Море еще оставалось в светлых Володиных глазах, когда они вернулись в лагерь, и оставалось в глазах ребят, и все ребята неприкаянно слонялись по лагерю, словно только что вышли из моря, а вокруг уже темнело, уже отзвучал голос муллы, и Володя вольготно вздохнул и обнял Спартака за пояс, когда все ребята решили идти в селение Уадиас.
— Как хорошо, Спартак, правда? — сжимая его локоть, сказал Володя с тем необъяснимым чувством, будто он самый счастливый, и даже неловко быть таким счастливым. — Как хорошо, Спартак! И это море — подумать, в Средиземном море плаваем!
Спартак ответил, стараясь попасть ему в тон, и Володю еще более порадовало, что не отчужденны они и в этот, особенный вечер, и он опять сказал чуть громче про ребят, про море и про жизнь — ах, как чертовски великолепно жить! И когда, вбирая головы в плечи и чуть сутулясь, вошли они в пахнущее пряностями кафе и сели, свесив ноги, на высокие тумбы вокруг буфетной, полумесяцем, стойки, и когда хозяин улыбнулся пухлыми щеками, алым ртом, драгоценными камешками зубов, сливовыми глазами и стал откупоривать большую бутыль с темным, рубиновым вином, Володя ощутил томительную, приятную духоту в горле и как бы захлебнулся той радостью, что вот все они вместе и что это сейчас самое главное. Тут кто-то сказал тост, и он выпил — за море, за дружбу, за все хорошее — и застыл с круглыми глазами, ощущая внутри ручеек вина и то, как делается ему еще лучше. И вот они все переглянулись — Володя, Спартак Иван Рунке, Генка Стружак, Генка Леднев — и улыбнулись, хотя никому еще не вскружило голову вино. И Володя опять вспомнил, как долго плавали они сегодня и как Спартак не мог догнать его. Ом попробовал встать на ноги, но не ощутил опоры и навалился грудью на стойку, расплескивая вино, и сказал громко, прерывисто, взахлеб:
— Ребята, давайте за Минск, за наш институт! Давайте, ребята, а?
И они подняли рюмки, и полнощекий хозяин воскликнул: «О! Минск, Москва!» — и тоже плеснул себе на донце, втянул губами, не глотая, а прожевывая вино. И когда новый ручеек совсем растопил Володю, он уже повернулся к Ване Рунке, постукивая себя по карманам, нашаривая блокнотик и торопливо говоря:
— Адрес, адрес твой дай запишу! Берлин, а дальше? Эх, как время несется, ребята, ведь еще столько же пройдет, и мы уже дома будем! Прямо не верится!
Всегда откладываешь на потом какую-нибудь мелочь, а потом забываешь и спохватываешься, и уж лучше сейчас записать, чтоб никакие новые адреса не погребли этот адрес, и Володя черкнул и спрятал блокнотик, хотя знал, что запомнил и без записи, но он черкнул для верности, и когда вновь похлопал по карману, осязая твердь блокнотика, ребята уже потихоньку стали наборматывать песню.
И в тот же миг, когда Спартак положил ему на плечо теплую руку, все услышали какой-то лопнувший звук, как будто далекий выстрел, и песня оборвалась, а Володя со Спартаком повернулись к двери, вслушиваясь. Володя подумал, что это не выстрел, а может, и выстрел, ведь часто в горах стреляют; и когда он так подумал и осмотрел беглым взглядом друзей, то понял, что и они подумали про горы и выстрелы, подумали про ту ночную дорогу. Отвязаться от внезапного воспоминания он уже не мог и, чувствуя на себе внимание друзей, крутнул головой, горячо глядя на Спартака:
— Я, знаешь, Спартак, в ту ночь… то есть в тот день Омара выучил пушкинским стихам. Ах, чертенок, какой он способный! Поверишь — сразу схватил. И совсем разборчиво повторил… Вот эти строки:
Как жаль, что я дальше не помню! — подосадовал он, потому что все ребята и Спартак сейчас внимали ему, и как хорошо было бы прочесть дальше. — Но как только вернемся домой, я обязательно найду и запомню, что там дальше…
Он пообещал, зная, что обязательно найдет и запомнит. И вот уже как-то сразу, точно управлял ими всеми кто-то невидимый, тихонько запели свою, студенческую, которую можно петь под гитару и без; и Володя не пел, а слушал ее с трепетом, но это все равно как бы пел, пел с друзьями, и песня раньше срока возвратила их в Минск.
Вдруг резко, на полном ходу остановилась у распахнутой двери кафе машина, с железным скрипом оседая на рессоры.
— Доктор здесь? — вбежало в кафе сразу несколько своих, минских парней, так что нельзя было узнать, кто из них сказал напряженным, повышенным голосом: — Мальчишку подстрелили.
— Кто?
— Где?
— Не может быть! — почти в один голос выкрикнули Спартак и Володя, вскочили из-за стойки, роняя рюмки, и ноги у Володи сразу стали тверды, а глаза — свежи.
И когда он протиснулся из кафе на воздух и по привычке занес ногу на подножку кабины, его подсадили в кузов; и не успел он сказать что-нибудь, машина уже понеслась к лагерю, а Володя, прижимаясь к кому-то из ребят, подумал о том выстреле, который не показался ему, потому что часто стреляют на этой земле.
Как только машина остановилась у палатки, помеченной холстиной с красным крестом, Володя соскочил. И едва увидел в палатке, в ярком свете лампочки, лежащего смугло-серым лицом кверху, туго обтянутого по груди полотенцем арабчонка — метнулся к нему:
— Омар, кто тебя?
Спартак отстранил Володю, снял полотенце с груди арабчонка, и Генка Леднев спросил злобно, с яростными глазами:
— Кто стрелял?
— В горах подстрелили, — опять послышался чей-то знакомый и неузнаваемый, очень напряженный голос. — Омар ушел бродить в горы, притомился, уснул на камнях. А уже стемнело. И он побежал в лагерь. И тут по нему выстрелили — и сразу в плечо. Только не лагерная охрана. Он, уже раненный, бежал и светил себе в грудь. И охрана по нему не стреляла… Это те гады, фашисты!
Точно сильная молния пошла по замкнутой цепи, у всех напряглись руки, и Володя с дернувшимися губами понял, что скажи сейчас лишь слово — и ребята бросятся в ночь, в горы, в погоню. И он спросил изменившимся, себе не принадлежащим голосом:
— Спартак! Ну что там, Спартак? Спартак, а?
А Спартак уже закончил бинтовать Омара, уже отнял залитые йодом руки:
— Пулевая рана. В мякоть. Но все равно — в Тизи-Узу! Переливание необходимо.
Все хлынули из палатки. Володя крикнул:
— Я повезу Омара! Я довезу! — И первый оказался у кабины, и никто не остановил его, словно все знали, кем доводится ему арабчонок.
Спартак сидел рядом в кабине, держал на коленях забинтованного Омара, и то, что Омар не стонал, не звал своим восторженным голосом: «Волода, Волода!», не оживлялся вдруг и не взглядывал угольными глазами, больше всего угнетало Володю. Он отчаивался, прикусывал прыгающую губу, вел машину ровно и стремительно — не так стремительно, чтобы растрясло Омара, но и не так тихо, чтоб он мог уснуть, уронить Спартаку на грудь легкую, совсем, легкую голову…
— Сейчас, Омар, сейчас довезу. Потерпи, — просил Володя.
И Омар терпел, Омар ни вздоха не проронил, и его молчание ранило Володю, и Володя, сам того не замечая, повел машину на большой скорости.
Как только машина затормозила у госпиталя, Спартак уже через мгновение скрылся в дверях с Омаром на руках, а Володя пошел кругом здания, стараясь разглядеть, в каком из покоев за матовыми наполовину стеклами мелькнет белокурая голова Спартака. Не удалось ему разглядеть, и он вернулся к машине уже с другого конца здания, сел на подножку, теплую, не охладившуюся в жарком пути, и в сиплом звоне цикад, в воздухе, пахнущем забродившей от зноя корою деревьев, с особенной болью ощутил, как это ужасно, что мирный студенческий лагерь должен охраняться солдатами, что ночью по лагерю надо идти и светить фонариком не под ноги, а себе на грудь, на лицо, что ночью в горах останавливает машину вооруженная контра, а потом стреляет и ранит. Он жил, Володя, на тревожной планете, и его каждодневно обдавали горечью и беспокойством газетные листы, а в музыку из транзистора врывались четкие голоса дикторов и напоминали о том, где стреляют и где погибают, но он никогда не мог настолько ясно представить, что и его могут толкнуть карабином, что и его могут ранить — пускай не его, а курчавого мальчика ранили, — но ведь стреляли по ним!
Хлопнула дверь, кидая в ночь полосу света, на крыльце послышались голоса — Спартака и доктора Сазоненко; и как только Спартак, смутно белея тенниской, ступил к кабине, Володя поднялся навстречу, ища его руки и стараясь по ним быстрее, чем по голосу, узнать, все ли хорошо и будет ли… будет ли мальчик жить.
— Что, Спартак? Останемся здесь? — торопливо спросил Володя.
— Нет, поедем. Рана не опасная. Но без переливания не обойтись.
Володя забрался в кабину, включил мотор и еще раз спросил:
— А может, может, мне подойти сейчас к Омару? А, Спартак?
— Поехали! — И Спартак вдруг сам положил ладони на баранку, дал задний ход.
И Володя уже поневоле развернулся, выкатил на шоссе, взял путь на дорогу, которая уводила его в лагерь, но уводила его и в тревоги, в перестрелки, в бои — постойте, постойте, уж не в те ли бои уводила она, из которых не вернулся отец, не вернулись другие отцы? И, находясь на этой странной дороге, проходящей через сегодняшнюю ночь и через отдаленные ночи иных времен, чувствуя в себе то ожесточенного, то доброго человека, он еще несколько раз спросил у друга, с которым делили эту неправдоподобно удлинившуюся во времени дорогу:
— Ты говоришь, не очень опасная рана?
И хоть знал, что Спартак с раздражением подтвердит, хотел опять и опять слышать его голос.
— По военным временам и вовсе пустяковая. Но рана пулевая, понимаешь? Пулевая, черт возьми!
— Понимаю! — клонился к рулю Володя. — Понимаю!..
И когда осталась позади тревожная дорога, когда пост лагерной охраны проверил машину, светя по очереди колючим лучом фонарика одному-другому в лицо, Володя разглядел меж палаток огромный костер, в свете которого сбились ребята, откидывая на стены палаток, на землю рослые, великанские тени.
Он поставил машину на место, они со Спартаком поспешили, мешая друг дружке идти, к костру; тут перед ними расступились, Генка Леднев стал спрашивать про Омара, а Спартак отвечать, и хорошая весть полетела вокруг костра на всех языках, и Володя уже ничего не слушал — смотрел, как растет, течет к небу, раздвигая темень, пламя в несколько зубцов, как погибают падучими звездами искры, как трепетные оранжевые всполохи мелькают по медным лицам парней. О, как росло это огненное дерево, как расцветало, как постреливало жарким треском, как осыпались роем искр и как погибали в пламени уже настоящие, небесные звезды!
— Они, гады, жгут огни, — крикнул Генка Леднев куда-то в сторону горы, — и мы зажгли свой костер! Пусть видят!
Володя тоже метнул взгляд в темноту гор, но никакого дальнего огня не увидел, потому что слепило пламя костра, и в пламени горели ветви эвкалипта, порожние ящики, изношенная обувь — всякий хлам, который собирали ребята для прощального костра и который зажгли в эту ночь, чтобы видели костер отовсюду, издалека, с гор и с неба, чтобы видели пролетающие летчики.
Точно обжигаясь близким жаром, Володя ступил назад, выбрался из кольца ребят и ушел к чьей-то палатке, сел на землю, обхватив колени, и подумал с тоской про Омара. Как ему хорошо было бы сейчас у костра, как ему трудно там, в госпитале, одному, как ему вообще трудно одному — без отца!
Он видел вершину костра, россыпь искр и самое начало костра, пробивавшегося лентами света меж черных стволов ног и скрещивающегося лентами на земле, отчего земля казалась полосатой. Он хотел смотреть и не думать, но так не получалось, перед ним всплывали все его дни на африканской земле: и поле, как нарочно усыпанное камнями, и ночлег в горах, в тумане, как в облаке, и встреча с исхудавшими нашими саперами, и встреча с капитаном Щербой — еще в Минске, еще перед отъездом…