, скользили между кроватями. Они не успевали выполнять свое дело.

Чутьем, выработанным за многие годы хирургической работы, Лисицын сразу угадывал самых тяжелых и безошибочно останавливался около них. Обход продолжался до обеда.

В 2 часа дня, как только проворные буфетчицы загремели в коридорах тарелками, гости уехали.

Всю вторую половину января персонал хирургического отделения спал по три-четыре часа в сутки. Перевязочная, сверкающая огнями крупных электрических ламп, была открыта ночью и днем. Татьяна, с невыспавшимися, но полными молодого огня и задора глазами, почти не отходила от своего стола. Вокруг нее круглыми сутками клубился густой пар от вынутых из стерилизатора инструментов. Легкая и неслышная Катя Поленова перебегала от одного раненого к другому, снимала длинным почерневшим пинцетом пропитанные кровью повязки и бросала их в высокий бак с тяжелой герметической крышкой. Врачи, которых было много в ту пору, едва успевали менять резиновые перчатки и мыть под краном медного умывальника огрубевшие, шершавые руки.

Лейтенанта Шакирова перевязывали каждый день. На его левом плече гноилась глубокая рана. Маленький, молчаливый, с коротко подстриженными черными волосами, закованный в огромную гипсовую повязку, он был слаб, послушен и со всеми одинаково вежлив. Сломанная нога почти не тревожила его, но зато рана на руке причиняла мучительные, страшные боли. У Шакирова начиналась каузалгия, изнуряющая болезнь, вызываемая ранением нервов. Порою он терял власть над собой и начинал тихо стонать.

— Отрубите мою руку, товарищи, она не дает мне жить… Не жалейте ее, отрубите, пожалуйста… — повторял он, цепляясь пальцами за края одеяла.

Он стонал еле слышно, боясь потревожить соседей. Когда боли становились невыносимыми, он тихо подзывал к себе дежурную сестру и шептал:

— Простите за беспокойство, сестрица. Дайте поскорее тазик с холодной водой. Если можно, со льдом… Вы знаете, от холода мне бывает легче.

Шакиров был всегда с виду спокоен. Его редко покидало самообладание. Он страдал молча, отвернувшись к стене и закрывшись с головой одеялом.

День, когда мы узнали о том, что Ленинградский и Волховский фронты соединились, что блокада наконец прорвана, — был для ленинградцев самым праздничным, самым счастливым днем тысяча девятьсот сорок третьего года. И не только для ленинградцев. Весь советский народ праздновал вместе с нами эту победу, вся страна торжествовала вместе с защитниками города Ленина! Сталинский план освобождения Ленинграда от вражеской блокады был осуществлен героическим, могучим ударом.

В этот день ленинградцы обнимались и целовались на улицах. Имя великого Сталина было у всех на устах. Коридор, отбитый у гитлеровцев, дал возможность во много раз увеличить подвоз боеприпасов, горючего, продовольствия, медикаментов. По железной дороге, проваливающейся в болотных низинах, поезда шли один за другим, от захода и до восхода солнца, торопясь в Ленинград и даже не соблюдая положенной дистанции между составами. Длина составов превышала всякие железнодорожные нормы.

Такова была самоотверженная помощь, которую советский народ оказывал ленинградцам.

Вскоре после прорыва блокады, в двадцатых, числах января, в госпитале был устроен концерт для выздоравливающих раненых. Начальник клуба, обладавший неистребимой энергией, три дня рыскал по городу, разыскивая и приглашая артистов. Почти все ленинградские театры в то время бездействовали. В заметенных снегом залах, с кое-как забитыми окнами и дверями, гулял студеный январский ветер. Театральные подвалы превратились в дружные, шумные общежития. Здесь, при свете коптилок, жили артисты, покинувшие свои холодные полуразрушенные квартиры. Они спали на плюшевых диванах и креслах, вынутых из декорационных складов. Тем, кто поселился позднее, достались жесткие листы фанеры, пестро раскрашенные разноцветной масляной краской и еще недавно — по ходу театрального действия — изображавшие пышные лесные заросли.

«Музыкальная комедия» не покинула осажденного города в черные дни блокады. В зале Театра имени Пушкина она давала спектакль за спектаклем. В январе 1943 года, лишь только открылся узкий проход на Большую землю, в Ленинград вернулся из эвакуации Драматический театр имени Горького.

Свободные от работы артисты с первых месяцев войны стали группироваться в бригады. Эти театральные коллективы были организованы подобно воинским подразделениям. В зимнюю стужу, осеннюю слякоть, под бомбежками и обстрелами, они бесстрашно разъезжали по частям Ленинградского фронта и Краснознаменного Балтийского флота.

В назначенный вечер в госпиталь приехала приглашенная бригада артистов. Их было 10–12 человек — носителей славных имен, известных далеко за пределами Ленинграда. Эти люди соединили свою судьбу с судьбой любимого города. У проходной будки они шумно высыпали из санитарной машины. Начальник клуба, кудрявый политрук, со сверкающими золотыми нашивками на рукавах длинной добротной шинели, забежал вперед, погрузился до пояса в снежный бугор и бодро повел бригаду в кают-компанию. С этого полагалось начинать.

Артисты, увязая по колени в сугробах, взяли курс в глубь двора, по направлению к легкому белому зданию, где помещался госпитальный камбуз.

Зрители сидели на третьем этаже нашего громадного корпуса в холодном, погруженном в полумрак зале. Все с нетерпением поглядывали на сцену, которая ярко светилась в лучах двухсотсвечевых электрических ламп. Раненые энергично постукивали костылями, громко переговаривались друг с другом и всем своим поведением показывали, что дальнейшее ожидание им не под силу. Вдоль стен стояли высокие каталки на мягких резиновых шинах. На них терпеливо лежали солдаты и матросы, скованные гипсовыми повязками.

Мы с Шурой заняли свободные стулья в центре зала. Наши синие кители с выпуклыми, как бутоны, пуговицами заметно выделялись на однообразном фоне серых госпитальных халатов. Опоздавшая Каминская была необыкновенно взволнована и беспрерывно курила. Вокруг нее медленно распространялся удушливый махорочный дым. Курить в клубе не разрешалось, и Каминская потихоньку пускала дым между рядами тесно поставленных стульев.

— Вы посмотрите, с каким нетерпением все ждут концерта, — сказала она, — значит, мы не только воюем, мы умеем и по-настоящему жить! Никакие самые тяжелые испытания не могут поколебать нашей жизненной силы. Мне иногда кажется, что я теперь стала моложе, бодрее, сильнее, чем была до войны.

Она бросила в нашу сторону задорный, повеселевший взгляд.

Шура, которая очень любила Каминскую, обняла ее и крепко прижала к себе.

— Какая вы хорошая и… несгибаемая женщина, Наталья Митрофановна. Я завидую вам. Ни голод, ни война, ни оторванность от привычной работы не убили в вас самого главного, без чего немыслима жизнь, — не убили в вас горячего человеческого сердца.

В зале внезапно наступила тишина. Из боковой двери показались артисты. Впереди медленно шел высокий, казавшийся очень строгим, седой человек в черном пиджаке, непомерно широком для его худой, но атлетически огромной фигуры. Он немного горбился и шагал с подчеркнутой осторожностью, как будто боялся потерять равновесие на скользком, только что натертом полу. Его ясные голубые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. За ним цепочкой двигалась приехавшая бригада. У всех был какой-то усталый, помятый вид.

— Кто этот первый, высокий? — спросил я Каминскую, которая хорошо знала ленинградских артистов.

— Это Павел Захарович Андреев, лучший оперный бас Ленинграда, народный артист Советского Союза. Как блокада изменила его! Перед войной я видела его на сцене Кировского театра, он казался тогда совсем молодым.

Наталья Митрофановна наклонилась вперед и стала близоруко всматриваться в яркий прямоугольник сцены.

Из-за кулис выбежал начальник клуба, успевший переодеться в парадную тужурку с неестественно могучими плечами и грудью. Он остановился у рампы, густо покраснел и после длительной паузы, проглатывая слова, объявил о начале концерта. В зале откашлялись, кое-где стукнули костыли, стало тихо. Вслед за начальником клуба по сцене равнодушно просеменил маленький рыжеватый пианист и на ходу зачесал длинные жидкие волосы. Он деловито осмотрел рояль, подавил глубокий, полный печали вздох и старательно уселся на стуле. Из-за выцветшей кулисы раздалась грузная тяжелая поступь. Вышел Андреев. Певец с минуту стоял, устало и задумчиво смотря на сводчатый потолок большого, темного зала. Какой-то курносый матрос с закрученными усами, сидевший позади нас, не выдержал тишины и приглушенно хихикнул.

Никто не рассмеялся. В соседних рядах послышалось неодобрительное шиканье.

Старый артист, еще недавно волновавший своим пением тысячи взыскательных слушателей, не находил в себе физических сил запеть перед двумя сотнями раненых моряков…

Пианист настороженно и выжидательно смотрел на Андреева. В его взгляде была растерянность. Наконец он решил прервать утомительную, долгую паузу и, блеснув манжетами, с ожесточением ударил по клавишам. Андреев вздрогнул и запел «Пророка». Все почувствовали, что он поет через силу, что надолго его нехватит. Андреев продолжал глядеть куда-то вверх, мимо зала, мимо устремленных на него сотен серьезных, внимательных глаз. Его худая шея, в темных коричневых пятнах и глубоких морщинах, крупно дрожала в крахмальном, странно широком воротничке.

Он спел на бис какую-то коротенькую фронтовую песенку и, пошатываясь, медленно ушел со сцены. Как ни хлопал ему зал, как ни стучали раненые костылями, он больше не показался. Прошло несколько минут, прежде чем начался следующий номер программы.

Начальник госпиталя, сидевший в первом ряду, почувствовал что-то недоброе. Он вскочил со стула и в тревоге побежал за кулисы. Андреев лежал навзничь на клеенчатой больничной кушетке и прерывисто, хрипло дышал. Возле него растерянно суетились друзья. Какая-то женщина в бальном платье держала в вытянутой, дрожащей руке стакан воды. У всех был испуганный, виноватый, смущенный вид. Кто-то из артистов схватил начальника за руку и быстро отвел в дальний угол, к холодному заиндевевшему окну.

— Это наша вина, — скороговоркой сказал артист. — С самого начала войны мы каждый день таскаем Павла Захаровича по концертам. Сегодня, например, нам пришлось побывать в двух госпиталях. Вы понимаете, отказаться от выездов нельзя, это значило бы обидеть фронтовиков.

Как опытный врач, начальник госпиталя сразу понял, что Андреев устал от беспрерывной, большой и нервной работы, что на нем тяжело отразилась блокадная зима. После долгих споров он уговорил певца лечь в наш госпиталь.

На следующий день Андреева привезли в санитарной машине. Шура встретила его в приемном покое. Вначале он настойчиво просился домой.

— Это какое-то недоразумение, — говорил он, умоляюще глядя на врачей своими прекрасными голубыми глазами. — В домашней обстановке я поправляюсь скорее, чем здесь. Вчера я, правда, имел неосторожность дать обещание приехать к вам. Только привычка держать слово заставила меня решиться на этот приезд.

Грише Шевченко не без труда удалось оставить Андреева в госпитале. На втором этаже терапевтического корпуса ему отвели отдельную маленькую палату. Санитарка Агафья Никифоровна, степенная и медлительная старушка, проработавшая в Обуховской больнице больше 40 лет, с первого дня окружила Павла Захаровича материнским уходом.

Он постепенно начал привыкать к новой обстановке и через неделю уже перестал проситься домой.

 

Глава вторая

В двадцатых числах января Шура вдруг заболела. У нее распухли суставы и появились сердечные приступы. По вечерам, после работы, карабкаясь с частыми передышками по многочисленным ступеням холодной, темной лестницы, она поднималась на наш высокий чердак, быстро раздевалась, и, не выпив даже стакана чаю, ложилась в кровать.

— Пожалуйста, никому не говори, что я нездорова, — застенчиво просила она меня и не успокаивалась до тех пор, пока я не давал обещания молчать об ее болезни. Так продолжалось несколько дней. Худая, с лихорадочно горящими глазами и пунцовым румянцем на ввалившихся щеках, она уходила утром в свой корпус и работала там, как всегда, до позднего вечера.

Однажды Шура вернулась домой раньше обыкновенного. Я сидел за столом и что-то писал. Кот, который на ночь переходил из кабинета в квартиру, дремал и мурлыкал у меня на коленях. Шура хлопнула дверью и сразу опустилась на стоявший у входа стул. По выражению лица я понял, что она исчерпала все свои силы и решила капитулировать перед наступающей болезнью. Я снял с нее занесенную снегом шинель и, вероятно, в десятый раз строго сказал:

— Завтра ты наконец ляжешь в госпиталь. Так больше продолжаться не может. Посмотри, на кого ты похожа — глаза ввалились, руки дрожат, пальцы распухли.

— Она покорно кивнула головой. Потом прощальным хозяйским взглядом окинула нашу сводчатую низкую комнату.

— Хорошо, завтра я лягу. Ничего не поделаешь. Другого выхода нет.

Как перед дальней дорогой, она уложила в чемодан горку свежего белья, несколько книг, зеркальце, пудру.

На другой день, лишь только забрезжил тусклый утренний свет, я проводил ее в терапевтический корпус. Еще вчера она была здесь полноправной хозяйкой. Теперь она входила сюда робкими, неуверенными шагами больной.

Ее положили в крохотную палату с окном, наглухо забитым недавно оструганными досками, от которых приторно пахло столярным клеем. Доктор Котельников, в длинном халате, высокий, по-ученому неразговорчивый и рассеянный, тотчас подошел к ней. Он лечил ее до конца болезни.

Гитлеровцы, разъяренные прорывом своего «несокрушимого кольца», все чаще и ожесточенней обстреливали Ленинград. Все чаще над осажденным городом на большой, недосягаемой для зенитного огня высоте шало метались фашистские бомбардировщики. Артиллерийские обстрелы стали совершенно нелепыми, беспорядочными, шквальными. На нашем засугробленном дворе разрывались снаряды. Девушки из санитарной команды, не снимая шинелей, несли в проходной будке круглосуточные дежурства. При каждом новом ударе они выбегали с носилками за ворота, поднимали на улице раненых и приносили их в госпиталь. В операционной без умолку бурлили стерилизаторы, и сырой воздух был насыщен терпкими испарениями крови, эфира и камфоры.

Татьяна Середа и Катя Поленова урывками бегали в свои кубрики — умыться и сменить влажные, отяжелевшие тельняшки.

Однажды в звездный морозный вечер я возвращался от Шуры к себе в отделение. У нее была высокая температура. Пока я сидел возле ее кровати, она молчала, отвернувшись к стене. Я видел только худое плечо, вздрагивавшее в такт с частым, неслышным дыханием. Расстояние от терапевтического корпуса до моего отделения, над которым черным одиноким пятном выделялось окно нашей комнаты, было шагов в полтораста, не больше. На западе, над Петергофом, как зарницы, мелькали беззвучные короткие вспышки. От них многоцветными пятнами искрился снег и яснее вырисовывалась узкая полоска тропинки. Кругом стояла нежилая, пустынная тишина, словно затемненный город заснул беспробудным сном. Сквозь железные прутья отрады виднелись громоздкие очертания зданий. В морозном воздухе не слышалось ни скрипа шагов, ни гудка машин, ни дребезжанья трамваев. Ни в одном окне не пробивалось полоски света. Вдруг на мгновение весь двор озарился багровым трепещущим светом. Где-то на Фонтанке разорвался и полыхнул упавший снаряд. Грохот разрыва многоголосым эхом рассыпался в небе. На снегу, скользнув по его серебристой поверхности, густо легли длинные тени деревьев и узорчатые переплеты ограды. Прошло несколько секунд — и начался планомерный обстрел района. Прижавшись к дереву, я в раздумье остановился на полдороге. Что было делать? Вернуться к Шуре или итти к себе? Я пошел к себе в отделение.

Вдруг из проходной будки через приоткрывшуюся дверь упала на снег бледная, едва заметная полоска света. Послышались встревоженные голоса. Потом громко скрипнула дверь, и во дворе показался человек, быстро зашагавший к низкому входу в хирургическое отделение. На снегу была отчетливо видна маленькая, слегка сгорбленная фигура. Человек спешил, шел неровной семенящей походкой и часто спотыкался на высоких сугробах. Я пристально вгляделся и заметил, что он через силу нес на руках какой-то большой и, вероятно, очень тяжелый сверток. Я невольно ускорил шаги, и мы вместе вошли в вестибюль здания. Освещенный синей лампой коридор был совершенно пуст. Рядом со мной нерешительно остановилась женщина во флотской шинели с сухими, почти бескровными губами. Она часто дышала и крепко прижимала к груди свою ношу. Не замечая меня и близоруко напрягая глаза, она с беспокойством всматривалась в сумеречную даль коридора. Это была Мирра… Откуда она появилась в Ленинграде в этот непроглядный январский вечер? Ведь еще недавно, в декабре, мы проводили ее на Волховский фронт. Она увидела меня и как-то устало, растерянно улыбнулась. Потом осторожно протянула мне то, что лежало у нее на руках. Я почувствовал, что держу холодное и легкое тельце ребенка.

Какое-то короткое мгновение мы, не двигаясь с места, простояли около двери. Из глубины коридора мелкими неслышными шагами приближалась дежурная сестра в длинном халате и форменной, развевающейся, как парус, косынке. Из-под белого полотна выделялся прямой пробор гладких темных волос. Она не удивилась нашему появлению и бережно, ни о чем не спросив, взяла у меня ребенка. Боясь споткнуться на неровностях каменного пола, девушка медленно зашагала к дверям перевязочной.

Мирра облегченно вздохнула. Как всегда, она рывком отвела в сторону локоть и коротким, будто колющим движением протянула мне тонкие окоченевшие пальцы.

— Я прямо с вокзала. Приехала в Ленинград на неделю за марлей и инструментами… По городу всю дорогу брела пешком. Как все-таки пустынно на улицах… Вероятно, за этот месяц я отвыкла от Ленинграда… Когда на Загородном начался обстрел, мне послышалось, что кто-то заплакал и крикнул: — Мама! — Я перебежала улицу и на панели, почти напротив вашего госпиталя, увидела девочку в нахлобученном на брови берете. Она лежала в снегу и тихо стонала. Я наклонилась над ней, и она раздельно, спокойно, как-то особенно внятно проговорила: «Вы знаете, тетя, мне что-то ударило сейчас в ногу. Я не могу почему-то подняться. Если можно, сходите за моей мамой». Девочка несколько раз настойчиво и упрямо повторила свой адрес, но я не стала запоминать его. Я взяла ее на руки и побежала сюда.

Мирра перевела дыхание. Она по-прежнему была бледна, и все еще дрожали ее холодные руки.

— Нужно узнать, что у нее с ножкой. Дайте халат, я пойду в перевязочную.

Я пошел вместе с Миррой.

— Сколько замечательных событий произошло за это время, — сказала она. — Поздравляю с победой!.. У нас на Волховском фронте после прорыва блокады был такой же праздник, как и у вас в Ленинграде!..

Мы не виделись с Миррой больше месяца. С тех пор как она уехала на Волховский фронт, от нее не было писем. Мне хотелось о многом поговорить с ней, многое по-товарищески вспомнить и по-новому перечувствовать. Мы ведь вместе, под одной крышей, рука об руку, пережили первую, самую грозную зиму блокады. Но сейчас Мирру волновали другие чувства. Ее беспокоила судьба раненого ребенка. Она не глядя сунула на вешалку шинель, торопливо натянула халат и, не обернувшись, не дожидаясь меня, побежала по длинному коридору. Я пошел вслед за ней.

Девочка лежала на операционном столе и старалась как можно выше поднять голову, чтобы взглянуть на рану. Катя стояла у изголовья раненой и крепко удерживала ее своими тонкими, покрытыми легким пушком руками. Дежурный хирург, молодой корабельный врач, недавно присланный на курсы усовершенствования, не спеша, с кажущимся равнодушием, мыл руки под ледяной струей умывальника. На его пальцах переливалась, как радуга, пенистая шапка мыла. Мирра остановилась возле стола и, наклонив голову, терпеливо наблюдала за тем, как дружинница-санитарка снимала с ребенка окровавленный, прилипший к ножке чулок. Девочка стиснула зубы от боли. Она не вскрикнула, не застонала, не раскрыла зажмуренных глаз, только крепче схватила зубами край покрывавшей ее простыни. Мирра пригладила ее волосы и после некоторого раздумья поцеловала ее.

— Это я принесла тебя сюда, — тихо, одними губами сказала она. — Я не успела даже спросить по дороге, как зовут тебя, девочка.

— Спасибо вам, тетенька… Я — Люся… Людмила… — отпуская простыню, проговорила раненая и сделала слабое движение, чтобы обнять Мирру.

— Почему ты была на улице во время обстрела? Где ты живешь, Люся?

Раненая приподняла на минуту крепко сжатые веки и остановила на Мирре доверчивый взгляд.

— Мы живем вдвоем с мамой… Она работает на военном заводе… Папа и брат на фронте… Я сегодня была у Нины, у моей школьной подруги… Нина осталась совсем одна, а квартира большая, несколько комнат. Только везде холодно и совершенно темно. Мы просидели весь вечер возле печки и слушали радио. Когда я шла домой, начался этот обстрел…

Девочка помолчала, озабоченно сморщила лоб и деловито прибавила:

— Знаете что, тетя, когда вы несли меня через улицу, мне показалось, что я потеряла ключ от квартиры. На мостовой что-то упало и зазвенело.

Мирра не сдержала улыбки.

— О ключе мы поговорим завтра, сейчас нужно заняться твоей раной. Это важнее ключа.

Хирург, в мятом и пожелтевшем от частых стерилизаций халате, подошел к Люсе. Татьяна бесшумно подкатила к нему колеблющийся хирургический столик, на котором слегка дымились остывающие инструменты.

В это время в перевязочную, наспех натягивая на голову белый полотняный колпак, вбежал запоздавший Пестиков.

— Опять ребенок! — пробормотал он, мельком взглянув на Люсю, которой уже начинали давать наркоз. — Дайте мне эфир… Я сам…

Он выхватил у растерявшейся сестры пузырек с эфиром и, полный отцовской тревоги, считая каждую каплю, стал лить на маску приторно пахнущую летучую жидкость. Девочка глубоко вздохнула, закашлялась, выкрикнула заплетающимся языком какое-то непонятное слово — и вскоре послышалось ее ровное, сонное дыхание.

— Моя дочка погибла прошлой зимой… в это же время… — тихо, ни к кому не обращаясь, сказал Пестиков. — Ее тоже ранил осколок бомбы…

Все промолчали. Хирург, звеня и щелкая инструментами, приступил к обработке раны. Мирра не отрывала пристального взгляда от его спокойных, медленных рук. Она хорошо знала эту работу (за ее плечами был полуторалетний опыт фронтовых операций), и ей казалось, что врач чересчур медлителен и осторожен. Ей казалось, что если бы она делала эту несложную операцию, девочка давно была бы в палате.

«Сделайте побольше разрез, дорогой товарищ, остановите как следует кровотечение, не кромсайте так безжалостно мышц!» — мысленно повторяла она, впившись глазами в рану и — незаметно для себя — до боли сжав мои пальцы своей маленькой, но необыкновенно сильной рукой. Как хирург, я хорошо понимал ее мысли.

Операция прошла благополучно. Спящую Люсю отвезли в крохотную палату, специально отгороженную для раненых женщин тонкой фанерной стеной. В ней стояло три или четыре кровати. Матросы, лежавшие по другую сторону перегородки, знали о деликатном соседстве и до крайности сдерживали себя.

Несколько дней назад старшина палаты радист Беззубенко, отличавшийся мрачным характером и внушительной, мускулистой фигурой, скомандовал «смирно!» и торжественно произнес:

— Жены и матери, искалеченные бомбами, лежат рядом с нами! Старайтесь, друзья, быть, так сказать, покультурней. Держите себя, как подобает настоящим советским воинам.

Беззубенко помолчал немного, потом поднял жилистый волосатый кулак и прибавил.

— И чтоб в палате у меня… ни одного выражения… ни одного неблагозвучного слова… Ясно?

С того дня в матросской палате стало тихо. Раненые, из уважения к женщинам, разговаривали друг с другом вполголоса.

После операции мы с Миррой отправились в мой кабинет. Там было тихо, тепло и уютно. Застоявшийся воздух был полон запахом книг и старой высохшей мебели. На письменном столе, под марлевым покрывалом, белели тарелки с остывшим ужином, заботливо принесенным буфетчицей Дорой, как всегда, ровно в 19 часов.

Мирра устало опустилась в кожаное кресло.

— Ну, рассказывай о своей новой жизни, — сказал я, раскладывая по тарелкам рисовую запеканку. — Ты заметно поправилась и очень хорошо выглядишь. У тебя по-довоенному округлились щеки, и никто бы не поверил, что еще недавно все называли тебя «дистрофиком». Помнишь, Миррочка, с какой неохотой месяц назад ты уезжала из Ленинграда?

Мирра внимательно осмотрела свое тусклое изображение в полуразбитом зеркале, прислоненном к стене.

— Помню. Тогда, на вокзале, когда вы с Шурой провожали меня, мне казалось, что я ухожу от вас в какую-то пустоту… Первые дни мне действительно было не по себе. Новые люди, новая обстановка… парусиновые палатки… леса. Но прошло несколько дней — и я привыкла ко всему этому. Люди-то ведь свои, хорошие, смелые… Вероятно, я стала работать не хуже других. Работы было не меньше, чем в Ленинграде. Нередко целые ночи приходилось простаивать у операционного стола, переезжать под обстрелом с места на место, спать на снегу, пить талую некипяченую воду. В начале января меня назначили начальником отделения полевого госпиталя. Вы понимаете, какая это ответственность: сто коек, сто раненых и тысячи забот о них…

Мирра вскочила с кресла и озабоченно сдвинула брови.

— Что это я все о себе! Даже как-то неловко… Шурочка дома? Пойдемте скорее к ней!

Я развел руками и, с трудом сдерживая слезы (блокада, что ли, испортила нервы), сказал:

— Шура больна сейчас, она лежит у себя в корпусе. У нее приступ острого ревматизма. Это, должно быть, надолго.

— Можно мне к ней? — робко спросила Мирра.

— Конечно, можно. Только сейчас поздно, десять часов вечера. Неудобно нарушать правила внутреннего распорядка.

— Давайте сегодня нарушим их! Ведь я приехала с Большой земли. В Ленинграде такие события бывают не часто. У меня столько нового и интересного… А главное… я так хочу повидать Шуру.

Мы оделись и вышли из полуподвала. Обстрел прекратился. На Загородном проспекте стояла обычная, ничем не нарушаемая тишина. Казалось, что за решеткой двора кончается реальный, осязаемый мир. Госпитальный двор, погруженный в непроницаемый мрак, выглядел бескрайной и страшной громадой. Хрустя снегом по извилистой, чуть видной под ногами тропинке, мы приблизились к терапевтическому корпусу. Его очертания четко вырисовывались на западной стороне неба, где бледно и беззвучно, будто подчеркивая окружающее безмолвие, загорались и гасли голубые орудийные вспышки.

За долгие месяцы блокадной жизни нам стал известен каждый кусочек ленинградского неба. Сейчас зарево трепетало над Петергофом. Там происходила обычная перестрелка.

Ощупью, широко расставив руки, боясь вот-вот провалиться в находящийся рядом подвал, мы вошли в вестибюль здания. Больные уже спали. В коридоре бледно мерцал зеленоватый свет. Его излучала маленькая настольная лампа, прикрытая узорчатым абажуром. Облокотившись на край стола, возле лампы сидела худенькая девушка и что-то старательно писала на мелко разграфленном листе бумаги. На цыпочках, боясь нарушить ночную больничную тишину, мы прошли в палату, где лежала Шура. Мирра отстранила меня. Она быстро подбежала к Шуре и села возле ее кровати. После крепких поцелуев они сразу заговорили. Казалось, они продолжали привычный, давно начатый разговор. Как это обыкновенно бывает после долгой разлуки, они перебивали друг друга, мимоходом касались главного и подолгу останавливались на не стоящих внимания мелочах. Шура не любила говорить о своей болезни и на многочисленные вопросы Мирры отвечала неохотно и коротко. Только теперь, когда она лежала навзничь и когда на нее падал сбоку желтоватый свет электрической лампы, я заметил, как сильно она похудела, какими огромными впадинами темнели ее глаза.

— Самое главное в том, — задумчиво проговорила она, — что у нас в Ленинграде подуло теперь новым воздухом. В эти дни мы еще острее почувствовали дыхание Большой земли, дыхание родины. Ведь о прорыве блокады мы мечтали полтора года! Каждый день и каждую ночь! Это счастье не забудется до конца жизни.

Мирра схватила Шурину руку.

— День, когда радио сообщило нам о конце ленинградской блокады, был и для нас величайшим праздником.

Голос у Мирры дрожал. Она нервно перебирала пальцами бахрому одеяла.

— Как ты думаешь, Миррочка, почему Ленинград победил? — с лихорадочно горящими глазами спросила Шура. — Почему мы прорвали кольцо блокады? Откуда взялись у нас эти огромные силы?

Мирра вскочила, всхлипнула и зашагала по комнате.

— Я думаю, — продолжала Шура, приподнявшись на локте и без всякого удивления взглянув на плачущую Мирру, — я думаю, что нам помогло постоянное общение с Большой землей. За нашей спиной была вся родная земля!..

Мирра остановилась, вытерла платком глаза и сказала:

— У меня в отделении есть санитар Толубеев, пожилой, умный узбек. Когда радио разнесло весть о прорыве блокады, он, несмотря на свои пятьдесят лет, ловко проплясал какой-то национальный танец и закричал: «Да здравствует Москва! Да здравствует Сталин!» Мне кажется, его словами говорил сам народ.

Подруги беседовали до поздней ночи. Они вспоминали прошлую ленинградскую зиму, общих знакомых, работу в госпитале.

Их разговор мог бы продолжаться до утра…

— Друзья, пора наконец спать! — вмешался я в разговор. — Вы обе, так сказать, в отпуску, а мне завтра работать… Кончайте! В вашем распоряжении весь завтрашний день.

Мирра чмокнула Шуру и, смерив меня неодобрительным взглядом, медленно вышла из комнаты.

 

Глава третья

Лейтенант Шакиров жестоко страдал от своей раны. Когда начинался приступ мучительной боли, он внезапно бледнел и со скрипом стискивал мелкие ровные зубы. Только частое, прерывистое дыхание доносилось из угла, где стояла кровать лейтенанта.

— На тебя страшно с… с… смотреть, д… д… дорогой товарищ, — заикаясь говорил ему лежавший рядом капитан третьего ранга Звонов, пожилой добродушный толстяк с лысиной во всю голову, с крупным мясистым носом и отвисшей нижней губой. — Ты бы кричал, что ли, погромче… Не церемонься, пожалуйста. Когда кричишь, легче бывает. Я это по себе знаю.

Шакиров переводил на капитана налившиеся кровью, страдальческие глаза.

— Командиру нельзя кричать… С командира пример берут… Если я закричу, ты закричишь, — что скажут в других палатах, где лежат рядовые бойцы? Раненым покой нужен…

Он вынимал из стоявшего на подоконнике таза холодное, мокрое полотенце и тщательно обертывал им наболевшую, с виду здоровую руку. Это помогало ему, на короткий срок успокаивало страшную боль.

Однажды во время особенно жестокого приступа Шакиров не выдержал и нажал кнопку электрического звонка.

— Тосенька, позовите, пожалуйста, дежурного врача, — тихо сказал он вошедшей сестре. — У меня не хватает сил терпеть больше эти страдания… Нужно на что-то решиться…

За два месяца пребывания в госпитале Шакиров первый раз воспользовался звонком, прибитым к стене у изголовья его кровати. Сестра Тося Ракитина, девушка со строгим, всегда настороженным лицом, прибежала в ординаторскую. Пестиков, дежуривший в этот день, с волнением рассказывал мне о только что прогремевшей из репродуктора новости — о нашей великой победе под Сталинградом. У обоих нас было приподнятое, праздничное настроение.

— Шакиров вызывает… — почти крикнула Тося. — На нем лица нет. Идите скорее, Иван Иванович. Как бы не вышло какой беды…

Мы тотчас вскочили с мест и, мягко ступая по пушистому, топкому ковру, выстилавшему коридор, зашагали по направлению к командирской палате.

— Это каузалгия, — сказал я Пестикову. — Ее можно назвать болезнью военного времени. У лейтенанта, вы знаете, поврежден крупный нерв на плече. Страдания при каузалгии невыносимы. Чудовищные боли возникают от каждого пустяка: от разговора соседей, от дребезжания оконного стекла, от вспышки яркого света… Больные замыкаются в себе и перестают общаться с внешним миром. Они целиком уходят в свою болезнь и превращаются в одиноких, истерзанных страданием неврастеников. Операции, которые нейрохирурги предложили для лечения каузалгии, очень сложны и далеко не всегда надежны. Жалко Шакирова! Это волевой, преданный родине человек.

Иван Иванович остановился и с силой схватил меня за плечо.

— Знаете что? — воскликнул он, внезапно осененный какой-то мыслью. — Мы поможем ему! Разрешите мне испробовать метод Вишневского. Я буду вливать лейтенанту новокаин до тех пор, пока у него не исчезнет боль, пока боль не пропадет до конца. Если потребуется, я буду делать это и днем и ночью.

В широких зрачках Ивана Ивановича загорелся чудесный, мечтательный огонек, на худой шее набухли синие узловатые вены.

Осторожно, на цыпочках, мы подошли к кровати Шакирова. Он крепко сжимал пересохшие губы и выжидательно, с надеждой смотрел на нас. Мы неловко молчали, понимая неуместность и ненужность вопросов. Так прошло с полминуты.

— Помогите, пожалуйста, дорогие товарищи, — шопотом произнес Шакиров. В его словах отчетливей, чем всегда, слышался татарский акцент. — Нет сил больше терпеть. Мне кажется, будто рука моя все время лежит на раскаленной сковороде. Делайте с нею, что хотите. Если нет другого выхода, я согласен на ампутацию.

— Отнять руку — последнее дело. Это значит расписаться в бессилии медицины, — медленно, с состраданием в голосе сказал Пестиков. — Мы, товарищ лейтенант, будем лечить вашу болезнь по-другому, и мы безусловно вылечим ее. Наберитесь терпения. Сейчас вас повезут в перевязочную.

Пестиков долго мыл руки под огненно надраенным краном медного умывальника, словно готовился к большой операции. Временами он оборачивался и останавливал задумчивый и грустный взгляд на Шакирове, который неподвижно лежал на операционном столе. Вымыв руки и повернув острым локтем блестящую рукоятку крана, он подошел к Татьяне. Та привычно протянула ему кусочек марли, слегка смоченный зеленоватым спиртом, распространявшим неприятный, приторный запах. Этим суррогатом спирта хирурги ленинградских морских госпиталей стерилизовали руки в течение всей блокады.

Иван Иванович заботливо наклонился к Шакирову. Длинной и тонкой иглой он проколол кожу на плече лейтенанта и шприц за шприцем, влил в глубину тканей целый стакан подогретого раствора новокаина.

В повседневной жизни Иван Иванович был мягок, послушен, робок. Он трагически боялся мышей, нередко сочувственно плакал при виде человеческих слез, бледнел, когда его вызывало начальство. Но возле операционного стола он преображался: к нему приходили решительность, уверенность, твердость.

Шакиров благодарно глядел на Пестикова. По его скуластому монгольскому лицу расплывалась довольная, радостная улыбка.

— Вот мне уже и хорошо, — весело сказал он. Потом нахмурился и чуть слышно пробормотал: — Неужели опять вернется эта проклятая боль?

Боль вернулась только через два дня. Она не была такой жестокой, как раньше. Шакиров ни разу не попросил у сестры мокрое, холодное полотенце. Иван Иванович продолжал делать свои новокаиновые блокады по три раза в неделю. Упрямо, настойчиво, методически он добивал зародившуюся болезнь.

Дни шли за днями. Через месяц Шакиров торжественно объявил, что чувствует себя совершенно здоровым. На утреннем обходе он приподнялся с кровати, с неожиданной силой схватил растерявшегося Пестикова за плечи и крепко поцеловал его впалую колючую щеку.

— После войны приезжайте ко мне в Чебоксары, первым гостем будете! Вы мне жизнь вернули, доктор. Вся семья моя в долгу перед вами. А семья, ни много, ни мало, двадцать два человека — и деды, и внуки, и сыновья. Самое главное — вы возвратили мне заветную мечту, которая, признаться, уже стала меня покидать, мечту — снова попасть на фронт, снова стать солдатом. По ночам, когда все кругом крепко спали, я кусал губы и думал: «Неужели навсегда останусь калекой?»— Шакиров помолчал, вздохнул и прибавил: — Как вы думаете, доктор, вернусь я весной в свою часть? Ведь там еще ждут меня… Боевые друзья не забывают обо мне до сих пор.

Кивком головы он указал на высокую пачку писем, аккуратно, в незыблемом порядке, сложенную на прикроватной тумбочке.

— Знаете, дорогой друг, — с нежностью сказал он после некоторого раздумья, — возьмите себе на память самое дорогое, что у меня сейчас есть.

Шакиров свесился с кровати, порылся в ящике и вынул небольшой сверток, перевязанный розовой ленточкой.

— Это шелковая тюбетейка, ее мне недавно прислала жена. Она сама ее вышивала. Возьмите, доктор, и носите на здоровье.

Пестиков неловко взял тюбетейку и в замешательстве стал с преувеличенным вниманием разглядывать яркий, разноцветный узор. Прошла длительная минута — и до его сознания вдруг дошло, что он получил большой, не укладывающийся ни в какие денежные цены подарок. Прежде чем вручить его, Шакиров, вероятно, размышлял не один день.

— Спасибо вам, Шакиров, я все понимаю, — скороговоркой проговорил Иван Иванович и, оглянувшись, пробежав смущенными глазами по лицам раненых, неловким движением сунул тюбетейку в карман халата…

Прошло еще две недели — и Шакиров, слегка пошатываясь от слабости, начал выходить в коридор. Как-то вечером он забрел в комнату отдыха, где на столах были разложены шахматы и двое матросов шумно играли стремительную, необыкновенно острую партию.

— Знаете, доктор, — застенчиво сказал мне Шакиров, — я ведь шахматист второй категории… Когда-то был чемпионом нашего города… Звонов, мой сосед по кровати, тоже неплохо играет. И еще, я знаю, есть немало игроков в отделении. Нельзя ли устроить турнир среди раненых? Все-таки было бы развлечение…

Рядом со мной стоял Гриша Шевченко. Он громыхнул своим тяжелым протезом и одобрительно хлопнул Шакирова по спине.

— Вот это мысль! Вот это действительно дельное предложение! Я сегодня же составлю список участников! Мне тоже немного знакома эта игра — так примерно в объеме третьей категории…

В тот же вечер были составлены списки шахматистов, и на дверях комнаты отдыха появился огромный плакат, написанный разноцветными красками:

«Внимание! Внимание! Внимание! Товарищи раненые! Товарищи шахматисты! В воскресенье после ужина здесь начнется межпланетный шахматный турнир. Пока не поздно, спешите записаться! Лица, занявшие три первых места, получат ценные призы. Запись ведет политрук Шевченко. Прием — круглые сутки. Примечание: можно записываться и лежачим».

До самого ночного отбоя возле плаката толпились раненые. Все горячо обсуждали предстоящие соревнования.

— Послушай, Гриша, — сказал я, увидев или, вернее, услышав топавшего по коридору Шевченко. — Какие это ценные призы ты собираешься выдавать шахматистам? Кроме добавочной порции каши или внеочередной смены белья, в нашем распоряжении нет решительно ничего. Зачем волновать народ несбыточными обещаниями?

Гриша остановился, многозначительно сдвинул густые черные брови и сделал пальцами движение, как будто изображал морскую зыбь.

— Не беспокойтесь, товарищ начальник, у меня все продумано до конца. Помните, в день Красной Армии к нам приходили шефы с завода? После раздачи подарков у нас осталось (на Гришином лице появилось суровое бухгалтерское выражение): шесть полотняных воротничков, два кисета с табаком, который ребята называют «Сказкой Н-ского леса», и одиннадцать записных книжек. Разве это, по-вашему, не подарки? По желанию игроков, можно будет, конечно, прибавить и кашу с изюмом, и белье, и еще что-нибудь… такое… ценное… В общем, я ручаюсь, что турнир пройдет хорошо.

— Допустим, что призы будут действительно ценными, — согласился я, подавленный Гришиной логикой. — Теперь о другом: почему тебе взбрело на ум вводить всех в заблуждение заманчивым обещанием какого-то «межпланетного» турнира? Мне кажется, эта задача не под силу сейчас даже для нашей советской техники.

Гриша испуганно взглянул на меня, поискал на моем неподвижном лице выражения шутки, не нашел его и опрометью, громыхая протезом, бросился к дверям комнаты отдыха. Он пробежал глазами красочный плакат, тихонько присвистнул и в раздумье вытер ладонью мгновенно вспотевшую шею.

— Действительно, «межпланетный»… Это Звонов, чорт его подери. Я ему давал тушь и бумагу.

— Товарищ капитан третьего ранга! — зловещим топотом проговорил он, подойдя к открытой настежь командирской палате, в которой заботливый Звонов уже успел погасить свет. — Можно мне вас на минутку? Что это вы там написали? Что это за мальчишеское остроумие?

Звонов, опираясь на костыли, с проворством, не свойственным его тяжеловесной фигуре, беспокойно выскочил в коридор.

— Не п…понимаю, о ч…ч… чем это вы, товарищ старший лейтенант, — тихо сказал он, остановив на Грише обиженный и непонимающий взгляд. — Я старше вас и по возрасту и по званию… и просил бы выражаться… поаккуратнее. Объясните толком, в чем дело.

— Дело в том, что я вовсе не собираюсь вызывать в наше отделение представителей Марса, Венеры, Нептуна и прочих планет солнечной системы. На данном этапе мы свободно можем обойтись и без них. У нас пока хватает и своих, так сказать, земных шахматистов.

Звонов подумал и громко расхохотался. С трудом сохраняя равновесие, он дружески обнял Гришу и с преувеличенной ласковостью сказал:

— Ничего не п…понимаю, д…дорогой. У тебя, в…вероятно, высокая температура или з…затяжной испуг п… после вчерашнего ночного налета. Не горячись, милый д…друг.

— Да вы знаете, что вы там написали? — продолжал наступать Гриша.

Звонов миролюбиво вынул из кармана перевязанные нитками очки и взял Гришу под руку.

— Пойдем посмотрим, что я там натворил.

Один на костылях, другой на неудобном и каком-то особенно жалобно скрипящем протезе, они зашагали рядом по мягкому, пружинящему ковру, стараясь не потерять такта и не удариться друг о друга плечами.

Звонов нетерпеливо пробежал глазами написанный им плакат и в недоумении почесал затылок.

— Действительно странно… В…вместо «м… межпалатный» написано «м… межпланетный»… Т… теперь я понимаю, п… почему так п… получилось. Когда я делал плакат, ребята в палате вели разговор о ракетном д… двигателе и межпланетных перелетах. Ну, рука и вывела не то, что нужно… Н… ничего не поделаешь, виноват… каюсь… уважаемый старший лейтенант… Давай бумагу, п… пойду… п… перепишу.

На следующий вечер, лишь только кончился ужин, все ходячие раненые собрались в комнате отдыха. Двое краснофлотцев из пятой палаты потребовали, чтобы их вывезли в зал на каталках. Их осторожно переправили в комнату отдыха. Участники турнира, которых было 16 человек, молча и торжественно уселись за столами. Пользуясь правом курить, они дружно задымили самодельными папиросами. Гриша играл с Шакировым, Звонов — с армейским капитаном, прокуренные усы которого отличались неимоверной длиной. Когда он наклонялся к столу и поворачивал голову, их жесткие, колючие завитки прикасались к доске и некоторое время волочили за собою беспомощные фигуры.

Моим противником оказался старшина первой статьи, широкоплечий и мрачный минер с боевого корабля. На его халате поблескивали два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу». Такие награды не могли не вызывать тогда всеобщего восхищения.

Я сделал ход королевскою пешкой. Старшина глубоко вздохнул и склонился над доской в тяжком раздумье.

Постепенно игра начинала складываться в мою пользу. Старшина явно нервничал и тяжело вздыхал. Закашлявшись, он нечаянно сбросил с доски неустойчивого короля, после чего совсем загрустил.

Я встал и, чувствуя себя победителем, медленно прошелся вокруг столов, беспорядочно расставленных в комнате отдыха. Игра была в полном разгаре. Шакиров, переставляя фигуры мягкими движениями пальцев, спокойно и расчетливо добивал Гришу. Возле них стояла молчаливая, сосредоточенная толпа. Гриша, красный, вспотевший, с расстегнутым воротником, не вынимал изо рта бурно дымящейся папиросы и возбужденно ерзал на стуле. Круглолицый матрос, сидевший за соседним столом, тоже попал в трудное положение. Не успел я отойти от него, как он получил мат. Смущенно оглянувшись на зрителей, он бледно улыбнулся, пригладил ладонью волосы и стал быстро складывать в ящик фигуры.

Пехотный капитан, игравший со Звоновым, опустил голову и, схватившись обеими руками за усы, флегматично смотрел на доску. Партия была еще в самом начале. Звонов барабанил пальцами по доске. Его одутловатое лицо нетерпеливо подергивалось, веки часто моргали.

— Чего же вы не ходите, дорогой товарищ? Если над к… к… каждым е…е… ерундовским ходом в…вы будете р…р…раздумывать по полчаса, нам не кончить партии до рассвета. Не п…понимаю, ч… чорт возьми, как такие люди п…прорывали б…блокаду.

Капитан равнодушно промычал что-то невнятное и еще крепче взялся за усы, оттянув вместе с ними шершавые, волосатые щеки.

Когда я вернулся к своему месту, старшина все еще думал. При моем приближении он поспешно переставил фигуру. Я твердо знал, что партия мною выиграна, и с торжествующим видом сразу же начал давно задуманную комбинацию.

Прошла минута — другая. У меня было только одно желание — чтобы начавшаяся атака не прервалась каким-нибудь неожиданным событием, например артиллерийским обстрелом или прибытием в госпиталь очередной флотской комиссии. Вдруг, в удивительно короткий, неощутимый миг, выяснилось, что все мои расчеты неверны. У меня похолодело под ложечкой. Оставалось сдаться.

В это время позади меня послышалась тяжелая поступь проигравшего и мрачного Гриши. Он остановился за моей спиной и повеселевшим, ехидным взглядом стал всматриваться в положение на доске. Я сгорал от стыда за свой проигрыш. Постояв немного, Гриша покровительственно хлопнул меня по плечу и сказал:

— Не падайте духом, начальник, советские моряки или побеждают, или гибнут в бою, но никогда не сдаются.

Не желая стеснять меня и быть невольным свидетелем печальной развязки, он тактично отошел к соседнему столику.

Было уже около одиннадцати часов вечера, когда раненые, шумно обсуждая только что промелькнувшие перед ними шахматные бои, расходились по погруженным во мрак палатам.

На следующий день, лишь только с окон подняли шторы и через крошечные мутноватые кусочки стекол упали на пол проблески зимнего утра, начались горячие споры о шансах противников. Все с нетерпением ждали моей встречи с Шакировым и Звонова — с Гришей Шевченко. Сестры, измерявшие утреннюю температуру, удивлялись, почему раненые, не в пример обычным дням, проснулись непозволительно рано. Тося Ракитина, дежурившая в командирской палате, встретила меня в коридоре.

— Товарищ начальник, — с беспокойством сказала она, — почти у всех раненых повышена температура, особенно у Звонова, Шакирова и командира с усами (так все звали пехотного капитана). Они все время говорят о королевах и офицерах.

Мы, хирурги, увлеченные своею красивой и, откровенно говоря, довольно полезной специальностью, часто не знаем и не хотим признавать того, что душевные переживания могут вызывать у наших больных неожиданные подъемы температуры. Однако жизнь показывает, что это бывает нередко. Об этом стоит подумать.

Иногда больной с расширением вен или с другим каким-нибудь незначительным заболеванием вдруг залихорадит накануне назначенной операции. Мы начинаем кропотливо искать у него признаки гриппа, с пристрастием выслушиваем совершенно здоровые легкие и, с горечью нарушая составленный график, откладываем операцию. А душевный мир человека остается для нас неизвестным. О чем он думал вчера? Как он спал? С какими мыслями он проснулся на чужой и жесткой больничной койке? Очень ли страшит его предстоящая операция? Это мало интересует хирургов. У них не хватает времени, а может быть, и уменья заниматься сложными психологическими анализами. Они подходят к кровати больного и говорят: «К сожалению, дорогой, придется отложить операцию. У вас, вероятно, насморк. Если хотите, мы можем вас временно выписать. Приходите к нам через недельку».

Человек, полгода думавший об операции и наконец решившийся на нее, смотрит на хирурга холодным и недоверчивым взглядом. Неужели так равнодушно, так по-чиновничьи сухо с ним разговаривает врач, которому он только что собирался доверить жизнь?

Я слышал, как старая няня, сдавая суточное дежурство, сказала молодой и неопытной сменщице:

— Вчера Вечером к Перову приходила жена. Они долго о чем-то шептались. Ведь сегодня ему будет операция на желудке. Всю ночь он, несчастный, маялся, заснул перед самым рассветом. Ты уж обойдись с ним подушевней, помягче.

Няня хорошо знала человеческую душу.

…Наступающий день не предвещал ничего хорошего. С утра начался беспорядочный обстрел города. Снаряды, один за другим, с клокочущим звуком пролетали под серым куполом ленинградского неба. Еще не было десяти часов, когда в госпиталь привезли первых раненых, подобранных на железнодорожных путях Витебского вокзала, на Фонтанке и Загородном проспекте.

Я сидел у себя в кабинете и невольно прислушивался к приближающимся тяжелым разрывам, от которых все громче дребезжало стекло в книжном шкафу. В дверях с невозмутимым спокойствием стояла старшая сестра отделения Павлова и вполголоса докладывала об очередных делах. На ее болезненно бледном лице, как всегда, было выражение хладнокровия и аскетической строгости.

— У нас нет ни одного свободного места, — сказала она. — С вашего разрешения, я поставлю дополнительные койки в палатах, которые выходят на Введенский канал. Если будет большое поступление, придется занять и столовую. В той стороне корпуса все-таки спокойней, чем здесь. У вас (она имела в виду западную оконечность здания) бывает неприятно во время обстрелов. Кстати, чтоб не забыть: сегодня придут шефы с завода, они принесут новые подарки раненым — какие-то электрические закуриватели.

В коридоре раздались неровные торопливые шаги, и на пороге кабинета показался встревоженный Пестиков. Он вытянулся и, по свойственной ему привычке, судорожно откинул назад коротко остриженную голову. Мне бросился в глаза его небритый крутой подбородок, усеянный мелкими колючими точками поседевших волос.

— Товарищ начальник, вас ждут в операционной. Только что поступило пять раненых, все очень тяжелые. Пархоменко и Одес уже оперируют. Для вас оставили младшего сержанта Небесного, командира орудия морской батареи. У него осколочное ранение живота. Прошу разрешения ассистировать.

В операционной была обычная тишина. В спертом воздухе стоял приторный запах эфира и свежей масляной краски. Первая операция приближалась к концу. Татьяна, в длинной марлевой маске, закрывавшей почти все ее маленькое лицо, неподвижно стояла у инструментов и осторожно держала перед собою вытянутые руки, одетые в черные резиновые перчатки. В узком промежутке между спущенной на брови косынкой и краем маски поблескивали ее карие пристальные глаза.

Две санитарки, мягко ступая по каменным плитам стегаными матерчатыми сапогами, ввезли на каталке Небесного. В раскрытую дверь операционной из пятой палаты ворвались озорные звуки баяна.

Когда Небесного перекладывали на стол, он скрипнул зубами и крепко, по-матросски выругался.

— Долго я пролежу в вашей богадельне? — злобно проговорил он, взглянув на сосредоточенного Пестикова, который тщательно прикрывал озябшее тело раненого стерильными, почти горячими простынями.

— Молчи, сержант, не мешай работать, — огрызнулся Пестиков и широкой крестьянской ладонью прижал к столу согнутые, мелко дрожавшие колени Небесного.

— Наркоз или новокаин, товарищ начальник?

Он обернулся ко мне, едва удерживая выработанную долгой военной службой привычку — вытянуться и опустить руки вдоль бедер.

— Попробуем под местной, — не совсем уверенно сказал я. — Начинайте.

Пестиков благодарно взглянул на меня (ему редко выпадали трудные операции) и с внезапно изменившимся, побледневшим и напряженным лицом приступил к обезболиванию. Прошло пятнадцать минут. Мы вскрыли брюшную полость. Пестиков начал кропотливо перебирать кишечные петли. На них зияло несколько кровоточащих отверстий. В тишину операционной глухо доносился вальс «На сопках Маньчжурии».

— Что там натворила фашистская сволочь? — вдруг хрипло спросил Небесный. Он с усилием поднял голову и потянулся заглянуть в раму поверх покрывавшей его простыни. Пестиков быстрым движением накинул мокрое теплое полотенце на раздутые кишечные петли, выступавшие среди рыхлого вороха марли.

— Ничего особенного, — спокойно сказал он. — Мелкие царапины. Будешь жить.

Небесный уронил голову на подушку и замолчал.

Пестиков, методично перебирая руками, отрезал и выбросил в таз длинный кусок почерневшей, обреченной на гибель кишки.

В этот день операции продолжались до позднего вечера. Хирурги, пользуясь короткими передышками, по очереди бегали в ординаторскую — выпить стакан крепкого чаю или принять порошок кофеина. Обстрел не прекращался. Он нарастал с каждой минутой и все шире охватывал проспекты и площади Ленинграда. Раненые со второго этажа, по существующему положению, отсиживались в нашем подвале. По обыкновению они наполнили его многоголосым шумом и удушливой пеленой табачного дыма.

Около полуночи я добрался наконец до своего кабинета. От двенадцатичасового стояния у операционного стола ныла спина, болели ноги, тяжело стучало в висках. Я с наслаждением развалился в мягком, пружинящем кресле. Рядом, на узкой госпитальной кровати, отвернувшись к стене и съежившись до последней возможности, тихо спала Мирра. Край одеяла сполз с нее и лежал на полу. Кот с поджатыми от восторга ушами резво играл мягкой шерстяной бахромой.

На улице разыгрывалась метель. Черная штора на окне вздувалась от порывов ветра, проникавшего через мелкие щели фанеры. Хлопья снега мелкими, частыми ударами стучали в окно. Мне стоило большого труда преодолеть сон.

Неожиданно, громыхая тарелками и топая крепкими ногами по скрипящим половицам, в кабинет ворвалась Дора. На её круглом и добром лице застыло выражение беспокойства.

— Я уже думала, что вы и до утра не освободитесь, товарищ начальник, — как-то особенно просто, дружески и тепло сказала она, стукнув об стол стопкой принесенных тарелок. — Скушайте горяченького, дорогой, я ведь с восьми часов подогреваю вам ужин.

— Почему ты здесь, Дора? — удивился я. — Ты ведь всегда уходишь домой после работы.

— Разве можно было сегодня уйти? Сколько раненых поступило! Каждого пришлось накормить, каждому приготовить индивидуальное блюдо.

На слове «индивидуальное» Дора, конечно, споткнулась. Увидев тревогу в моих глазах, она спохватилась и скороговоркой прибавила:

— Не бойтесь, товарищ начальник, я хорошо знаю, что кому можно — кому кисель, кому сладкий чай, кому белые сухари. Многих я и совсем не кормлю. Все мне известно — почти два года стою на этой работе.

— Ну, а Небесного, неужели ты и его чем-нибудь накормила? — не в силах сдержать себя, прокричал я. На лбу у меня выступили холодные капли пота. Мы ведь только что сделали ему большую операцию. По всем правилам хирургии таких больных нельзя было не только кормить, но даже поить чистой кипяченой водой.

Дора обиженно вспыхнула и плавно развела своими короткими пухлыми руками.

— Небесного не кормила, честное слово. Ему же нельзя кушать. У него внутреннее ранение. Да у него, бедняги, и аппетита нет никакого. Только пить ему большая охота. Я уж сжалилась над матросом и дала ему маленько водицы. Как он выпил стаканчик, так и заснул сразу, будто дитя малое.

— Кто же тебе разрешил, чорт возьми, поить раненых водой после полостных операций? — крикнул я, вскочив с кресла и ударив ладонью об стол с такой силой, что на нем зазвенела посуда. — Ты же совершила преступление! Понимаешь — преступление!

Дора в недоумении остановила на мне свои ласковые голубые глаза.

— Да я все знаю, товарищ начальник. Желудок-то у Небесного неповрежденный, здоровый. Лучше хорошенько, по-человечески напиться воды, чем накачивать ее в ногу через иголку. Жажда-то все равно остается. Слава богу, понимаю, что делаю, не первый день работаю по медицине.

— А дежурная сестра видела, как ты поила его? — ядовито спросил я, начиная ощущать легкий холодок под ложечкой и прилив административного, начальнического негодования.

— Дежурит Тося Ракитина, — мрачно ответила Дора. — Только она ничего не видела. У нее столько работы, что ей и передохнуть некогда. Тося тут ни при чем…

Я тотчас вызвал Ракитину и спросил о состоянии раненого. Оно оставалось хорошим. У меня отлегло от сердца. Я взял с Доры слово строго придерживаться впредь предписаний врачей.

— Знаете, товарищ начальник, — сказала Дора, внезапно переходя на сердечный, дружеский тон. — Вчера я получила письмо от сына из Калининской области. Плохо живет мальчик. И холодно, и голодновато, и школа перестала работать. В ста километрах от деревни стоят немцы. Зачем только я эвакуировала его из Ленинграда!

— Неизвестно, что лучше, Дора. И у нас не особенно сладко, — примиренно, забыв о только что кипевшем гневе, ответил я. — Если хочешь, тебе можно выхлопотать пропуск на Большую землю. Сейчас туда стали ходить поезда.

Дора метнула на меня негодующий взгляд.

— Нет, не поеду. Там бабушка у него. Она присмотрит за мальчиком. А мне полезней быть в Ленинграде. Еще неизвестно, что будет здесь дальше.

— Тебе — полезней? Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.

— Хочу сказать, что здесь я на месте. Здесь я живу полной жизнью, здесь фронт… Вместе с вами я спасаю раненых — и русских, и украинцев, и татар, и узбеков. Все они здесь, на защите нашего города… Вы не знаете, товарищ начальник, я, может быть, все свое сердце отдаю этой жизни. Что же касается сына, то страшно мне брать его сюда, в Ленинград, — и убить могут и искалечить ребенка.

— Все понятно, Дора, — сказал я. — Иди спать. Уже первый час ночи.

Дора собрала посуду и на цыпочках вышла из кабинета. Следом за ней вышел и я.

Чтобы подняться к себе на четвертый этаж, нужно было выйти во двор и обогнуть огромное здание. Метель улеглась. Была тихая лунная ночь. Тени деревьев и госпитальных корпусов густо лежали на голубоватом снегу. От крепкого морозного воздуха кружилась голова и захватывало дыхание. Далеко, на западном краю неба, за крышами зданий, за верхушками запушенных деревьев беззвучно вздрагивали мягкие голубые молнии, будто искры на электрических проводах. Направо, в сотне шагов от меня, вырисовывались неясные очертания терапевтического корпуса.

— Как там Шура? — мелькнула беспокойная мысль. — Сегодня мне не пришлось побывать у нее.

Ощупью, осторожно держась за шаткие вековые перила, я поднялся по скользкой и крутой лестнице в свою чердачную комнату. Из темноты пахнуло в лицо теплым дуновением человеческого жилья. По привычке, выработанной войной, я первым делом подошел к чуть светящемуся окну и опустил черную штору. Потом повернул выключатель. Маленькая, мутноватая лампа, вспыхнувшая под сводчатым потолком, показалась мне ослепительно яркой.

В углу надоедливо скреблась крыса, которая вот уже третьи сутки упрямо прогрызала пол возле моей кровати. На столе, поскрипывая и хрипя, тикал положенный на бок будильник. Капли воды звонко падали в стоявший под умывальником таз. Все было так спокойно и обыкновенно, что не верилось в близость фронта.

«Только бы дали поспать, только бы не будили ночью», — в полудремоте думал я, разбирая постель и наслаждаясь разливающимся по телу сладким ощущением близкого, такого желанного, такого неотвратимого сна.

 

Глава четвёртая

Начинался апрель. Небо становилось светлее, голубее и выше. Снежные сугробы, скопившиеся на госпитальном дворе, постепенно оседали, синели и покрывались сверкающей корочкой льда. Кое-где темнели глубокие проталины, на дне которых вяло топорщилась прошлогодняя сухая трава. В полдень с крыш медленно падали крупные тяжелые капли, струившиеся по длинным, спиралевидным сосулькам. Иногда под ослепительными лучами солнца наступала необыкновенная, почти летняя теплынь, и стаи галок, шумно хлопая крыльями, начинали бестолково кружиться над черными, набухшими, набирающими сок деревьями.

Мирра все еще жила в моем кабинете. Рано утром, проглотив полученный на каком-нибудь продпункте бутерброд, она уезжала в город по таинственным и, вероятно, очень важным делам и возвращалась только под вечер. Сбросив громоздкий, набитый сухарями и туалетными принадлежностями противогаз, она сейчас же бежала к Шуре и просиживала возле ее кровати до тех пор, пока в отделении не наступала ночная больничная тишина.

Однажды, придя из города, Мирра сказала со свойственным ей юмором и задором:

— Завтра я уезжаю. Задание, как говорится, выполнено на все сто процентов, даже больше. Должно быть, мы расстаемся до конца войны. Вы по-прежнему будете ютиться на вашем обывательском чердаке, а я думаю побывать в Берлине. Не правда ли, хорошая перспектива?

— Сомневаюсь, что это тебе удастся, — холодно, не без ехидства ответил я, испытывая мучительное чувство зависти. — Таким девчонкам, как ты, хватит работы и в Волхове.

Мирра откинула назад голову, что она делала всегда, когда считала себя обиженной.

— Поживем — увидим. Не забывайте, что наш госпиталь называется ППГ — полевой, подвижной… Мы уж как-нибудь сумеем подвинуться с армией на запад. Что же касается вас (Шурочка, конечно, тут ни при чем), то ваша участь меня не радует: глубокий тыл, тишина, мелкие дрязги, стирка воротничков… В этом не много героики. Впрочем, достаточно шуток. У меня к вам серьезная просьба. Завтра утром мы должны навестить мою подругу; по-моему, она больна чем-то вашим, хирургическим. Я сегодня была у нее и застала ее в постели. Мне кажется, ей нужна ваша помощь…

На следующий день, посетив больную, мы возвращались домой на трамвае. Площадка вагона, где мы простояли всю дорогу, была залита солнцем. Кондукторша, молодая женщина в длинном полушубке, взглянула на нас добрыми, приветливыми глазами. У пассажиров, сидевших в вагонном полумраке, были хорошие, спокойные лица. Возле Технологического мы вышли из трамвая и через две-три минуты добрались до наших госпитальных ворот.

На ослепительно белом от снега дворе пыхтела, дымила и подрагивала громоздкая санитарная машина. Рядом с шофером сидел начальник госпиталя. Он нетерпеливо шевелил рыжими нахмуренными бровями и ястребиным хозяйским взглядом смотрел по сторонам.

— Где вы, чорт возьми, пропадаете в служебное время! — закричал он своим оглушительным голосом, когда мы с Миррой показались в дверях проходной будки. — Мы ожидаем вас целых четверть часа! По графику нам давно пора быть на месте. Не задерживайте машину, садитесь скорее!

Это относилось ко мне. Беспредметно улыбаясь, чувствуя, как по щекам разливаются горячие, красные пятна, я подбежал к задней дверце машины, больно ударился коленом о какой-то выступающий стержень и забрался в высокий, уставленный носилками кузов. Там было уже полно. Люди сидели, тесно прижавшись друг к другу. После солнечного света нельзя было разобрать ни лиц, ни очертаний фигур. Я еще раз неловко ударился о торчащую над головой перекладину и опустился на свободный, вероятно приготовленный для меня кусочек сиденья. Машина рванула, и мы поехали. Под колесами заплескались лужи. Напротив меня сидел человек, в котором после пристального разглядывания я узнал доктора Котельникова. Он был консультантом в отделении Шуры, очень много работал, отдавал всего себя жизни терапевтического корпуса. Ему редко приходилось бывать дома, рабочий кабинет стал его постоянным жилищем. Котельников тяжело дышал (у него недавно случился приступ грудной жабы) и ясным, умным, слегка насмешливым взглядом смотрел в упор на меня.

— Куда мы, собственно, держим путь? — вполголоса спросил я его, обрадовавшись знакомому человеку и тяжело, против своей воли, наваливаясь на кого-то, сидевшего рядом со мной.

Котельников не успел ответить. Чья-то горячая рука ласково коснулась моей щеки. От неожиданности я отшатнулся и, порывшись в карманах, зажег спичку. В машине раздался дружный, веселый хохот. Рядом со мной сидела Шура — в широкой, хорошо отвисевшейся, ломающейся в складках шинели…

— Ничего не понимаю, — растерянно пробормотал я. — Откуда ты взялась? Два часа назад ты еще лежала в палате.

Меня охватило неожиданно пришедшее чувство радости. Шура обернулась ко мне.

— Можешь меня поздравить: мое госпитальное заключение кончилось. Я выздоровела и с нынешнего дня уже приступила к работе.

— Наконец-то! Как хорошо! — вырвалось у меня. — Только не рано ли ты поднялась, ты еще очень худа…

— Мы едем в главный госпиталь, на какую-то важную флотскую конференцию, — сказала Шура, не обращая внимания на мои слова. — Если бы ты пришел на минуту позднее, тебе пришлось бы догонять нас пешком или плестись на трамвае… Понимаешь, мы не могли тебя больше ждать. Начальник нервничал…

Постепенно я привык к темноте и стал различать лица соседей. Напротив меня, откинувшись навзничь и покачиваясь, дремал доктор Одес — в старинных, оправленных серебром очках и в свесившейся набекрень, вот-вот готовой свалиться с головы шапке. Из-под черного меха белели седые, давно не стриженные виски. Из-за его плеча неясно виднелся профиль Пестикова: горбатый нос, оттопыренная нижняя губа, широко раскрытые, почти не моргающие глаза. Рядом с Пестиковым сидел профессор Смагин, главный терапевт Балтийского флота. Вероятно, он случайно попал в нашу машину: был в госпитале и воспользовался готовым к отъезду транспортом. Григорий Андреевич Смагин, врач-коммунист, ни на один день в течение всей блокады не покидал Балтики. Этот скромный, почти неслышный, застенчивый человек был вдумчивым, широко образованным, способным врачом. У него почти никогда не находилось свободного времени для личной жизни, для долгой беседы с друзьями, для того, чтобы написать обстоятельное письмо эвакуированной семье. Он постоянно переезжал из госпиталя в госпиталь, из одной части в другую, с корабля на корабль.

Машина шумно мчалась по набережной Фонтанки. Под колесами раздавался однообразный хруст шуршащего снега и временами слышался плеск быстро рассекаемых луж. Только теперь, в коротком луче скользнувшего по окну солнца, я заметил, что почти у всех врачей на плечах белели погоны. Их выдали утром. Стоило на два часа отлучиться из госпиталя, как в нем успели произойти необыкновенные перемены. Правда, мы давно ждали этого нововведения, давно поговаривали о нем. Но никто не думал, что оно придет так внезапно. У Шуры на старой, такой знакомой, такой испытанной в наших боевых походах шинели топорщились узенькие капитанские погончики с бледнозеленым просветом, напоминавшие прозрачные крылышки стрекозы.

На конференцию собрались почти все военно-морские врачи Ленинграда. Они хорошо знали друг друга и были друзьями. Такие большие собрания происходили по нескольку раз в год. В этот день зал был особенно переполнен. На повестке дня стояли доклады по всем отраслям военной медицины, с честью прошедшей испытания полуторалетней борьбы за жизнь советского человека.

Флагманские врачи Балтийского флота тесно сидели на эстраде и наспех перелистывали объемистые рукописи, вынутые из разложенных по столам портфелей. Открытие собрания почему-то задерживалось, и в зале раздавался нестройный, неразборчивый гул многочисленных голосов.

Мы с Шурой сели в третьем ряду. К нам подошел Белоголовов. Вся его плотная, пружинящая и насыщенная здоровьем фигура выражала крайнее удовольствие.

— Скажу по секрету: еду в Киров, — сообщил он. — Сначала в командировку, а там посмотрим… Если понравится обстановка, буду просить Москву о переводе в академию на постоянную службу. До ужаса надоела административная работа!.. Давно хочется по-настоящему заняться наукой. Неловко, конечно, покидать Ленинград в трудное время, но мне кажется, что для советских людей самое главное — найти наилучшую точку приложения своих сил, где бы эта точка ни находилась.

С Белоголововым у нас была давнишняя дружба, начавшаяся еще на далеком полуострове Ханко. На войне понятие «давно» чрезвычайно неопределенно. На войне люди живут удесятеренными темпами — и год (а иногда и час) может показаться вечностью. После эвакуации на родину фронтовая обстановка не позволяла нам часто встречаться. Окруженный фашистами Ленинград требовал от нас других, более важных дел — и мы урывками виделись только на официальных флотских собраниях. Сейчас нам обоим хотелось поговорить, помечтать, поразмыслить о прошлом и будущем. Мы отошли к стене, прислонились плечами к холодным каменным плитам и увлеклись разговором.

То, что Белоголовов собирался покидать Ленинград, мне было неприятно. Больше того, это известие причинило мне душевную боль. С одной стороны, я завидовал ему, как человеку, которому раньше, чем мне, предстояло увидеть перед собой перспективы настоящей научной работы, с другой — мне не хотелось лишаться в блокаде товарища, пережившего вместе со мною и Шурой незабываемые дни обороны Гангута.

В разгаре нашего разговора из-за бутафорского дерева, стоявшего на эстраде, решительными шагами вышел начальник медицинской службы Балтийского флота. За ним, стараясь не скрипеть и поэтому особенно громко скрипя тонкими половицами, двигалась почтительная и молчаливая вереница врачей. Белоголовов крепко тряхнул мне руку и побежал за кулисы. Его доклад был одним из первых. В зале прошуршала и стихла последняя волна шопота.

Позади всех из-за кулис показалась седая женщина в длинном черном платье, на котором ярко выделялся белый, по-довоенному накрахмаленный воротничок. В ее медленных движениях, в суровом взгляде серых холодных глаз, в чуть сгорбленной, как бы окоченевшей спине чувствовалась большая усталость. Она не спеша подобрала платье и опустилась на свободный стул рядом с флагманским хирургом флота, сидевшим в центре президиума и сверкавшим недавно полученными орденами.

— Кто эта женщина? — тихо спросила Шура.

— Разве ты не помнишь ее? Это О., известный ленинградский хирург, ближайшая помощница профессора Джанелидзе.

— Я помню, я видела ее один раз до войны. Как она теперь изменилась, как поседела! Тогда она казалась гораздо моложе.

— Да, ее теперь трудно узнать, — сказал я. — Ты знаешь, она с первых дней войны работает консультантом Первого госпиталя. Ее вызывают сюда почти ежедневно. Весь госпиталь расположен на западной окраине города, чуть ли не на передовой линии фронта. В нем всегда бывает много тяжелых раненых. Для О. оставляют самые трудные, самые ответственные операции.

— Да, это пламенная патриотка! — раздался позади нас знакомый ласковый голос. — С таких людей должна брать пример молодежь.

Мы обернулись. Доктор Котельников, в мешковатом кителе, с новыми, но уже основательно помятыми подполковничьими погонами, мечтательно и грустно смотрел на эстраду.

— Что с вами, Константин Иванович? — ласково, с какой-то дочерней тревогой спросила Шура, которая была его верной и преданной ученицей. — О чем это вы грустите?

— Да нет, я не грущу… Когда видишь перед собой большую человеческую душу, всегда становится как-то тепло на сердце.

Шура перегнулась через спинку стула и наклонилась к Котельникову.

— В эти военные годы, Константин Иванович, мы убедились, что больших человеческих душ среди нас великое множество. Об этом знаем не только мы, это хорошо известно и нашим врагам. Скажите, пожалуйста, вы лично имели возможность в декабре сорок первого года уехать из Ленинграда?

Котельников замялся.

— Да, конечно, имел… Тогда многие уезжали… Но мне сравнительно легко удалось избавиться от этой поездки… главным образом из-за болезни сердца.

Шура удовлетворенно вздохнула и продолжала вести свой допрос.

— А сидящая рядом с вами Тамара Панфилова, мой лучший, самый способный, самый одаренный ординатор, разве не могла она перебраться куда-нибудь в тыл, в какой-нибудь тихий сибирский город?

— Безусловно, могла, — подумав, ответил Котельников и чистыми голубыми глазами взглянул на смущенную, покрасневшую Тамару. Девушка сделала вид, что не слышит нашего разговора, и с деланным равнодушием отвернулась в сторону.

— Я помню, ее долго уговаривали эвакуироваться, — продолжал Котельников, — но все усилия оказались бесплодными. Тамара настояла на своем и осталась в Ленинграде. Правда, ей тоже пришлось ссылаться на какое-то сложное заболевание, не выносящее континентального климата…

— Так поймите же, дорогой Константин Иванович, — торжествующе проговорила Шура, — что в Ленинграде сейчас почти нет людей, которые находились бы здесь в силу несчастного стечения обстоятельств. Все оставшееся население, за небольшим, может быть, исключением, сознательно и продуманно не пожелало покидать свой родной город. Люди остались здесь для того, чтобы вместе с Красной Армией, флотом и всем советским народом встретить и разгромить врага. По-моему, это вам хорошо известно.

Шура не успела договорить.

На трибуну, легко неся свое тяжелое, тучное тело, быстро поднялся главный хирург Балтийского флота Лисицын. Его знала вся Балтика. Все — матросы, командиры, врачи, адмиралы — любили седого, всегда жизнерадостного, приветливого профессора. Его любили за горячий, но добродушный характер, за уменье быстро и хорошо оперировать, за смелость, за патриотизм, за нерушимую веру в победу.

В годы войны на всех медицинских собраниях хирургам, как правило, давалось первое слово. Они были командирами медицины. Они держали в своих руках многие тысячи человеческих жизней… И каких жизней! Через операционные медсанбатов и военных госпиталей проходили лучшие люди Советской Армии, лучшие моряки Флота. От рук хирургов зависела судьба этих людей, судьба их жен, детей, братьев, сестер. Судьба страны. Хирургов, по их значению в ходе Великой войны, можно было сравнить с командирами армий, дивизий, линкоров, полков. Между советской медицинской наукой и лицемерной наукой фашистов шла жестокая невидимая борьба. Мы страстно, отдавая всю свою душу, боролись за возвращение жизни каждому нашему человеку. Мы боролись за его счастливое будущее, за будущее всего народа. Фашисты всеми силами старались удешевить расходы, связанные с лечением своих раненых. Они были жестоки. Раненый сделал свое дело, рассуждали они, он отвоевал, ему оторвало ногу — он больше не нужен. Если он сможет удержаться в свирепом водовороте жизни — хорошо! Это его счастье. Если не сможет — пусть погибает, нам нет до него дела. Гитлеровская империя строилась на крови, на трупах, на миллионах свежих, еще не осыпавшихся могил.

Начинался доклад флагманского хирурга.

Не раскрывая огромной папки с отчетами, профессор со свойственной ему горячностью на память рассказал о хирургической работе в каждом военно-морском госпитале, на каждом балтийском корабле.

Он подробно обрисовал немаловажную роль боевых санитаров. От того, как они оказывали первую помощь, часто зависела жизнь и судьба раненых. То, что раньше, в прежние войны, хирургам казалось неразрешимой задачей, перед которой они в бессилии разводили руками, теперь в окруженном врагами, истерзанном голодом и обстрелами Ленинграде нашло себе ясное разрешение. Москва (понятие о родине полностью выражалось этим коротким и теплым словом) посылала нам продукты, витамины, лекарства. Она заботилась и о нашем научном развитии. Ленинградские хирурги, перекликаясь с хирургами тысячеверстных фронтов Отечественной войны, обмениваясь с ними накопленным опытом, научились по-новому лечить огнестрельные раны. Они научились спасать тех, кого раньше, например в первую мировую войну, было принято считать обреченными на верную смерть и кого на жестких полках санитарных поездов спешно увозили за линию фронта, в глубокий тыл — умирать в Туле, Казани, Орле…

Ленинградские хирурги, узнав о спасительном действии вливания новокаина в стволы блуждающего и симпатического нервов при ранениях грудной клетки, тотчас начали применять этот предложенный Вишневским метод и, убедившись в его неоспоримой полезности, не отказывались от него до конца войны. До нас долетели вести о вторичной обработке ран, начавшей применяться на сухопутных линиях фронта, — мы сразу же стали иссекать воспаленные раны и поняли, что это мероприятие спасает жизни наших героев-раненых. Таких примеров можно было бы привести множество. Страна учила нас хирургическому мастерству. Но и мы давали хирургам страны кое-что новое. Мы опубликовали, например, ряд статей, в которых утверждали, что заживление ран идет под постоянным контролем нервной системы и что без этого централизованного контроля невозможна жизнь организма. Сознание, что мы участвуем в общей, народной борьбе, держало нас в постоянном творческом напряжении.

— Нельзя успокоиться на том, что достигнуто нами за двадцать месяцев военной блокады, — оказал профессор. — Достигнуто многое. Но мы будем и впредь совершенствовать нашу врачебную мысль, нашу оперативную технику, наше уменье бороться за жизнь человека… человека великой сталинской эпохи! Этого требует родина.

Флагманскому хирургу долго и горячо аплодировали. Сотрясая эстраду, он спустился на легкий и зыбкий пол, бросил на стол тяжеловесную папку и занял свое место в президиуме.

Да, мы хорошо знали: ленинградским хирургам больше, чем кому бы то ни было, было знакомо человеческое страдание. Перед ними день за днем проходила однообразно страшная, однообразно напряженная блокадная жизнь. Они спасали матросов, сраженных разбойничьими осколками у гранитных набережных Невы. Они, волнуясь, оперировали истощенных голодом детей и женщин, которых немецкие снаряды калечили в обжитых, пусть холодных, пусть потемневших, но все же своих домах. На их глазах умирали от ран родные и близкие, застигнутые обстрелом на улицах, в магазинах, в трамваях.

После флагманского хирурга вышел другой профессор-коммунист, Григорий Андреевич Смагин. У него было доброе, мягкое, застенчивое лицо. Он был худоват и медлителен. Чистым, высоким, не совсем ровным голосом, смущаясь перед многолюдным собранием, он сделал отчет о внутренних заболеваниях на Балтике и в Ленинграде за полтора года блокады.

— С дистрофией покончено навсегда! — взмахнув руками, как-то необычайно громко выкрикнул Смагин после часового доклада (доклад изобиловал сложными терминами и бесконечной вереницей скучных, но документально проверенных цифр).

— От блокадной дистрофии осталось только тяжелое воспоминание. Никто сейчас в нашем городе не умирает от голода. Его нет и в помине. Ледовая трасса и прорыв блокады, осуществленный верховным командованием, спасли Ленинград. К людям уже вернулось прежнее дыхание жизни, вернулась прежняя бодрость. Многие (он кивнул головой в сторону первых рядов притихшего зала) успели наверстать потерянный вес и даже перевалить довоенный уровень.

Начальники и главные врачи госпиталей с невинным видом потупили безразличные взгляды. По залу пробежал сдержанный, короткий смешок.

— В прошлом году вы бы не рассмеялись, — продолжал Смагин, снимая очки и подслеповато вглядываясь из-под прищуренных, часто моргающих век в глубину длинного зала. — В прошлом году при виде солидного живота и румяных, лоснящихся щек в нас вспыхнуло бы негодование, нами овладело бы законное чувство протеста. А теперь, когда у всех пробудилось былое здоровье, мы снова стали понимать простой, беззлобный юмор. Что же остается сказать нам, защитникам Ленинграда? Мы боремся! Мы живы! Мы хотим и мы будем жить! Вместе со всем советским народом мы разгромим фашизм!..

Смагин закончил доклад здравицей за верховное командование и Москву.

В перерыве меня разыскал дежурный офицер госпиталя. Слово «офицер» звучало тогда странно и необычно. Мы только начинали привыкать к этому слову, мы начинали по-новому, по-советски осмысливать его большое значение.

Юный лейтенант медицинской службы, с бело-синей — по морскому уставу — повязкой на левом рукаве кителя, с небрежной почтительностью козырнул и доложил, что меня вызывают к городскому телефону.

— Кто бы это мог быть? — не без тревоги думал я, шагая за лейтенантом в смутную и уныло казенную коридорную даль. Я взял телефонную трубку и не без труда узнал приглушенный, чуть хрипловатый голос старшей сестры моего отделения Павловой.

— Докладывает старший военфельдшер Павлова, — как всегда спокойно, по-военному отчеканивая слова, проговорила она. — Лишь только вы уехали на конференцию, к нам привезли краснофлотца Вишню. Помните, он уже два раза лежал у нас — сначала, прошлой осенью с Минным переломом плеча, а потом, в декабре, с пулевым ранением грудной клетки. Сейчас у него проникающая рана брюшной полости. Слабый пульс, поверхностное дыхание… необыкновенная бледность… Дежурит доктор Орлов. Он сделал Вишне переливание крови и боится отойти от стола, потому что состояние раненого очень тяжелое… Так вот Орлов приказал мне спросить у вас, можно ли ему самому приступить к операции или приедет кто-нибудь из старших хирургов.

Павлова несколько секунд помолчала и прибавила более мягким, как бы извиняющимся голосом:

— Мое мнение такое, товарищ начальник, что было бы лучше приехать вам самому.

Я знал, что в тот день по отделению дежурил молодой, совсем неопытный военно-морской врач Орлов, только недавно окончивший Академию. Доверить ему ответственную полостную операцию казалось мне невозможным. Хотя Орлов и имел толковую голову, хорошие руки и множество свежих, недавно полученных знаний, он все же не мог обладать тем спокойствием и той изощренной хирургической техникой, которые приходят к хирургам только после долгих лет напряженной, иногда мучительной, но всегда несказанно прекрасной работы. Он не мог обладать и нужной для хирурга находчивостью, уменьем мгновенно выбирать самый верный, самый короткий путь к спасению доверенной ему жизни. Словом, Орлов нуждался в руководителе.

Я перебил Павлову и сказал, чтобы готовили операционную и ждали меня. Покидать большую, серьезную, интересную конференцию мне, конечно, не хотелось. Однако другого выхода не было. После долгих поисков в многолюдном и шумном зале я разыскал Шуру, наспех простился с ней и уехал.

 

Глава пятая

Андрея Вишню я хорошо знал еще с прошлого года. Во время длительных перевязок я успел изучить каждый мускул, каждую складку кожи на его плотном и коренастом теле. Я успел немного познать и его чистую душу. Это был белокурый парень с карими глазами, с чудесными наивными ямками на розовых пухлых щеках. Крепкие молочно-белые зубы сверкали из-под коротких матросских усов. В размеренных, спокойных движениях Вишни, в медленной, плавной речи его, в насмешливом, озорном и в то же время удивительно ласковом взгляде чувствовалась железная воля, несокрушимая твердость души. Матросы с миноносца не один раз восторженно рассказывали мне о его беспримерной смелости, об огромной физической силе, о неподкупной верности боевым друзьям. Однажды, когда ранней весной корабль подвергался жестокому артиллерийскому обстрелу, какой-то истекающий кровью матрос упал за борт миноносца. Без единого крика о помощи он погрузился в клокочущую, бурлящую воду. В боевой горячке никто вначале не заметил этого происшествия. Вишня стоял на верхней палубе и раньше всех увидел гибель товарища. Не теряя времени на размышления, он скинул с себя бушлат и бросился вслед за раненым. Вокруг миноносца разрывались снаряды, раскаленные осколки металла рассекали воду. Вишня нырнул раз, другой, третий. Он задыхался и с трудом удерживался на воде. Вахтенный командир, не отрывая взгляда от студеной воды, нервно дернул плечом и пробормотал:

— Погиб Андрюшка, погиб наш герой. Зачем было рисковать жизнью из-за убитого!

Прошло полторы-две минуты. Матросы стояли у борта, в любой момент готовые броситься вниз. Наконец из-за мутного гребня волны неожиданно вынырнула голова Вишни. Он лежал на спине и с усилием тащил из воды тяжелое, непослушное тело товарища. Все облегченно вздохнули. Вишня вскарабкался по спущенному трапу на палубу и вместе с собой поднял потонувшего краснофлотца. В груди раненого моряка клокотало еще дыхание, на посиневшей и окровавленной шее еще было видно биение пульса. Несмотря на обстрел, матроса без промедления отправили на берег, в один из морских госпиталей, расположенных на Васильевском острове.

Сидя в трамвае, я представлял себе Вишню таким, каким видел его в последний раз, перед выпиской в часть: веселым, красивым, с обветренным и румяным лицом, с соломенной прядью волос, упрямо сползавшей на крутой, начинающий покрываться первыми морщинками лоб. Это было в декабре прошлого года. Перед выпиской на корабль он пришел в кабинет начальника госпиталя, по-строевому вытянулся и отрапортовал:

— Разрешите, товарищ военврач первого ранга, принести вам краснофлотскую благодарность за лечение. В вашем госпитале меня второй раз возвращают к жизни. Не будь вас — не было бы и меня.

Растроганный начальник с необычайной легкостью встал со своего монументального кресла и по русскому обычаю трижды поцеловал матроса.

— Если бы не было нас, дорогой Вишня, нашлись бы другие хирурги, — взволнованно сказал он. — В нашей стране их много, ты хорошо это знаешь. Они бы тоже сумели спасти твою жизнь.

Потом Вишня забежал попрощаться со мной. Увидев сидевшего в кабинете Пестикова, который лечил его, он почтительно и крепко пожал ему руку. В глазах Вишни вспыхнул нежный и ласковый огонек.

— А вас, товарищ военврач второго ранга, мне не забыть никогда. Такие врачи могут быть только на советской земле! Детям и внукам своим, если они у меня будут, закажу чтить ваше имя.

…Под впечатлением этих воспоминаний я вошел в отделение, переоделся, натянул на себя чистый, пахнущий едким мылом халат и побежал в операционную. Там был еще полумрак. Из экономии большие лампы зажигались только тогда, когда нужно было начинать операцию.

Татьяна, в спущенной до бровей косынке, возилась у стерилизатора. Орлов, нетерпеливо ждавший моего приезда, метнул на меня беспокойный взгляд и бросился к умывальнику.

Вишня, умытый, причесанный, только что приготовленный к операции, лежал на столе и, казалось, дремал. Когда я приблизился к нему, чтобы осмотреть рану, он приоткрыл глаза, сразу узнал меня и через силу, как-то деланно улыбнулся. Улыбка вышла чужой, страдальческой, жалкой. Она была похожа на предсмертную мучительную гримасу.

— Мне уже неловко к вам по третьему разу, — облизывая губы и часто дыша, едва слышно проговорил он. — На этот раз… я чувствую… что-то серьезное… уж очень я ослабел… В голове муть какая-то… Должно быть, не выжить мне на этот раз, товарищ военврач второго ранга.

Он стиснул сухие, ровные зубы. Я наклонился к нему и, стараясь придать лицу веселое выражение, оказал несколько успокоительных слов.

Тося Ракитина плеснула на маску легкую, сверкающую в электрическом свете струйку эфира. Вишня два-три раза дернул плечами, глубоко вздохнул и потерял сознание. Потом ослабел, обмяк и безвольно вытянул вдоль стола свое большое, сильное тело. Орлов взял скальпель и провел длинный разрез по напряженному, слегка выпуклому животу. Показались первые капли крови.

Операция длилась два часа, может быть немного больше. Мы зашили десяток ран, нанесенных осколком. Черный кусок металла, причинив страшные разрушения, спокойно и невинно подрагивал рядом с аортой. К концу операции погас свет, и Катя Плеханова зажгла полуразбитую керосиновую лампу.

Когда раненого увозили в палату, Татьяна, не оборачиваясь, низко наклонившись над своим столом, прошептала:

— Небесный выздоровел… А Вишня… Чем он хуже Небесного? Неужели он не будет жить?

— Будет жить, дорогая Танечка! — громко прокричал я, не ожидая от себя такого странного, не свойственного мне порыва. — Он будет жить и должен жить хотя бы потому, что хирурги сегодня неплохо сделали операцию!

…Был уже синеватый прозрачный вечер, когда я поднялся в свою верхнюю комнату. Вслед за мной, точно мы сговорились, медленно вошла Шура. Она только что вернулась с конференции. У нее был утомленный, еще нездоровый вид. На похудевших щеках горели пунцовые пятна. Прошло больше месяца с того дня, как я отвел ее в терапевтический корпус. Сколько воды утекло с того времени…

— Наконец-таки я дома! — радостно сказала она, как бы заново оглядывая низкие белые стены, на которых играли блики огненно-красного заката. — Однако без меня ты развел здесь чудовищный беспорядок. На столах пыль, в углу паутина, умывальный таз полон воды… А что ты сделал со скатертью! Она вся в каких-то разноцветных пятнах, как будто ты пытался разрисовать ее акварельными красками.

— Это действительно акварель, — виновато признался я, переминаясь с ноги на ногу и с нарастающей тревогою наблюдая, как с лица Шуры постепенно исчезало выражение первоначального благодушия. — Я тут рисовал без тебя кое-какие диаграммы… для доклада… и, понимаешь, нечаянно…

Я бросился к Шуре и стал снимать с нее пропитанную морозцем шинель.

На мое счастье, за дверью раздался топот легких, частых шагов, и через несколько секунд в комнату ворвалась запыхавшаяся, румяная Мирра.

— Через два часа уходит поезд, а у меня еще не уложены вещи. Аврал! Помогайте, товарищи! Спасайте бедную девушку! У нее завтра кончается командировка.

Чмокнув Шуру и мимоходом сунув мне в руку холодные пальцы, она лихорадочно принялась за дорожные сборы. Вещей было много, и уложить их вначале казалось трудным, почти невозможным делом.

Несмотря на поздний час и усталость, мы решили проводить Мирру до вокзала. Когда все было уложено, когда раздувшиеся, вот-вот готовые лопнуть чемоданы были поставлены у порога комнаты, Мирра села на кровать и вытерла маленькими кулачками наполнившиеся слезами глаза. Ей было больно покидать Ленинград.

— Сядьте и вы, — отрывисто, по-командирски, с каким-то надрывом в голосе приказала она. — Есть такой хороший старый обычай — посидеть минутку перед дорогой, подумать, обсудить положение. Неизвестно, что с нами будет завтра, да не только завтра, а даже сегодня, в этот весенний, такой изумительный вечер.

— Да, неизвестно, что будет… — задумчиво прошептала Шура. — Увидимся ли? Война еще не кончается…

Мы посидели немного в неестественных, напряженных позах, потом торопливо вскочили на ноги и стали одеваться. Шел девятый час вечера. До отхода поезда оставался один час.

На дворе стоял теплый и темный вечер. Крупные хлопья снега плавно кружились в воздухе и тихо падали на безлюдный проспект. Белая, едва различимая даль казалась нам бесконечной.

— Ходу, друзья! — строго крикнула Шура. — При ваших паралитических темпах мы опоздаем на поезд. Шагом марш! Раз, два, три!

Тяжело дыша, раскачивая чемоданами, наполненными сотнями стальных инструментов, мы рванулись вперед.

Как всегда бывает при спешных сборах, многие мелочи и даже важные, ничем не заменимые вещи остались забытыми на столах, в ящиках, под кроватью и на многочисленных полочках, прибитых к стене. Мирра то и дело вспоминала об этих вещах, и сквозь скрип висевших на руках чемоданов мне слышались ее приглушенные стоны.

В заколоченном досками трамвае было темно, как в погребе. Безотрадная синяя лампочка почти не давала света. Долго звеня гривенниками, я с трудом рассчитался с кондукторшей. Откуда-то издалека, должно быть с Васильевского острова, глухо доносился обстрел. Когда трамвай, тяжело громыхнув железом, остановился у Пяти углов, из уличного репродуктора прогремел резкий голос дежурного по штабу местной противовоздушной обороны. Он заставил нас вздрогнуть и насторожиться.

— Граждане, район подвергается артиллерийскому обстрелу. Уличное движение прекратить… Пешеходам спрятаться в подворотнях и в подъездах домов…

Это были знакомые, навсегда оставшиеся в памяти слова. Мы слышали их сотни, а может быть, тысячи раз.

Мирра в отчаянии всплеснула руками.

— Что же нам делать? Пешком теперь не дойдешь… До вокзала больше двух километров. Что делать? Опоздать невозможно. Это такой стыд, такой позорный стыд, которого я не перенесу…

Она сидела на чемоданах и, настороженно сморщив брови, чутко прислушивалась к нарастающим звукам разрывов, долетавшим снаружи, из глубины соседних кварталов.

— Ясно, что дальше трамвай не пойдет… Я говорила вам, товарищи, что нужно было пораньше выйти из дому… Как я буду оправдываться теперь перед начальником госпиталя? Ведь у меня завтра кончается командировка. Я завтра, как из пушки, должна быть на службе…

Диктор МПВО был прав. Тяжкие рокочущие удары, подобно раскатам грома в грозу, приближались с каждой секундой. Через раскрытые двери вагона, затрепыхав, пробежала теплая пороховая волна, как дым от костра при легком дуновении ветра. Мы хорошо знали жесткие правила ПВО, но все же упрямо продолжали топтаться на площадке вагона.

— Выходите, граждане, подчиняйтесь закону! Все равно не повезу дальше! — ворчливо, желчным голосом прохрипела кондукторша, которая хотела выйти из трамвая последней.

С неохотой, в отчаянии переглядываясь друг с другом, мы понуро двинулись к выходу. В этот момент вожатая, крепкая девушка в красном берете, движимая какими-то непонятными соображениями, неожиданно, мощным рывком, дернула рукоятку мотора. Вагон, звеня и раскачиваясь, помчался по направлению к Невскому. Мирра потеряла точку опоры и едва удержалась на ногах.

— Что случилось с вожатой? — с недоумением и радостью пробормотала она. — Теперь у меня появились, как говорят шахматисты, шансы на выигрыш!

Разрывы снарядов остались далеко позади. Под грохот колес уже трудно было различить их неясные, только угадываемые удары. В темном прямоугольнике открытой вагонной двери вспыхивали беззвучные, медленно потухающие огни. Они багряной волной пробегали по белым, еще не оттаявшим крышам домов. Я зажег спичку и с тревогой взглянул на часы. До поезда оставалось целых сорок минут. С торжествующим видом я показал моим спутницам циферблат. У них весело засверкали глаза.

— Если в дороге не будет новых событий, — сказала Шура, — мы приедем на вокзал задолго до подачи паровоза. Скучно провожать дальних провинциалов!

В вагоне нас было пятеро: мы, кондукторша, продолжавшая ворчать что-то невнятное, и худощавый армейский капитан в серых окопных валенках. Капитан беспрерывно и без всякой пользы для себя чирикал электрическим фонариком. Он нетерпеливо вглядывался через пробоину фанеры в свинцовую темень проспекта. На коленях у него лежал маленький плоский сверток, перевязанный чем-то вроде сиреневой ленточки.

— Клянусь, что он едет к девушке и везет ей коробку шоколадных конфет, — шепнула Мирра, обжигая мне ухо частым горячим дыханием. — Я думаю, что конфеты сохранились в его комнате с весны 1941 года. Дорого бы я дала, чтобы подержать в руках эту душистую коробку, на которой, вероятно, стоит коричневый штамп «Фабрика имени Микояна»! В наши дни — это антикварная редкость.

Капитан был молод, суров и красив. Несомненно, он только что приехал с передовой. На его шинели темнели брызги торфяной коричневой грязи. Такая грязь могла быть только в Синявинских болотах, в самом пекле кровопролитной битвы за Ленинград. На углу Некрасовской капитан встал и, хромая, вышел из вагона. В лучах синей лампы мы заметили, что он тяжело опирался на палку. Шура и Мирра проводили его серьезным, грустным и сочувственным взглядом.

Через несколько минут мы шагали уже по ледяному перрону Финляндского вокзала. Третий раз за время войны довелось мне быть на этом вокзале, откуда начинался теперь единственный путь на Большую землю. Каждый раз я восторгался неутомимым, величественным трудом советских людей. Гудки паровозов, красные и зеленые огни, разбросанные по железнодорожным путям и затемненные длинными металлическими козырьками, сотни людей, бегущих впопыхах по платформам, сумеречный, только угадываемый в снежном вечере Ленинград, в тихих домах которого горела несгибаемая, непобедимая жизнь, — все это волновало сердце, кружило голову, приобщало нас к величию переживаемых дней. Сознание того, что рельсы, вдоль которых мы шли, ведут на Большую землю, что по ним можно дойти до Москвы, до Кремля, неописуемо поднимало настроение, будило в глубинах души неисчерпаемую волю жизни, разжигало страстную мечту о победе. Ах, эти рельсы! Неужели такой близкой и доступной стала теперь родная земля!..

— Пришли! — сказала Мирра, останавливаясь возле вагона, который был значительно короче и меньше других. — Вагон № 13! Чортова дюжина! Мне с детства внушали страх перед этим числом. А я все-таки не боюсь его. Жизнь показала, что любое число может принести счастье. Сейчас я думаю только о том, чтобы не опоздать на службу.

Мы поднялись на площадку и не без труда открыли тугую, успевшую крепко примерзнуть к порогу дверь. Сначала показалось, что вагон совершенно пуст — до того было в нем тихо. Но когда кто-то зажег спичку, мы увидели, что все места были заняты. Армейские командиры, тесно прижавшись друг к другу, сосредоточенно, с задумчивым видом дымили добротными самокрутками. Никто не разговаривал. Никто не шелохнулся при нашем появлении. Мы смущенно остановились в проходе.

— Садитесь, Мирра Алексеевна! Тут еще можно выгородить местечко, — раздался возле нас низкий, сочный голос.

Близорукая Мирра обернулась и с удивлением взглянула в угол, откуда послышались эти неожиданные слова.

— Не узнаете, доктор? Подполковник Зубов… Лежал у вас в ППГ с ранением легкого. Вы еще удалили мне осколок из грудной клетки… Каждый вечер потом вы напоминали дежурным сестрам, чтобы они немедленно разбудили вас, если мне будет плохо. Однако мне почему-то было хорошо… Давайте ваши вещи и садитесь сюда, к окну.

Из угла вышел высокий, немного сутулый человек, лица которого разобрать было нельзя. Он бережно принял у меня чемоданы и с неописуемой быстротой сунул их куда-то под лавку.

Мирра почувствовала в подполковнике надежного спутника и заметно повеселела.

— Товарищ… — неуверенно сказала она. — Товарищ Зубов? Теперь я вспомнила вас. Вы лежали в третьей палате. Две недели ваша жизнь висела на волоске… Если не изменяет память, вас зовут Виктор Михайлович?

— Так точно, Виктор Михайлович.

До отхода поезда оставались считанные минуты. Вагон дрогнул и заскрипел от толчка паровоза. Мы простились…

За Невой, в вечернем морозном воздухе, гулко прогремел и рассыпался взрыв шального снаряда. На перроне было безлюдно. Один за другим гасли огни. Поезд медленно двигался вдоль платформы. Железнодорожная жизнь замирала до утра.

Когда мы возвращались домой, небо над городом трепетало от зенитной стрельбы. Бомбардировщики кружились над Ленинградом.

 

Глава шестая

Возле дверей приемного покоя, распространяя едкий смолистый дым, остановилась фронтовая санитарная машина. Ее кузов был покрыт пятнистым, наполовину стершимся и поблекшим бело-зеленым рисунком. При наблюдении с воздуха такие машины сливались зимой с однообразным пейзажем снежного поля и низкорослых хвойных кустов. Рядом с шофером, за потрескавшимся и мутным стеклом кабины, сидела девушка во флотской шинели с узкими погончиками лейтенанта медицинской службы. Лица ее не было видно.

«Опять привезли кого-нибудь с батарей», — мелькнула в голове привычная мысль.

Я не успел пройти и десяти шагов, как позади кто-то громко произнес мое имя. Я обернулся и замедлил шаги. Девушка-лейтенант, крепко прижимая к ногам развевающуюся по ветру шинель, бежала вслед за мной по асфальтовой, нагретой солнцем дорожке.

«Неужели Вера? — подумал я. — Как она изменилась, однако, за это время! Ей можно дать на десять лет больше. Даже походка стала какой-то другой».

— Вы, кажется, перестали узнавать старых друзей, — сказала Вера, поравнявшись со мной и протянув мне крепкую, смуглую, давно знакомую руку.

Мы опустились на недавно выкрашенную скамейку возле фонтана и невольно зажмурились от лучей яркого апрельского солнца. На голых деревьях возились и звонко чирикали птицы.

— Ну, как жизнь, Верочка? — с тревогой спросил я, чувствуя, что в жизни Веры произошли нехорошие перемены. Она заметно похудела, и на ее побледневшем лице лежала необычная, несвойственная ей печаль.

У Веры задрожали губы.

— Я так давно хотела повидать вас, дорогой друг, — тихо проговорила она. — У меня большое несчастье. Мама умерла. Николай убит в январе… Я не могу до сих пор притти в норму, не могу найти в себе прежнюю силу жизни. Близкие люди (их так много теперь на фронте) стараются развлечь и успокоить меня. Но своим старанием они только сильней бередят мою душу. Они преувеличенно ласковы со мной и, конечно, по-настоящему любят меня. Я благодарна им за это. Санинструктор Роднулин, например, угрюмый и неразговорчивый мальчик (его родители погибли на Украине), украсил мою палатку свежими ветками хвои, дружинница Боговец, мать троих детей, старается накормить меня повкусней, наша докторша, призванная в прошлом году из запаса, делится со мной воспоминаниями о своей далекой, давно отшумевшей молодости. Однако вы, мой старый и верный друг, вы все-таки лучше поймете, как мне сейчас тяжело.

Вера вынула из кармана пачку «Беломорканала» и неумело, с тем напряжением рук, какое бывает у женщин, начинающих курить, зажгла папиросу.

— Николая ранили во время наступательной операции… Он должен был итти со своим батальоном. Я знала, что будет холодно, и в один вечер сшила ему теплый стеганый ватник. На другой день он пошел в бой в этом ватнике. Мы даже не успели проститься, потому что все произошло как-то быстрее и проще, чем мы ожидали. Когда мне утром сказали, что батальон двинулся в наступление, у меня застучало сердце. Я не сомневалась, что Николай будет в самом опасном месте. Я сидела в своей землянке и потихоньку плакала… Я знала его характер. Еще не рассвело, когда его принесли на носилках. На шинели, возле четвертой пуговицы слева, выступало маленькое пятно крови. Николай был без сознания. Вы понимаете мое состояние… Я, начальник санитарной службы воинской части, вдруг по-детски, беспомощно растерялась… как ребенок… как девочка. Я бросилась к телефону и стала звонить главному хирургу армии. Он приехал через тридцать-сорок минут, не больше. Он молча осмотрел Николая и отошел к умывальнику. Я взглянула на него и сразу поняла, что надежды нет. Хирург кивком головы подозвал меня и сказал: «Положение, уважаемый товарищ, очень тяжелое. Я, конечно, сделаю операцию. Это мой долг. Но она, по всей вероятности, не спасет вашего мужа…» Я подошла к Николаю и прижалась щекой к его холодному лицу. В его груди клокотало хриплое, прерывистое дыхание. Все, что было потом, как-то выпало из моей памяти…

Вера замолчала и закрыла глаза. На ее шее подрагивала раздувшаяся синяя жилка.

— Я не буду утомлять вас своим печальным рассказом, — спокойно сказала она. — Через час Николай умер. Когда я пришла в себя, я увидела, что его успокоившееся тело уже лежало в нашей комнате на столе: беспомощно свесилась голова, на груди замерли скрещенные восковые руки. Вы знаете, как я любила его. Это был настоящий человек… честный, прямой, смелый…

Вера встала со скамейки и подошла к фонтану. На ее щеках заиграли мельчайшие брызги воды. Где-то за Введенским каналом ударил снаряд. Девушки-санитарки, не замечая нас, пробежали с носилками к проходной будке. В отдалении, должно быть на панели проспекта, раздался взволнованный голос Гриши Шевченко — Торопитесь, девушки, человек истекает кровью!

— Что мне было делать после его смерти? — продолжала Вера, не обращая внимания на тревогу и вновь садясь рядом со мной. — Несколько дней я ходила сама не своя и почти не могла работать. Я растерянно бродила по лесу, где были разбиты наши палатки. Бойцы, которые хорошо знали меня, подходили ко мне и заботливо отводили от той невидимой, воображаемой линии, за которой начиналась опасность. Это была настоящая дружба… Особенно тепло поддерживала меня наша партийная организация. Пожалуй, она больше всего укрепила во мне желание жить. Я заставила себя наконец заглушить боль…

В это время из дверей административного корпуса с шумом выскочила группа молодых, одетых с иголочки, лейтенантов медицинской службы. Их покровительственно сопровождал начальник проходной будки главстаршина Байков. Лейтенанты громко хохотали, с любопытством оглядывались по сторонам и быстро шагали по тропинке, обросшей по краям сочной бледнозеленой травой.

— Это, кажется, к вам, — сказала Вера. — Они смотрят на нашу скамейку. Я не буду мешать вам, я сейчас уезжаю.

Действительно, юноши остановились возле меня и с подчеркнутой выправкой козырнули. Черноглазый лейтенант, небольшого роста, с плотной грудью и широкими плечами, выступил вперед, приложил руку к блестящему, как зеркало, нахимовскому козырьку и холодным «докладным» голосом произнес:

— Группа врачей, только что окончивших Военно-морскую медицинскую академию, прибыла в ваше распоряжение.

Лейтенант откашлялся и опустил руку.

— Мы, собственно, прибыли к вам на практику, — облегченно прибавил он, устремив на меня доверчивый, улыбающийся и простодушный взгляд. — Мы все комсомольцы и все хотим научиться хирургии, которая нужна сейчас на войне. Вы понимаете, осенью наша группа разбредется по Балтике. В нашем распоряжении не больше трех месяцев. У нас есть знания, но мало опыта, вернее, его совсем нет.

— Научите нас, товарищ начальник, той хирургической технике, которая больше всего нужна сейчас военным врачам, — добавил один из лейтенантов. — И мы оправдаем те великолепные слова, которые вписаны в наши дипломы.

Я обменялся с молодыми врачами крепкими рукопожатиями. Вера, стоявшая рядом, вздохнула и озабоченно посмотрела на свою дымящуюся и подрагивающую машину.

— Мне пора, — проговорила она. — В ближайшие дни я приеду к вам. В нашем лазарете скопилось порядочно раненых. Тогда мы поговорим…

Она бросила на меня печальный, немного растерянный взгляд и, как всегда, сухо притронулась губами к моей щеке. Потом быстро зашагала к поджидавшей ее машине.

— Ну, пойдемте, товарищи, осмотрим отделение, где вам придется работать и учиться, — сказал я врачам.

После слепящего весеннего солнца полуподвал, освещенный тусклыми и желтоватыми лучами электрических ламп, выглядел мрачным, унылым склепом. Вначале было трудно различить даже фигуры людей.

— У нас в тыловом городе совсем другая обстановка. Там госпиталь размещен в самом лучшем здании города. В нем нет ни одного разбитого стекла, ни одной фанерной заплаты… Вот он, Ленинград в блокаде… о котором мы так много читали в газетах.

Я оглянулся. Это говорил старшина группы, черноглазый и коренастый лейтенант. У него немного дрожал голос.

— Да, дорогой Петруша, это тебе не тыл, — с ядовитой усмешкой произнес один из врачей, завязывая с помощью крепких зубов рукава халата. — Здесь, брат, фронт, война! Та самая Отечественная война, о которой мы слушали в тылу радиосводки и о которой, как ты правильно заметил, нам приходилось почитывать и в газетах. Ты, Петрушенька, еще не нюхал пороху, ты еще молодой.

— А ты нюхал? Ты уже вдоволь нанюхался его, старый, израненный в боях воин? — вскипел черноглазый, не обращая внимания на меня и на тишину, царившую в отделении. — Мы рядом с тобой полтора года просидели в аудиториях и прослушали целый каскад лекций, в том числе по гигиене и детским болезням. В Ленинграде сейчас не нужно твое уменье определять содержание углекислого газа в воздухе или выписывать по всем правилам фармакологии отхаркивающие микстуры. Здесь фронт! Здесь, дорогой друг, нужны крепкие нервы и хорошие, ловкие руки. Мы все не нюхали пороху. Мы все молодые — и не тебе упрекать меня в этом.

Мне, собственно, было непонятно, отчего черноглазый так горячился. Вероятно, у них с товарищем были какие-то личные счеты. Оба они, яростно размахивая руками, говорили в сущности одно и то же. Оба упрекали друг друга в излишней молодости и в незнании того, что называется настоящей войной.

— Вспомните, товарищи, 1941 год! — неожиданно вмешался в разговор третий врач, хранивший до того выжидательное молчание. — Вспомните эти стены! Ведь это же наше довоенное общежитие! Вот здесь был наш кубрик, здесь стояли винтовки, здесь, на этом облинявшем постаменте, постоянно дремал дежурный курсант. Кто мог бы подумать тогда, что через полтора-два года на моей кровати будет лежать какой-нибудь раненый моряк с балтийского корабля.

Я провел юношей по отделению и показал им палаты, операционную и многочисленные подсобные помещения, без которых невозможна жизнь большого хирургического стационара.

На следующий день врачи были распределены по палатам. Под руководством ординаторов они с утра приступили к работе. На первых порах им пришлось трудновато. Раненые были слабые, лихорадящие, истощенные. Длительные и болезненные перевязки, постоянные переливания крови, разрезы воспаленных ран, наложение и смена гипсовых повязок — все это требовало настойчивости, выдержки и терпения. Нельзя было забывать и о хирургическом мастерстве. Все эти необходимые качества вырабатываются у хирургов годами трудной работы и долгими, иногда горькими размышлениями над ее результатами. Практиканты же хотели приобрести их за какие-нибудь два-три месяца. Вначале это желание вызывало у всех недоверчивые, порой насмешливые улыбки.

— С чем пришли, с тем и уйдете, уважаемые лейтенанты, — ядовито говорил Пестиков, который с неодобрением наблюдал за стараниями молодых врачей. — У вас, дорогие юноши, нет и не может быть настоящего хирургического мышления. Оно дается не сразу. Поработайте пяток-десяток лет по нашему делу — и вы на все будете смотреть другими глазами… не так, как сейчас, когда ваш кругозор не выходит за пределы ученической парты.

Пестиков скептически, недоверчиво, с какой-то особенной настороженностью, относился к работе практикантов и первое время старался не пускать их в свои палаты. Он забыл, вероятно, о том, что сам овладел основами военной хирургии только в годы блокады. Он считал себя законченным, полноценным хирургом и безгранично верил в свои творческие силы. Его избаловали удачи. Отдавая все сердце раненым, он постоянно боялся вторжения в круг своей повседневной работы посторонних людей. Ему казалось, что они, эти новые, незнакомые люди, не сумеют схватить тех тонкостей хирургического мастерства, которыми владеет он, Пестиков, имеющий на своем почетном счету уже не одну тысячу раненых. Когда молодые врачи самостоятельно делали перевязки, он придирчиво следил за каждым движением их рук, за каждой гримасой раненых, — и под марлевой маской, покрывавшей его лицо, слышалось сердитое, неразборчивое ворчанье. Иногда его нервы не выдерживали длительного напряжения, и он сам брался за перевязку.

— Нет, этого матроса я не могу вам доверить, — торопливо говорил он, отталкивая растерянного практиканта от стола и вырывая у него инструменты. — Этот матрос дорого мне обошелся. Я из-за него, может быть, три ночи не спал… Отойдите… Дайте-ка я уж сам…

Однако комсомольцы день за днем одерживали победы. Они обладали такими характерами, которые позволяли им преодолевать многие трудности, возникавшие на пути их хирургического развития. Эти характеры складывались из горячей любви к нашим раненым, из ненависти к врагам родины, из желания не остаться в стороне от борьбы многомиллионного народа, из боязни опоздать, оказаться в тылу Великой войны. Врачи, только что окончившие академию и прожившие в тихом тыловом городе полтора военных года, почувствовали себя в Ленинграде как дома. Да, собственно говоря, это и был их дом. Здесь они родились, здесь прошли годы их юности. Находясь по ту сторону вражеского кольца, они как будто пережили вместе с ленинградцами блокаду и голод, бомбежки и обстрелы. Они мысленно пережили с ленинградцами и ту тоску по родным свободным просторам, которая черной тенью бродила в каждом доме осажденного города.

Они ясно воображали все это. И их воображение неожиданно оказалось явью. Они приехали в Ленинград.

Когда Петр Ястребов во время дневной бомбежки проходил по двору госпиталя, можно было подумать, что в этой фронтовой обстановке он безвыездно провел всю свою короткую жизнь. Он не ускорял шага, не наклонял головы. Из-под нахмуренных бровей он суровым хозяйским взглядом посматривал по сторонам: на древние больничные здания, испещренные выбоинами осколков, на высокое ленинградское небо, ставшее теперь таким тревожным и безотрадным.

Казалось, он говорил про себя: «Да, я знал, что так будет. Я знал, куда еду. Я, пожалуй, покрепче вас, ленинградцев. Вы устали от этой долгой блокады, вам пора отдохнуть, а у меня, как и у всего моего поколения, еще крепкое сердце и свежая голова. Мой сыновний долг притти вам на смену».

Через месяц все смотрели на практикантов как на полноценных и серьезных врачей, мало чем отличавшихся от штатных ординаторов госпиталя. Раненые полюбили их и целиком доверили им себя. Между ними необычайно легко установились дружеские отношения. В этой дружбе лейтенанты играли, впрочем, руководящую роль. Молодые врачи заведовали палатами, проводили бессонные ночи на дежурствах по отделению, выступали с полными огня и страсти докладами на научных собраниях, которые часто происходили тогда в морских госпиталях Ленинграда. Они быстро и незаметно вклинились в нашу блокадную жизнь, и всем казалось, что рука об руку с ними прожита вся блокада. Даже Пестиков стал поглядывать на них с доброй, миролюбивой улыбкой. Уходя в город, что бывало довольно редко, он разыскивал Ястребова и говорил:

— Ты, братишка, того… присмотри тут за моими матросами. Их нельзя, понимаешь, оставлять без врачебного глаза… Мне кажется, тебе теперь можно доверить палату. Я уж буду надеяться на тебя…

И Пестиков уходил, твердо зная, что Ястребов не подведет.

В конце мая был жестокий ночной обстрел. В третьем часу ночи население госпиталя проснулось от частых взрывов, раздававшихся в близлежащих кварталах. Стояла безветренная и теплая белая ночь.

Мы с Шурой молча спустились с нашей трясущейся «голубятни», обменялись на повороте тропинки коротким взглядом и разошлись по своим отделениям. Ей нужно было пересечь двор. Я стоял в дверях хирургического корпуса и с тревогой наблюдал за ее маленькой, крепкой фигуркой. Шура шла преувеличенно медленно, стараясь не выдавать волнения, которое, несмотря на только что сказанные холодные, скупые и как будто спокойные слова, несомненно владело ею.

Я давно свыкся с нашими расставаниями в минуты опасностей, но мне было все-таки нелегко. Каждый раз в голове проносились беспокойные мысли: « А что, если это в последний раз? А что, если мы больше не встретимся?» Отделаться от этих мыслей не было сил.

Я не отрывал глаз от кусочка двора, видневшегося в рамке раскрытой двери, и с облегчением вздохнул, когда Шура исчезла наконец в глубине своего подъезда. В этот момент на Загородном, под окном моего кабинета, разорвался снаряд. Осколок металла с протяжным и тонким воем вонзился в стену, где я стоял. На меня посыпались куски штукатурки. Срезанная ветка дерева, медленно покружившись в воздухе, с легким шумом упала на асфальтовую дорожку. Стая встревоженных птиц взметнулась над крышей дома. Я бросил последний взгляд на утлое и хилое здание терапии и, повернувшись, направился в свой низкий полуподвал. Несмотря на ранний час, там стоял беспокойный шум и больше обыкновенного пахло табачным дымом.

Все, от врачей до санитарок-дружинниц, были в сборе. У нас было заведено неофициальное, никем не написанное правило, по которому во время воздушных и артиллерийских тревог все тотчас же собирались на своих рабочих местах. Это правило естественно и закономерно выработалось за двадцать месяцев ленинградской блокады. Иначе не могло и быть. Это было одним из бесчисленных выражений дружбы советских людей. Все знали, что часы обстрелов были часами самой напряженной и ответственной работы хирургов. В это время в госпиталь доставляли раненых, нуждавшихся в неотложной помощи, от которой зависела жизнь. Дежурная смена далеко не всегда справлялась с авралом. Ей нужно было помочь.

Под сводчатыми низкими потолками, пережившими почти два века русской истории, стоял возбужденный гул человеческих голосов. Отделение разделялось на два больших коридора, расположенных под прямым углом друг к другу. По обе стороны коридоров находились палаты. Ходячие раненые, шутя, пересмеиваясь и топая костылями, толпились в проходах.

Улыбающийся Звонов, прихрамывая и опираясь на суковатую сосновую палку, прохаживался с Шакировым.

— Как ты думаешь, лейтенант, пробьет ли шестидюймовый снаряд эту стену? — спросил он своего друга. — Ты посмотри только, какая здесь кладка. Бесфамильные крепостные, строившие Обуховскую больницу, вложили в эти кирпичи всю свою жизнь. Многие из них умерли на работе. Больно сознавать, что их имена остались никому не известными…

Шакиров деловитым взглядом окинул метровую стену, остановился на минуту и постучал по кирпичам маленькой сухой рукой.

— Я думаю, ее не разрушит и восьмидюймовый снаряд, — сказал он своим чеканным отрывистым голосом. — Здесь можно спокойно спать. В первое время, когда я был прикован к постели, я, признаться, боялся обстрелов и по ночам закрывался с головой одеялом. Так было спокойнее. А вы, товарищ капитан третьего ранга, вы тоже боялись?

— Я же с корабля, дорогой! За моей спиной тридцать лет флотской службы!.. Впрочем, по совести говоря, вначале тоже боялся…

В первом коридоре за порядком наблюдал Петр Ястребов, во втором Тося Ракитина. Они выпроваживали из палат задержавшихся раненых.

— Скорее, товарищи! Не задерживайтесь! — кричала Тося, перебегая от кровати к кровати. — Слышите, по стенам уже застучали осколки.

Несмотря на обстрел, порядок был полный. Вскоре в палатах не осталось ни одного человека. Пестиков, скрестив на груди мускулистые длинные руки, размеренно ходил между рядами высоких каталок, на которых лежали молчаливые раненые. Он часто, с какою-то преднамеренной целью, останавливался возле старшего лейтенанта Хундадзе, обосновавшегося на каталке у самых дверей командирской палаты. Хундадзе был молод, ему было не больше двадцати лет. Его черные вьющиеся волосы резко выделялись на фоне белых подушек. Он поступил в госпиталь с четвертым ранением. Все хорошо знали, что лейтенант жестоко дрался в январские дни под Ленинградом. Подразделение, которым он командовал, получило за эти бои орден Красного Знамени.

— Ну, как дела, Хундадзе? — спросил наконец Пестиков, низко наклонившись над раненым.

— Порядок, товарищ майор! Прекрасное самочувствие! Если бы я был хирургом, я не задерживал бы таких раненых в госпитале. Я бы без промедления выписывал их по частям.

В темных глазах Хундадзе вспыхнул немного дерзкий, немного мечтательный огонек. Он торопливо, с внезапно возникшей мыслью, приподнялся на локте.

— Может быть, выпишете меня, товарищ майор? — прошептал он приглушенным, просящим голосом, полным затаенной надежды.

Пестиков выпрямился, побледнел и гневно взмахнул руками.

— Выписать! Тебя выписать? Да у тебя еще совсем свежая рана. Ты еще с трудом добираешься до гальюна. Я видел вчера, как ты жалко ковылял по коридору, опираясь на плечо покровителя моряков капитана третьего ранга Звонова. Это он, должно быть, тебя сагитировал…

Пестиков заметил меня и мелким шагом бросился в мою сторону.

— Вы знаете, товарищ начальник, не хватает сил воевать с этими безусыми лейтенантами. Они все горят непреодолимым желанием как можно скорее уйти из госпиталя на свои корабли, в свои землянки… Их невозможно ни уговорить, ни призвать к правильному клиническому мышлению.

Сказав о клиническом мышлении, возбужденный Пестиков понял, что хватил через край.

— Они не понимают тяжести и серьезности своих ран, — поправился он. — Вот этот мальчишка (он негодующе ткнул кулаком в сторону Хундадзе) уже просится в часть. Он, видите ли, считает себя совершенно здоровым. Что мне прикажете делать с ним, товарищ начальник? Ведь я несу за него ответственность.

Этот разговор обещал затянуться на неопределенно долгое время. Он повторялся десятый, может быть двадцатый, может быть сотый раз. Я уже привык к таким разговорам и в последнее время ограничивался тем, что в ответ на патетические речи Ивана Ивановича только молча кивал головой.

Вдруг через раскрытые окна с улицы долетел до нас протяжный болезненный стон. Пестиков оглянулся и настороженно прислушался.

— Это женщина… — сморщив лоб, скороговоркой произнес он, делая порывистое движение к наружной двери.

— Не беспокойтесь, товарищ майор, — раздался возле нас спокойный и уверенный голос Петруши Ястребова. — Мы уже идем за нею. Она лежит недалеко от наших ворот.

За Ястребовым, с развернутыми носилками, прошли двое других врачей. Они были до того поглощены своим делом, что даже не взглянули на нас. Вид у них был торжественный и суровый. Дом глухо подрагивал от взрывов. Кое-где шуршал, потрескивал и осыпался потолок.

«Обстрел еще продолжается, — подумал я, — снаряды рвутся возле самого дома…» Но тут же другие мысли быстро промелькнули в моей голове: «Ведь это война. Они офицеры медицинской службы, и их дело спасать жизни наших людей, чего бы им это ни стоило. Женщина истекает кровью. Ей нужно помочь. Ее, возможно, спасет срочная операция. Нельзя не итти».

Как бы в ответ на мои мысли подошедший Звонов сказал:

— Не дело врачей бегать с носилками. Им бы следовало поберечь себя для более важной работы. — И, подумав, прибавил: — Впрочем, в их годы я, вероятно, сделал бы то же самое.

В это время по коридору, поджав уши и распушив хвост, легким галопом проскакал Васька, который уже более полугода вел затворническую жизнь у меня в кабинете. Появление кота в отделении означало, что дверь кабинета раскрылась. Только взрывная волна могла вызвать это чрезвычайное происшествие. Нужно было пойти посмотреть, что случилось. Я быстро прошагал через анфиладу устланных коврами комнат. Действительно, легкая дверь криво висела на петлях. Книжный шкаф, который всегда казался мне монументальным, неисчерпаемым источником науки, лежал на полу, как-то нескладно и жалко уткнувшись в раскрытый ящик письменного стола. На полу под ногами хрустели мелкие осколки стекла. Возле кровати, слегка дымясь, валялась обожженная осколком и разодранная в клочья подушка. Напрягая все силы, я с трудом поднял и прислонил к стене шкаф. Потом кое-как пристроил на место дверь и сейчас же вернулся в отделение. Это было как раз вовремя. Лейтенанты, живые и невредимые, с выражением торжества на успокоенных лицах, пронесли по коридору стонавшую женщину. Когда ее положили на стол, все облегченно вздохнули: рана была несмертельной, наша случайная гостья должна была жить. Через час дружинницы внесли в операционную еще одну раненую — девушку-милиционера. Ее подобрали на посту, возле Технологического института. Она была ранена в грудь.

Прошло несколько часов. Обстрел наконец прекратился. Над городом вставало тихое и светлое майское утро.

 

Глава седьмая

— Вставайте, товарищ подполковник! Уже пять часов. Через час начинается «Свадьба Кречинского».

— Ничего не понимаю. Чья свадьба? — сквозь сон пробормотал я, чувствуя на своем плече незнакомую сильную руку.

— Кречинского. Ничего не поделаешь! Сухово-Кобылин имел неосторожность написать эту пьесу еще в прошлом столетии. Нужно итти. Вставайте! У меня три билета в Большой драматический.

Я с необычайной легкостью вскочил с кровати. Передо мной стоял Петруша Ястребов. Он был в новой тужурке и пышном черном галстуке, закрывавшем почти всю видимую часть накрахмаленной белоснежной рубашки. В его крепких пальцах трепыхали полупрозрачные, легкие, чуть лиловатые листочки бумаги. Их было три.

«Это, должно быть, и есть билеты», — не совсем уверенно подумал я, вспоминая о нашем решении пойти в театр.

— Торопитесь! Пока тихо, нужно скорей выходить, — твердо сказал Петруша.

Впервые за всю блокаду мы с Шурой выбрались в театр. Откровенно говоря, я и на этот раз с гораздо большим удовольствием остался бы дома. Но нельзя было нарушать обещания, и я пошел. Шура надела драповое пальто, купленное еще на Ханко за месяц до начала войны и два года пролежавшее в чемодане. Ей так редко выпадало удовольствие — побыть час, другой в гражданской одежде.

Мы тихо брели по набережной Фонтанки. То, что до войны казалось привычным, примелькавшимся, теперь выступало перед нами по-новому величественной и суровой картиной. В темной, но совершенно чистой воде канала недвижно отражались прекрасные, с виду неповрежденные здания. Только временами, при дуновениях ветра, их отражения колыхала легкая, мутнеющая, едва заметная рябь. Кое-где на раскаленном граните набережной сидели хмурые усатые старики, сосредоточенно державшие в руках длинные удочки. Они провожали нас недовольными взглядами: своими гулкими шагами мы нарушали предвечернюю тишину и мешали наладившемуся клеву. Из раскрытого окна монументального дома с колоннами на нас весело сверкнула глазами нарядная девушка. Петруша сделал ей приветственный знак рукой.

— Она, несомненно, идет в театр. Мы еще увидим ее в антракте.

За Лештуковым мостом, на другом берегу Фонтанки, виднелись фигуры людей, шагавших к невзрачному подъезду театра. Когда мы перешли мост, на нас едва уловимо пахнуло крепким запахом человеческого жилья, распространявшимся из раскрытых дверей серого незаметного здания, к которому мы приближались. Пахло табаком, духами, сыростью, подгорелой кашей, дыханием сотен людей. Перед нами лихо протопала по асфальту команда моряков-гвардейцев с развевающимися по ветру золотистыми лентами бескозырок. Неожиданно какой-то паренек в совершенно поблекшей тельняшке приблизился на двух костылях к Шуре и протянул ей букетик свежих молочно-белых ландышей. Шура, взяв цветы, взглянула на меня счастливыми, сияющими глазами.

Театр был, по обыкновению, полон. Он недавно, уже после прорыва блокады, вернулся в Ленинград из эвакуации и только что начинал развертывать свою деятельность. Тускло освещенный зал пестрел желто-зелеными гимнастерками армейцев и синими кителями моряков. Изредка мелькали цветистые женские платья и гражданские пиджаки мужчин.

— Как мало, однако, вольнонаемных!.. — рассеянно пробормотал Петруша, внимательно всматриваясь в сумеречно освещенные ряды партера и в совершенно непроглядную глубину лож.

Мы тогда часто пользовались этим маловыразительным словом «вольнонаемный». Оно обозначало не имевших военного звания гражданских людей, ходивших в обыкновенных платьях и пиджаках. За время блокады у нас выработалось к этим людям особое отношение. Мы невольно преклонялись перед их выдержкой, терпением и железной стойкостью.

Занавес медленно раздвинулся, и спектакль начался; он проходил совершенно нормально. Слово «нормально» неискоренимо вошло тогда в наш повседневный язык. В конце 1941 и в течение всего 1942 года при боевых тревогах артисты ленинградских театров сразу же прерывали действие. Занавес опускался, и они уходили со сцены. Зрители, дружно дымя самокрутками, тесной лавиной устремлялись в подвалы, на лестничные площадки, на улицу — и терпеливо отсиживались до отбоя тревоги. Потом — под сладкие звуки трубы горниста — они возвращались в зал и занимали места согласно купленным билетам. Иногда это повторялось по нескольку раз за спектакль. Часто бывало, что прерванное действие так и не возобновлялось.

Теперь, в 1943 году, спектакли продолжались, несмотря на артиллерийский обстрел района или воздушный налет. Ленинградцы привыкли к войне. Конечно, работа в эти минуты нелегко давалась артистам. Я невольно сравнивал ее с работой хирургов, которые в самые напряженные моменты жизни осажденного города, как правило, бывали прикованы к своим операционным столам. Хирургами руководила тогда любовь к раненым. Что могло руководить артистами Ленинграда? Только любовь к зрителям-ленинградцам, любовь к своей чудесной работе, любовь к стране. Благодарные, горячие аплодисменты вознаграждали исполнителей за их тяжелый творческий труд. Возможно, эта единственная награда была тогда в Ленинграде главным стимулом актерского творчества.

На этот раз спектакль прошел на редкость спокойно. Не было ни одного сколько-нибудь значительного происшествия. Порою мы совершенно забывали о войне и с увлечением смеялись над убожеством старой жизни, шаг за шагом проходившей перед нашими глазами на сцене. Потом, освобождаясь на миг от театральных иллюзий, внезапно спохватывались, привычным движением пальцев проверяли пуговицы своих кителей и начинали прислушиваться: тихо ли в городе, нет ли обстрела, не раздается ли вблизи вой сирены?

Представление окончилось ровно в десять часов вечера. Постояв и похлопав перед опустившимся и померкнувшим занавесом, зрители вышли на набережную Фонтанки. Было светло. По голубому небу проплывали легкие белые облака. После душного, спертого воздуха прохладный ветерок, дувший в лицо, действовал освежающе. Петруша, который раньше нас выбрался из подъезда, оживленно разговаривал о чем-то с матросом-инвалидом, который подарил Шуре цветы. Через минуту он догнал нас.

— Это же наш балтийский моряк, товарищ начальник! — прокричал он, сняв фуражку и вытирая ладонью разгоряченный и влажный лоб. — Ему оторвало ногу в заливе при подрыве на мине. Он ходил тогда на эсминце. Это было еще осенью 1941 года, когда немцы кружились возле острова Эзель. У матроса орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Это чего-нибудь стоит…

Петруша осторожно взял меня под руку и некоторое время молча шагал рядом со мною, поглощенный какими-то серьезными мыслями. Я понимал, что в нем кипели бурные переживания.

— Знаете, товарищ начальник, — сказал наконец он и с силою сжал мне локоть. — У этого матроса жестокие боли в культе и даже в пальцах ноги, которая была ампутирована почти два года назад. Мы сдавали зимой специальный зачет по этим фантомным болям, и преподаватели нам постоянно твердили, что борьба с ними невероятно трудна. А теперь, после того как я понял метод Вишневского, мне стало казаться, что их все-таки можно преодолеть. Нужна сила воли… сила воли хирурга. Вы подумайте только — матрос не может регулярно работать!

Петруша остановился, легким движением пальцев свернул папиросу и ловко облизал края полупрозрачной бумаги.

— Вы простите меня, товарищ подполковник, — продолжал он, — но я сказал Лаврентию (так зовут моряка), что мы, вероятно, сумеем ему помочь. Мне пришлось довольно путанно и неясно, в течение нескольких минут, изложить перед ним сущность нашего метода.

«Нашего метода» — слова молодого врача звучали трогательно и наивно. «Нашим методом» считался у нас метод Вишневского, основанный на гениальных научных прозрениях великого Павлова. Александр Васильевич Вишневский на протяжении долгих лет своей жизни с неутомимостью энтузиаста-ученого старался доказать, что все известные медицине заболевания, особенно воспалительной природы, протекают под неусыпным контролем нервной системы. Стоит только вовремя и умело направить наше хирургическое оружие на нервные центры и нервные проводники, как болезнь принимает совершенно иное течение: она обрывается, отграничивается от организма, как бы замыкается на короткий срок в самой себе и затем быстро сходит на нет. Вишневский создал подлинно советский, передовой, прогрессивный метод, нашедший себе широкое применение во всех отраслях медицинской науки. В своих многочисленных работах он всегда стремился к одной, ясной и благородной цели: в наиболее короткий срок и наиболее простыми средствами избавить человека от постигшей его болезни. Многие иностранные ученые пытались перенять этот метод и выдать его за свое собственное движение. Вишневский в мировой и советской печати не один раз разоблачал плагиаторов.

— Давайте положим Лаврентия к нам в отделение, — вкрадчиво продолжал Петруша, все крепче и крепче впиваясь пальцами в рукав моего кителя. — Если не помогут новокаиновые блокады, мы сделаем ему операцию: удалим ущемленный в рубце нерв.

— Что же, милый доктор, если ты так усердно ходатайствуешь за этого моряка, — произнес я казенным и сухим голосом, делая ударение на слове «ходатайствуешь», — пусть он завтра утром приходит в госпиталь. В третьей палате еще, кажется, есть места.

Признаться, я и сам почувствовал симпатию к безногому инвалиду. У него было честное, мужественное и приятное лицо.

Петруша, размахивая руками, побежал к матросу, который все еще стоял возле театра. Он переговорил с ним, сунул ему в карман какую-то записку и, расстегнув китель, бросился нас догонять. Мы были уже возле угла Гороховой, когда он поравнялся с нами.

— У меня появилась сейчас новая и интересная мысль, — сказал запыхавшийся Петруша. — Мне кажется, вы согласитесь со мной… Вы не можете не согласиться с тем, что на данном этапе наши военно-морские врачи отграничили себя от гражданского населения какой-то… я бы сказал… стеной. Я понимаю, они очень заняты, они даже чересчур перегружены служебной, флотской работой. Но это все же не дает им права сторониться от общественной жизни нашего города… Они не должны забывать о людях, живущих в своих неуютных, почти развалившихся квартирах. А ведь они, эти люди, не только живут, не только мечтают о приближающейся победе, — они работают и творят, они вместе с нами защищают свой город.

Петруша передохнул, надел фуражку и застегнул китель. У него был теперь парадный, строгий вид.

— У военных врачей, конечно, много забот и тревог. У них остается маловато свободного времени для сна и науки. Но на их долю выпадают иногда часы затишья, мы все это хорошо знаем. Вот эти-то часы, я считаю, и нужно отдать ленинградцам. Отдых придет потом, после войны.

— Что же ты предлагаешь конкретно? — с нетерпением спросил я.

— Я предлагаю, — раздельно и четко сказал Ястребов, вытирая платком разгоряченное лицо, — я предлагаю распределить наш район… может быть, даже часть района — между врачами госпиталя. Каждый должен получить определенный участок, хотя бы один дом, и нести за него ответственность. Гражданских врачей не хватает, среди тех, кто остался в городе, много больных и калек, и наш долг, долг офицеров (Петруша смущенно покраснел, произнеся это новое слово), наш долг — притти им на помощь. Завтра на комсомольском собрании мы обсудим этот вопрос.

Мы приближались к воротам госпиталя. Наступающая белая ночь окутала улицу нежным, голубоватым светом. Из уличного репродуктора доносился знакомый голос Обуховой, певшей старинный романс. Было что-то величественное, спокойное, вечное в тихих домах с наглухо заколоченными окнами, молчаливо стоявших перед ударом врага.

— По-моему, Петруша прав, — сказала Шура. Она несколько минут думала о предложении Ястребова и только сейчас, подходя к дому, решила высказать вслух свои мысли.

— Как это раньше не приходило нам в голову! Конечно, каждый из нас сумеет выкроить час, другой, чтобы побывать хотя бы у самых тяжелых, у самых одиноких больных.

Мы вошли во двор, сели на лавочку возле фонтана и больше часа продолжали наш разговор.

Через несколько дней, на еженедельной врачебной конференции, Григорий Шевченко, терпеливо прослушав доклады о наложении на раны «вторичного» шва, попросил слова. Он выступил с предложением реализовать начинание комсомольцев.

— Это совершенно добровольное дело, товарищи. Не думайте, пожалуйста, что кто-то будет проводить его в приказном порядке. Я хочу только сказать, что партийная организация приветствует этот почин и считает его проявлением настоящего советского патриотизма. Те из наших врачей, которые чувствуют себя усталыми и неспособными к новой нагрузке, пусть не берутся за эту работу. Их никто не осудит, никто не посмотрит на них укоризненно. Мы учитываем и нервы и обстановку. Мы учитываем и гипертонию, от которой многим до сих пор не удалось избавиться по-настоящему…

Не дав Шевченко договорить, из задних рядов зала неожиданно выскочил Пестиков. Он был бледен и как-то необыкновенно взлохмачен. Как всегда во время выступлений, он задыхался и широко открывал рот, словно ловя воздух. Вторая пуговица на кителе была не застегнута. Блестя в золотистом луче вечернего солнца, она резво подрагивала на длинной суровой нитке.

— Товарищи! Моя квартира находилась до войны по соседству с госпиталем, на Бородинской улице, — прокричал он. — Теперь ее уже нет. Эти места мне знакомы со времен юности. Там прошла моя жизнь, там выросла моя дочка и там, на панели, она погибла зимою прошлого года… во время налета «юнкерсов».

Углы рта у Пестикова кривились, веки часто моргали. Мы старались не замечать, как трудно ему говорить. Он повернулся лицом к собранию, несколько раз открыл и закрыл рот. Ему не хватало воздуха. Все знали, что это было у него признаком наивысшего напряжения нервов.

— И вот, товарищи, я беру под свое наблюдение эту родную мне улицу. Мне знаком на ней каждый дом, каждый камень, каждая подворотня. Я беру ее в память моей погибшей девочки.

Пестиков наклонился к сидевшему за столом Шевченко.

— Запиши, Гриша, все это… Я выполню обещание… Пусть партия проверит мою работу.

Потом, после долгой, утомительной тишины, выступил рассудительный и спокойный Орлов. Пробор на его голове, как всегда, лежал геометрически прямо. Несмотря на то что речь его была предельно коротка, он все же предусмотрительно держал в руках маленький листочек бумаги.

— Я прошу выделить мне набережную Фонтанки — от Международного до Гороховой. Это недалеко от нашего госпиталя и, следовательно, мало помешает моей основной работе. Кроме того, в доме 108 живут очень близкие для меня люди, в том числе… моя будущая жена.

В зале раздался смех. Орлов пригладил волосы, удивленно пожал плечами и, нахмурившись, твердой поступью вернулся на свое место.

В течение нескольких минут все близлежащие улицы и дома были расписаны между присутствовавшими врачами. Комиссар госпиталя Зотов довольно улыбнулся в пышные, седые усы и сразу же после собрания, в тужурке и орденах, куда-то уехал с внеочередным донесением. Так началась новая пора нашей жизни.

Лето стояло знойное и душное, как на юге. От солнца постоянно рябило в глазах. В раскрытые окна, вместе с запахом зацветающих лип, струилась отливающая серебром мелкая, почти невесомая пыль. Выздоравливающие раненые, в белых брюках и газетных колпаках, похожих на игрушечные королевские короны, целыми днями лежали на припеке и загорали. У всех были обожженные, малиновые тела. Хирурги, работавшие в операционной, обливались ручьями пота, и девушки-санитарки поминутно вытирали им лица мягкой, теплой, только что простерилизованной марлей. Иногда на город вихрем налетали шумные грозовые дожди, и тогда в отделении сразу становилось прохладно…

Ленинградский дождь настигает прохожего внезапно, без всяких предвестников, не считаясь с тем, что на человеке новый, только что разглаженный китель и ослепительно начищенные сапоги. Голубое небо в две-три минуты заволакивается непроницаемыми свинцовыми тучами, и крупные, тяжелые капли начинают, как дробь, стегать по панелям. Дождь может продолжаться минуту, но он может зарядить и на час, и на два, и на три. Он может хлестать целый день и целую ночь. В этом особенность балтийского климата.

Однажды Пестиков, промокший до нитки, прибежал в госпиталь со своей Бородинской улицы, где он каждый день навещал какого-то знатного слесаря, болевшего язвой желудка. В глазах Ивана Ивановича горело негодование. В этот день он первый раз надел свой парадный костюм, недавно полученный со склада обозно-вещевого довольствия в счет нормы будущих лет. Промокший насквозь китель жалким рубищем висел на его прямых, костлявых, почти горизонтальных плечах. Стремглав влетев в вестибюль, Пестиков с отвращением сбросил с себя одежду и стал выжимать ее, как выжимают выстиранное белье. На каменный пол ручьями полилась мутная, с лиловым оттенком, вода. Материал кителя, несомненно, был неважного качества.

— Чорт бы его побрал, этот балтийский климат, — вполголоса ругался Пестиков, стоя у кирпичной стены в голубой майке и такого же цвета коротких трусах. В его жилистых, синих от краски и покрытых рыжим пушком руках жалко болталось скрученное жгутом обмундирование. Он успел пробормотать еще несколько хлестких слов по адресу ленинградского неба и органов снабжения флота, как вдруг из внутренних дверей отделения вышла старшая сестра Павлова. Увидев ее, Пестиков смущенно прижался к стене.

— Ах, это вы, Иван Иванович! Вы, кажется, ходили сегодня к больному? — с невозмутимым видом спросила она, словно не замечая, что Пестиков одет далеко не по форме.

Пестиков вспылил и затряс кулаками.

— Ходил! Да, ходил! К нему, к этому старику, придется итти еще вечером. Ему нужно сделать вливание. Только глюкоза поддерживает его жизнь.

— Пошлите Тосю Ракитину, — предложила Павлова. — Она прекрасно владеет техникой внутривенных вливаний. У нее сегодня как раз выходной день.

— Никаких Ракитиных! — проревел Пестиков. — Я должен итти туда сам. У старика такие скверные вены, что никто из сестер не сумеет ввести в них иглу. Да и вообще попрошу никого не вмешиваться в мои дела!

— Но вы же устали, Иван Иванович. Вам нужно отдохнуть. Если хотите, мы попросим сходить туда кого-нибудь из свободных врачей…

Иван Иванович прекратил выжимание кителя и остановил на Павловой помутневший, неподвижный, непонимающий взгляд.

— Я не понимаю вас, товарищ старший лейтенант медицинской службы. Вы, кажется, начинаете надо мною смеяться. Вы забываете, вероятно, что это мой больной! Я и только я за него отвечаю! При чем здесь другие врачи? При чем здесь, наконец, вы, уважаемая сестра?

Он топнул ногой и, хлюпнув мокрым ботинком, сделал угрожающий шаг в сторону Павловой. Она улыбнулась своей доброй, хорошей улыбкой и не спеша вышла из вестибюля.

Перед вечером, когда небо поголубело и на дворе высохли лужи, Пестиков, цепляясь фуражкой за разросшиеся кусты сирени, направился в терапевтический корпус.

— Котельников не ушел еще? — спросил он у дежурной сестры. — Мне нужно сказать ему несколько слов. Он здесь?

Девушка утвердительно кивнула головой.

— Пройдите, он в своем кабинете.

Котельников сидел за столом, на котором были разбросаны электрические провода, часовые механизмы и всевозможные металлические детали. Он любил технику и старался приспосабливать ее к медицине.

— Вы извините меня, Константин Иванович, — сконфуженно проговорил Пестиков, остановившись в дверях. — Як вам по одному неотложному делу.

Котельников стряхнул пепел с дымящейся папиросы, поднял очки и медленно обернулся.

— Я очень рад, дорогой друг, вашему приходу. Садитесь, пожалуйста. Не обращайте внимания на этот беспорядок. Я решил посвятить сегодняшний вечер фантастике. Мне давно уже хотелось устроить прибор, автоматически регистрирующий кровяное давление. И кое-что мне удалось… Мы сейчас испробуем его в действии. Если вы не очень спешите, прилягте, пожалуйста, на кушетку и положите руку на стул. Не курите. Постарайтесь дышать нормально.

В лучезарных глазах Котельникова светилось вдохновение изобретателя.

Пестиков разделся до пояса и покорно лег на жесткий больничный топчан. Испытание продолжалось около двух часов. Оба доктора с неослабевавшим вниманием следили за показаниями прибора. Временами между ними разгорались ожесточенные споры. Иван Иванович то и дело вскакивал со своего топчана и заставлял ложиться Котельникова. Котельников не выдерживал длительного лежания, вставал и с силой укладывал Пестикова. Не обошлось, конечно, без мимолетных, легко забываемых ссор. Когда основные вопросы, несмотря на некоторые весьма несущественные разногласия, были «утрясены», Котельников с видом победителя выключил аппарат и вопросительно посмотрел на Пестикова.

— Ну, как? Теперь уверовали во всю эту музыку? Впрочем, вы, вероятно, пришли ко мне по какому-нибудь делу?

— Да, по очень важному делу, — сказал Пестиков, натягивая голубую рубашку. — Я очень хотел бы, чтобы вы взглянули на одного старика. Он живет у меня на участке… на Гороховой… по соседству с госпиталем… Видный такой старик… Душа большого завода… Тоже изобретатель… как вы… У него что-то неладное с сердцем. Я не могу разобраться во всех этих ваших терапевтических шумах. Пойдете?

— Конечно, пойду, если вы считаете это необходимым, — ответил Котельников.

Вскоре оба доктора, обмахиваясь пышными ветками сирени, вышли со двора госпиталя. Не обмахиваться тогда, действительно, было нельзя. Комары мучили население госпиталя на протяжении всего лета. Еще в 1941 году курсанты Академии вырыли на госпитальном дворе так называемые «щели». Они представляли из себя неглубокие ямы, прикрытые хворостом и землей и предназначенные для «индивидуального» укрытия во время бомбежек. Однако никто в них не укрывался. Однажды, правда, подвыпивший курсант, заблудившись на затемненном дворе, провалился в одну из этих щелей и мирно продремал в ней до рассвета. О существовании ям все скоро забыли. Лишь одни комары, воспользовавшись стоячей водой, накопившейся в них в течение первой военной весны, нашли здесь себе укрытие.

Сон превратился в изнурительную борьбу с назойливыми насекомыми. Дежурные сестры целые ночи напролет обмахивали слабых раненых. Металлический гуд комаров приводил в бешенство самых уравновешенных представителей медицины. Они закрывали наглухо окна, мазали волосы какими-то отвратительными растворами, герметически закупоривались под простынями. Изобретательный Орлов, живший в просторном кубрике холостяков, соорудил себе высокий марлевый полог. Лежа под ним, он был похож на сказочную принцессу, спящую волшебным сном в прозрачном фантастическом саркофаге. Но и он, как потом оказалось, не спал. Никакие ухищрения не помогали. По утрам невыспавшиеся обитатели госпиталя поднимались с искусанными, хмурыми лицами.

Когда Пестиков и Котельников скрылись за воротами госпиталя, ко мне подошел капитан Шинелин, начальник АХО. Он был радостно возбужден, и голос его, против обыкновения, звучал мягко, даже приветливо.

— Завтра в 16 часов в клубе назначено общее собрание, — сказал он, пожимая мне руку. — Командование будет вручать медали «За оборону Ленинграда». Явитесь к этому времени со всем вашим личным составом.

Все давно уже ждали этого дня и этой драгоценной медали. Мое отделение в полном составе явилось в клуб намного раньше назначенного срока. Уборщицы в синих халатах еще меланхолически подметали полы. Несколько всклокоченных воробьев, залетевших со двора, равнодушно покачивались на люстре.

Я не без волнения принял из рук начальника госпиталя золотистую медаль со светлозеленой ленточкой, напоминавшей первые весенние листья. Я подумал: «Это символ весны, которая вот-вот снова полыхнет счастьем над нашей чудесной страной».

Когда я прикалывал медаль к тужурке, в первом ряду кто-то сдержанно всхлипнул. Я оглянулся. Это был Котельников. Он торопливо и застенчиво вынимал из кармана платок, У многих других, сидевших в зале, тоже предательски поблескивали ресницы. Все понимали, что ленинградцы не одиноки в своей борьбе, что за ними с пристальным, напряженным вниманием следит необъятная родина, следят миллионы близких, родных советских людей. Все чувствовали, что на них смотрит из Москвы человек, воплотивший в себе волю этих миллионов.

После военных к столу президиума стали подходить вольнонаемные. Каминская, получив медаль и продолжая держать ее в протянутой, будто окаменевшей руке, остановилась у края эстрады. Она высоко подняла седую, чуть дрожащую голову и некоторое время молча, будто невидящим взглядом, смотрела в глубину зала. В тишине было ясно слышно ее учащенное дыхание. Она сделала шаг к деревянной лесенке и произнесла с проникновенной, совершенно особенной теплотой:

— Я не могу выразить словами того счастья и той гордости, которыми полно сейчас мое сердце. Я обещаю, друзья мои, с нынешнего знаменательного дня работать больше и лучше.

— Куда уж больше-то! — сказал улыбаясь Гриша Шевченко и первый, по-мальчишески громко, захлопал в ладоши.

Каминская старалась держаться как можно уверенней и прямее. Она с трудом добрела до своего места.

Этот знойный июльский день никогда не изгладится из нашей памяти. Медаль со строгими лицами защитников Ленинграда, со шпилем Адмиралтейства и с простою, такой понятной, такой волнующей надписью «За нашу Советскую родину», навсегда останется для нас, участников обороны, священной реликвией. В ней, в этой медали, доблесть и выдержка ленинградцев. В ней любовь родины, вдохновлявшей их на борьбу.

Вскоре знакомая зеленая ленточка замелькала на проспектах и улицах Ленинграда.

 

Глава восьмая

В конце июля, когда стояли бесконечно длинные и невыносимо знойные дни, в клубе нашего госпиталя открылось общефлотское совещание офицеров медицинской службы. Было многолюдно и душно. Приехали даже кронштадтцы, обычно тяжелые на подъем и редко бывавшие в Ленинграде. Перед открытием собрания, когда, обдумывая предстоящий доклад, я медленно прогуливался по коридору, кто-то с разбегу обхватил меня сзади и крепко прижал к себе. Чья-то шершавая, как наждачная бумага, щека больно оцарапала мне шею.

— Наконец-то! Наконец-то мы с тобой повстречались! — раздался возле самого моего уха грудной, очень знакомый, с украинским выговором голос.

Я сразу узнал своего ханковского друга Столбового. Петр Тарасович, похудевший, поседевший, ставший как будто пониже ростом, но, как прежде, жизнерадостный и веселый, стоял позади меня. В его черных глазах уже не было того озорного огонька, который светился в них раньше.

— Здравствуй, дорогой друг! — прокричал он, снова обнимая меня и упираясь шершавым подбородком мне в щеку. — Ну, рассказывай, как живешь, как идет служба. Вид у тебя довольно приличный. Скажи, пожалуйста, где Белоголовов, Николаев, Будневич? Я не видел их почти два года. Не стряслось ли с ними какой беды? Где Александра Гавриловна, Маруся Калинина? Все ли живы они, наши боевые друзья?

— В последнем вопросе послышалось столько неподдельной тревоги, что я тотчас же успокоительно закивал головой и даже указал пальцем на места в зале, где сидели Белоголовов и Шура. Я сказал, что и отсутствующие товарищи тоже живы и невредимы. Столбовой успокоился. Он тотчас забросал меня вопросами о местопребывании и жизни наших общих друзей, бывших защитников полуострова Ханко.

— Ты знаешь, после ханковского перехода я так и ошвартовался в Кронштадте. Привык, понимаешь, к этой «колыбели русского флота» — и никуда меня больше не тянет. Кругом все такие хорошие, чудесные люди. С ними так легко дышится! Между прочим, понемногу занимаюсь научной работой. Вот сегодня услышишь мой доклад о новом способе консервирования крови. Все говорят, что работенка заслуживает некоторого внимания. Не знаю, как было бы у вас в Ленинграде, а нашим кронштадтцам моя кровь помогает: матросы хорошо выходят из шока и поправляются. Хирурги, по крайней мере, довольны.

Глядя на часы, я наспех рассказал Столбовому о судьбе ханковцев, с которыми мы вместе, плечом к плечу, провели первые полгода войны. Он жадно вслушивался в каждое мое слово и много раз переспрашивал о мелочах, казалось, не стоивших никакого внимания.

— Так, Клавдия, говоришь, вышла замуж? Занятно! Муж-то, по крайней мере, порядочный человек? Москалюк сбрил бороду? Парадокс! Не представляю себе Саши без бороды. Это уже не тот Саша, не тот стиль. Жалко, очень жалко! А Максимова в прошлом году перевели на Северный флот? Обидно за старика, ведь это же прирожденный балтиец! Я как раз собирался повидать его в Ленинграде. У меня до сих пор в кармане хранится его костяной мундштук.

Столбовой сокрушенно повертел в руках пожелтевший маленький мундштучок и тщательно продул его, желая показать, что вещь цела и сохранилась в полном порядке. Когда он услышал, что Маша Вербова, наша ханковская хирургическая сестра, полтора года назад умерла от осколочного ранения, по лицу его пробежала мрачная тень.

— Что же ты не сказал мне об этом сначала? Значит, погибла наша славная Машенька!.. У нее был особенный стиль работы: порыв, быстрота, неутомимость. Мы, хирурги, не успевали за этой девушкой, она все время опережала наши мысли и наши желания… Скажи, ты не знаешь, где ее похоронили?

— Ведь это было весной 1942 года, — смущенно пробормотал я, не выдерживая настороженного взгляда Столбового. — Тогда в Ленинграде не запоминали могил…

— Понимаю. Прости меня за наивный вопрос.

До начала конференции оставались минуты. Вот-вот должен был войти начальник медицинской службы Балтийского флота. Опоздать было нельзя. Столбовой тряхнул меня за плечо, сверкнул на короткий миг в солнечном блике своей огромной, но какой-то ладной и даже приятной лысиной и засеменил между рядами стульев к тому месту, где сидели Белоголовов и Шура.

Мой доклад на повестке дня стоял первым. Он назывался «О хирургической работе ленинградских военно-морских госпиталей за два года Отечественной войны». На подготовку к нему у меня ушло больше двух месяцев. Поднявшись на скрипучую, затоптанную множеством ног и такую неказистую вблизи кафедру, я почувствовал сердцебиение и одышку. На меня внимательно смотрели две, а может быть, три сотни серьезных, почти немигающих глаз. Я то и дело громко глотал теплую, мутноватую воду, стоявшую передо мной в стандартном госпитальном графине. Мне начинало казаться, что доклад мой получился неудачным и бледным. После каждого глотка воды я делал длинные паузы. Однако меня спасли цифры. Они были настолько хороши и настолько красочно рисовали работу ленинградских военно-морских хирургов, что аудитория приняла мой доклад с теплым и радостным чувством. Я понял это по той внимательной тишине, которая стояла в зале. Мне стало легче: ведь я выступал от имени балтийских врачей, сумевших вернуть флоту много раненых моряков. Когда доклад был окончен и я не совсем складно свертывал в трубочку листы своей рукописи, мое внимание привлек Ястребов, стоявший в дверях клуба и делавший мне однообразные, сдержанно зовущие знаки. Я бросил прощальный взгляд на председателя, спрыгнул с эстрады и подошел к Петруше.

— Что случилось?

— Скорее, товарищ начальник! Бочаров истекает кровью. У него угрожающее состояние.

Было бы бессмысленно расспрашивать Ястребова о подробностях кровотечения. Заочные суждения о болезнях бывают часто ошибочными. Бледное лицо юноши красноречивее всяких слов говорило о том, что произошло что-то необычайное.

В пятой палате у кровати краснофлотца Бочарова уже толпились дежурные сестры. Переливание крови приближалось к концу. Орлов, в длинном клеенчатом фартуке, сосредоточенный и как всегда невозмутимо серьезный, крепко держал иглу, введенную в темносинюю вену раненого. Скосив глаза и прищурившись, он молча наблюдал за уровнем крови в мутной, запотевшей колбе, подвешенной на высоком деревянном штативе. Уровень быстро снижался. Кровь лилась полной струей.

— Вторичное кровотечение? — спросил я, увидев белое, как простыня, лицо Бочарова и влажное алое пятно, расплывшееся по гипсовой повязке чуть выше колена раненого. — Нужно снять гипс и осмотреть рану. Возьмите его в перевязочную.

— Знаю, — недовольно сказал Орлов. — Сейчас кончим переливание и возьмем.

Снять гипсовую повязку, начинавшуюся у пальцев ноги и кончавшуюся на грудной клетке, да еще у ослабленного и продолжающего терять кровь человека, всегда бывает трудным и очень ответственным делом. Катя Плеханова и Тося Ракитина провозились около Бочарова не менее часа. Они учащенно дышали. На щеках девушек полыхал яркий румянец. Однако в течение всей работы они не произнесли ни одного слова.

Наконец гипс распался на две окровавленных створки, от которых шел пар. На худом, восковидном бедре зияла глубокая, с виду сухая и чистая рана. На дне ее лежал маленький желеобразный комочек крови. Кровотечения уже не было.

— Нужно все-таки оперировать, — решительно сказал Орлов. — Я хорошо теперь знаю по личному опыту, что кровотечение неизбежно должно повториться — если не сегодня ночью, то в один из ближайших дней. Готовьте операционную.

Борьба с вторичными или, как их называют иначе, повторными кровотечениями из огнестрельных ран была действительно трудным, порою мучительным делом для хирургов. Найти поврежденную артерию в перерожденных, неузнаваемых тканях удавалось далеко не всегда, несмотря на долгие и кропотливые поиски. Если хирург и находил кровоточащий сосуд и перевязывал его крепкой шелковой ниткой, это еще не давало уверенности, что кровотечение надежно остановлено. Несмотря на операцию, оно нередко повторялось затем несколько раз и доводило раненых до крайнего, иногда смертельного истощения…

Прошло не более четверти часа. Орлов вымыл руки и приступил к операции. Я ему помогал. Под местным обезболиванием мы расширили рану и в глубине бледных, почти прозрачных тканей довольно быстро нашли артериальную ветку, на стенке которой зияло темное небольшое отверстие. Это и было место тяжелейшего кровотечения, чуть не стоившего Бочарову жизни. Мы крепко перевязали шелком сосуд и, удовлетворенные результатами нашей работы, приступили к зашиванию раны.

В это время хлопнула и задребезжала стеклянная дверь операционной. Вбежал Столбовой.

— Ну как, нашли? Перевязали? — отрывисто спросил он, зорко и чуть насмешливо вглядываясь в раскрытую рану. — Поздравляю с успехом! Быстро и хорошо! Орлов действительно молодец! Я, между прочим, забежал проститься. Через два часа с Лисьего Носа уходит катер в Кронштадт. Нужно торопиться, тем более что у ворот госпиталя уже сидит в машине наш контр-адмирал.

Столбовой с привычной хирургической осторожностью, стараясь не прикоснуться к стерильному халату, чмокнул с размаху и кольнул меня в щеку.

— До свиданья, дорогой! Обязательно постарайся приехать в Кронштадт. У меня, брат, давно заготовлены для тебя изумительные маринованные грибки. Сам собирал! Кроме грибков, будут, конечно, и серьезные научные разговоры. Вопросов накопилось до чорта, много как будто неразрешимых.

Столбовой раскланялся и неслышно выскользнул из операционной.

Через несколько минут мы закончили операцию. Когда Бочарова везли в палату, он спал крепким сном и на щеках его играл легкий румянец. Я вернулся в клуб.

Под вечер по отделению распространилась печальная весть: на имя Пестикова пришел из Москвы приказ о немедленном откомандировании его на Северный флот. Иван Иванович еще зимой окончил курсы усовершенствования хирургов и с тех пор, числясь в резерве, исполнял обязанности сверхштатного ординатора. К нему все успели привыкнуть. Весь госпиталь полюбил его и считал своим человеком. С ним было как-то необыкновенно легко: легко разговаривать, легко работать, легко переносить трудности блокадной жизни. В каждом его поступке, в каждом сказанном слове чувствовалась неподкупная честность, безграничная вера в торжество правды, в светлое будущее нашей страны. Особенно любили его раненые. Если раненый попадал в палату Ивана Ивановича, его уже невозможно было перевести на другое место. Он предпочел бы выписаться из госпиталя и итти на костылях в свою часть, чем расстаться со своим доктором и перейти под наблюдение другого, даже более опытного хирурга.

Когда наступили сумерки и зажглось электричество, все врачи отделения собрались в ординаторской. Разговор не клеился. Все с горечью думали о предстоящем отъезде Пестикова. Из «посторонних» были только Котельников и Каминская, которая по праву преподавательницы иностранных языков все дни и вечера проводила среди врачей. К этому все привыкли и считали ее полноправным членом своего коллектива.

Часов в одиннадцать вошел принарядившийся Иван Иванович. Против обыкновения он был без халата, в только что отглаженной новой тужурке, распространявшей легкий запах одеколона.

— К чему это вы? — смущенно произнес он, поняв по выражению наших лиц, что собрание посвящено его отъезду. Он окинул присутствующих грустным взглядом и быстро присел на подоконник. К нему пришло необычное красноречие.

— Я не любитель торжественных провожаний. Мне хотелось уехать скромно и незаметно… Но ничего не поделаешь. Завтра утром уходит мой поезд. Говорят, все, что ни делается, бывает к лучшему. Поэтому не смотрите на меня такими глазами, какими смотрят на моряков, уходящих в далекое и опасное плавание. Я говорю «до свиданья», а не «прощайте». Приношу вам, дорогие мои товарищи, великую благодарность — за науку, за дружбу, за вашу сердечную теплоту… В этих стенах (Пестиков помахал вокруг себя шершавой рукой)… в этих кирпичных стенах я почувствовал, что стал настоящим хирургом. Все свои знания я с гордостью повезу теперь на дальний североморский театр. Там тоже Отечественная война, там тоже немало раненых.

Пестиков передохнул несколько раз и снова опустился на подоконник. Некоторое время тянулось томительное молчание. Орлов аккуратным движением рук пригладил свои черные волосы, разделявшиеся математически выверенным пробором на две абсолютно равные половины.

— В этот торжественный час, — медленно встав, начал он тихим, уравновешенным голосом, — мне хочется отметить, товарищи, тот объем работы, который выполнил в стенах нашего госпиталя майор медицинской службы Пестиков.

— По-моему, никаких объемов сейчас отмечать не нужно, — проговорил Котельников. — Все уже отмечено, и не стоит заниматься скучными разговорами. Иван Иванович давно знает, как мы его любим и как больно нам с ним расставаться.

Орлов бросил на Котельникова обиженный взгляд и замолчал.

— Давайте лучше выпьем по стаканчику горячего чаю, — гостеприимно, будто хозяйка дома, сказала Каминская. — Ведь мы провожаем нашего Ивана Ивановича. Дора давно стоит в дверях ординаторской и ждет сигнала начальника отделения.

Действительно, Дора стояла на пороге комнаты и, часто моргая, широко открытыми глазами смотрела на Пестикова. После слов Каминской она встрепенулась, всплеснула полными розовыми руками и с испуганным видом исчезла в глубине коридора. Через пять минут на нашем столе уже клубился пар из большого эмалированного чайника. Весело загремели чашки.

За чаем молодые врачи спели вполголоса «Прощай, любимый город». Хорошие слова и чудесная музыка этой песни тогда особенно волновали нас, ленинградцев. Мы с особенной остротой переживали каждое ее слово. Однако никто не подумал в эту минуту, что прощанье с любимым городом для одного из присутствующих было настоящим и горьким фактом. Пестиков сидел нахмурившись и низко опустив голову. Он действительно уходил из нашего города далеко и надолго. Дождавшись окончания песни, Иван Иванович обошел всех собравшихся в комнате. Он со всеми попрощался и поцеловался, всем горячо пожал руки. Потом подошел к двери, остановился и, не оборачиваясь, сказал:

— Не поминайте лихом, товарищи!

Выйдя из ординаторской, Пестиков стремительно направился в свою палату, плотно закрылся в ней и просидел среди раненых до начала зари. О чем там шел разговор, осталось нам неизвестным. Рано утром, только первые трамваи загремели на улице, он шагал уже по двору с перекинутым через плечо чемоданом. Кучка раненых в голубых халатах толпилась возле дверей. Дежурившая в проходной будке девушка крикнула вдогонку ему:

— Ни пуха ни пера, Иван Иванович! Пишите! Не забывайте нас!

В тот же день уехал Шакиров. Он немного прихрамывал, но чувствовал себя совершенно здоровым. Ему предстояло разыскать свою часть, находившуюся где-то западнее Ленинграда.

Лето 1943 года ознаменовалось радостными событиями на фронте Отечественной войны. После разгрома немцев под Сталинградом Красная Армия нанесла врагу не менее сокрушительный удар в Курском сражении. Последняя попытка выдыхающихся гитлеровских войск перейти в большое и решающее наступление окончилась для них катастрофой. Фашисты бежали, охваченные паникой. Началось массовое изгнание врага из советской страны. Сталинская военная наука торжествовала!

Со злости ли от своих неудач, от предчувствия ли неминуемой гибели, враг стал донимать ленинградцев круглосуточными обстрелами из дальнобойных орудий. Калибр артиллерии увеличивался из месяца в месяц. Госпиталь часто, почти каждый день являлся мишенью артиллерийских налетов. Возможно, внимание фашистских наблюдателей привлекала высокая кирпичная труба, возвышавшаяся в самом центре двора. Возможно также, что их дразнили серые дымки паровозов, которые все чаще начинали сновать по железнодорожным путям Витебского вокзала. На улицах становилось все тревожней. Люди торопились и старались не задерживаться под открытым небом. Некоторые научные работники защищали диссертации в бомбоубежищах. Там было относительно спокойно. Там можно было вволю помечтать и предаться ученым дискуссиям.

Ложась спать, мы думали: «Вот Сегодня ночью начнется… Вот сейчас прогремит сигнал, и нас поднимут по боевой тревоге. Скорей бы! Скорей бы!»

Но проходили ночи и дни, мелькала за неделей неделя, а положение не изменялось. Нервы были напряжены. Каждого человека, приезжавшего из Москвы, мы забрасывали бесчисленными вопросами:

— Как там у вас? Что слышно о Ленинграде? Когда наступление? Когда откроется второй фронт? Почему так преступно медлят «союзники»?

Людей, побывавших по ту сторону вражеского кольца, становилось больше и больше. Железная дорога, проложенная в нескольких километрах от немецких окопов и постоянно подвергавшаяся обстрелам, настойчиво и методично расширяла свою работу. Мы стали привыкать к регулярному общению с Большой землей. Мы знали: так должно было быть, без помощи Москвы и всей родной страны невозможна, немыслима оборона нашего города.

Приближалась осень. Круглые сутки в окна стегал мелкий, обкладной, но еще по-летнему теплый дождь. Дни стояли пасмурные, серые, скучные. Рано смеркалось. Рано зажигался в корпусах электрический свет. С деревьев шурша опадали лимонно-желтые листья и подолгу кружились в мутных, стоячих, подернутых рябью лужах. Иногда на город налетали мгновенные короткие вихри, и в свинцовом небе гулко гремели раскаты осеннего грома.

Плотники, в зеленых измызганных гимнастерках, лязгая молотками, целыми днями заколачивали разбитые окна, чинили двери, перебирали полы. Девушки складывали на дворе огромные штабеля дров, заготовленных летом в ладожских дремучих лесах. Шла подготовка к зиме.

Город приобретал по-новому грозный и мрачный вид. Пулеметные гнезда, выложенные свежим яркооранжевым кирпичом, виднелись почти в каждом доме. На улицах и площадях возвышались укрепленные камнями деревянные доты, предназначенные для орудийной стрельбы прямой наводкой по наступающему врагу. Один из таких дотов был сооружен за госпитальным забором. Его за одну неделю построили крепкие загорелые девушки в цветистых косынках и платьях, работавшие под наблюдением крикливого усатого техника в очках и в совершенно вылинявшей гимнастерке. Это были колхозницы из-под Ленинграда. На щеках у них играл здоровый деревенский румянец, и мышцы на бронзовых обнаженных руках вырисовывались твердыми, пружинящими овалами. В промежутках между работой они жевали копченую ладожскую рыбешку и запивали ее крутым кипятком из жестяных, ослепительно сверкающих кружек. Иногда они пели, нарушая протяжно-звонкими голосами безмолвие улицы.

Шестнадцатого октября, в солнечный, еще теплый день, с утра началась канонада. Наше монументальное здание беспрерывно потрескивало и тряслось. Казалось, что все замыслы гитлеровцев были сосредоточены на том, чтобы смести с земли именно наш госпитальный участок. Конечно, это только казалось. То же самое происходило во всем Ленинграде, кроме, может быть, Петроградской стороны, считавшейся до некоторой степени «тылом». Я отдыхал дома после ночного дежурства. Взрывная волна достигла наконец и нашей высокой комнаты, зафанеренное окно которой смотрело прямо на запад. Душный, горячий порыв воздуха легким, будто нежным рывком выбросил меня из кровати. Я очнулся на полу. Из выдавленного окна вместе с дымом пожара наплывал одуряющий запах пороховых газов. Под письменным столом, лежа на боку, мерно тикал будильник. С потолка сыпалась известь. Шуры не было дома. На ее подушке темнели пушистые хлопья гари. Со двора доносились неразборчивые, возбужденные крики.

Я встал, смочил водой ушибленный лоб и сразу вспомнил: Шура сегодня дежурит по госпиталю, она раньше обыкновенного ушла из дому.

Голова немного кружилась, ритмично стучало в висках, как-то легко и часто, словно чужое, билось сердце. Кругом гремела несмолкающая канонада.

Держась за перила, я спустился в отделение. В вестибюле меня едва не сбили с ног две дружинницы, вносившие со двора раненого. Он громко стонал и старался получше укутаться в покрывавший его бушлат. С носилок падали, хлипко разбиваясь о каменный пол, крупные, почти черные капли крови.

— Пропал я, товарищ доктор! — проговорил вдруг раненый, вцепившись бледными, липкими от крови пальцами в мою руку. — Лучше бы погибнуть в бою, чем так…

Я наклонился к носилкам и узнал главстаршину Байковa. Это был крепкий светловолосый парень, которого любили все служащие. Он нес обязанности старшего по проходной будке. Ни одна живая душа ни ночью, ни днем не могла проникнуть на территорию госпиталя без его ведома и разрешения.

— В проходной его сейчас ранило, товарищ доктор, — сказала дружинница, часто дыша и с трудом протискивая носилки в узкую, полураскрытую, крепко пружинящую дверь. — Дежурный он был… Проверял пропуска… Снаряд разорвался на самой панели… как раз возле забора… Осколок пробил будку и, должно быть, сильно повредил ногу Павлуше. Крови-то на полу сколько осталось! У Байкова была раздроблена голень. Ниже колена кровоточила глубокая рана, и безжизненная, посиневшая нога висела на тонком Лоскутке кожи. Ее пришлось немедленно ампутировать. Это было очень тяжело нам, хирургам, но это диктовалось необходимостью. Через час после операции в палату пришла жена раненого. Она просидела возле Байкова до ночи и, гладя его руку, беспрерывно рассказывала о том, как хорошо им будет в колхозе, куда они поедут после войны.

Лишь только Байкова сняли с операционного стола, раздался новый, на редкость оглушительный и близкий удар. Я сбросил халат, ополоснул руки и вышел в коридор. Татьяна не шелохнулась. Она продолжала стоять у самого окна и кропотливо перетирать только что вымытые инструменты.

— Чего она там стоит? — с беспокойством подумал я. — Эту работу можно было бы отложить и до вечера.

Возле кабинета, стуча костылем по половицам паркета, меня нагнал Лаврентий, который уже третий месяц находился в отделении и, кажется, был очень доволен лечением. Он только что прибежал со двора и видел все, что произошло в течение последних минут.

— В приемный покой угодило! — шопотом произнес он, вытирая рукавом взмокший лоб. — Воображаю, что там творится сейчас! Из дома во все стороны летят черные хлопья.

У меня дрогнуло сердце. Ведь там, в этом легком кирпичном здании, дежурило столько людей. Все они были свои, знакомые, близкие. На столе старшей сестры резко задребезжал телефонный звонок.

— Вас, товарищ начальник, — коротко доложила Тося Ракитина. — Срочно. Женский голос.

Звонила Шура.

— Приходи скорее ко мне… в приемный покой… С улицы только что доставили семнадцать человек. Помоги разобраться. Мне кажется, они все очень тяжелые. Приходи сейчас же, я беспокоюсь.

В другое время я сказал бы, чтобы всех раненых немедленно несли в хирургическое отделение. На месте мы лучше бы рассмотрели раны и точнее распределили бы очередность операций. Но в этот момент я понял, что мне нужно итти самому. Дело было не только в раненых. Напряженная обстановка поколебала даже невозмутимое спокойствие Шуры.

— Хорошо, сейчас приду, — ответил я, вешая трубку.

Выходить из корпуса было неприятно и страшно, как всегда в моменты обстрелов. После короткого взгляда, брошенного издалека на приемный покой, мне стало понятно, что там произошло что-то серьезное. Здание дымилось, над крышей плавно колыхалась черная шапка гари, в разбитой стене зияло запорошенное кирпичной пылью отверстие. Я быстро пробежал стометровое расстояние.

В приемном покое стоял едкий запах известковой пыли и горелого дерева. Через разрушенный потолок виднелся кусочек голубого чистого неба, подернутого пеленою дыма. Со двора отчетливо доносился шорох деревьев. Несколько пожелтевших листьев упали снаружи на пол. Шура, в халате и темносинем флотском берете, стояла в узком промежутке между рядами носилок, на которых лежали принесенные с улицы люди. Она была чрезвычайно бледна, но старалась держать себя внешне спокойно. Об этом можно было судить по тому, с какой подчеркнутой медлительностью и методичностью она отдавала распоряжения стоявшим перед нею сестрам и санитарам. Те слушали ее молча и сосредоточенно.

— Ах, ты уже пришел? — полувопросительно, немного суховато сказала Шура, заметив меня и нисколько не обрадовавшись моему появлению. — Помоги мне рассортировать раненых. Одной не справиться… Ты видишь, что у нас тут случилось. Еще неизвестно, что произошло там, в канцелярии.

Чуть дрожащей рукой она указала на соседние комнаты, через которые, по ее мнению, неминуемо должен был пролететь снаряд.

В это время раскрылась дверь, и в зал, пошатываясь, вошла Каминская, серая, закопченная, с совершенно растрепанными волосами, похожими на ватные клочья. Она мутно посмотрела на нас, на шеренги носилок, на пробоину в крыше. На ее скованном лице не шелохнулся ни один мускул. С полминуты она неподвижно простояла на месте. Потом неожиданно напрягла все свое слабое тело, сжала кулаки (я заметил, какого усилия ей стоило это) и с преувеличенной бодростью, силясь улыбнуться, произнесла:

— Не могу ли я быть чем-нибудь полезной, товарищи? Кажется, нас основательно сейчас потрепали…

Шура бережно усадила ее на диван, принесла воды.

— Ну, слава богу! Как это вы, Наталия Митрофановна, остались в живых! Ведь снаряд, по-моему, проскользнул над самою вашей головой. Вы, я прямо скажу, железная женщина. Выпейте воды, ложитесь и не двигайтесь с места. А что с Олей, ведь она была вместе с вами?

Каминская покачала головой и виновато развела руками.

— Простите, не помню… Все выпало из памяти. У меня сейчас какое-то странное, сумбурное состояние… Так бывало в далеком детстве, во сне…

Мы с волнением вошли в канцелярию. Там все еще клубилась кирпичная пыль. На полу валялись перевернутые столы и стулья, под ногами хрустели осколки стекла и куски кирпичей, повсюду тлели груды бумаг. В углу, отброшенная взрывной волной, с мертвенно оцепеневшим лицом, сидела на корточках сестра Оля. Ее далеко откинуло от стола, за которым она обыкновенно занималась своими статистическими вычислениями. Да и самого стола не было на месте, так же как и добротной бронзовой люстры, еще четверть часа назад торжественно висевшей на потолке… Заметив наше приближение, Оля зашевелилась, сбросила с себя слой покрывавшего ее мусора и поднялась на ноги. На ее щеке начал ритмично подергиваться упрямый мускул. Он то оттягивал вверх, то отпускал вниз нижнее веко глаза. Эта гримаса придавала красивому лицу девушки странное, уродливое выражение.

— Представьте, Шурочка, я все теперь вспомнила! Я переводила журнальную статью о травматическом шоке, а Оля что-то вычерчивала у себя за столом, — вдруг проговорила позади нас Каминская, нарушившая приказание Шуры и вслед за нами приковылявшая в канцелярию. — Посмотрите! — продолжала она, останавливаясь перед разбитой стеной. — Пробоина только на полметра выше стола. Значит, немецкая штучка почти проехалась по Олиной голове. Насколько мне известно из переводов, люди не выдерживают создающегося при этом атмосферного давления. Оно достигает невероятных цифр и становится несовместимым с жизнью.

— Не знаю, — огрызнулась Оля, внезапно обозлившись и короткими взмахами пальцев пригладив сбившуюся косынку. — Я прекрасно выдержала это давление. Мне лично наплевать на него. Я чувствую себя довольно прилично.

Она присела на опрокинутый стул. Я взял ее за руку — пульс был хороший, полный, ритмичный. Я заглянул ей в зрачки — в них по-прежнему светился яркий огонек жизни.

— Ну, кажется, пока все обошлось благополучно! — облегченно вздохнула Шура. — Пусть наши контуженные полежат немного, а мы должны итти к раненым. С ними предстоит много работы.

Навстречу нам шагали начальник госпиталя и Гриша Шевченко. Гриша на своем тяжелом протезе едва поспевал за длинным и сухопарым начальником. Лицо его побагровело от физического напряжения.

— Есть жертвы? — еще издали прокричал начальник госпиталя, всматриваясь в нас острым, выжидательным взглядом.

— Все наши живы, — ответила Шура. — С улицы доставили семнадцать человек. У Байкова оторвало ногу ниже колена…

— Знаю. Жалко Байкова! Мне доложили по телефону, что ему ампутировали ногу. Пойдем, Гриша, навестим старшину.

В этот день хирурги работали до поздней ночи.

 

Глава девятая

Ожидание больших событий, волновавшее нас все лето, постепенно сменялось твердой уверенностью в неизбежности решающих и, должно быть, очень близких боев. Безлюдные проспекты и площади Ленинграда ничем не выдавали подготовки к новому и окончательному удару по врагу. Город Ленина, настороженный и тихий, гордо стоял над Невой, отражаясь в осенней ряби многочисленных, закованных в камень каналов.

Седьмого ноября в отделении, как всегда, был большой и торжественный вечер. Пришли шефы с заводов и фабрик. Было шумно и людно. У всех в глазах светилась великая радость. Одна работница, в кумачовом нарядном платке и новом крепдешиновом платье, спела под баян «Темную ночь». Мы впервые услышали тогда эту хорошую песню. Девушка, разгоряченная бурями аплодисментов, повторила ее несколько раз. Матросы сидели задумчивые, погруженные в мечты о родных, о друзьях, о подругах… Весь вечер после концерта они, перебивая друг друга, с волнением говорили о скором освобождении Ленинграда.

С каждым днем обстановка становилась все тяжелей и тревожней. Обстрелы города усиливались. Враг, в предчувствии гибели, неистовствовал. Но, несмотря на это, все ясно чувствовали, что ему приходит конец. Фашистские армии, еще находя в себе силы по временам останавливаться и огрызаться, на всех фронтах медленно отползали на запад. Шаг за шагом освобождалась родная земля.

За весь вечер никто ни словом не обмолвился о собственной жизни, о планах на будущее, о личном благополучии. Разговоры шли только о том, что война близится к концу, к нашей победе. У всех было легко на сердце.

Когда начался ужин, Лаврентий подкрутил вверх завитки своих черных усов и, оперевшись ладонями о стол, сделал знак, чтобы все замолчали.

— Товарищи раненые и товарищи медперсонал! — неторопливо, взвешивая каждое слово, проговорил он. — Я, матрос славного балтийского корабля, остался без ноги в результате подрыва на вражеской мине. Здесь меня вылечили. Я хочу принести вам, товарищи врачи, сестры и нянечки, великую краснофлотскую благодарность за дружбу, которой вы меня окружили, и уверить вас, что никогда в своей жизни я о вас не забуду.

Лаврентий лихо опрокинул стопку водки, положенную в этот день по приказу, крякнул, вытер усы и присел на свою табуретку.

День 7 ноября и речь товарища Сталина, которую мы прослушали накануне, еще более подняли наше настроение. Мы знали, что освобождение где-то совсем близко, что оно может притти в любой, самый обыкновенный, самый нежданный день.

В отделение меня вызывали каждую ночь. Не проходило ночи, чтобы не было срочной работы. После долгих раздумий я решил наконец перебраться в свой кабинет. Шура, слегка болевшая в эти дни, к моему удивлению быстро согласилась со мной. Мы захватили необходимые вещи и обосновались в тесной, узенькой комнате первого этажа — моем кабинете. На всякий случай, чтобы защитить себя от осколков, я выложил на подоконник почти весь запас книг. Мне казалось, что это крепкая и надежная защита. Однако артиллеристы из командирской палаты сразу разбили мои иллюзии. Капитан второго ранга Петровский, начальник БЧ-2 одного из балтийских линкоров, окинул прищуренным, насмешливым взглядом заваленное книгами окно.

— Для хорошего осколка это сущие пустяки, — сказал он смеясь. — Осколок снаряда, разрывающегося на близкой дистанции, режет толстые железные прутья, как бритва кусок сливочного масла. Ему ничего не стоит пробить всю эту вашу медицинскую мудрость. Ну, а вообще, конечно, с книгами как-то спокойней. Для маленького осколочка тысяча страниц, трактующих о язве желудка, является непреодолимым препятствием. В нашей палате не больше десятка книг, да и то легкой и малолистажной беллетристики. Однако мы спим довольно крепко. Я советую и вам не увлекаться этими ненужными баррикадами.

Незаметно подошел декабрь с бесконечно длинными ночами и короткими тусклыми днями. Падали мокрые хлопья снега, на улицах стояли незамерзающие глубокие лужи.

В один из хмурых, туманных дней группа балтийских хирургов уехала в Москву на всесоюзное флотское совещание. Наступила пора подытожить накопившийся опыт. Отъезд товарищей на Большую землю, где билось сердце народа, был для всех незабываемым праздником. Работники военно-морских госпиталей, и я в том числе, провожали друзей на Московском вокзале. Мы мечтательно смотрели на свежевыкрашенные, еще пахнущие невысохшей краской вагоны длинного поезда, стоявшие у перрона и спокойно поблескивавшие в закатных лучах холодного пунцового солнца.

«Счастливцы, — думал я о хирургах, дружной кучкой толпившихся у темных вагонных окон и окидывавших нас прощальными взглядами. — Счастливцы! — мысленно повторял я. — Они увидят Москву, они побывают на Красной площади, они — пусть коротко, пусть мимолетно — успеют взглянуть на улицы нашей столицы, на мавзолей, на Кремлевскую стену. За ней, за этой стеной, решается сейчас исход навязанной нам кровопролитной войны».

Поезд отходил в пять часов дня, лишь только сгущались зимние сумерки. Подтянутые, спокойные проводники в совершенно новом обмундировании стояли с фонарями у дверей вагонов и не спеша, с подчеркнутой вежливостью, пропускали торопящихся, взволнованных пассажиров. Эти степенные, большей частью пожилые люди, только сегодняшним утром прибывшие из Москвы, с уважением смотрели на ленинградцев. Они хорошо понимали, что для людей, переживших блокаду, отъезд из осажденного города, с которым у них было связано столько прекрасных, нежных, порою мучительных воспоминаний, являлся большим и по-настоящему чрезвычайным событием. Проводники старались держать себя по-хозяйски гостеприимно.

— Садитесь, дорогие ленинградцы, — говорили они всем своим видом. — Уж мы постараемся поспокойней довезти вас до нашей Москвы, по которой — это мы хорошо понимаем — вы так стосковались.

Поезд постепенно наполнялся людьми. Более половины уезжающих были военные. Вот в сопровождении женщин-носильщиков прошли два инвалида в солдатских шинелях. Вот, опираясь на палку, прохромал армейский капитан с тремя выцветшими нашивками на рукаве — знаками бывших ранений. У него худое, измученное лицо и во рту потухшая, изжеванная папироса, о которой он, должно быть, забыл. Вот мелкой рысцой, с двумя чемоданами, перекинутыми через плечо, и держа за руку пятилетнего мальчика, пробежал морячок-лейтенант с осовелыми от спешки глазами.

Ровно в семнадцать ноль-ноль (стрелки вокзальных часов будто замерли на этом мгновении) поезд, вытянувшись и чуть слышно лязгнув металлом, медленно тронулся с места. Начиналась метель. Под стеклянной крышей перрона завывала декабрьская вьюга. В лицо били мокрые, холодные хлопья снега. Провожающие неподвижно стояли на обледенелой платформе и, напрягая глаза, всматривались в мутную, уже потемневшую даль. Где-то в наплывающей темноте едва уловимо светились две тонких полоски красных лучей, переливавшихся в снегопаде. Прошла минута — и поезд исчез вдали.

— Они будут в Москве через два или три дня, — задумчиво, с мягкой улыбкой сказал Котельников, обращаясь к молчаливой кучке провожающих. Он приехал на вокзал после всех и еще не успел оправиться от своей обычной одышки. — Жалко, что я не хирург. Я бы не отстал от них. Я употребил бы все усилия, чтобы хоть на какой-нибудь час прокатиться в Москву.

Грустные, полные неясных планов на будущее, мы вернулись домой. В моем кабинете сидел Андрей Вишня; это был совершенно неожиданный гость. Он возмужал, пополнел, отпустил длинные украинские усы, загнутые вниз подобно рулю гоночного велосипеда. Только знакомые шоколадные глаза попрежнему юно и задорно сверкали из-под густых, ровных бровей. На широких плечах моряка ладно лежали погоны младшего лейтенанта. При моем появлении он вскочил с кресла и по военной привычке вытянул руки вдоль бедер. Мы дружески поздоровались.

— С каких же пор ты стал офицером? — удивленно спросил я. — Тебя прямо не узнать, Андрюша.

Вишня застенчиво покраснел. По щекам его пробежали пунцовые пятна.

— В начале декабря окончил военно-морскую школу, товарищ подполковник, — пробасил он, улыбаясь во все лицо и обнажая крупные зубы. — В тот же день получил назначение на остров Лавансаари и до сего времени нахожусь на этом клочке земли. Командую береговой батареей… Островок приличный, жить можно… Немного беспокойно, но без этого в нашем деле нельзя.

Вишня перестал улыбаться и уже другим, деловым и серьезным тоном добавил:

— Сегодня утром прибыл по особому заданию в Ленинград.

— Ну, как себя чувствуешь? Как здоровье?

— Как будто ничего и не было, товарищ доктор. Абсолютно нормальный моряк! От всех ранений осталось лишь легкое воспоминание. Отделался, как говорится, легким испугом.

Усевшись в кресло, Вишня рассказал о своей жизни на острове, о постоянных боях с немецкими кораблями и самолетами, о том, какие молодцы подобрались на его батарее. В его голове то и дело прорывалась юношеская горячность.

— Приехал я в Ленинград по двум делам, — продолжал он. — Во-первых, по военному, так сказать, секретному делу, о котором, конечно, не имею права распространяться (Вишня многозначительно посмотрел на меня), и во-вторых, с одним весьма щекотливым индивидуальным поручением. Мне нужно повидать вашу сестру Ракитину. У меня на батарее служит старшина первой статьи Борис Измайлов, замечательный парень — смелости и честности необыкновенной. Мы крепко с ним подружились. Это настоящий человек! О таких людях можно только мечтать. Он великолепный артиллерист, верный друг и товарищ. И вот позавчера проклятый штурмовик ранил Бориса в грудь… навылет… Доктор сказал, что положение парня очень серьезное…

Вишня замолчал и крепко стиснул в руке лежавшую перед ним книгу.

— Ну, чего же ты молчишь? Рассказывай дальше, — нетерпеливо проговорил я.

— Я и без доктора понимаю, что Борис в смертельной опасности, — угрюмо продолжал Вишня. — За один день он так осунулся, так ослабел, что его не узнать: щеки ввалились, глаза стали тусклыми… Наш хирург сделал ему операцию, но, мне кажется, он мало уверен в ее успехе. Мне не один раз приходилось видеть в госпиталях хирургов, которые спасали человеческие жизни. У них были другие лица — радостные, счастливые. А у нашего — какая-то тревога во взгляде… будто страх за судьбу раненого…

Вишня в несколько глотков опорожнил стоявший перед ним стакан остывшего чаю и с деловым, немного таинственным видом облокотился на край стола, будто приготовился к долгому и секретному разговору.

— Короче говоря, Борис — жених Тоси Ракитиной, — сказал он после длительного раздумья. — Он настоятельно просит Тосю приехать к нему на остров. Если бы она жила где-нибудь в далеком тылу, например в Новосибирске или Свердловске, это желание было бы, конечно, неосуществимым. Но ведь вы понимаете, товарищ доктор, она находится здесь, в Ленинграде, почти рядом с нами, в нескольких десятках миль от нашей батареи. Ее приезд мы считаем вполне возможным и даже необходимым. Этот приезд нужен для того, чтобы поддержать Бориса, поднять его настроение. Мне еще майор Пестиков не раз говорил, что от настроения раненого часто зависит вся история его болезни. У меня в кармане лежат все нужные документы. Выезжать можно хоть завтра.

Я немедленно вызвал Ракитину и в присутствии Вишни рассказал ей о том, что случилось, Она внешне спокойно выслушала мой короткий рассказ. Только на шее у нее мелко задрожала синяя жилка.

— Когда можно выехать? — тихо спросила она, поняв по моему лицу, что я не только согласен отпустить ее в эту поездку, но даже одобряю ее.

Вишня вскочил с кресла и сжал меня в своих могучих руках.

— Завтра мы отправляемся! Спасибо, доктор. Тосенька, пойдем побеседуем о предстоящих делах.

Андрей и Тося ушли наверх, в сестринский кубрик, и просидели там больше часа. Утром, наскоро простившись со мной, они уехали.

Подошел Новый год, третья годовщина блокады нашего города. Первого января, только забрезжило голубоватое туманное утро, врачи обошли отделение и, не задерживаясь подолгу у кроватей, поздравили раненых с наступающим праздником. На всех тумбочках уже были разложены подарки, принесенные шефами на рассвете. Подарки не отличались ни богатством, ни красотой, ни особой добротностью. Это были скромные, мелкие вещи, каким-то образом раздобытые в ленинградских магазинах девушками шефствующей над госпиталем фабрики. Все уже привыкли к ним, к этим однообразным кисетам и портсигарам, но всякий раз ждали их с плохо скрываемым нетерпением. Кисточка для бритья, дюжина конвертов, кожаный кисет с табаком, пачка настоящей папиросной бумаги — все это до сих пор продолжало волновать воображение раненых. Правда, матросы хорошо владели собой. Они с деланным равнодушием косили глаза на разноцветные мелочи, небрежно разбросанные по столам, и не показывали виду, что такие пустяки могут хоть сколько-нибудь нарушить их душевное равновесие. Я делал обход в одной из палат. Мутный свет, струившийся через открытую форточку, смешивался с оранжевыми лучами электрической лампы. В углу палаты происходил приглушенный, сдержанный разговор.

— Вот, уважаемый мичман, тебе принесли почему-то конверты, — страдальческим голосом сказал краснофлотец Зуев своему соседу по кровати Павлу Ивановичу.

Никто из раненых не называл по фамилии этого пожилого, с проседью, человека. Из уважения к его почтенным годам (ему было за 50) и к трем орденам, приколотым к госпитальной пижаме, его называли Павлом Ивановичем.

— Вот тебе, Павел Иванович, почему-то дали конверты, — с горьким сарказмом продолжал Зуев, приподнимаясь с подушки и протягивая руку к торчащему под одеялом худому колену мичмана. — Однако ты никому не пишешь, вся твоя родня партизанит и не имеет почтового ящика. Девушки не интересуют тебя. Тебе, собственно, и писать-то некуда. Переписка начнется у тебя после войны или, в лучшем случае, после изгнания немцев из Украины. А мне шефы почему-то сунули электрический закуриватель, хотя я с самого рождения не курю и впредь не собираюсь отравлять себя никотином. Майор Пестиков часто говорил нам, что от курения наступает преждевременная старость и расслабление. Зачем мне нужна эта старость? Я и без нее как-нибудь проживу. Скажи мне, Павел Иванович, справедливо ли шефы распределили подарки? Мне кажется, это дело у них не совсем доработано.

Павел Иванович поднял голову, обросшую пышной копной серебристых волос, и строго посмотрел на матроса.

— Я на флоте состою 30 лет, а ты всего 2–3 года. Тебе ли меня учить, уважаемый матрос? (Он с чувством превосходства над новичком просмаковал слово «матрос»). — Раз мне предложили конверты и я от них не отказался — значит, так нужно, значит, я испытываю в них потребность. Шефам, милый, виднее со стороны, кому что дать. Может быть, я буду писать письма правительству или командующему флотом. Может быть, я решил внести какие-нибудь рационализаторские предложения. Разве тебе понять меня, старого моряка?

Павел Иванович подумал и не совсем решительно пробормотал:

— Электрозакуриватель ты мне, пожалуй, отдай, но на конверты, дорогой, не рассчитывай. Посылай своей девушке треугольнички. Это сейчас делает вся армия и весь Красный Флот. Они вполне аккуратно доходят до адресата. Я согласен, что, может быть, получается не то впечатление, но в твои годы нужно ориентироваться на другие, более высокие чувства. Я все это давно пережил, все эти сердечные штормы давно у меня отбушевали. Поэтому я хорошо тебя понимаю, дорогой мой товарищ.

Зуев взял с тумбочки закуриватель и отчаянным жестом сунул его в руки Павлу Ивановичу.

— На, мичман, закуривай! Кури за успех моего двенадцатибального шторма! Что же касается конвертов, то я без них действительно могу обойтись. Тебе они, возможно, нужнее.

Так быстро было достигнуто примирение.

Ни в учреждениях, ни на улицах, ни в булочных не стало видно людей, которых раньше называли «дистрофиками». Все они уже оправились от блокадного голода и снова вернулись в строй: на заводы, в учебные заведения, в библиотеки, в ожившие после долгого бездействия магазины. Слово «дистрофик» почти вышло из употребления. В домах появился свет, заговорило радио, побежала вода.

Однако ничто не говорило о том, что через каких-нибудь две недели под стенами Ленинграда начнется великое наступление. Приближение этого (под этим подразумевалась победа над опостылевшим и ненавистным врагом) всеми чувствовалось необъяснимым, внутренним, народным чутьем, которое всегда верно предугадывает истину и всегда правильно предсказывает ту или другую форму ее осуществления.

Город продолжал жить трудовой, напряженной, ни на минуту не затихающей жизнью. В этой жизни почти не произошло внешних, бросающихся в глаза изменений. Изменилось главным образом настроение людей, населяющих город. Сталин и партия своим предвидением грядущей победы окрыляли дух ленинградцев.

Люди стали смотреть на жизнь еще более уверенно и спокойно, чем раньше. Каждый наступающий день казался им лучше и светлее вчерашнего.

— Вот-вот, перетерпим еще одну-две недели, — говорили они, — и все хорошо устроится, все пойдет по-другому. Скорее бы отогнать проклятого врага, истязающего город вот уже целых девятьсот дней!

Вечером 31 декабря, в канун Нового года, многих госпитальных работников срочно вызвали на Васильевский остров, в один из наших госпиталей. В числе этих работников были Шура и я. Только садясь в машину, мы узнали, что нас ожидает получение орденов и медалей.

Трудно описать радость и счастье, овладевшие нами дорогой. Эти переживания стали еще более сильными в том высоком зале с колоннами, где мы получали награды. Новогодний вечер с его вечно новыми, вечно юными ожиданиями, высокая елка, красиво наряженная чьими-то заботливыми руками, — все это было празднично и прекрасно.

Поздней ночью, звеня орденами на длинных, еще непривычных для глаза лентах, мы возвратились к себе на Загородный.

…Прошло еще несколько дней. В одно серое, ненастное утро января 1944 года гигантский гул прокатился по городу. Такой сокрушительной орудийной стрельбы еще ни разу не было за время блокады. Казалось, страшный ураган налетел на притихшие, запорошенные снегом проспекты. Мы с Шурой выбежали во двор и стали зорко осматривать небо. Однако нигде не было видно взрывов, нигде не поднялось ни одного огненно-черного столба. Небо оставалось спокойным. И мы как-то сразу, радостно взглянув друг на друга, поняли, что это стреляют наши. В глазах Шуры вспыхнула счастливая искорка.

Действительно, стрелял Ленинградский фронт, били орудия балтийских кораблей, рокотали форты Кронштадта. Начиналось великое и беспримерное в истории войн сражение у стен осажденного Ленинграда. Этого сражения все ждали с затаенным дыханием. Второпях фашисты успели бросить на город сотню, другую снарядов, не больше. Это были их последние выстрелы.

«Сегодня или завтра эти проклятые, ненавистные пушки будут наконец уничтожены», — думали в каждом доме.

По ходу боев росла наша радость. Гул канонады постепенно уходил все дальше на юг и на запад. Орудийный огонь доносился глуше и глуше. Ураган таял и затихал. Ленинградское небо продолжало оставаться холодным и чистым.

— Враг отступает! Враг бежит! Враг не стреляет! — говорили все, наслаждаясь небывалой тишиной, стоявшей над берегами Невы.

Изредка в госпиталь приезжали с передовой знакомые офицеры. Они Восторженно рассказывали о наших делах на фронте.

— Фашисты бегут! Вся дальнобойная артиллерия, которая два с половиной года терзала город, теперь в наших руках. Эти орудия мы скоро выставим на показ ленинградцам. Пушкин, Петергоф, Мга, Воронья гора, эта командная высота гитлеровских наводчиков, — все это снова наше!

Под вечер двадцать седьмого января неожиданно приехали гости: Петруша Ястребов и Вера. Они оба служили в одной береговой части. На лице Веры, как легкая паутинка, еще лежали следы печали, оставшиеся после смерти капитан-лейтенанта Протасова. Петруша был необыкновенно энергичен и возбужден.

— Мы неудержимо идем на запад! — кричал он, размахивая руками. — Красная Армия движется вперед огромным и неостановимым потоком. Нет в мире силы, которая могла бы ее остановить! Нет и не может быть такой силы! Я все это видел собственными глазами, пережил собственным сердцем!

Сидя в полумраке кабинета и наслаждаясь безмолвием вечера, мы долго разговаривали о переломе, уже давно наступившем в войне, о чудесных перспективах, открывшихся перед нами.

Петруша неожиданно достал из кармана бутылку портвейна и с удивительной быстротой разлил вино по стаканам.

— Я привез эту бутылку, чтобы вместе с вами распить за нашу победу!

Все мы встали, как по команде, и торжественно подняли свои импровизированные бокалы. Вдруг с улицы, через толщу каменных стен, до нас долетел многоголосый гром пушечной канонады. Один, другой, третий, четвертый… Между ними были точно размеренные промежутки.

«Что это! Неужели опять заговорили немецкие пушки?»— подумал я, торопливо допивая вино и стараясь ни одним неловким движением не выдать охватившей меня тревоги.

Со щек Петруши внезапно исчез румянец. Не одеваясь, в одном кителе, без фуражки, он опрометью выбежал из кабинета.

— Сейчас узнаю, в чем дело, — отрывисто крикнул он на ходу.

Обстрел, казалось, нарастал. На столе звякали и дребезжали стаканы. Вера, накинув шинель, сорвалась с места и тоже побежала во двор.

— Пойдем и мы, — сказала мне Шура.

Петруша и Вера, крепко взявшись за руки, стояли на искрящемся белом снегу и молча смотрели на небо, где загорались, гасли и беззвучно таяли тысячи разноцветных ракет. Со стороны Невы мерно доносились глухие удары корабельных орудий. Госпитальный двор озарялся фосфорическим светом.

Петруша, хрустя рыхлым, тающим снегом, бросился к нам.

— Это салют на Неве! — восторженно прокричал он. — Это салют победы! Поздравляю вас, товарищи, с новой жизнью, с освобождением Ленинграда!

Он обнял меня, и мы крепко, по-братски расцеловались.