Уже знали все, что немцы отступили дальше и не тронули Бобрицу, не успели её сжечь, уже знали все, что вот сейчас каждый ступит в свою нетопленую хату, нетопленую, но такую тёплую после ранних октябрьских знобящих утренников, после ночлега в ненадёжных шалашах, потому что и шалаши осыпались, как деревья, и всё же бабы, дети и старики крадучись входили тесной гурьбой в Бобрицу и с опаской застывали у распахнутых ворот пустынных дворов. Когда покидали Бобрицу ночью, то не распахивали ворот, не вывозили скарб на телегах, не угоняли в лес коров, потому что спасались сами от тех нелюдей, которые сожгли соседние сёла при отступлении и могли сжечь Бобрицу, — а вот теперь застывали у распахнутых ворот и, помедля, посозерцав сирый двор, с мольбою, потерянно звали, окликали оставшихся здесь рогатых кормилиц:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

Ни один двор, ни один хлев не отзывался мычанием, и люди, ещё не добежавшие до своих хат, трусили по деревне, чтоб скорее услышать безответное молчание своего двора, своего хлева, а Витя, позабыв поджимать то одну, то другую красную, ошпаренную морозцем ногу, побежал впереди матери и тоже босого, тоже с красными, как у гусака, ногами младшего Феди, и когда Витя остановился у верб под окнами родной хаты, то всё понял, увидев разбросанные в стороны створки ворот, и молча поднял спокойные глаза на мать, которая приближалась бочком, бочком, потому что не могла шевельнуть шеей, от холодных ночлегов побитой чирьями.

Звать Рогулю, оплакивать Рогулю мать не стала, они строем скорее вошли в родное, липовым усохшим цветом повеявшее на них жильё, но с улицы всё ещё доносились надрывные голоса баб, напрасно зовущих своих Красуль и Лысух, и мать, как бы желая, чтоб они, Витя с Федей, не слышали бабьего причитания, стала утешать и себя, и людей, стала даже как будто возражать людям:

— Ничего, ничего, люди. Хатки целые, сами целые — проживём! Не такое лихо бачили. Проживём, люди!

А с улицы всё равно слышались женские голоса:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

И Витя, слыша эти зовы, эти стоны, понял, какие неверные мамины слова, какой обман её слова, как всё в ней тоже зовёт и причитает: «Рогуля! Рогуля!»

Он даже глянул на неё широко раскрытыми, уже не серыми, уже ставшими синими глазами, глянул отчаянно. Мать стояла высокая и прямая, с чуть отклонённой, неподвижной головой, всё убиваясь неслышно по Рогуле, как можно убиваться лишь по человеку, но ведь и была Рогуля для них всю войну кормилицей и опорой. И вот теперь, когда голосили бабы по всей деревне, мать словно посылала туда, куда угнали отступавшие немцы Рогулю, завет, неслышный завет — воротиться Рогуле домой, как обычно посылают завет своим близким людям. Витя всё это видел сейчас и понимал, и потому не смотрел больше на мать, а смотрел на младшего Федю, который потупился и упёрся взглядом в свои розовые ноги, дышал сверху вниз на них, хотя и без того согревались они на широких половицах нетопленого жилья. Всю троицу — мать, Федю и себя — Витя вообразил как будто со стороны. Вся замёрзшая троица будто ждала ещё кого-то с улицы, но не могла прийти с улицы Рогуля, не мог прийти с улицы и отец, такой отчётливый, серьёзный на фотографии в хате и такой зыбкий, нечёткий в его, Витиной, памяти. Нет, не мог прийти с улицы отец, потому что третий год где-то на фронте или где-то в земле, и хотя фронт уже миновал прошлой ночью и Бобрицу, безостановочно устремился фронт вперёд, заняв новый плацдарм, — не мог, не мог прийти с фронта отец.

Но всё же, едва напротив их хаты остановилась запоздалая командирская «эмка» и высунувшийся из неё по грудь офицер прокричал что-то бабам и рукой махнул в сторону выгона, Витя, постукивая одеревеневшими ногами, кинулся вон из хаты, словно мог быть в командирской машине отец, батька, которого мгновение назад ждала семейная троица.

Но машина, лязгнув дверцей, тронулась дальше — вперёд, вперёд, к линии фронта тронулась эта запоздалая «эмка», а Витя невольно побежал следом за машиной, курнувшей ему в лицо приятным бензинным чадом. Так что он мог пронестись за «эмкой» хоть через всю Бобрицу, необычайно воодушевлённый видением штабной командирской машины, но тут машина вдруг остановилась, вновь высунулся из неё офицер и уже другим бабам прокричал, так что мог теперь и Витя слышать невероятную весть:

— Там, на выгоне, стадо. Отбили у фашиста. Ваши коровы!

Тут же снова лязгнула дверца, взвизгнуло что-то в моторе, умчалась машина, чтоб через сорок метров остановиться, потом поехать, потом опять остановиться, и Витя, улыбнувшись, как и все, кто слыхал невероятную эту весть, подумал с ошалевшим, заколотившимся вдруг сердцем, какая будет для матери радость видеть неполонённую Рогулю.

Ему даже захотелось, будь у него оружие, пальнуть в воздух из пистолета, салютнуть офицеру, уже катящему на своей «эмке» за околицу, и он сунул озябшую руку в карман и нащупал там винтовочную обойму с пятью патронами-близнецами, точно и впрямь в кармане было оружие. Сильно стиснул, пожал пятипалую обойму, чувствуя в этот миг, что даже эти патроны делают его в собственных глазах вооружённым, смелым человеком, придают ему и решительность, и вот такой, сильный, не голодный и не простуженный, вооружённый защитник всей семьи, наместник отца, он рванулся бегом, придерживая сверху свои штанины и твёрдую пачку, обойму, как придерживают свои планшеты на бегу командиры, — он рванулся бегом, вслед за бабами, и вскоре опередил всех, и так нелеп и противен был панический голос за спиной:

— Хлопец, хлопец! Постой, постой!

Ничья ему корова не нужна, а нужна Рогуля!

Он даже оглянулся с негодованием на них, как будто преследовавших теперь его, и поразился, что преследует его в женском гурте и старый Апанас Дёжка, который прежде, до войны, сторонился людей, жил единоличником, а теперь, когда надо было вместе с людьми уходить в лес, он ушёл с людьми в лес. Кажется, старый седовласый Апанас держал на полусогнутой руке скрученную кольцами, как связку тёмных баранок, верёвку, и Витю сейчас разозлил этот недолюбливаемый всей деревней бирюк, который знал, что коровы могли одичать от пожаров и канонады, и который не забыл о пеньковой толстой верёвке на тот случай, если его корова и вправду одичала.

Когда увидел Витя на заиндевевшем выгоне стадо смирных, вовсе не одичавших коров, он впервые, пускай и сомневаясь, подумал вдруг, что это чужие, не здешние коровы, потому что свои коровы уже давно, ещё раньше людей, пришли бы к распахнутым воротам знакомых дворов. И всё же это была пока мимолётная мысль, он прибавил ходу, задышал трудно и часто, глотая жадно морозящий воздух осени. Сердце у него ёкнуло и облилось внутренним каким-то теплом, как всегда бывало с ним раньше, давно, до войны, когда он выбегал за деревню встречать Рогулю и подгонял её, сытую, переполненную молоком и оттого даже пахнувшую сыродоем, к дому, подгонял прутиком вербы или зонтом лопуха, хотя Рогуля и без того, покачивая выменем, трусцой возвращалась к дому, как ни мешало ей бремя еды и молока. И было сейчас лихорадочное предчувствие встречи с нею, кормилицей Рогулей, сплошь чёрной, совсем вороной масти, потому и бежал он безостановочно, с раскинутыми для равновесия руками, оскользаясь на седой траве и оставляя изумрудно-яркие следы.

И те, кто не поспевал за ним, уже звали издалека, уже просили, молили, уговаривали смиренных этих коров:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

И хотя звали, окликали их бабы так проникновенно, так по-родному, так ласково, коровы стояли на заиндевевшем выгоне и не устремлялись на голоса, даже не взмыкивали, как будто онемели, и вот уже бабы, настигшие стадо и разбредшиеся искать своих кормилиц, вновь перекликаться стали, тревожно, как и в первые тихие минуты, едва ступили из леса в деревню:

— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!

Витя, растерявшись, тоже плутал меж снующих, не то играющих в печальную и странную игру, не то помешавшихся женщин, и тоже звал, но не отвечала мычанием Рогуля, не было в стаде чёрной коровы, сплошь вороной коровы. Он ещё и не понял, да и никак не мог допустить, что это чужие, не здешние коровы. Он всё плутал, босоногий, в свитке и картузе с мятым, протёршимся и обнаружившим картон козырьком. Всё звал, коченеющий, свою Рогулю, вороную Рогулю, а бабы уже брали за рога смиренных безмолвствующих коров и гнали их к деревне, и таким странным показалось Вите, что теперь они не произносили с надрывом, с сердечной болью их кличек, просто гнали к деревне и помалкивали.

Особенно же поразило его, что старый Апанас Дёжка размотал связку пеньковой верёвки, концы её ловко привязал за рога сразу двух коров и повлёк за собою пару скотин. Витя даже воспрепятствовать этому захотел, крикнуть, что он берёт чужих коров, или преградить путь старому Апанасу, но ведь никто из женщин не препятствовал Апанасу, никто не перенимал у него чужих коров, и может быть, это не чужие коровы, не свои и не чужие, а так, ничьи.

Всё-таки он ещё побродил по выгону, ещё более теряясь, побродил, покликал жалобно, вполголоса Рогулю, пока не остался совсем один на этом седом выгоне, побитом, как зелёными оспинами, копытами гонимых к деревне и так легко приручённых коров. Ещё оставались здесь от стада две или три малорослых, как тёлки, коровы, но ведь не была ни одна из них Рогулей, вороной Рогулей, и Витя, опять ощутив, до чего холодна земля, до чего жгуч октябрьский иней, опять поджимая то одну, то другую ногу к загрубевшей от сырости и свежести штанине, поковылял к деревне.

Ворота двора всё ещё были распахнутыми, а у ворот поджидали Рогулю мать с напряжённой, склонённой на один бок шеей и младший Федя, уже обутый в бурки, и когда Витя сознался, что не нашлось Рогули в стаде, не нашлось, как ни искал он, мать взглянула на него странно, с благодарностью.

Очень странен был Вите этот благодарный взгляд матери, когда надо было ей причитать или гневаться, но уже в хате он понял причину её удивительной благодарности, уже в тёплой, хотя и нетопленой хате понял всё он, едва жёсткими руками привлекла его мать к себе, к своему ватнику, столько раз облизанному Рогулей и потому всё ещё пахнущему Рогулей, её млечным выменем, её перегаром трав.

— А Витечка мой, ты такой справедливый, ты ничего чужого не возьмёшь, — с позабытой ими всеми радостью заговорила мать, не умея наклониться, повернуть шею и потому как бы глядя вверх, на божницу. — А може, то были чужие коровки… тех людей, которых спалили… А може, коровкам нема куды податься, коровок спасти надо? И люди так и подумали да забрали коровок…

Да, теперь и Витя понимал, что на выгоне было стадо чужих, не здешних кормилиц и что мать, которая стояла у распахнутых ворот и знала здешних кормилиц так же хорошо, как и своих соседей, поняла это всё раньше него!

Уже в досаде, уже ругая себя дураком, уже отстраняясь от матери и виновато посматривая на угрюмого Федю, Витя требовательно спросил у самого себя: ну какой же он здесь наместник отца, если такой растяпа, если вернулся с выгона без кормилицы?

И он тут же, ничего не говоря, выскочил вон из хаты за распахнутые ворота и понёсся туда, где на белёсой от инея траве столько круглых, ярких, как озимь, следов.

Он помнил о тех двух или трёх малорослых, как тёлки, коровах, остававшихся на выгоне, но когда оказался на скользкой зелёной траве выгона, то и этих последних скотинок здесь не было, и не станешь их окликать, если не знаешь кличек.

Всё-таки он побрёл по студёному долу в глубь выгона, считая бесчисленные яркие следы копыт и сбиваясь со счёта, и пока он шёл так, вбирая голову в плечи, пока замерзал от прохлады, от холодных, пугающих его мыслей, то словно бы взрослел, другим, не таким уже робким, не таким застенчивым человеком становился в эти мгновения.

Он ещё недавно стал жить на свете и, хотя уже считал себя наместником отца-фронтовика, но всё же не было в его жизни ответственнее минуты, чем сейчас, когда он становился взрослым от того сурового решения, которое принимал, коченея на пустынном выгоне. Он уже не мог оставаться покорным, как прежде, не мог отказаться от принимаемого на себя греха, потому что ещё больший грех оставить мать и Федю без кормилицы. И по зелёному следу на седой траве он поспешил в ту сторону, куда старый Апанас Дёжка повёл в паре недоенных коров, ещё не зная, какие веские слова ему скажет.

Едва оказался он у хаты Апанаса Дёжки, у ворот, которые горбоносый, заросший сивой щетиной и с такими же сивыми волосами на голове Апанас уже закрывал, грудью напирая на створ, то и крикнул изменённым, не своим, грубым голосом мужчины:

— Стойте, дядька Апанас! Это не ваши коровы, а тех людей, которых спалили. Не ваши и не наши. А вы… а вы сразу двух за рога… Стыдно, дядька Апанас! Гоните, дядька Апанас, одну до нашего двора. Ну!

Потом, вспоминая это, Витя и сам будет поражаться пришедшему в эти мгновения мужеству, непривычной грубости в голосе, озлоблению своему, а пока он был наместником отца и потому командовал, приказывал и даже руку в карман для смелости сунул и сжал там тяжёлую обойму.

Дядька же Апанас, ошеломлённый дерзостью его, по-своему, как угрозу, воспринял тот быстрый жест, когда Витя сунул в карман руку, и, уже не отводя пугливо-бешеного взгляда от его сунутой в карман руки, Апанас как будто вздрогнул, как будто распахнуть на груди свой кожух захотел и закричал надсадно, по-бабьи:

— Стреляй, сморкач, стреляй! Кожны сморкач з ружжом, кожны забить хочет… Стреляй, Параскин хлопец, стреляй!

Обойма, которую Витя сжимал в кармане, берегла его, как настоящее оружие, потому что этот старый, но ещё здоровый, сильный Апанас мог бы ударить натруженной, тяжкой рукой, мог бы толкнуть, швырнуть его наземь. И Витя, не вынимая руки из кармана, напряжённо глядел на мятущегося человека, потом всё тем же голосом мужчины, командира потребовал:

— Гоните одну до нашего двора. Ну!

— А лихо на мою голову! — пронзительно закричал Апанас, в возбуждении стал распахивать, толкать руками как бы неподдающиеся ему ворота. — Стреляй и бери! Бери, Параскин хлопец! Бери, злыдень!

— Злыдень — вы, дядька Апанас! — бросил Витя с нескрываемым гневом, даже скрипнув зубами от обиды и гнева. — Это вы злыдень! Вы всю жизнь как волк… Всю жизнь один, без людей, как волк! И теперь двух коров за рога… А мы без кормилицы, наш батька на фронте воюет. А може, и косточки уже парит в земле… — вспомнил он мамины слова, такие горестные, такие безнадёжные, жалобные, что не мог сдержаться и, отвернувшись, почувствовал себя прежним, слабым, никаким не командиром, не защитником семьи, уткнулся в рукав свитки с тёплыми и слепыми от навернувшихся слёз глазами.

И тишина стояла на дворе, не кричал больше взлаивающим голосом Апанас Дёжка, пока Витя, уткнувшись лицом в рукав, пытался перебороть слабость.

Потом он отнял лицо, чуть покрасневшее в эту минуту внезапной слабости своей, и спокойно, отчуждённо повелел:

— Гоните одну до нашего двора, дядька Апанас.

И даже не стал заходить во двор, лишь окинул всё тем же отчуждённым взглядом прибранный двор с корытами у хлева, с деревянными лопатами в углу, повернулся и шагнул прочь, почти наверняка зная, что дядька Апанас побоится этого оружия, этой обоймы, всё ещё оберегаемой от его глаза, и повинуется ему.

— Бери, бери, сморкач, — уже глуше, без прежней ярости забубнил Апанас, выгоняя из ворот корову и сильно шлёпая заскорузлой ладонью по её коричневому, почти глинистого цвета боку. — У тебя ружжо. Ну и бери!

Витя посторонился, открывая путь к своей хате, взглядом насупленного человека повелел дядьке Апанасу не отставать от коровы, и тот, матюкаясь и бормоча одни и те же бедные слова, погнал скотину мимо верб, мимо всё ещё зияющих провалом чужих дворов, куда скотина норовила всякий раз свернуть, и как только Апанас, невольный этот пастух, с понуканием перенимал корову, бил её ладонью по кострецу, сплёвывал и оглядывался во зле, Витя приостанавливался, напрягал руку в кармане, как будто предупреждая пастуха.

И тогда Апанас подгонял скотину и ругал её на всю деревню:

— Пойшла, пойшла, яловка! Пошла, чтоб ты сдохла!

Уже недалеко была Витина хата, уже своею, своею стала эта безымянная ярко-глинистая корова — всё-таки нет, не стала она своею, удалось её загнать в распахнутые ворота и назвать как-нибудь — Красулей или Рыжей.

Другие распахнутые ворота поманили безымянную эту корову, и не успели Апанас и Витя преградить ей дорогу, как она уже вбежала с трубным мычанием во двор старухи Ульяны, отозвалась на кличку: «Манька! Манька!» — и стала лизать старухины руки и подол.

Витя потрясённо глядел, как старая, полуслепая, болезненная Ульяна всё восклицает: «Манька! Манька!» — и как эта Манька, эта безымянная, чужая корова, признала в старухе хозяйку, взмыкивает утробно, просит еды в ответ на ласку шершавого своего языка. Чужая, чужая это была корова, вовсе не старухи Ульяны, потому что у старухи Ульяны была другая, пёстрая; чужая, чужая эта корова, ставшая на короткий миг своею, своею и вот оказавшаяся вновь чужой. Чужая, чужая теперь эта корова, безымянная, отозвавшаяся на первую кличку, совсем чужая, потому что Витя почувствовал сейчас, какое он зло может совершить, если ступит во двор и выгонит приблудившуюся скотину. Обозналась безымянная корова, обозналась старуха Ульяна — и что же поделать? Там, у ворот Апанаса Дёжки, он имел право на справедливое требование, а теперь не имеет никакого права творить зло.

— Ульяна, послухай, это же Параскин хлопец гнал корову. У них двое малых. Думаю, нехай Параскин хлопец берёт корову, — подал голос Апанас и устремился было во двор.

— Стойте! — повелительно крикнул Витя, вновь напрягая руку в кармане. — Стойте, говорю вам! Это не наша корова. Это тётки Ульяны…

— Не ваша? — метнул озлобленный, проясневший от ярости взгляд Ананас, — А хто застрелить меня хотел за эту скотину? У кого ружжо, сморкач?

— Это не наша корова, — покачал Витя головой, чувствуя как бы усталость от долгого, заядлого спора, от борьбы с самим собой. — Видите? — И он показал взглядом, как обхаживает старуха приблудившуюся Маньку, как блестит, словно клеёнка, её одежда от коровьей ласки.

Снова было холодно на земле, уже октябрь, ранние заморозки, от инея заметен каждый прутик, каждая древесная заусеница на плетне, и холодно ногам, больно ступать окоченевшими ногами, но надо идти, надо уходить от чужого двора.

— Послухай, Параскин хлопец! Послухай! То ж дурная Ульяна, старая, дурная, помрёт скоро… — бил в спину хриплый, злой, неприятный голос, и по этому голосу, по сопению Витя определил, что Апанас Дёжка поспешает за ним вслед.

Но Витя и не думал останавливаться. Когда же он оказался в своём дворе, то словно бы споткнулся, увидев мать и Федю во дворе, в ожидании, в молчаливом ожидании, молении, может быть. Может, он и сказал бы им слова безнадёжности и досады, ранил бы и себя, и родных ещё больше, если бы тут же не появился у распахнутых ворот и Апанас Дёжка, который от бега дышал тяжело и который смотрел тяжело на мать, на Витю с Федей.

— А Витечка! — встрепенулась вдруг мать. — Это ж я твои бурочки нашла. Зараз надень!

И пока она метнулась в сенцы, пока вынесла бурки и, став на колени, потому что не могла наклониться, принялась жаркими, обжигающими руками обувать прямо здесь, на крыльце, неподатливые, одеревеневшие Витины ноги, — всё это время дядька Апанас не трогался с места, сопел от одышки, а потом опять стал кричать, ругаться, так что все трое в удивлении повернулись к нему.

— Сморкач! — кричал Апанас Дёжка. — У тебя ружжо! Иди и бери! Иди и бери последнюю корову! Иди и бери!