Бумеранг

С того момента, когда Канительников снова пришел в этот подвал, сел на деревянную лавку и официант сказал ему: здорово, мол, и так далее и поставил перед ним первую кружку, он так ни разу и не поднял глаза, не притронулся к пиву, не пошевелился – прислушивался: не оплетают ли его, как прежде, душистый хмель и синий мох, не покрываются ли плесенью волокна одежды, не заползают ли под кожу проворные корневища в поисках питательных веществ? Но никакого движения не обнаружилось. А вокруг пили и смеялись праздные инженеры и техники, пехотные капитаны и прочие, – им дела не было до какого-то доходяги, который, судя по всему, развязал свой носовой платок с медяками, чтобы обмочить жидкие усы.

– Видишь, на кого я похож? – обратился он наконец к своей кружке. – Что же делать мне такому? Ну, чего ты молчишь?

– Пиво пить, – ласково ответила мудрая вещь.

Канительников послушно приник. И с первым же глотком в узилище, где томилась канительниковская душа, как рембрантовская Даная, проник Джон Ячменное Зерно. Он пролился, как золотой дождь, смешался с нею, наполнил, превратил пустынные барханы в весенний оазис с райскими птицами.

Пока его душа предавалась плотским утехам, Канительников прислушивался и гадал, кто ж это попискивает у него в животе от восторга, кто это там такой повторяет: «Ах, Джонни, Джонни, зернышко ты мое, что ты со мной делаешь? Ах, как хорошо, ох, как хорошо!» Канительников, который относил себя к материалистам, который всегда полагал, что у него в середине нет ничего, кроме штатных, положенных внутренностей, собственного дерьма и сомнительной крови, очень удивился, потому что вдруг ощутил себя сыном природы, ее любимым ребенком, одушевленным звеном в единстве полезных насекомых и целебных растений – необходимой частицей круговорота воды и мысли.

– Что ж это за скотская такая жизнь, – вознегодовал его разум, просветленный движениями души, – что ж это за скотская такая жизнь, когда, только выпивши, чувствуешь себя человеком?

Но тем не менее у Канительникова слезы навернулись, когда новая волна блаженства просто растерзала на части клубочек Господнего дыхания на его прыгающей диафрагме. Он слышал их счастливое шуршание:

– Хау ду ю файнд ми? – спросил Джон свою возлюбленную, явно напрашиваясь на комплимент.

Ах, боже мой, он еще спрашивает! Разве ты не видишь? Да мне никогда не было так хорошо, чтоб ты знал! Никогда, ни с кем! – торопливо ответила душа Канительникова, совершенно уверенная в искренности своего признания. Ей припомнились гадкие водочные отрыжки, истеричные приставания слабоумного вермута, педерастические попелуйчики шампанского, животные выходки нахрапистых усатых коньяков, ежедневные побои грубого невоспитанного портвейна. А спирт? Это же вообще – страшно вспомнить – бандит, гангстер какой-то, маньяк, вурдалак! Вот уж подонок так подонок!

Сердце ее сжалось, и она всплакнула на веснушчатом плече молодого шотландца: «Боже мой, до чего мне с тобой хорошо. Ты даже представить себе не можешь», – лепетала она сквозь слезы.

– Уотс зе мэта? Уот хэпенд? Уот эбаут? – всполошился Джон и бросился ее успокаивать – вытирать слезки, целовать щечки. – Бат доунт!

– Никогда, ни с кем… – горячо шептала душа Канительникова в его рыжие патлы. – Ах, это такие подонки, такие сволочи! Боже мой…

Джон Ячменное Зерно почувствовал себя смущенным, польщенным и в благодарность за признание его неоспоримых мужских и человеческих достоинств готов был немедленно выслушать все самые женские откровения, самые разрушительные сокровения даже из тех, две унции которых достаточно, чтобы пустить ко дну Шестой американский флот, – две унции!

– Тел ми, – взмолился тот, кому не терпелось совершить очередной подвиг во имя любви. – Тел ми… Уай ду ю край ит уил би O.K. ( Что в переводе на человеческий означало: мол, не надо ничего выдумывать, и все будет O.K.)

– Конечно пройдет, мой милый, забудется, это такое фуфло.

– Уот даз ит ми: па-дон-ки?

– Подонки? Да черт с ними. – Она вдруг вздохнула и улыбнулась: – Как же без них? Они тоже нужны: на их фоне мы – сущие ангелы. Не горюй, – сказала душа Канительникова своему новому возлюбленному, совершенно онемевшему от отчаяния, подавленному внезапно появившимся в интимной атмосфере будуара нечеловеческим запахом ее бессмертия, от которого гаснут папиросы и мужчины не могут делать девушкам приятные сюрпризы – у них пропадает дар речи. – Не горюй. Зато мы с тобой теперь никогда не расстанемся.

– Тел ми, – наконец проговорил рыжий, – тел ми е тру сгори.

– Уэл, – ответила душа Канительникова, – мне от тебя нечего скрывать. Это было совсем недавно.

***

Совсем недавно, каких-нибудь лет пять назад, когда Канительников еще умел читать и писать, он даже не догадывался, что у него есть душа. Виной тому, возможно, было его незаурядное тело, возможно, большая голова, полная дерзкого тщеславия, а может быть, голубые погоны десантного ефрейтора, которые он так все и не мог оторвать с плеча, хотя священный долг родине отдал сполна еще до начала эпохи Великого Подорожания. Он так и остался в чем-то ефрейтором. А для чего ефрейтору душа, когда у него есть нашивки, тонко шутят солдаты. Кстати, это мать, Вера Ивановна, устроила сыну протекцию по военному ведомству: упросила знакомого военкома пристроить мальчика поближе к небесам, а так бы он гнил в стройбате. Она сама остригла сына перед призывом и снабдила его командирскими часами, да и вообще всячески развивала в нем дух патриотизма. Например, всякую свою заботу о нуждах – посылки с конфетами и папиросами в далекий гарнизон – Вера Ивановна снабжала крылатыми выражениями типа: «В атаке граната заместо брата», «Гляди в оба, да не разбей лоба». Она мечтала увидеть своего сына космонавтом, это же так романтично: почет по телевизору, портрет в музее, уважение начальства и сослуживцев, безоблачная бесконечная старость в оренбургском пуховом платке на большой казенной даче. «Только ты никому не проболтайся, – поучала она сына, – народ-то какой завистливый».

Но однажды он все-таки проговорился, правда, это было еще на военной службе, когда в ночь на Новый год в казармы явился сам подполковник Шульц и поднял по тревоге личный состав, чтобы поздравить и пожелать всего хорошего сотне молодцов в бязевых подштанниках, застывших по стойке смирно. Выслушав в ответ троекратный ответ, командир обратил внимание на некоего гвардейца, который, не будучи в состоянии своевременно занять свое место в строю, маялся за строем между верхним и нижним ярусом коек, пытаясь нащупать опору нетрезвой ногой. «Фамилия и знание?» – грозно осведомился он у дежурного, и ему тут же было доложено. Папа Шульц слыл командиром душевным и, прежде чем объявить взыскание, любил поговорить с нарушителем дисциплины по душам. «Вот кем, кем ты вырастешь, ефрейтор, если не можешь выразить свою радость по уставу криком „Ура"?» – осведомился он прямо перед строем. Канительников, не моргнув, потому что у него глаза оставались закрытыми, храбро ответил: «Ко-осмона-ав-том» – и упал, как застреленный, и, когда проснулся на губе, понял, что по дороге к звездам ему придется идти в статском платье. Кстати, в посылке со «Столичной», присланной маменькой, имелась открыточка: «Где русский конник, там враг – покойник».

Но и на факультетах его ожидало фиаско. Когда Канительников один-единственный из всего астрономического курса сдал на пять матанализ самому профессору Нахимсону, тот спросил его, подписывая зачетку, кем, мол, прекрасный юноша, так хорошо знающий предмет, хочет быть в этой жизни? Канительников покраснел, но промолчал. «А-а-а… – протянул профессор, закрывая синюю книжечку, – стало быть, пер аспера ад астра? Прекрасно, прекрасно. У вас там, наверно, есть родственники». Тут Канительников почему-то сразу сообразил, что ему не удастся развить даже первую космическую скорость, а придется до конца дней сидеть в учреждениях по восемь часов и в лучшем случае считать скорости и орбиты для тех, у кого «там родственники», или для военно-баллистических ракет. Кроме того, сколько он там ни сиди, досиди хоть до замначальника, водка и прочее не подешевеют – ракет-то на нужды коммунизма нужно все больше! – а чем еще служащему с убогим жалованьем утолить печали, в чем утопить горечь крушения юношеских грез? Мало того, Канительникова охватила паника, когда он представил, что его глубокие знания, точная интуиция и светлый ум будут однажды приложены к тому, что подорожают и папиросы! Были уже такие разговоры, и люди лихорадочно набивали тумбочки и портсигары, чтобы умереть с дешевой «беломориной» в зубах. Канительников поглядел в телескоп на небо и увидел гаснущую звезду своей жизни.

«Нет, я не стану врагом миллионам братьев», – сказал он, сдавая обратно в библиотеку сочинения Коперника и Галилея. У него на зубах заскрипел прах его республиканского дедушки, которого разорвали в клочки неграмотные тверские крестьяне, когда он им устроил обобществление имущества.

А всему виной дедушкина бурная молодость. В сиреневом мундире Политехнического он кричал дерзкие слова с газовых фонарей в проезжающие экипажи; водил кузину глядеть на ненормального в желтой блузе; кушал в кондитерской Максимова на Среднем профитроли и мечтал лишь о благосклонности Пентеселеи снежной петербургской сцены, которая слыла неразборчивой в сексуальных связях, или, как тогда говорили, страдала половой невоздержанностью. От одного этого слова сладкая и влажная дрожь одевала его в кольчугу из пупырышек, отчего даже циничных девочек в маленьких гостиницах на Лиговке он умолял кричать: «О, жажду!» И рыдал от сознания того, что его сиреневый мундирчик не составит конкуренции брюсовским сюртукам, имущим власть и славу в отжившем мире, ни при каких обстоятельствах. Дедушка рыдал и бросал ей розы, и так продолжалось, пока не поползли по нашей Северной столице невообразимые слухи. Тогда он воспрял духом, пришел к своему дяде – вождю республиканцев Балтийского экипажа – мичману, которого прежде и знать не хотел за то, что тот не ходил в театр на Офицерскую, не обожал «вечную женственность», пришел и выпросил себе ничейный браунинг с восьмью смертельными пулями. Так он, попросту говоря, влип: ему виделось, как он приставит эту вещь к голове императора – порфироносного тирана сиреневых мундирчиков.

Ах, если бы доктор Фрейд начинал свою практику не в Вене, а в Петербурге и был бы не Фрейдом, а Фрейдерманом с Большой Морской, дедушка не стал бы вакхической жертвой тверских землеробов, не оценивших идеи обобществленного труда и распределения поровну. Ведь ничего он не знал о том, как, умирая от проказы в далеком знойном Туркестане, путаясь в разорванных кружевах горячечных воспоминаний, Вера Федоровна не могла увернуться от мокрого букета пудовых роз, любовно пущенного ей в лицо сиреневым пятном из жаркой ямы партера. «О, жажду… уберите розы…» – были ее последние слова.

Да, весь мир – театр: там или бросают пудовые розы, или уворачиваются от них. Дедушка выбрал первое, но, по странной иронии судьбы, они ударили его в затылок, и пусть это был выстрел из винта – не имеет значения.

– Червь порока и червь сомнения точили его, – заключил срочно вызванный на место происшедшего дядя-мичман и сгреб рукавом в коробку от шоколада «Миньон» прах племянника, а часть недогоревшего кистевого сустава с пороховой синью татуировки «Вера» и браунинг с восьмью смертельными пулями влились в вечный круговорот природы на реке Медведице близ города Лихославль, где осталась вдовой бывшая курсистка с Десятой линии, которая когда-то шептала: «О, жажду!», и крохотный мальчик-сирота, который теперь плакал: «Хочу кушать!»

Голодно было, хорошо, что дядя помог.

– У, ты меня совсем не любишь, – сказала вдруг душа Канительникова своему возлюбленному, устремившему взоры в неведомые дали российской истории.

– Ай лав ю, ай лав ю, – поспешно отозвался Джон. – Ай бэг е падн, айэм лысн ты ю.

– Любишь? А почему не целуешь?

Гот дэмент, подумал влюбленный иностранец, как я недооценивал женщин!

– Да! Да! – воскликнул он. – Навсегда! Никогда!

– Никогда! – подхватила душа Канительникова. – Ты, главное, – целуй. Мне в этом мире больше ничего не надо. Немного… – Тут она осеклась и пропела тра-ля-ля, опустив слова, которые могли вызвать тень пустой ревности. – Немного солнечного мая!

Так вот, это было еще до того, как мы узнали слово «уотергейт». Нас тогда занимала судьба совсем другого президента, который сам не покинул дворец и лично отстаивал свой кабинет с автоматом Калашникова в руках. Он был убит, как гладиатор. И хотя это, казалось бы, его, Канительникова, не касалось, он принял все случившееся почему-то на свой счет. Он стал чуть не каждый день ходить к бабушке, вроде бы на обед, а сам все подбирался к старой жестянке от шоколада «Миньон», чудом пережившей перипетии вражеской блокады и конфискации имущества. Канительников уже все понял: «Язык! – твердил он. – Язык! Со звездами нельзя говорить, как с бабой!», и, когда все-таки изловчился открыть жестянку, бабушка, которая тогда уже не знала ни читать, ни писать, ни телевизор смотреть (будто и не было у нее бестужевского курса), а только помнила: варить грибной суп, тихо рассмеялась: «Сереженька, там нет ничего», глядя на внука сквозь линзы времен в примитивной оправе – страш-ная, как сон, как грибной суп.

«Дурак ты, дедушка! – крикнул Канительников в жестянку и, подумав, добавил: – Но я поставлю, воздвигну тебе памятник! Спросишь: почему? Изволь: да потому что ты лишился формы, а, как говорил в учебке сержант Бунеев, человек без формы, форменный нуль, даже если он – покойник».

С этого дня он только пил и долбил гигантский ясень, отравленный мочой у ограды Таврического сада, прямо напротив занюханной пивной, долбил ночами, не отрывая глаз от гаснущей звезды своей жизни, непоправимо катящейся за Охту по направлению к Центральному государственному крематорию имени Джордано Бруно. Звезда дрожала от ударов стамески по вонючему полену, которому он затеял придать черты республиканского дедушки, – дедушка представлялся ему с букетом деревянных роз. И когда его звезда зацепилась в небе Северной столицы за какую-то проволоку и повисла, виновато моргая, на тяжелом поясе осеннего Ориона – крохотная булавочная головка, почти невидимая в окружении багровых гигантов и ослепительных карликов, – Канительников бросил стамеску и отбежал, чтобы увидеть изваяние во всей красе и величии.

– Экого ты фараона вылепил, – услышал он за спиной знакомый голос, оглянулся и увидел шикарного господина Бураго: тот восхищенно разводил руками. – Колоссально, и волына как настоящая! А чего он у тебя на медведя смахивает? Колоссально!

Канительников не знал, что и делать: Бураго! Кто из художников в Питере не знает Бураго и его желтые сапоги! Кто? Ну, а кто вам достанет настоящий акрил? Кто вам степлер подарит? Кто вам, наконец, приведет в мансарду фирму? Кто? Бураго! Бураго – скиталец, пилигрим, ученик Шемякина, любимец Кастакиса!

– Потрясающий медведь! – кричал Бураго. – Это – пиздец! «Медведь с розами» – вот она загадочная русская душа! Они у меня визжать будут! Ну, ты – дизайнер! Всех повалил! Нет, каков подлец! А я-то думаю, кто тут по ночам колотится, как дятел?

Канительников не решился ему открыться, что строил дедушку, но Бураго будто мысли читал:

– А ты думаешь, я не знаю, чего ты затеял? Хотел ведь небось сбацать что-нибудь этакое? Но ты не смог с собой ничего поделать – потащило, да? Старик, ты сам не знаешь, что сделал: это выход из беспредметности – баланс на грани узнавания: то самое и «да», и «нет»! Обджект дэ арт! Ха-ха! Мы на нем такую капусту снимем… Ты только больше его не трогай, а я принесу – у меня только для тебя есть – колоссальный лак. Это – две минуты! Как мраморный будет!

Действительно, все кончилось в две минуты с того самого мгновения, когда подпиленный дедушка ухнул, как кедр ливанский, в сухие прошлогодние окурки, а Бураго прыгал и хлопал Канительникова по спине: «Тотем! Это твой тотем! Это наш тотем! Бабки срубили!» Железная рука экскаватора подхватила изваяние и легко переместила через улицу прямо ко входу в пивной подвал, куда его мигом сволокли какие-то расторопные монтеры.

– Понимаешь, с фирмой не вышло. Не вывезти, в самолет не лезет. Но я его этим пристроил. Тут, понимаешь, только идеи не хватало, чтобы поднять престиж заведения. Раньше была просто забегаловка, а теперь – врубись – «Медведь»! Айда ко мне! Ты знаешь, что такое «Капитан Морган»? Это тебе, старик, не какое-то сраное пиво!

Канительников тогда еще ничего не понял, а только почувствовал, что произошло именно то, чего было не миновать его дедушке в лихие времена, что и он запустил свой смертельный бумеранг под низким небом Северной столицы, что теперь только остается ждать, когда эта штука вернется и разрушит ему затылок.

А когда наконец все понял, день на пятый, то встрепенулся, раздвинул мизинцами незнакомых прелестных ветрениц, сжимавших его в объятиях робкой страсти, стал вертикально среди сумрака и хлама, как монумент павшему герою долговременной осады, как стамеска, шагнул через груду Бураго, который просто вытекал из своих новых лакированных сапог, давился, захлебывался злорадством: «Кончай базар, дизайнер! Сруби лучше мне теперь бабу с топором. Будет „Родина-мать"! Я уже договорился… А туда не ходи, там тебя эти марамои зарежут! Ха-ха-ха! Они тебя четвертуют!» Канительникову даже показалось, что там, за желтым голенищем, поднимает змеиную голову золотой нож.

Ветреницы умоляли его остаться, не покидать их, не оставлять их разбитые сердца в лохмотьях постылой девственности и прикрывали наготу школьными фартуками, но он выскочил за дверь и побежал к Таврическому саду, чтобы глянуть в лицо не знающим пощады потомкам тверских землеробов до того, как они выпустят ему внутренности. Он боялся не их, он трепетал при мысли, что уже по дороге ему грянут на голову с карнизов крепкие кирпичи или алебастровые ундины, – так древний ужас, всосанный им еще с молоком матери, терзал его искалеченное воображение, словно пьяный рыболов ржавым крючком бессловесного дождевого червя. Одежда его была в беспорядке. А Бураго все хватал за лодыжки прелестных ветрениц, которые трепыхались, как рыбки, надевая чулочки. «Куда, куда вы, бестолковые мочалки? – хохотал он, стуча сапогами. – Надо же, нашли себе идеал современника! Куда вы? Да его уже повесили за яйца! Аха-ха! Давайте ляжем, пока мне тоже что-нибудь не оторвали! Аха-ха-ха-ха! Ведь это же я продал в тот шалман этого фараона, что б он провалился! Ну, куда вас несет? Эх, девочки, девочки. Дуры вонючие, девочки…»

А Канительников добежал, кое-как прочитал новую вывеску, икнул, огляделся и ужаснулся: привычной очереди не было. Тогда вошел и сел на деревянную лавку под самого медведя, и официант сказал ему здорово, мол, и так далее – совсем как теперь. Канительников достал и бросил халдею все деньги, которые он вытряхнул из прижимистого Бураго, бросил без сожаления, хотя собирался разместить куда более выгодно – например, купить наконец матери оренбургский пуховый платок. Ей давно хотелось завести такую замечательную вещь, она об этом то и дело подыхала за вдовьим пасьянсом так, чтобы слышал ее сын, будущий космонавт, последняя ее надежда и драгоценность, и утешение в грядущей старости – так говорила она своим приятельницам. А сама втайне мечтала о том, как пойдет в таком платке мимо военкомата, а тот военком увидит, высунется и скажет, мол, ах, какая вы, Вера Ивановна, и тому подобное, и сделает ей конструктивное предложение. Ведь она уже пять лет как рассталась с последним супругом, проявившим излишнюю меркантильность на фоне ее привязанности к яркой жизни, – и вся память о нем. Предыдущие же и этого не оставили, за исключением папаши Канительникова, который приучил ее, типичную фабричную девчонку, к обкомовским удовольствиям типа: днем носить крепдешин, вечером – панбархат, а завтракать в изумрудных кимоно с золотыми драконами и чайными розами. Но и он начисто выпал из памяти еще в сорок девятом году: уехал на службу в «Победе», а вернулась только «Победа». Впрочем, кто об этом помнит, какая кому разница: вернулась – не вернулась? Кого гнетет чужое горе? Вот потому не грусть по прошлому, а тоска по настоящему терзали ей сердце.

Канительников приказал открыть для всех море пива, напустить туда копченых ставрид и скумбрий, устроить соломки для утопающих, отправить в стихию пенных волн синие корабли папиросных коробок.

– Пусть все сожрут, чтобы ни одна гнида не могла сказать, что Канительников продался, объяснил он официанту и кивнул на медведя.

– Как прикажешь, дизайнер, – невозмутимо ответил ему работник общепита.

И сразу же душистый хмель и синий мох стали потихоньку оплетать Канительникова, опутывать ступни и икры, впитывать испарения влажного тела. И он как-то забалдел от собственного размаха, попросту говоря, размяк…

***

Потом, на протяжении многих лет, все посещали этот подвал, где когда-то сидел за столом Канительников, где поднялся во весь рост, где упал сраженный. И все видели стеклянные кружки, опаленные его чудовищным огнем, измеряли роковую черту и стояли над ней безмолвные, подавленные, не в силах глядеть медведю в деревянные глаза, и ничего не могли понять. А две какие-то барышни заявились однажды ни свет ни заря и, отталкивая друг друга нервными локтями, так прямо и спросили телефон того мужчины, который был с ними «там», а потом скрылся в этом подвале, оставив их сердца в лохмотьях постылой девственности. «Его уже нет с нами, – ответил им тот самый официант, – увы». Но они сказали, что будут его ждать, и заказали по кружке. А дети в окрестных дворах до сих пор, играя в Канительникова, калечат надоедливых бабушек и младших сестер убийственными словами, умерщвляют животных дикими криками, не учат уроков, не выполняют домашних поручений так, что никто не знает: в кого они и что из них в конце концов выйдет, – просто беда.

И никто не может сказать, куда пропало тело Канительникова, не может указать его могилу, правда, один бывший мичман, седой ветеран Цусимы, пробавляющийся ништяками по многим забегаловкам, если наливали ему, уверял, что Канительников жив. Будто бы знаменитый доктор Шустин-младший своими гениальными руками склеил у себя в больнице Канительникову новые мозги из того винегрета, который доставили вместе с телом в пивной кружке. Доктор заново выучил страдальца ходить, говорить и выпивать, он выучил бы его читать и писать, но в один прекрасный день Канительникова отчислили из стационара за то, что он принялся пугать медперсонал изменившимся голосом. «Гуляй, студент, – посоветовал знаменитый доктор ему на прощанье. – Из доброго вини не выйдет худой латыни». Тогда, уверял мичман, Канительников дал обет молчания и ушел на Великий океан искать непутевую звезду своей жизни, стремительно туда закатившуюся, а когда найдет и придет обратно, то настанет Страшный суд. Конечно, ему никто не верил, потому что он еще утверждал, что придет пора, когда крейсер «Варяг» восстанет из пучины, всплывет прямо у Николаевского моста и тогда тоже грянет Страшный суд. К тому же все видели трижды пораженного Канительникова, вложили персты в его раны и могли свидетельствовать, что каждая из них смертельна.

Правда, никто не может точно сказать, как все вышло, в тот день. Канительников тогда так глубоко погрузился в душистый хмель и синий мох, что не мог шевельнуть и пальцем на ноге, а вокруг пили и смеялись праздные инженеры и техники, пехотные капитаны и прочие студенты шоферских курсов. «Дизайнеру – ура!» – кричали они нестройным хором, подходили по одному, хлопали по плечам в припадочном обожании селедочными руками и клялись, что им совершенно наплевать, подорожало это сраное пиво или что, ведь главное, чтобы оно было в ассортименте, а война – нет. «Не наше дело – рюмки делать, наше дело – водку пить», – шутили они, но Канительников чувствовал только, что если он сейчас же не встанет, то душистый хмель и синий мох превратят его, легконогого зверя, в мясную тушу, из которой можно приготовить тысячу вкусных блюд, и он уже не сможет смотреть в самое лицо своей гибели.

Тогда Канительников начал вытаскивать себя из растительного месива, тащить со стонами и треском, как червивый зуб из раздутой челюсти, обливаясь потом и слезами ярости. А когда наконец стронулся с места, рванул руками во все стороны, отчего все полетело к чертовой матери.

«Не верьте, если вам скажут, что вы – не скоты и не грязные подонки! – закричал он не своим голосом. – Это вы убили моего дедушку и прах его развеяли, потому что знали, что он будет стучать в мое сердце! Дедушка, смотри, как это надо было делать! Ну, крысы, идите сюда! Я раздавлю каждого, кто переступит вот эту черту, – и он провел на столе кривую линию. – Я убью любого, я-а-а-а-а…» – Он видно хотел еще много чего сказать, но у него вылетели вон голосовые связки, и все слова произнеслись разом – получился долгий звериный рев, от которого стали плавиться кружки, взрываться спичечные коробки. И чем бы все это кончилось – неизвестно, только вдруг за спиной Канительникова возник какой-то мужчина – откуда он выскочил? – чужой, его тут сроду никто не видел, – ударил несколько раз дизайнера по голове и выбежал вон. Сколько потом было разговоров, но даже тогда, когда Канительников лежал у них в ногах в крови и судорогах, даже над ним все говорили разное. Одни – что тот ударил его бутылкой, другие – что кирпичом, третьи – что топором, – ничего не разберешь, но все сходились в одном: что тот ударил дизайнера первым. Потом пошел слух, что никакого мужчины вообще не было, а у Канительникова попросту взорвался затылок от перенапряжения мозга, мало того, говорят, что такой же случай был с курсантом в «Петрополе». Говорили, говорили, – все равно никто толком ничего не знает, не понимает, а тут еще этот цусимский ветеран упорно твердит, что видел золотой нож, но ему, конечно, никто не верит.

***

– Ах, милый, я тебя, наверно, совсем замучила своей болтовней, – сказала душа Канительникова. – Сама не знаю, что на меня нашло: говорю, говорю. Но ты не сердись, мне было так тяжело, а вот порассказала, и камень с души, я как родилась заново – так мне хорошо тобой. Ну, иди ко мне, я совсем озябла.

– Ай кант ду ит, – ответил Джон Ячменное Зерно, встал и надел штаны.

– Что случилось? – удивилась она. – Куда ты собрался, у тебя дела?

– Ноу, ай ливю форэва, э… на-фсек-та.

– Как? – подскочила она, будто кто-то позвонил у дверей строгий и неуместный. – Как? Ты не возьмешь меня с собой?

– Ноу, ай кант ду ит, – повторил он, вытряхнул из карманов ей в руки сигареты, зажигалку, ручку, сунул обратно только записную книжку и пошел.

– Подожди, я ничего не понимаю! Я тебя чем-нибудь обидела, любимый? – И она горько заплакала, потому что увидела, что он не шутит. – Ну почему? Почему?

– Потому что мне не нужно твое вранье, – медленно проговорил Джон Ячменное Зерно и вышел через черный ход, стараясь на нее не глядеть.

***

Канительников услышал, как душа рыдает у него в середине, и обнаружил, что случилась трагедия – почувствовал всем своим существом, зарастающим мхом и ползучими растениями, своей увечной головой, где болталась одна-одинешенька, неведомым образом туда попавшая, совершенно идиотская мысль: «Какую все-таки большую нагрузку испытывает при трогании с места крестовина карданного вала троллейбуса!»

Видение обрушилось на Канительникова – то самое, которое преследовало его все время, когда он гонялся за гаснущей звездой своей жизни по дикой и снежной пустыне отечества – бичевал на космодроме, ловил камбалу на Сахалине, воровал водку в порту Находки, сидел по статьям, но не запомнил каким, потому что уже не умел читать. А маменька его все не оставляла надежд на оренбургский пуховый платок, но Канительников даже не мог ее разочаровать, потому что не умел писать. Кстати, по этой причине он так и не узнал, что бабушка померла, что не едать ему больше грибного супчика. Так вот, и все эти годы его преследовало одно кошмарное видение.

Вот и сейчас явилась ему эта знакомая колоссальная молекула этилового спирта, которая раскаленным шприцом вытягивала из него воду. Страшно, конечно, но привычно. Только на этот раз он услышал незнакомый голос, приказывающий ему, совсем как в каком-то стихотворении: «Оглянись вперед!» Канительников повиновался и увидел багровую звезду во все небо. «Оглянись назад!» Он оглянулся и увидел белую звезду и тогда понял, что это уже не пытка, а казнь, что это – ад.

Но поначалу этого никто не заметил, только две какие-то увядающие барышни, из тех, без которых не обходится ни одно мужское собрание, вытаращили глаза, когда увидели, что от какого-то доходяги, молча сидевшего в темном углу под медведем, неожиданно отделилась бледная заплаканная особа и быстрыми шагами направилась на улицу.

– Во дает! – весело переглянулись они. – Хоть бы оделась!

1979