В этом городе все октябри такие: подует свистящим голосом флейты ветер, уронит последние листья в Днепр, и плывут листья у берега, плывут и гусиные перья. А сами гуси вдруг склоняются к полёту, с гоготом тяжело поднимаются на крыло, обрывают на лету провода, унося гогот на луг, и тогда выходят на улицу женщины, кричат на гусей, и похоже, что женщины и гуси перекликаются.

Ещё не появились монтёры, и улица была словно бы заминированной, и тревожные женщины говорили встречным и Владе про опасность. Владя кивал головой, и напоминал другим встречным про оголённые провода, и шёл себе дальше — в холмистый парк с ворохами листьев, напоминающими муравейники, в те глухие уголки парка, где деревья с гроздьями ягод.

Поздней осенью нет ничего краше этого дерева, этих жарких ягод на ветвях! И пускай ты осенью смотришь пристально на всё и жалеешь землю, пускай так бросается в глаза любая перемена, пускай представляются находкой листья на крышах, потных от растаявшего инея, — всё же нет ничего притягательнее этого дерева с зимними ягодами. И вот входишь в парк, глядишь на рябину час и другой, устанавливаешь мольберт, выдавливаешь из тюбиков краску, так остро пахнущую замазкой, рисуешь, ищешь верный мазок. И сначала смотришь, сложив руки на груди, удовлетворённо на свою работу, а потом разочаровываешься и кривишься, и звучат хулой одобрительные слова твоего учителя, руководителя изостудии Константина Кузьмича:

— Должно получиться. Должно!

Но ведь каждый, кто рисует, судит себя справедливее и беспощаднее учителя. Особенно если знаешь, какой настоящий художник он сам, твой учитель, твой Константин Кузьмич, молодой, но уже с сединой в отращиваемой бородке…

Оставив позади улицу и мостик, повисший над сухим оврагом, Владя вскоре оказался в парке, в том особенном месте, где меж холмами, в углублении, поднималась рябина, вся в ягодах, в красных ягодах. И прежде чем сесть на скамью подле этого дерева, пришлось потерпеть, пока уйдёт старик в длиннополом пальто, набивавший листьями мешок.

Никакого мольберта, никаких красок Владя с собою не брал, хотя в кармане лежали деньги, которые мама дала ему на краски. Теперь так раздражали его та предупредительность, то внимание, с которыми относились родные к этому его увлечению. И так раздражало теперь то, что прежде нравилось ему больше самой радости труда, самого упоения рисунком: на оконченной работе, ещё не просохшей, живой, внизу картона или холста, в правой стороне, выводить свою фамилию: «В. Борташук» — и ставить год. Как будто оттого, что распишется и пометит рисунок годом, он станет мастером, настоящим художником, станет надеждой в доме своём, изостудии!

Глядя на потемневшие, сургучные гроздья рябины, предчувствуя растерянность родных, когда поймут, что он навсегда забросил краски и кисти, Владя почти твёрд был в своём решении оставить рисовать, оставить это искушение, грозящее ему позором, потому что осознал свою неспособность передавать на холсте небо и землю, крыши, влажные от растаявшей изморози, тяжёлый полёт гусей, жар зимних ягод рябины. Особенно эти гранатовые гроздья рябины! Он двадцать раз принимался оживлять на картоне гранатовые гроздья, осеннее дерево, вороха листьев, похожие на муравейники, и всё не радовало его, всё начинал сначала, и рука уже устала.

И когда Константин Кузьмич сказал ему великодушные слова, способные вдохновить на новый труд, он понял окончательно, насколько неудачлив, насколько непонятно упорен в своём неумении. Теперь конец надеждам родных, теперь ему самому труднее, чем родным, будет перенести время первого неуспеха, но надо всё же сказать самому себе правду. И вот он пришёл сюда уже без мольберта, уже не для того даже, чтобы разобраться в неудаче, а просто сидеть на скамье и угрюмо посматривать на рябину. И деньги, которые дала мама на краски, можно истратить как вздумается, можно пожертвовать кому-нибудь из более талантливых ребят на те же краски, можно предложить кучу красок хотя бы Толику Валюшинскому, если Толик не оскорбится.

Совсем без зависти вспомнил он про Толика Валюшинского, понимая, что не смеет завидовать этому любимцу Константина Кузьмича, что никогда ему не сравниться с Толиком, что недаром все ребята поразились тем ярким этюдам, которые он привёз из своего летнего путешествия по Средней Азии. И недаром Константин Кузьмич, осторожно перебирая те этюды, с какою-то необычайной приветливостью на бледном от бритья лице спрашивал, поедет ли он, Толя, в Среднюю Азию следующим летом.

Все понимали, что Константин Кузьмич тоже собирается в эту пёструю, открытую Толиком страну, все понимали, что вот и стал Толя художником, так неожиданно, нынешним летом, которое прошло для всех остальных почти бесследно: ну, купались, ну, играли в баскетбол, ну, иногда выезжали на этюды. А Толя Валюшинский, путешественник, открыватель дальних земель, стал художником, это теперь неоспоримо, теперь нет смысла завидовать ему. Но удивительнее всего то, что и теперь Толя ни одну свою работу не помечает росписью и годом. Может быть, даже нынешние, самые удачные картины он считает не лучшими? Значит, он будет рисовать всё удачнее с каждым летом, этот путешественник, этот труженик, которого в любую погоду можно встретить и в парке, и на берегу, и где-нибудь за городом.

Вот и теперь он появился, стал сходить с холма на длинных своих ногах, пружиня ими, нисколько не горбясь, поправляя на плече брезентовый ремень мольберта. Так к месту всё: Владя думал о Толе — и Толя явился!

Молча поприветствовав его и ещё не установив треногу мольберта, Толя посмотрел на него таким взглядом незнакомца, что Владя с беспокойством догадался: рисовать его хочет — на этой скамье, на этой осенней земле парка. И через мгновение Толя действительно попросил взглядом тёмно-серых, даже зеленоватых глаз не прекословить ему, сидеть на скамье. Владя, тоже взглядом, возражал, а Толя всё просил и настаивал, и так они переговаривались безмолвно, как немые. Но что спорить с художником, с настоящим художником, которому уже не завидуешь, которого ценишь! И Владя, улыбнувшись, обронил:

— Как хочешь, — и стал следить за приготовлениями художника, стал по привычке как бы отодвигать ворот и прятать подбородок.

Он ещё не знал, что именно таким, со смущённой улыбкой, изобразит его Толя на картоне и что запечатлённая случайная эта улыбка как-то повлияет на него самого, на Владю. Но в следующее же мгновение он прогнал улыбку, вспомнив о своих неудачах, о своём решении, и уже с какой-то завистью посматривал на собрата-живописца, сбросившего куртку на ворох листвы и с закатанными рукавами принявшегося выдавливать краски.

Будто уже недосягаемо стало для Влади такое высокое ремесло! Он даже вздохнул, в широкий ворот лиловой куртки на тончайшем меху упрятал свой подбородок и так, исподлобья, мрачно созерцал позади художника дерево с зимними ягодами, которые теперь меняли оттенки ежечасно. Будто бы уже брусничными, темноватыми от влажного воздуха были теперь ягоды рябины. Этот воздух, влажный, росою отдающий, словно теснящий твои щёки, и эти брусничные ягоды рябины! Что-то пронзило ему пальцы, словно бы слабый ток, и так знакомо было ощущение, после чего он обычно и хватался за кисти и краски, но теперь удержал себя на месте, лишь нащупав заигравшими своими пальцами серебряные монетки и бумажные рубли в кармане, — деньги, отпущенные мамой на краски.

Вот исчезла с его лица улыбка, а всё же он поймал себя на желании нравиться художнику, не выглядеть мрачным. И он вспомнил то состояние, которое чувствует человек перед доктором. Однажды в школе у них был медосмотр, и Владя по себе знал, как робеешь, как заискиваешь перед людьми в белых халатах, даже если и не нуждаешься в их помощи. И наперекор себе он подавил сейчас это желание выглядеть красивее и лучше, остался мрачным неудачником и даже попытался представить, каким получится там, на картине: глядящим в упор исподлобья, окаменевшим на скамье, с упрятанным в ворот лиловой куртки подбородком. Ведь не догадывался он пока, что Толя запомнил его случайную смущённую улыбку!

А работа уже шла, подрамник потрескивал от прикосновений кисти, дурманяще пахло красками, и один этот запах возбуждал Владю так, что он тоже, позабыв о жестоком своём решении, принимался рисовать, правда, не кистью, а так, мысленно, в воображении. И вот что получилось на воображаемом портрете: долговязый, в белом джемпере с бегущим серым оленем на груди человек занёс руку с кисточкой, и столько верного прицела в его тёмно-серых глазах, и приподнятые, размашистые, словно крылья стрижа, брови.

Смуглый, с неотошедшим азиатским загаром на лице и на руках, Толя приковывал внимание так, словно и вправду он, Владя, должен писать его, а не наоборот.

И думалось о его путешествии по Средней Азии, по её песку и горной тверди, по её Хорезмам и Самаркандам с минаретами, духанами, базарами.

— Я больше всего… в Таджикистане… жил, — с паузами, чтоб не мешать себе, произнёс художник, словно отгадывая чужие мысли, но Владя решил: просто вышло так, просто совпали их мысли, и художник вздумал развлечь натурщика, чтобы живее, любознательнее стало у натурщика лицо. — И был там… у меня… дружок Абдулла, — продолжал загорелый художник. — Странный такой! Караулил шоссе. Ползёт… черепаха… к дороге… он её перенесёт на ту сторону. Чтоб не раздавило. И скорпионам… помогал… переправляться. Посадит… на ладонь… и несёт через дорогу. И не кусают его! Я тоже… захотел однажды… а он как закричит! Нельзя, говорит, белой руки… не любят они…

Владя при этих словах разжал свою ладонь в кармане, роняя тёплый рублёвый диск, и передёрнулся, а загорелый путешественник, очевидец многих красот, всё рассказывал:

— Мы с Абдуллой… пошли один раз… в горы. К его деду… пастуху. Такой старый… сморщенный пастух. А ещё сильный! На него… грифы… раз напали. Крупные птицы, знаешь? — спросил Толя и случайно посмотрел в небо, а за ним и Владя посмотрел и увидел пролетающих и будто обгоревших ворон. — Так вот… на него напали… камнем стали кидаться… с высоты. А пастух… повалился на спину… ружьё вскинул… и бил их в двух метрах от земли. Сильный старик! И зоркий.

И едва представил Владя старика-горца в его восточной одежде, бешмете каком-нибудь, как другой, знакомый ему старик в длиннополом пальто и с пустым мешком в руке появился на холме и, разглядев двоих за необычным занятием, потоптался и не решился приблизиться к ним, стал сходить опять по ту сторону холма, так что вскоре видна была лишь его серая кепка, похожая на большой передвигающийся гриб.

— Послушай, — с недовольством спросил немного погодя Владя, — а Иссык-Куль разве в Таджикистане? Разве там? — повторил он, припоминая тот особо понравившийся этюд Толи, на котором так таинственно застыло ночное высокогорное озеро.

— Это потом, потом я жил на Иссык-Куле! — возразил почему-то с благодарностью во взгляде художник. — Эх, Владька, там меняются краски к вечеру — просто не уследить! От испарений, наверное. И вот горы делаются жёлтыми, охристыми, лиловыми…

Что он увидел, путешественник с кисточкой, в глазах натурщика теперь, почему так поспешно стал класть мазки, даже не закончив рассказа о своих странствиях? И Владя, готовый опять едва ли не улыбаться, спохватился, снова нахмурился. Да, необъятна земля, и всюду хочется жить. Но что ездить понапрасну, если вот это дерево с гранатовыми ягодами так неподвластно его руке, его кисти?

Всё-таки надо решать однажды и окончательно, пусть пылятся холсты и картон, пусть огорчаются родственники, но решать он волен. Закрыв на мгновение глаза, как бы превозмогая боль, увидел затем рябину уже ненапряженным взглядом, и дерево это словно впервые предстало перед ним. Теперь он даже различил, что ягоды не сплошь гранатовые, что сверху, от небесного света, они слегка поярче и свежее. И с озлоблением каким-то подумал о красках, которые уже не купит, и снова пошевелил в кармане бумажки и серебро.

Что там получается у художника — Владя не интересовался. Владя видел себя со стороны раздражённым и хмурым — таким и получится под рукой удачливого художника. Лишь вскользь замечал, как художник прищуривает то один, то другой глаз, как отступает на полшага.

Потом он и вовсе позабыл о чужом мольберте, погрузился в это невесёлое своё состояние. Прошло, наверное, немало времени в созерцании и молчании, потому что старик в длиннополом пальто опять появлялся на виду, ждал чего-то, поглядывая сверху, с холма, и таинственно исчезал.

И когда Толя Валюшинский, вытирая пальцы большим кленовым листом, уселся рядом, на скамье, со знакомым ему, Владе, и наступавшим у него самого после работы видом озадаченного человека, Владя понял, что теперь и можно ему взглянуть на картон.

Ещё не закончен был портрет, ещё местами хаотично лежали серые краски, но уже являло свои черты лицо. Совсем не верилось хмурому Владе, что в какой-то миг он прояснел лицом и улыбнулся, и почему-то не хотелось хмурому Владе видеть себя весёлым. Всего на какое-то мгновение он улыбнулся, а так всё время сидел раздосадованный, ожесточённый своим решением, и как странно, что художник не хотел представить его в день неудачи, а представил в какой-то лёгкий, ничем не тягостный день!

— Ты всегда приукрашиваешь? — холодно спросил он у Толи.

— Я всегда рисую так, как вижу, — отвечал, оскорбившись, Толя и, подобно натурщику, глядел теперь исподлобья, расстроенно.

И здесь Владя пожалел о сказанном, потому что по себе знал, как нелегко художнику без одобрения, без похвалы, но что он мог поделать, если портрет показался ему неправдивым! Он ещё захотел посмотреть на свежую работу и хотя бы примириться с нею, но Толя уже решительно складывал мольберт, захлопывал укреплённый на подрамнике картон деревянными створками, не глядя на него, на Владю, и будто пряча свой обиженный взор. И ещё более пожалел Владя о сказанном через минуту, вспомнив то великодушие Толи, с которым тот пытался ободрить его, Владю, в те дни, когда никак не получались рябиновые гроздья и когда Константин Кузьмич повторял смущённо, что должно, должно получиться. А вот удачливый Толя не твердил в те дни, должно или не должно получиться, а подошёл и оценил всё то, что, на его взгляд, получилось. И теперь, вспоминая Толино великодушие, Владя смутно догадывался: сейчас Толя нарисовал его просветлённым с каким-то великодушным умыслом, точно желая вернуть ему надежду.

И всё время, пока они вдвоём взбирались молча на холм, с которого видны и Днепр, и осенние бурые дали за Днепром, — всё время Владя косился на закрытый мольберт, перекинутый у приятеля через плечо, и всё хотел ещё раз взглянуть на свежую работу. На картине, спрятанной внутри мольберта, был совсем другой человек, ещё весёлый, надеющийся на успех.

Тому человеку так нравилось внизу законченного рисунка расписываться и ставить год, так мечталось тому человеку об удаче… И очень странным казалось теперь, когда он почти твёрдо решил оставить рисование, опять вызывать мечты и желания изображённого на картоне надеющегося и верящего в себя человека той прежней поры. Как будто хотелось встречи с тем человеком, хотелось глядеть на рисунок — и словно бы возвращаться к себе.

Когда они подошли к самому краю обрыва и замерли, Владя вспомнил, как он стоял на краю оврага и рисовал овраг и виадук. На мгновение он даже допустил мысль, что тот овраг, овражная глубина и сумрачность неплохо удались на рисунке, но он тут же запретил себе думать об удачном рисунке. Да и всё равно прервалась бы его мысль, потому что Толя Валюшинский вдруг принялся бросать монетки сверху в реку. Монетки, описывая параболу, падали и серебрились под водой. Когда человек в чужом краю бросает монеты в фонтан или в залив, надеясь ещё хоть раз в жизни побывать у этого фонтана или на этом заливе, то так понятна его причуда, а ведь Толя никуда не уезжает, ещё долго будет жить в этом городе, и зачем он рассыпает сверкающие деньги?

— Чудак! — возразил Толя, словно услышав невысказанное. — Если мы с тобой следующим летом поедем в Среднюю Азию, то должны ведь опять вернуться сюда…

Так неожиданно, так заманчиво было приглашение к путешествию, что Владя представлял уже теперь азарт, увлекательность будущей поездки, как они будут втроём, вместе с Константином Кузьмичом, преодолевать расстояния, жить где придётся и по возможности рисовать больше, изображать пустыни и горы, старые города, но тут же он и сникал, вспоминая своё нынешнее решение, свой запрет.

— Знаешь, — сказал Толя Валюшинский, — а мне очень понравился твой мостик через овраг. Очень ты хорошо нарисовал дно оврага, траву… Мне это очень понравилось.

— Виадук! — воскликнул Владя, удивлённый памятью приятеля, тем, что приятель, занятый своими рисунками, не забыл и его рисунок, — Виадук, Толя. Осенью над ним гуси пролетают. Странно, да? Могли бы идти по виадуку, а они толкутся у края, гогочут, а потом летят и попадают уже на другую улицу…

Рассказывая, он видел этих отяжелевших гусей, пролетающих через овраг, видел осмелевших гусей, которые на лету обрывают провода, после чего улица вымирает на время, становится как бы заминированной. Но это самого его нисколько не удивляло, а удивляла память приятеля, не забывшего прежнего его рисунка.

Наверное, надо уметь запомнить, выбрать какой-нибудь твой этюд, надо уметь запомнить случайную твою улыбку… Не каждому дано быть таким приметливым и зорким!